11
На собрании ленинградского партактива, затянувшемся почти до двух часов ночи, было решено объявить завтра в десять часов утра воздушную тревогу. Об этом было немедленно передано в Радиокомитет и в районные штабы МПВО.
Тревога называлась учебной, предусмотренной графиком ПВО, но легко могла превратиться в боевую, если обстановка утром изменится.
Затем Васнецов объявил совещание оконченным, предупредил, чтобы начиная с этого часа у телефонов в райкомах партии и комсомола, а также в дирекциях предприятий круглосуточно находились дежурные, и снова углубился в лежащие перед ним бумаги.
Люди стали торопливо покидать кабинет.
Прошло несколько минут, и Васнецов услышал негромко произнесенные слова:
— Сергей Афанасьевич, хочу спросить тебя...
Васнецов, уверенный, что его кабинет уже пуст, вздрогнул от неожиданности, поднял голову и увидел Королева. Он стоял у стола, теребя в руках свою старенькую кепку.
— Слушаю тебя, Иван Максимович, — устало сказал Васнецов и кивнул на глубокое кожаное кресло, стоящее возле стола. Но Королев остался стоять.
— Где Андрей Александрович? — негромко спросил он.
Васнецов пристально посмотрел на него, потом опустил голову, как бы вновь погружаясь в бумаги, и, не глядя на Королева, ответил:
— В отпуске.
Прошло еще несколько мгновений. Васнецов поднял голову и увидел, что Королев по-прежнему безмолвно стоит у стола.
— Ну, чего ты молчишь? — с неожиданным раздражением громко произнес Васнецов и рывком отодвинул от себя бумаги. — Хочешь спросить: почему в такое время... да? Так я тебе скажу: у него грудная жаба, ты знаешь, что это такое? Шкатулку палехскую у него на столе заметил? Думаешь, для украшения? Он там нитроглицерин держит. Не был в отпуске четыре года подряд и сейчас не хотел уезжать. При мне говорил по ВЧ, убеждал, что обстановка не позволяет...
— Ну... и что? — все так же негромко спросил Королев.
— Получил ответ, что идти в отпуск следует теперь. Дескать, вообще история свидетельствует, что если враг начинает войну, то обычно с осени, когда убран урожай. Следовательно, до конца июля может использовать отпуск... Не сомневаюсь, что при сложившейся обстановке он немедленно вернется, — добавил Васнецов после паузы. — Есть еще вопросы?
— Есть, — резко и требовательно сказал Королев.
Он сел, недовольно поморщился, когда мягкое сиденье под ним глубоко опустилось, передвинулся на более жесткий край кресла и, в упор глядя на Васнецова, произнес только одно слово:
— Война?
Какое-то время Васнецов тоже глядел ему в глаза, потом опустил голову.
В первое мгновение он хотел сказать, что знает не больше того, что содержалось в только что оглашенной телеграмме, и что сейчас надо не гадать на кофейной гуще, а быстро проводить в жизнь намеченные оборонительные мероприятия... Хотел сказать, но не сказал.
Перед ним сидел один из старейших питерских рабочих, член партии с 1916 года, член парткома Кировского завода, член бюро райкома, бывший командир красногвардейского отряда, активный участник борьбы с зиновьевцами и троцкистами. Этому человеку Васнецов не мог отвечать общими фразами. Не мог. Не имел права.
Но что же другое ответит ему он, Васнецов, один из секретарей горкома, всю возможную информацию особого секретного характера получавший лишь через Жданова, которого вот уже несколько дней не было в городе?!
— Если то, что говорил этот майор, — правда... — начал было Королев, но Васнецов, инстинктивно ухватившийся за возможность уйти от мучивших его самого неразрешенных вопросов, прервал:
— Этот Звягинцев явно паникует. И кроме того, он превысил свои полномочия. Все-таки здесь присутствовали десятки людей. Командование поручило ему сделать самую общую информацию.
— То, что сказал Звягинцев, надо не десяткам — тысячам сказать! — прервал его Королев. — И чем быстрее, тем лучше! Ты что думаешь, Гитлер — это тебе Маннергейм?
— Не понимаю, Иван Максимович, — пожал плечами Васнецов, все еще инстинктивно делая попытки перевести разговор с главного пути на смежный, второстепенный, — почему ты решил, что мы не видим разницы? И в какой связи...
— А в той, — снова прервал его Королев, — что Маннергейма можно было войском придушить. А тут одним войском не обойдешься! Здесь в случае чего всю партию, весь народ надо поднимать. Весь народ, понял?
Наступило молчание. Его снова нарушил Королев.
— Слушай, товарищ секретарь, — сказал он, налегая грудью на край письменного стола, — я тебя еще комсомольцем знал. И речи твои не раз слыхал. И как ты Ленина Владимира Ильича цитировал, помню. Ну, а я насчет цитат не силен, только самого его, Ленина, не один раз слышал. Когда первые эшелоны социалистической армии на фронт уходили, он нам напутственное слово держал. Я еще темный тогда был, глупый, потом уж поумнел малость, только три слова из всей его речи тогда запомнил. Хочешь повторю? "Товарищи, приветствую в вашем лице героев-добровольцев..."
Он умолк.
— Я тебя понял, Максимыч, — тихо сказал Васнецов, — но мне кажется, что ты упускаешь из виду кое-что очень важное. Когда вы шли добровольцами на фронт, в стране, по существу, не было армии. А сейчас она есть. Самая сильная в мире, Иван Максимович! И я убежден, если и впрямь суждено быть войне, то...
— Да не агитируй ты меня, Серега! Я в нашу армию не меньше твоего верю. Но ведь Гитлер-то не только армию нашу разбить желает. Он ведь народ, народ на колени поставить хочет, поставить, да так и оставить. На коленях!
— Но этому не бывать! — воскликнул, ударяя ладонью по столу, Васнецов, и его слова прозвучали звонко, непреднамеренно, совсем по-юношески, точно и не от разума, а из глубины сердца.
На мгновение добрая, почти ласковая улыбка появилась на сухощавом, морщинистом лице Королева, но тут же исчезла.
— Так вот, — точно не придавая значения восклицанию Васнецова и как бы продолжая прерванную мысль, сказал Королев, — если что — мы у себя на Кировском отряды создавать начнем. Об этом и хочу тебе заявить. Оружие будет?
— Погоди, погоди, Максимыч, — торопливо произнес Васнецов, — но войны ведь еще нет! И может быть, она и не начнется.
— А я первым в нее и не лезу. А если будет?
— Тогда партия даст все необходимые директивы!
— Партия? — громко и даже с какой-то угрозой в голосе повторил Королев. — А я, по-твоему, кто, беспартийный?
Он встал. Поднялся со своего места и Васнецов.
— Так вот, — сказал Королев решительно, — запомни. Если что — рабочие отряды. В армию возьмут тех, кто по всем статьям годен. А в отряды — одна статья годности: защищать страну хочешь? Оружие держать в силах? Вот тебе винтовка — иди!
И он рывком протянул Васнецову руку для прощания, но так, точно вручая ему винтовку.
...Оставшись один, Васнецов снял телефонную трубку и позвонил в штаб округа. Ему ответили, что пока все спокойно, никаких перемен. Тогда он снял трубку телефона ВЧ и позвонил в Москву. Москва ответила: "Пока ничего нового. Руководствоваться полученными директивами. Жданов на днях возвращается в Ленинград..."
...С этой минуты не раз дежурный по горкому партии звонил оперативному дежурному ЛВО.
Но ответы были стереотипными:
— Пока тихо...
"Пока тихо!" — примерно такой же ответ получали в ту ночь операторы Генштаба, связывавшиеся со штабами округов. "Пока тихо!" — докладывали они наркому обороны и начальнику Генштаба...
И они были правы. В те самые последние часы на всей необъятной западной границе Советского Союза, от Баренцева до Черного моря, внезапно воцарилась странная, необычная тишина.
Еще днем на той стороне границы происходила какая-то лихорадочная деятельность. Гудели танковые моторы, взлетали и кружились над границей, часто пересекая ее, самолеты, с советских наблюдательных вышек можно было даже без бинокля видеть интенсивное движение военных грузовиков на приграничных дорогах.
Но в ночь на 22 июня неожиданно все стихло. Никаких подозрительных шумов не фиксировали звукоулавливатели. Тщетно прислушивались пограничники. Радиооператоры, занятые перехватами переговоров немцев, пожимали плечами в ответ на вопросительные взгляды командиров и докладывали: "Молчат. Точно все вымерло".
И это была правда. Потому что, согласно приказу немецкого верховного командования, в ночь на 22 июня, до того момента, пока будет дан сигнал, всем полевым штабам, всем выдвинутым к границам и готовым для решающего прыжка войскам предлагалось прекратить всякое движение и хранить полную тишину.
Немецкие офицеры сидели в своих палатках или в штабных автобусах, склонясь над картами. Пользование телефонами было разрешено лишь в случае крайней необходимости. Мертвая тишина стояла в эфире...
Вернувшись в штаб округа, Звягинцев уже застал там большинство сотрудников своего отдела.
В коридорах было шумно от топота сапог по каменному полу и гула голосов, как бывало всегда за несколько минут до начала рабочего дня.
Прибывали все новые и новые командиры. На лицах входящих были написаны и тревога и удивление. Они торопились встретиться недоуменным взглядом с теми, кто пришел раньше, чтобы узнать, понять, что, собственно, случилось.
Но и те, ранее прибывшие, еще ничего толком не знали. В ответ на вопросительные взгляды товарищей по службе они лишь разводили руками.
Не заходя в свое управление, Звягинцев, как ему и было приказано по телефону, направился к начальнику штаба.
Обычно подтянутый, даже элегантный генерал, которого Звягинцев не видел несколько недель, произвел на этот раз на него странное впечатление.
При свете настольной лампы была хорошо видна щетинка на его несколько одутловатом лице, китель выглядел помятым, точно генералу довелось спать в нем не раздеваясь. Он сидел за письменным столом под портретами Сталина, Ворошилова и Тимошенко, погрузившись в чтение каких-то бумаг, на мгновение приподнял голову, когда Звягинцев стал докладывать о своем прибытии, и снова погрузился в чтение.
Окончив доклад, Звягинцев несколько секунд стоял молча, затем вполголоса спросил, какие будут приказания.
— Ждать, — не поднимая головы, ответил генерал.
Звягинцев, все еще не двигаясь с места, недоуменно посмотрел на низко опущенную генеральскую голову и хотел было спросить, какие задания следует дать подчиненным, но в этот момент генерал буркнул:
— Не мешай. Иди к себе. Я сказал: ждать.
Звягинцев круто повернулся и вышел из кабинета. Но направился он не к себе, а в оперативное управление в надежде, что именно там, пользуясь личными знакомствами, узнает причину внезапного вызова.
Он уже готовился войти в обитую дерматином дверь, когда оттуда вышел полковник Королев. Увидя Звягинцева, он хмуро бросил ему:
— Явился? Почему не у себя в управлении?
Поддаваясь общей напряженно-тревожной обстановке, Звягинцев отрапортовал, что был у начальника штаба, никаких приказаний, кроме указания "ждать", не получил и теперь хотел...
— Произвести самостоятельный разведывательный поиск у оперативников? — не без иронии перебил его Королев.
Звягинцев молчал.
— Ладно, — сказал Королев, — идем ко мне. Пока что у меня к тебе вопрос есть.
Они вошли в накуренный кабинет полковника. Королев сел за стол, кивнул на стул, приглашая Звягинцева садиться, и сказал:
— Ты что там такое наговорил в Смольном?
"Ну вот, — подумал Звягинцев, — так и есть. Доложили".
Он подумал об этом без страха, без обиды, но с чувством какой-то безнадежной усталости.
— Я тебя, кажется, ясно спрашиваю? — снова заговорил, повышая голос, Королев. — Десять минут назад начальнику штаба звонили из Особого отдела. Говорят, что ты огласил там секретные данные — ну вот, всю эту петрушку с разведчиком. И вообще весь тон твоего сообщения был паническим. Хорошо, что попали на меня, а не на генерала. Тем не менее я должен ему доложить. Сам понимаешь, такими вещами не шутят. Ну, что скажешь?
— Докладывайте, товарищ полковник, — сухо и официально ответил Звягинцев.
— Ты меня не учи! — гаркнул Королев и ударил кулаком по столу. — Если бы не мое к тебе отношение, ты бы уже с генералом объяснялся! Ты понимаешь, что с тобой могут сделать под горячую руку и в такой момент?!
Он умолк, откинулся на спинку стула и некоторое время пристально глядел на Звягинцева.
Тот молчал.
— Значит, все правда, — сказал Королев и с досадой махнул рукой. — Я решил подождать, пока ты не явишься. Думал, что-нибудь скажешь в свое оправдание... Да что ты молчишь как истукан?! — снова взорвался он. — Говори, наплели на тебя или все правда?
— Все правда, — равнодушно сказал Звягинцев.
— Черт знает что! — буркнул Королев, встал и несколько раз торопливо прошелся по кабинету. Потом остановился перед неподвижно сидящим Звягинцевым. — Но как ты... посмел? — снова заговорил он. — Нервы не выдержали? В панику ударился?
Звягинцев вскочил со стула. В эту минуту он ненавидел Королева. Ненавидел не потому, что боялся наказания. Нет, совсем другие мысли владели им сейчас...
— Товарищ Королев, — твердо произнес он, пожалуй впервые называя его не по званию, не по имени-отчеству, — я коммунист. И меня послали говорить с коммунистами. И мой долг заключался в том, чтобы сказать им правду. И я не понимаю... как вы можете?.. А что, если... через несколько часов начнется война?!
Звягинцев стоял вытянувшись, казалось, что все его нервы напряжены до крайности, на лбу выступили капли пота. Он глядел на Королева в упор. Наступила тишина.
Королев как-то вяло махнул рукой и снова сделал несколько шагов по кабинету. Затем он вернулся к столу, сел, расстегнул воротничок гимнастерки, вытащил носовой платок и вытер им свою короткую жилистую шею.
— Ладно, — произнес он наконец, — будем считать, что особисты перегнули. До утра генералу докладывать подожду. Сядь, не на смотру стоишь...
Звягинцев сел. И опять ощутил огромную усталость. Он не чувствовал облегчения от сознания, что отодвинулась лично ему грозящая опасность. Он сейчас не думал об этом.
— Иди к себе, жди, — вполголоса сказал Королев.
— Нет, — покачал головой Звягинцев, — я хочу спросить...
— Чего еще спросить? — недовольно произнес Королев.
— Прежде всего, Павел Максимович, — уже менее официально сказал Звягинцев, — не могу ли я узнать конкретную причину общей тревоги? Что-нибудь случилось?
— Дальше.
— Ну... что означает эта неопределенная команда "ждать"?
— И еще?
— Опять все то же, Павел Максимович. Извини, но у меня такое впечатление, что на границе что-то произошло, но от нас это скрывают.
— Ясно, — усмехнулся Королев, — отвечаю по пунктам. Причина тревоги тебе известна — содержание телеграммы наркома ты узнал от меня еще днем: "возможны провокации". Это первое. Ждать тебе приказано потому, что всю необходимую работу по плану ты проделал еще днем. Ну, а насчет третьего твоего вопроса могу тебе ответить, что на границе все спокойно.
— Спокойно? — недоуменно повторил Звягинцев.
— Да, да, спокойно, мать их... — неожиданно громко выругался Королев. — Первый раз, первую ночь за целый месяц спокойно! Тихо! Точно все передохли.
Он вскочил с кресла и стал торопливо шагать по комнате.
— Что у них там происходит, хотел бы я знать!.. — тихо, будто про себя, пробормотал Королев.
...Но никто в штабе Ленинградского военного округа не знал и не мог знать, что в этот момент, в три часа двадцать минут утра по московскому и в час двадцать по среднеевропейскому времени, происходило по ту сторону внезапно затихшей, точно вымершей, советско-финской границы. И в других военных округах не знали и не могли знать, что делают в эти минуты немцы.
Но факт оставался фактом — на той стороне царила мертвая тишина. Казалось, спали леса. Безлюдны были поля. Медленно полз по брестскому железнодорожному мосту, пересекая советско-германскую границу, поезд с продовольствием и минеральным сырьем, отправляемым в Германию согласно договору. Два таможенных чиновника на ходу вскочили в поезд. Все как обычно. Но в эти минуты в палатке оперативных работников штаба немецкой армейской группы "Центр" раздался телефонный звонок — первый за долгие часы, и начальник оперативного отдела 24-го армейского корпуса доложил, что "с мостом все в порядке".
Не было сделано никаких комментариев, не было произнесено никаких поясняющих слов. Но говорившие по телефону знали, что речь идет о мосте, по которому танки Гудериана менее чем через час ринутся через Буг на Брест.
Шли минуты. На всех тщательно сверенных часах немецких штабных офицеров стрелки подходили к двум часам ночи по среднеевропейскому времени.
Внезапно гигантское пламя разорвало предутренние сумерки. Немецкие орудия всех калибров одновременно от Баренцева до Черного моря открыли огонь по советской территории.
Война началась.
12
Когда на рассвете 22 июня 1941 года около двухсот немецко-фашистских дивизий — пехотных, моторизованных, танковых, авиационных, объединенных для вторжения в корпуса, армии и группы армий, упоенные молниеносными победами на Западе, оснащенные новейшим вооружением, которое дни и ночи ковалось для них на заводах покоренной Европы, распаленные ожиданием богатейшей добычи, освобожденные Гитлером от контроля совести, которую он называл химерой, — когда эти миллионы солдат, руководимые десятками тысяч офицеров и многими сотнями генералов, ринулись на пограничные, предварительно пропаханные артиллерийскими снарядами и фугасными бомбами районы Советского Союза, — в то страшное, темное от дыма земляных смерчей, пахнущее гарью, полыхающее отблеском пожаров утро вряд ли кто в нашей стране полностью представлял себе дальнейший ход событий и размеры нависшей опасности.
Пройдут еще годы, и прольются реки крови, и двадцать миллионов советских людей лягут мертвыми в землю их отцов и дедов, для того чтобы миллионы других людей — их братьев — смогли погнать ненавистного врага и наконец настигнуть его в самом волчьем логове, — прежде чем всему миру станут известными два слова: план "Барбаросса" — и то, что крылось за этими словами.
Но в то горькое утро никто в Советском Союзе подробностей этого плана не знал. Не знали и не могли знать о них и те люди — военные и гражданские, — на которых было возложено руководство частями и подразделениями Прибалтийского и Ленинградского военных округов и многими тысячами коммунистов города, носящего имя Ленина.
Пройдут дни, бесконечные, как годы, прежде чем смертельная угроза полностью будет осознана и они узнают, что семьсот тысяч немецких солдат и офицеров, 1500 танков и 1200 самолетов устремились на северо-запад страны, имея перед собой главную цель — с ходу сокрушить Ленинград, а двенадцать тысяч орудий и минометов были готовы своим пагубным огнем стереть его с лица земли.
Но в то раннее июньское утро и эти цифры и эта цель были еще никому, кроме немцев, не известны.
Не знали их и руководители партийной организации города, в том числе и один из секретарей горкома, Сергей Афанасьевич Васнецов.
Этому человеку еще не исполнилось и сорока лет. Он был до болезненности худ, прямой, острый нос и резко выдающиеся скулы придавали его лицу выражение строгости и замкнутости.
Бывший секретарь одного из окружкомов комсомола, он вступил в партию девятнадцатилетним юношей, в конце двадцатых годов был взят на работу в Ленинградский губком инструктором, затем избран секретарем одного из городских райкомов партии, а через год снова вернулся в Смольный, но уже в качестве одного из секретарей горкома партии. На этом посту и застала его война.
Многие из тех, кому приходилось работать с Васнецовым, называли его "человек-пружина": он обладал огромной энергией и неистощимым запасом сил.
Люди удивлялись, как этот аскетической внешности, изможденный на вид человек способен не спать напролет ночи, в течение одних и тех же суток появляться в самых различных и удаленных друг от друга местах — на заводах, в учебных заведениях, в воинских частях, на кораблях.
Как правило, Васнецов был тем спокойнее, тем ровнее в обращении с людьми, чем более напряженной была ситуация, и многим казалось, что он копирует Жданова. Но если Жданов старался не повышать голоса (и те, кто знал его, были уверены, что тут он подражает Сталину), то Васнецов часто "взрывался" — сказывалась комсомольская закваска — и в этих случаях становился до крайности резким, казалось, даже жестоким. Однако это только казалось, потому что жестоким Васнецов не был никогда. Просто, подобно многим другим воспитанным в те годы партией людям, он не признавал никаких компромиссов, когда речь шла об отношении к _делу_. И любое противоречие, возникающее между интересами дела и поведением человека, решал в пользу первого.
Дисциплину, способность человека выполнить поручение, чего бы это ни стоило, Васнецов ценил наряду с такими важнейшими качествами, как честность, преданность партии, готовность отдавать ей всего себя, без остатка.
Поэтому, когда в половине пятого утра в кабинете Васнецова, который он так и не покидал после того, как закончилось заседание партийного актива, раздался телефонный звонок и начальник штаба округа сообщил, что немцы бомбят наши города, в том числе и близкие к Ленинграду столицы Прибалтийских республик, первый вопрос Васнецова был: "Какие получены указания?"
Не скрывая своего волнения, торопливо, но одновременно как-то нерешительно начштаба ответил, что получен приказ наркома дать отпор врагу, выбросить его с территории, на которую он проник, но границу не переходить.
Васнецов спросил, где командующий, получил ответ, что тот должен с часу на час прибыть из войск, и повесил трубку.
Перед мысленным взором Васнецова возникла вся широко разветвленная сеть городской партийной организации — бюро горкома, райкомы, заводские партийные комитеты, сотни первичных партийных коллективов, их руководители, и он испытал минутное чувство удовлетворения от сознания, что все они находятся в боевой готовности и ждут указаний.
Он нажал кнопку звонка и поручил появившемуся помощнику — молодому, чуть прихрамывающему после ранения, полученного в войне с финнами, человеку — немедленно оповестить всех членов бюро горкома и попросить их приехать в Смольный через тридцать минут.
Потом он посмотрел на висящие на стене часы, автоматически засек время, и в тот же момент тревожное беспокойство охватило его.
Васнецов подумал о том, что, поскольку нет Жданова, руководить заседанием бюро придется ему и, таким образом, именно на него в первую очередь ложится ответственность за все решения, которые предстоит принять.
Разумеется, Васнецов знал, что надо делать в первую очередь, — все надлежащие меры на тот случай, если обстановка обострится, были предусмотрены не только на недавно закончившемся собрании партактива, но и гораздо раньше: приведение в боевую готовность средств противовоздушной обороны, круглосуточные дежурства партийных руководителей — до парткомов на крупнейших предприятиях включительно, мероприятия по линии органов государственной безопасности и многие другие.
И тем не менее сознание, что всего намеченного будет недостаточно, что теперь, когда опасность, нависшая над страной, перестала быть лишь теоретической возможностью, а стала страшной явью, надо предпринять какие-то новые, важные, не предусмотренные в мирное время действия, — это сознание постепенно полностью овладело мыслями Васнецова. И теперь он пытался предугадать, понять, что же необходимо предпринять еще, и, сам того не замечая, погрузился в тяжелое раздумье.
...Еще две недели назад Васнецов не представлял себе, что война разразится так скоро.
Подобно миллионам советских людей, он совсем недавно прочитал в газетах сообщение ТАСС. В коротких и категорических выражениях — в них угадывался стиль Сталина — оно опровергало утверждения иностранных корреспондентов о концентрации немецких войск на советско-германской границе как злонамеренные и провокационные.
В сообщении говорилось, что Германия неуклонно выполняет свои обязательства, вытекающие из советско-германского пакта, и слухи о ее намерении напасть на СССР лишены всякого основания.
Все это не только не соответствовало тревожной атмосфере, в которой жила страна, но и шло как бы вразрез с теми призывающими к бдительности и боевой готовности директивами, которые систематически приходили в обком из ЦК.
Васнецов спросил Жданова, как следует толковать это заявление ТАСС.
Спокойно и методично Жданов разъяснил Васнецову, что оно преследует две цели: во-первых, успокоить возможные опасения Германии, — западная буржуазная печать, втайне все еще надеясь натравить на нас Гитлера, регулярно публикует ложные сведения о том, что СССР собирается начать превентивную войну; во-вторых, оно, это заявление ТАСС, направлено на то, чтобы побудить Германию выступить с аналогичным документом относительно СССР.
Разъяснение звучало убедительно, и в течение нескольких дней после разговора с Ждановым Васнецов с особым вниманием читал сводки иностранной печати и радиоперехваты финских и немецких передач в надежде увидеть ожидаемое сообщение германского правительства.
Но такого заявления не последовало. Казалось, что в Германии вообще не заметили сообщения ТАСС.
Васнецов больше не задавал Жданову вопросов на эту тему, ибо каждый такой вопрос, в какой бы форме он ни был поставлен, неизбежно отражал бы не только предположение Васнецова, что публикация не достигла своей цели, но, следовательно, и сомнение в целесообразности заявления вообще.
А позволить себе высказать такое сомнение Васнецов не мог. Хотя по положению своему он был одним из ближайших сотрудников Жданова, между ними все же существовала огромная дистанция, поскольку Жданов был членом Политбюро и секретарем ЦК.
Партийная дисциплина, или, точнее, "партийная воспитанность", как она понималась в те годы многими ответственными работниками партийного аппарата, заключалась и в том, чтобы "не лезть" в дела, входящие в компетенцию высшего руководства страны.
Предполагалось — да и сам Васнецов считал именно так, — что всех, кого надо, проинформируют обо всем в необходимом объеме и в надлежащее время. Проявлять же чрезмерную инициативу, самовольно пытаясь расширить сферу своей информированности, не следует. Это могло бы дать повод ЦК неверно истолковать его поведение. А сама мысль об этом была противна всему характеру Васнецова.
И вовсе не потому, что он боялся каких-либо неприятных для себя последствий, хотя на глазах Васнецова, случалось, рушились судьбы людей, которые, как считалось, переоценивали значение своей личности и лелеяли честолюбивые мечты. Нет, дело было не в боязни. Просто доверие ЦК Васнецов ценил превыше всего и, потеряв его, потерял бы то, что считал главным в своей жизни.
Поэтому во время последующих разговоров с Ждановым Васнецов уже не возвращался к заявлению ТАСС от 14 июня. Тем более что директивы, приходившие из ЦК и после этой даты, требовали все большего усиления бдительности, хотя и с обязательной оговоркой о необходимости соблюдать полную секретность проводимых мероприятий, дабы не дать повода для провокаций. Именно во исполнение этих директив составлялись и пересматривались мобилизационные планы крупнейших предприятий города, его наиболее важных центров — таких, как обком, горком, Радиокомитет, телефонный узел, телеграф, — уточнялись перечни оборонных мероприятий райкомов и низовых партийных комитетов, а в повестку дня заседаний бюро горкома все чаще включались сообщения руководителей штаба местной противовоздушной обороны.
Членам бюро горкома было хорошо известно и то, что аналогичные, требующие боевой готовности директивы приходили и в штаб Ленинградского военного округа из Наркомата обороны. Именно во исполнение одной из таких директив руководители округа и выехали две недели назад в пограничные с Финляндией районы, чтобы провести инспекцию войск и тактические учения, потому что, согласно логике вещей, именно оттуда, с севера, только и мог грозить Ленинграду, отдаленному от западных рубежей страны, потенциальный противник.
И тем не менее до вчерашнего дня он, Васнецов, с трудом представлял себе реальность надвигающейся войны.
И не только потому, что заявление ТАСС все же оказало на него определенное психологическое воздействие.
И не только потому, что ЦК разрешил Жданову уехать в отпуск и, следовательно, не опасался военных событий, по крайней мере в ближайшее время...
Было еще одно, психологическое, но весьма важное обстоятельство, способствующее убеждению, что внезапно война не начнется: в сознании, скорее даже в подсознании, Васнецова, как и десятков тысяч других стоящих на переднем крае социалистического строительства людей, самим ходом истории укоренилась мысль о всемогуществе Сталина.
Факты, неопровержимые факты, размышлял Васнецов, вот уже на протяжении многих лет убеждали в том, что жизнь в стране вопреки прогнозам маловеров — уклонистов и оппозиционеров — развивалась именно так, как было предначертано партией, ЦК, Сталиным.
Вот уже долгие годы страна развивается в мирных условиях, давая сокрушительный отпор отдельным попыткам извне проверить ее мощь. Сталин выиграл долгую, годами длившуюся передышку, — он оказался прав.
Сталин сказал, что единственная возможность по-настоящему обеспечить безопасность страны заключена в создании мощной индустриальной базы, — "иначе нас сомнут".
И опять-таки маловерам казалось невероятным, невозможным решить эту титаническую задачу, не имея достаточного количества квалифицированных кадров, без финансовой помощи извне.
Но она в основном была решена менее чем за десять лет.
Нельзя успешно строить коммунизм, имея в стране два уклада: мощную социалистическую индустрию и раздробленное, частнособственническое, мелкотоварное сельское хозяйство, — и Сталин поставил задачу его коллективизации.
И снова нашлись люди, которым эта задача казалась невыполнимой, во всяком случае в обозримый период времени.
Однако сплошная коллективизация сельского хозяйства стала непреложным фактом. И на этот раз Сталин доказал свою правоту...
Нет, Васнецов видел в Сталине не просто человека, наделенного непререкаемой властью, личность, чья железная воля заставляла людей идти в указанном им направлении. Такая оценка Сталина, характерная для тех, кто не имел ничего общего с марксизмом, показалась бы ему нелепой.
Васнецов был уверен, что сила Сталина заключается в его даре научного предвидения, в способности находить единственно правильные решения в самой сложной, еще неясной другим людям ситуации.
И когда Васнецов размышлял о возможности войны, эта уверенность автоматически направляла ход его мыслей по привычному руслу.
Если войны можно избежать, говорил себе Васнецов, то Сталин сумеет сделать это. Если ей, несмотря на все принятые меры, суждено разразиться, то Сталин опять-таки будет знать об этом в нужный момент и своевременно укажет партии, народу, что и когда делать.
Так размышлял Васнецов. И хотя мысли эти не рождались в его сознании в столь элементарно-логическом порядке, тем не менее они создавали своего рода защитный барьер. И другая, казалось бы, бесспорная мысль — о том, что в любой войне сталкиваются две силы и одна из них неподвластна даже Сталину, — уже не могла сквозь этот барьер пробиться.
...Но сегодня, на рассвете 22 июня 1941 года, эта непривычная мысль на какое-то время овладела сознанием Васнецова.
Он гнал ее, убеждал себя в том, что уже самое ближайшее будущее наверняка докажет, что Сталин и на этот раз был прав, что он и теперь все предусмотрел и скоро, может быть уже через несколько часов, наглый враг будет разбит и отброшен...
Перед его глазами встали эпизоды из недавно виденного кинофильма, заслужившего высокую оценку в газетах: небо, почти невидимое за эскадрильями самолетов с красными пятиконечными звездами на крыльях, комбриг на командном пункте, читающий радиодонесение: столица врага, который вчера посмел начать войну против Советского Союза, обращена в руины...
Ему стало легче на душе.
— Так и будет! — убежденно сказал вслух Васнецов, услышал свой голос и повторил, на этот раз уже про себя: "Так и будет!.."
Он посмотрел на часы. Через пятнадцать минут соберутся члены бюро.
Васнецов снял трубку телефона прямой связи со штабом округа. Знакомый голос начальника на этот раз звучал хрипло, точно простуженный.
— Как положение? — коротко спросил Васнецов.
— Бомбят Ригу, Либаву, Каунас и Вильнюс, — с трудом скрывая волнение, ответил начштаба.
— А наши? — нетерпеливо прервал его Васнецов.
— Что? — переспросил генерал.
— Я вас спрашиваю о наших войсках! — громко, почти грубо крикнул Васнецов.
Ответом ему было молчание.
— Вы слышите меня? — еще громче произнес Васнецов. — Я спрашиваю, каково положение наших войск?
— Войска Прибалтийского округа ведут упорные бои, — не сразу ответил генерал.
Теперь умолк Васнецов. Потом он тихо произнес:
— Так... — И добавил уже обычным своим ровным, спокойным голосом: — Через пятнадцать минут состоится заседание бюро. Вы можете приехать?
— Так точно, — поспешно ответил генерал, — буду в пять ноль-ноль.
Васнецов повесил трубку. Потом встал и подошел к столику у стены, на котором стоял радиоприемник. Повернул верньер. Раздался мягкий щелчок, зажглась зеленая лампочка, освещая шкалу; откуда-то, точно из другого мира, послышался постепенно нарастающий гул. Затем он превратился в ровный, мягко гудящий фон, и на нем раздались громкие, отчетливо произнесенные слова:
— ...рыбаки Охотского моря досрочно выполнили месячный план улова рыбы. Начиная с понедельника труженики моря — дальневосточники будут работать уже в счет июльского плана. Но сегодня у них уже в разгаре воскресный день. Тысячи рыбаков со своими семьями заполнили сады и парки...
Васнецов наклонился к приемнику. Горькая мысль о том, что страна еще не знает о несчастье, которое на нее обрушилось, пронизала его сознание, но тут же исчезла. Другая мысль целиком захватила его. Ведь этот голос, эти слова звучали из вчерашнего, еще мирного дня, они были как бы границей времени, разделенного на две части, и Васнецову на мгновение почудилось, что время остановилось и еще не настало сегодняшнее, страшное утро.
А диктор все говорил и говорил... Он произносил обычные, ставшие уже привычными слова, но для Васнецова они звучали сейчас как исполненные глубокого, незабываемого смысла.
Он еще ближе прильнул к радиоприемнику, хотя слышимость была отличной, и жадно ловил, точно впитывал в себя, все то знакомое, будничное, мирное, о чем сообщал диктор...
Потом порывистым движением выключил радиоприемник.
И сразу услышал через открытое окно звуки пробуждающегося города: редкие гудки автобусов, дребезжащие звонки трамвая...
И никто из тех людей, что ждали трамвая на остановке, кто ехал в автобусах, никто из тех, кто быстрыми шагами шел по тротуару, спеша на работу, — никто еще ничего не знал о нависшей над каждым из них опасности.
Эта мысль неожиданно поразила Васнецова своей трагичностью, и ему стало неимоверно тяжело, что он, один из тех, кому верят и на кого полагаются эти люди, не может ничего сделать для того, чтобы опасность прошла стороной, не коснулась их...
Раздался громкий звонок аппарата ВЧ — междугородной правительственной связи.
Васнецов бросился к нему с тайной, подсознательной надеждой, что этот звонок несет за собой нечто новое, важное, дающее всем событиям надлежащий ход.
Он схватил трубку, назвал свою фамилию и по первому же произнесенному на другом конце провода слову понял, что говорит секретарь ЦК.
В это время в кабинет стали один за другим входить вызванные члены бюро.
Васнецов внимательно слушал голос в трубке, время от времени односложно говоря: "Так... ясно... так..." — и предостерегающе поднимал палец, когда в комнату входил очередной участник предстоящего заседания.
Наконец он повесил трубку, тяжелым взглядом обвел уже рассевшихся за длинным столом людей и сказал:
— Товарищи, сегодня в двенадцать часов по радио будет объявлено, что началась война. Решение о мобилизации уже принято. Кроме того, в восьми республиках и шестнадцати областях и краях, включая Москву и Ленинград, объявляется военное положение. ЦК предлагает нам немедленно приступить к выполнению плана оборонных мероприятий. Андрей Александрович возвращается в город.
В двенадцать часов дня Молотов по поручению ЦК и правительства произнес короткую речь. Ее транслировали все радиостанции Советского Союза...
И полдень двадцать второго июня стал началом нового исторического периода в жизни советских людей.
С этого момента все то, что случалось раньше в жизни страны, семьи или отдельного человека, вспоминалось с обязательной приставкой: "до войны..."
"До войны", "во время войны", "после войны" — этим словам было суждено войти в обиход на целые десятилетия.
Но в тот жаркий июньский полдень, когда на тысячах площадей и улиц, в миллионах домов, в корабельных радиорубках, в шлемофонах летчиков звучала исполненная горечи и тревоги речь о нападении врага, люди еще не думали о том, как долго им предстоит воевать.
Их мысли, их чувства находились в те минуты под всеохватывающим влиянием одного факта: враг напал на Советский Союз, война началась. И только три фразы звучали в их ушах уже после того, как закончилась речь: "Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!"
...Заседание бюро закончилось относительно быстро, уже в семь часов утра секретари горкома, заведующие отделами разъехались по городу — на предприятия, в воинские части, каждый в соответствии с возложенными на него поручениями.
Из руководителей в Смольном остался один Васнецов — для поддержания связи с командованием округа и Москвой, но через два часа после того, как в эфире прозвучало правительственное сообщение, выехал в город и он.
Прежде всего Васнецов хотел объехать несколько райвоенкоматов, чтобы убедиться в их готовности приступить к мобилизации военнообязанных — объявления об этом ждали с минуты на минуту.
Ближайший к Смольному военкомат располагался на соседней улице.
Васнецов еще издали увидел очередь посредине квартала, там, где помещался продовольственный магазин, — большая вывеска "Бакалея" была хорошо видна из окна машины. "Вот и первое следствие войны", — с горечью произнес он про себя и подумал, что введение карточной системы будет, очевидно, неизбежным.
Однако Васнецова ожидало радостное разочарование. У входа в магазин действительно толпились люди, но очередь осаждала соседнюю дверь, заслоняя собою маленькую вывеску райвоенкомата.
"Но как же так, — с недоумением, с облегчением, с радостью подумал Васнецов, — ведь приказ о мобилизации еще не объявлен!"
С трудом, под неодобрительные возгласы из очереди, он пробился в маленькую приемную военкомата, по лестнице, также сплошь забитой людьми, кое-как протиснулся на второй этаж, где помещался кабинет военкома.
Двое красноармейцев стояли у двери, с трудом сдерживая натиск. Васнецову пришлось назвать себя, прежде чем его допустили к военкому.
Пожилой майор в хлопчатобумажной гимнастерке, на которой проступали пятна пота, сидел за столом, заваленном стопками бумаг. Увидев Васнецова, он поспешно встал и с отчаянием в голосе проговорил:
— Что делать, товарищ Васнецов? Голова кругом идет! Полторы тысячи заявлении только за два часа!
— Думаю, что надо радоваться, — начал было Васнецов, но военком прервал его:
— Да, но приказ-то еще не объявлен! Что делать, как отвечать? — Он махнул рукой на стопы листков, лежащих на столе. — Тут ведь и стар и млад! И люди призывных возрастов, и подростки, и совсем старики! Нет, посмотрите!
Он пошарил в одной из стоп, вытащил листок бумаги, бросил на него взгляд и протянул Васнецову. Тот прочел написанные химическим карандашом торопливые строки:
"Я участник революционных боев 1905 года. Бил Юденича в 1918-м. Участвовал в гражданской в качестве командира пулеметного взвода. Прошу немедленно призвать на действительную военную службу..."
— По ведь это же здорово! — воскликнул Васнецов, возвращая листок военкому.
— Что здорово-то, что? — воскликнул военком, выхватил листок из рук Васнецова и бросил его на стол. — Вы знаете, сколько этому пулеметчику лет? Семьдесят третьего года рождения он — понимаете? Давно снят с учета!
— Надо было ему разъяснить...
— Что разъяснить, — с отчаянием снова прервал военком, — он тут такой тарарам устроил!
За дверью раздался шум, который перекрывали отдельные выкрики.
— Слышите, товарищ Васнецов, — жалобно произнес майор, — и все только к военкому! Минуя отделы! Им кажется, что я их тут же вооружу и пошлю на фронт. Людей в помощь мне надо, иначе зашьемся! Я уже три раза горвоенкому докладывал — не меньше десяти человек мне надо, чтобы этот поток расшить!
— Хорошо, товарищ майор, постараюсь помочь, — спокойно, но в душе испытывая необыкновенное удовлетворение от только что услышанных слов, ответил Васнецов.
...С трудом пробившись к выходу, Васнецов сел в машину и дал шоферу адрес еще одного военкомата. Там происходило то же самое. Сотни людей осаждали двери. Тут были и юноши, и девушки, и старики. Васнецов не стал заходить в военкомат, понимая, что ему придется выслушать те же жалобы и те же требования. Он приказал шоферу ехать в ближайший райком партии. Секретаря райкома не было на месте, дежурный доложил, что тот с утра уехал на предприятия.
Васнецов связался по телефону с горвоенкоматом. Военком ответил, что принимаются все возможные меры, не позже чем через час военкоматы получат необходимые пополнения, и добавил, что, по предварительным данным, в течение первого часа после сообщения по радио о начале войны в военкоматы поступили тысячи заявлений от добровольцев.
В бодром, приподнятом состоянии вышел Васнецов из здания райкома, сел в машину и сказал шоферу:
— На Кировский, Коля.
Эти слова прозвучали так громко и даже лихо, что шофер с осуждением посмотрел на него и спросил:
— Чему радуетесь, Сергей Афанасьевич?..
Но Васнецов, казалось, не расслышал его вопроса...
13
Они стояли на перроне белокаменского вокзала — Вера и Анатолий.
Прошло десять дней с тех пор, как он заболел. И все это время Вера провела у его постели. Из Ленинграда ее бомбардировали телеграммами. Она отвечала: "Заболела, ничего серьезного, на днях выезжаю". Родственники сердились, требовали, чтобы Вера немедленно возвращалась к родителям, не волновала их. Она не поехала. Дни и почти все ночи проводила у постели Анатолия.
Через неделю он почувствовал себя лучше. Днем позже попробовал встать. На десятый день они решили ехать. Анатолий дал телеграмму родителям, что возвращается. Вера с вечера купила билеты и тоже послала телеграмму домой. Родственники попрощались с ней сухо. И вот Анатолий и она стоят ранним утром на перроне в ожидании поезда.
Казалось, он мало в чем изменился, этот маленький, тихий дощатый перрон. Только стены вокзала теперь покрывали приказы, объявления и плакаты.
Приказ о всеобщей мобилизации. О военном положении. О затемнении. Объявления о новом порядке продажи билетов на поезда, о расположении ближайших бомбоубежищ. Плакаты: "Смерть фашизму!", "Разгромим врага!".
Но в остальном все, казалось, было по-прежнему. Не спеша шел по путям вагонный мастер в лоснящейся спецовке с масленкой в одной руке и длинным молотком в другой. Поодаль одиноко сидели на своих чемоданах несколько пассажиров. Уже взошло невидимое отсюда солнце, и безоблачное небо было ослепительно голубым.
Вера и Анатолий тоже присели на свои чемоданы.
— Как будто и войны нет, — задумчиво сказала Вера.
— Ну, до войны отсюда далеко! — преувеличенно бодро ответил Анатолий.
— Как ты себя чувствуешь, есть температура? — спросила Вера, протягивая руку ко лбу Анатолия.
Он недовольно отстранился и сказал:
— Оставь! Кто сейчас думает о температуре?
— А о чем ты сейчас думаешь?
— Нелепый вопрос! О том, чтобы скорее добраться до Ленинграда и явиться в военкомат. Я должен был это сделать гораздо раньше.
— Но ты был болен! У тебя есть справка от врача.
— Прекрасное объяснение! — раздраженно передернул плечами Анатолий. — "Где вы были, когда началась мобилизация, товарищ Валицкий?" — "А я, видите ли, болел. Не вовремя искупался в речке. Вот документ, посмотрите..."
Он был зол на всех: на Веру, из-за которой приехал сюда, на болезнь, которая продержала его в постели, и, главное, на себя.
Ему было горько и стыдно за то, что он не был одним из первых, нет, самым первым из тех, кто явился в военкомат в то воскресенье, едва услышав речь Молотова.
Ему казалось, что и те, сидящие в отдалении пассажиры, и даже сама Вера с чувством недоумения, смешанного с жалостью, смотрят на него — рослого, здорового парня в гражданском пиджачке, в ботинках, на которых засохла так и не очищенная прибрежная грязь и тина.
А Вера думала совсем о другом — не о своей судьбе, мысли о ней просто не приходили ей в голову, — а о том, что же, что же теперь будет...
Она понимала: свершилось нечто огромное, небывалое, то, о чем ей всегда напоминали, о чем предупреждали из года в год в речах, статьях, книгах, в песнях и кинокартинах... И следовательно, жизнь теперь должна измениться, стать какой-то другой, не похожей на прежнюю... Какой именно, Вера представить себе не могла, но сознавала, что по сравнению со всем этим ее личная судьба столь малозначительна, что нелепо даже думать о ней.
Еще совсем недавно, слушая рассказы о финской войне, Вера старалась как бы "примыслить" себя к ней, представляя себя на фронте.
Но теперь она думала о других: о матери, об отце, об Анатолии, — не о его беспричинных, бессмысленных, как ей казалось, угрызениях совести, но о том, что ему предстоит, о его дальнейшей судьбе. Все прошедшие дни, ухаживая за больным Анатолием, Вера просто не имела времени для размышлений. Разумеется, она, как и все, жила мыслями о войне, ежеминутно ожидая новых сообщений, прислушиваясь к радиоголосам, доносящимся из укрепленной на стене соседней комнаты черной тарелки-репродуктора...
И все же она не думала о войне "конкретно", она ощущала ее просто как огромное, не поддающееся осознанию несчастье, обрушившееся на все то, что составляло ее жизнь.
Анатолия же беспокоило другое. Война но воспринималась им как нечто грозное, таящее для всех такие последствия, которые сейчас еще невозможно разгадать. Анатолий просто не думал об этом. Все его мысли вытесняла одна: горькое ощущение, что то самое событие, о возможности которого столько писалось и говорилось, с которым связывались понятия мужества, героизма, преданности, наконец произошло, а он, Анатолий, оказался в стороне.
Он думал не о предстоящих тяжелых испытаниях, неизбежно связанных с войной, не о возможности смерти, которая в каждой войне незримо стоит за спиной любого фронтовика, и не о том, что война разлучит его с Верой.
Он страдал оттого, что на нем не было военной формы, и от опасения, что по прибытии в Ленинград кто-нибудь из друзей, уже носящих эту форму, может встретить его в таком сугубо гражданском виде.
В линии своего дальнейшего поведения Анатолий не сомневался, она была для него ясна: военкомат, фронт. На мгновение он вообразил, как будет плакать мать. Как будет вести себя отец, Анатолий представить себе не мог. Разумеется, старик не снизойдет до слез — сентиментальность была ему чужда. И все же интересно, как будет реагировать отец, подумал Анатолий. В конце концов, ему до сих пор ни разу не приходилось провожать сына на смерть.
Анатолий в первый раз мысленно произнес это слово "смерть", не придавая этому понятию никакого значения, однако испытывая чувство мрачной гордости.
Он украдкой взглянул на Веру. Как странно все получается, подумал он, какой-нибудь год назад ему и в голову не могло прийти, что Вера будет именно той девушкой, которой предстоит провожать его на войну. Он знал, что Вера влюблена в него без памяти. Сознание этого возвышало Анатолия в его собственных глазах. Он представил себе Веру стоящей на перроне вокзала, у поезда, который через несколько минут повезет его туда, на запад. И ему стало ее жалко. Он представил себе этот поезд — такой, какие видел на киноэкранах, в фильмах, посвященных войне, — бесплацкартные и товарные вагоны, набитые красноармейцами, табачный дым, звуки гармошки, плачущие женщины на перроне...
Он окунется в новую, сулящую опасности и подвиги жизнь. Останется ли в ней место для Веры?.. Едва ли.
И все же ему стало жалко ее. Жалко и обидно, что именно она видела его в течение этих десяти дней в таком беспомощном состоянии.
Скорее бы в Ленинград! Теперь уже недолго ждать.
— Через пятнадцать минут поезд, — сказал Анатолий, бросая взгляд на свои ручные часы.
— Да, еще пятнадцать минут, — повторила Вера, тоже взглянув на часы.
По перрону медленно шел странный человек. На нем был серый больничный халат, из-под которого виднелись белые кромки кальсон, заправленных в носки, военная пилотка. Правая его рука висела на марлевой перевязи.
Он шел, внимательно оглядываясь по сторонам, а когда поравнялся с Толей и Верой, неожиданно спросил:
— Слушай, кореш, где здесь пивной ларек торгует?
У него был хриплый голос.
— Что? — переспросил занятый своими мыслями Анатолий.
— "Что, что"! — передразнил его человек в халате. — Пивом, спрашиваю, где торгуют? Ребята говорили — тут на вокзале ларек есть.
Анатолий хотел было резко ответить, что сейчас не до пива, но, вдруг встретившись с ним взглядом, с внезапной отчетливостью понял, что перед ним _раненый_ и что он прибыл оттуда, с _войны_.
— Вы... с фронта? — поспешно спросил он.
— От тетки с блинов приехал, — грубо ответил человек, и по его скуластому, небритому лицу пробежала гримаса.
— Ну как, бьем фашистов? — снова спросил Анатолий, и голос его прозвучал как-то залихватски и в то же время заискивающе.
— Пока что они нас бьют, — ответил человек и сплюнул.
Анатолию захотелось осадить этого неприятного типа, явного паникера, но, еще раз взглянув на его перевязанную руку, он спросил, вопреки намерению, растерянно:
— Но... почему же?
— Тебя, браток, на фронте нет, в этом вся причина, — щуря глаза в оскорбительной, злой улыбке, ответил человек в халате, снова сплюнул и пошел дальше, шаркая по доскам своими явно не по размеру большими тапочками.
Вера увидела, как бледное, исхудавшее лицо Анатолия мгновенно залилось краской. Она возмущенно крикнула вслед удаляющемуся человеку в халате:
— Раз не знаете, то не говорите!
Это прозвучало глупо, даже жалко.
Человек обернулся, несколько мгновений смотрел на Веру иронически оценивающим взглядом и сказал равнодушно:
— Ладно. Держись за своего... забронированного.
...Тем временем народу на перроне прибавилось. Появилось несколько военных, женщины с тюками, перевязанными веревками и ремнями, мужчины с портфелями...
А поезда все не было. Прошло уже минут двадцать с тех пор, как он должен был прибыть. Люди стояли на перроне и пристально вглядывались туда, где рельсы, казалось, сливались в одну едва различимую линию, в надежде увидеть дымок паровоза.
Но поезда все не было.
...И вдруг мне захотелось, чтобы этот поезд не приходил как можно дольше. Ведь пока не пришел поезд, для нас с Толей как бы еще продолжается старая жизнь, а потом мы поедем в новую — неизвестную и тревожную, в которой уже не будем вместе.
Я вспомнила, как еще совсем недавно сидела в своей "мансарде" и размышляла, люблю я Толю или нет. А сейчас подобный вопрос показался бы мне лицемерным и глупым. Потому что за эти дни по-настоящему поняла, как я его люблю. Как это нелепо, обидно, что по-настоящему начинаешь любить человека только тогда, когда боишься потерять его!..
А поезда все не было.
Поезд пришел только под вечер. И люди на белокаменском перроне, которые в мирное время вошли бы в свои вагоны спокойно и без суматохи, ныне, измученные долгим ожиданием и чувствуя, что сломан обычный, привычный порядок их жизни, ожесточенно бросились к ступенькам вагонов, создавая толчею и нервную суматоху.
Вера и Анатолий кинулись было к плацкартному вагону, но на верхней ступеньке лестницы стоял проводник и, придерживая за своей спиной ручку закрытой двери, кричал, что мест в вагоне нет.
Анатолий тоже что-то кричал в ответ, размахивал билетами, но потом понял, что это бесполезно, и потащил Веру к другому вагону.
Наконец им удалось втиснуться в общий, битком набитый людьми вагон.
Они влезли последними — перед ними на ступеньки взобрался какой-то энергичный тип в габардиновом плаще, с небольшим чемоданом в руках. Он даже слегка оттолкнул Анатолия, который помогал Вере взобраться на высокую вагонную ступеньку.
Когда они втиснулись наконец в вагон, свободных мест уже не было. Даже на верхних, багажных полках лежали люди. Но не это поразило Анатолия и Веру. Каждому из них приходилось ездить в переполненных вагонах.
Нет, этот поезд отличался чем-то другим. Оттого ли, что в вагоне не зажигали света и царил полумрак, из-за того ли, что тесно прижатые друг к другу люди вели себя как-то необычно тихо, или по каким-то иным признакам, которых ни Анатолий, ни Вера еще не осознали, но они вдруг оба почувствовали, что вступили в преддверие незнакомого им мира — мрачного, молчаливого и тревожного.
Прошло несколько минут, люди "осели", "притерлись", как всегда бывает после посадки, и проход освободился. Анатолий пошел вдоль вагона в поисках свободных мест, но опять убедился в том, что все занято. Он вернулся к Вере. Они остались стоять у двери, ведущей в тамбур, на самом проходе, и проводница, пожилая женщина со свернутыми, засунутыми в кожаный футляр флажками в руке, сказала, чтобы они проходили Дальше и приткнулись куда-нибудь.
Анатолий довольно резко ответил, что в вагоне нет мест, но проводница оборвала его, сказав, что "вагон общий и места тут ни для кого не бронированные", а потом посоветовала поставить вещи под одной из полок, а самим пристраиваться "как знают", только не стоять в дверях.
Анатолий пошел по проходу, держа свой и Верин чемоданы перед собой, стараясь не задеть за торчащие с полок ноги уже улегшихся людей. Наконец он наобум спросил какого-то расположившегося на одной из нижних полок мужчину, не разрешит ли тот поставить чемоданы под его полку, услышав в ответ короткое "валяйте", стал запихивать чемоданы и только тогда заметил, что на полке устроился тот самый тип в габардиновом плаще, который опередил его при посадке. Он так и лежал, не снимая плаща, положив голову на чемоданчик.
Анатолия взяло зло. Если бы не этот нахал, у них с Верой была бы полка. А теперь им предстоит всю ночь простоять в проходе.
Он сказал, обращаясь к Вере:
— Становись вот здесь, у окна, Верочка. Гражданин настолько любезен, что разрешает поставить вещи под его полкой.
Слова "гражданин" и "разрешает" Анатолий произнес подчеркнуто иронически.
Поезд тронулся. И уже через минуту раздался чей-то недовольно-требовательный мужской голос:
— Проводница, почему свет не дают?
На него зашикали, кто-то рассмеялся коротким, невеселым смешком.
— Света не будет, не в мирное время едем!!
— Тоже мне... игрушки... — пробурчал первый голос, — в войну играют... Фронт за тысячу километров отсюда, а они...
Стук колес заглушил голоса.
Анатолий и Вера стояли в проходе, у покрытого пылью оконного стекла. Было нестерпимо душно. Анатолий попытался было открыть окно, но проходившая в это время по вагону проводница сказала:
— Окна не открывать. Не разрешается.
— Черт знает что... — раздраженно произнес Анатолий. — Света не зажигать, окна не открывать... В самом деле, в игрушки играют... будто фронт рядом. Заставь дураков богу...
— Ну раз такое правило, Толя, — примиряюще прервала его Вера.
Он умолк.
За окном в полумраке промелькнули последние домики Белокаменска, деревянная будка стрелочника, начался лес.
Вера думала о том, что совсем недавно она вот так же стояла у окна и все это — дома, будка, лес — проплывало перед ней, только в обратном порядке.
Но тогда и лес, и будка, и дома были залиты летним солнцем и выглядели светлыми и радостными, а теперь все, что было там, за вагонным стеклом, казалось Вере чужим, тревожным, полным скрытой опасности.
Она отвернулась от окна и тихо спросила Анатолия, просто для того, чтобы услышать его голос:
— Как ты себя чувствуешь, Толя, голова не болит?
— А... что там голова... — раздраженно ответил Анатолий.
— Скоро мы будем дома... — сказала Вера просто для того, чтобы сказать что-нибудь.
— Да, да. Не пройдет и семи часов стояния на ногах, и мы будем дома, — зло согласился Анатолий.
— Но... ведь никто не виноват, Толя, что же поделаешь, — сказала Вера и дотронулась до его руки.
Ему вдруг стало стыдно. Он сжал ее руку и сказал:
— Ты прости меня. Просто злюсь на себя. Так все глупо, нелепо получилось. Эта дурацкая болезнь, этот набитый поезд... Вместо того чтобы быть сейчас там...
Он замолчал.
— Девушка может сесть, — раздалось неожиданно за его спиной.
Анатолий резко обернулся. Это сказал тот самый тип в габардиновом плаще. Теперь он уже полулежал, подперев голову рукой и свесив ноги на пол.
— Спасибо, обойдемся без вашей любезности, — едко ответил Анатолий.
— А я вас и не приглашал, — сухо сказал, не меняя позы, человек.
— Спасибо, спасибо, — поспешно вмешалась Вера, — только мы уж вместе. Вы, пожалуйста, не беспокойтесь.
— Любезность надо было проявлять при посадке, — не унимался Анатолий, — не толкаться, как... — он запнулся, подыскивая слово, — как на базаре... На фронте бы проявляли активность...
Эта последняя фраза вырвалась у Анатолия неожиданно для него самого.
— Насколько могу судить, вы еще тоже не вышли из призывного возраста, — раздался спокойный ответ.
— Это не ваше дело, — буркнул Анатолий.
— Разумеется, — равнодушно согласился человек в плаще.
Затем он неожиданно встал, поставил свой чемодан ребром к стенке, сел рядом, положив руку на чемодан, и сказал:
— Садитесь оба.
— Мы уже ответили вам, что... — начал было Анатолий, но сидящий оборвал его тоном приказа:
— Я сказал: садитесь. Места хватит.
Неожиданно вспыхнул узкий пучок света. Оказалось, что у этого человека в руке карманный фонарик. Он осветил освободившееся пространство на полке, потом бесцеремонно скользнул лучом по Анатолию и Вере и выключил свет.
— Сядем, Толя, — тихо и примиряюще сказала Вера, — раз товарищ предлагает... — И добавила уже совсем шепотом; — Ведь всю ночь ехать...
...Теперь они сидели на полке втроем: человек в плаще. Вера и Анатолий. Он расположился на самом краешке, как бы показывая, что не хочет иметь никакого дела с этим типом.
Они сидели молча. На противоположной полке спала, положив под голову свой узел и укрывшись пальто, женщина.
Взошла луна. Ее не было видно из окна, только лес, тянущийся по обе стороны железной дороги, перестал казаться таким мрачным и деревья стали различимыми. В вагоне тоже стало светлее.
Было тихо; одни улеглись спать, другие молча сидели в проходе на чемоданах.
На Веру эта тишина, нарушаемая лишь стуком колес, действовала угнетающе. Она опустила голову и попробовала задремать. Но сон не шел. Ей очень хотелось пить.
Человек в плаще глядел вполоборота в окно, по-прежнему облокотившись на свой чемодан. Теперь Вера могла разглядеть его профиль. У него было худое лицо, кожа обтягивала острые скулы. На вид ему было лет сорок.
Неожиданно он обернулся к Вере, полез в карман и вытащил оттуда большое яблоко.
— Хотите? — спросил он, протягивая яблоко Вере.
— Нет, нет, что вы... — забормотала она и украдкой взглянула на Анатолия. Он сидел неподвижно, низко опустив голову, и как будто дремал.
— Берите, — сказал человек в плаще по-прежнему своим сухим, безразличным голосом, положил яблоко Вере на колени и снова отвернулся к окну.
Она взяла яблоко, снова посмотрела на Анатолия и откусила кусочек. Яблоко было сочное, и Вера еще сильнее ощутила жажду. Она стала торопливо есть.
— Студенты? — неожиданно спросил, не оборачиваясь, сосед.
— Да, — тихо ответила Вера.
— Ленинградцы?
— Да.
— Как зовут?
В его коротких сухих вопросах одновременно звучали и властность и равнодушие. Он по-прежнему не глядел на Веру.
Она ответила:
— Вера.
Добавила нерешительно:
— А его — Анатолий.
И спросила просто так, из вежливости:
— А вас?
— Кравцов, — коротко произнес человек в плаще.
На этот раз он обернулся. Теперь Вера могла разглядеть его лицо, жесткое, неприятное, с тонкими, плотно сжатыми губами, со шрамом над правой бровью.
Вера доела яблоко и теперь держала в руке огрызок, не зная, куда его деть.
— Давайте сюда, — неожиданно сказал Кравцов, дотрагиваясь до Вериной руки. Она почувствовала, что у него сухие, холодные пальцы.
Он взял огрызок и запихал его в пепельницу, прикрепленную к стене у окна.
— На каникулы ездили? — спросил Кравцов, и в голосе его Вере на этот раз послышалось нечто похожее на иронию.
— Да, — ответила она.
— Неподходящее время, — не то осуждающе, не то с сожалением заметил Кравцов.
— Что же поделаешь? — поспешно ответила Вера. — Просто так получилось. Он, — она снова украдкой взглянула на неподвижно сидящего Анатолия, — он заболел. Вот мы и задержались. Воспаление легких.
— Муж?
— Нет, что вы! Просто мы... ездили вместе...
— Понятно, — коротко заметил Кравцов.
— Вера, давай поменяемся местами, тут больше воздуха, — неожиданно и каким-то деревянным голосом произнес Анатолий и встал.
Вера почувствовала, что покраснела. Поведение Анатолия показалось ей невежливым, бестактным, однако она покорно встала. Они поменялись местами.
Теперь Анатолий сидел между Кравцовым и Верой, сидел неподвижно, глядя на противоположную стенку, всем своим видом подчеркивая, что по-прежнему не хочет иметь со своим соседом по вагонной скамье никакого дела. Все молчали, слышался только стук колес.
Через некоторое время Кравцов положил руки на укрепленную под окном полочку и, казалось, задремал.
— Толя, — шепотом сказала Вера, — зачем ты так? Ты же обидел человека!
— Переживет, — передернул плечами Анатолий и добавил: — Нашел время... заигрывать...
— Какая глупость! — все так же шепотом сказала Вера, недовольно отодвинулась от Анатолия и посмотрела на Кравцова, чтобы понять, услышал ли он его слова. Но тот, казалось, и в самом деле заснул.
Некоторое время они ехали молча...
— Вера, — тихо сказал Анатолий, подвигаясь к ней, — не сердись на меня!
Она молчала.
— Я знаю, что веду себя глупо, — продолжал шепотом Анатолий, — но пойми меня... Мне очень обидно... очень горько... Мае кажется, что все смотрят на меня как на... ну, как на уклоняющегося, понимаешь?.. И тот раненый, на перроне... Ведь он презирал меня! И был прав. Я забыть его не могу... Уже больше недели идет война, а я... Тебе, наверно, стыдно за меня?
Он говорил тихо, почти шепотом, запинаясь, но в голосе его звучали боль и обида. Вере стало жалко его. Она взяла его руку, прижала ладонь к своей щеке и заговорила, торопясь и сбиваясь:
— Нет, нет, Толенька, что ты? Как ты мог даже подумать такое! Ведь я знаю, это из-за меня все произошло, только из-за меня, я была дура, глупая, недотрога, но это потому, что я люблю тебя, так люблю, что даже сказать не могу, и всегда боялась потерять тебя, только сказать этого не могла, мне стыдно было, а только я всегда боялась, с той минуты, когда мы познакомились, тогда, на лодке, помнишь?..
Она понимала, что говорит не то, что нужно, что все это сейчас, когда идет война, не ко времени и ее слова звучат так, будто она все еще живет в старом, добром и светлом мире, а ведь завтра они, может быть, уже расстанутся, и самое главное теперь в том, чтобы он остался жив, а все остальное уже неважно и об этом смешно, глупо говорить... Она почувствовала, что Толина ладонь, которую она все сильнее и сильнее прижимала к своей щеке, стала мокрой, и только тогда поняла, что плачет.
— Вера, Верочка, ну не надо, не плачь, — повторял Анатолий, и в голосе его тоже звучали слезы. Он вытирал ладонью ее лицо, а другой обнимал, прижимая к себе, они забыли обо всем — о битком набитом полутемном, наполненном табачным дымом вагоне, о людях кругом, которые, может быть, видят их и слышат...
И в этот момент где-то рядом раздался оглушительный взрыв. Вагон резко качнуло, за окном вспыхнуло пламя, на мгновение осветившее все в вагоне нестерпимо ярким светом, раздался пронзительный, завывающий, точно штопором ввинчивающийся в уши звук, что-то дробно, градом застучало по крыше вагона, зазвенели осколки разбитых окон.
Поезд остановился внезапным, сильным толчком, грохот падающих с полок вещей, крики людей — все это слилось воедино, и снова где-то рядом раздался взрыв...
— Из вагона! Быстро! Все из вагона! — раздался чей-то громкий, повелительный голос, и Вера, уже пробираясь среди загромождавших проход чемоданов и тюков, влекомая крепко держащим ее за руку Анатолием, поняла, что это был голос Кравцова.
Они пробирались к выходу среди обезумевших от страха людей, в их ушах звучал детский плач, заглушаемый каким-то новым, страшным, гудящим, никогда не слышанным раньше звуком, добрались наконец до тамбура, где другие, напиравшие сзади, вытолкнули, выбросили их наружу...
Анатолий и Вера упали, покатились вниз с высокой насыпи, а рядом бежали, падали и тоже катились люди, а над ними, вверху в низком небе, что-то нестерпимо громко гудело...
И уже там, под насыпью, лежа в липкой грязи, Анатолий и Вера увидели, как горят охваченные языками пламени вагоны.
— Вера, Вера, бежим! — задыхаясь, кричал Анатолий. Он вскочил, схватил Веру за руку, поднял ее рывком, и они побежали, сами не зная куда, проваливаясь в какие-то ямы, продираясь сквозь кустарник, ничего не видя перед собой, с одной лишь мыслью: бежать, бежать как можно дальше от этого ужаса.
Но они не долго бежали. Снова над их головами раздалось все усиливающееся гудение, и этот страшный, никогда не слышанный ими ранее звук заставил их упасть на землю, лицом вниз, потом раздалась дробь пулеметной очереди, а еще минутой позже все стихло.
Анатолий поднял голову. Вера лежала рядом, а в двух шагах от нее — еще какая-то женщина. Она упала лицом вниз, на ней был халат, при падении он задрался, и при свете луны были видны ее голые, толстые, с крупными темными венами ноги.
— Вера, вставай, они улетели! — уже громче, чтобы ободрить ее и себя, сказал Анатолий. — Нам надо идти. Они могут снова прилететь.
Он посмотрел на лежащую в двух шагах от них женщину и повторил:
— Вставайте, все кончилось.
Но женщина не двигалась. Очевидно, она все еще не могла прийти в себя от страха.
— Вставайте! — снова сказал Анатолий и дотронулся до ее плеча.
Он почувствовал что-то липкое, теплое, в ужасе отдернул руку и крикнул:
— Вера, она... убита!
Превозмогая страх, Вера дотронулась до головы женщины. Пальцы ее ощутили теплую и мягкую кровавую массу.
В этот момент откуда-то издалека опять донесся гул самолета.
И тогда они оба — Анатолий и Вера — снова вскочили и побежали...
...Они остановились лишь тогда, когда Вера, будучи уже не в состоянии бежать, упала. Анатолий уговаривал ее пересилить себя и идти дальше, но Вера сказала, что больше не может.
Анатолий опустился возле нее на колени и стал вытирать платком ее мокрое от грязи и слез лицо.
Они находились на опушке небольшой рощицы. Поезда отсюда уже не было видно, но на небе все еще полыхали отблески пожара.
Стало тихо. Они не слышали больше ни взрывов, ни ввинчивающегося в уши гула, ни криков людей.
— Это был налет авиации, понимаешь, налет! — тяжело Дыша, сказал Анатолий.
Вера молчала. Она тоже не могла перевести дыхание и все еще не отдавала себе отчета в том, что произошло.
Прислушалась к словам Анатолия. Налет? Да, конечно, это был налет. Она видела в кино, как это бывает. Но то, что случилось, не было похоже ни на какой кинофильм.
Тихо, точно боясь, что ее голос может услышать где-то затаившийся враг, Вера спросила:
— Что же нам делать, Толя?
— Не знаю... Надо идти, пока не встретим кого-нибудь. Может быть, здесь вблизи деревня.
— Я не могу идти, — жалобно сказала Вера, — у меня ноги точно чужие.
— Мы немного отдохнем, и тебе станет лучше.
— Я вымокла до костей...
И только в эту минуту оба они поняли, что у них ничего с собой нет, ведь их чемоданы остались в вагоне.
— Да, дело плохо, — растерянно сказал Анатолий, — я тоже весь вымок.
— Ты снова заболеешь, — тревожно сказала Вера.
— А, чепуха! Разве об этом надо сейчас думать!
Анатолий уже стал приходить в себя, оправляться от шока. Он осмотрелся. Ночь была уже на исходе. Если бы небо внезапно не заволокло тучами, то через час уже было бы совсем светло.
Но сейчас их окутывал сумрак. Анатолий посмотрел на часы — стрелки показывали половину второго.
Они сидели на мокрой от росы траве. Неподалеку виднелась роща, вся из белых, тесно растущих тонких березок. Где-то квакала лягушка. Зарево в той стороне, где находился поезд, погасло.
— Послушай, Толя, — нерешительно сказала Вера, — а может быть, нам вернуться туда... к поезду? Все-таки там люди... И вещи наши, может быть, уцелели...
— Ты с ума сошла, — резко ответил Анатолий, — они снова могут прилететь! Нам надо отдохнуть и идти дальше. Просто сейчас еще очень рано. А через час или два настанет утро, и мы наверняка кого-нибудь встретим. В конце концов, мы не на необитаемом острове, а недалеко от Ленинграда.
Некоторое время они оба молчали.
— Толя, как же это, — не то спрашивая, не то размышляя вслух, сказала Вера, — как же они... долетели сюда? Ведь фронт где-то там, далеко?
— Не знаю, — после паузы ответил Анатолий, — может быть... — его голос стал звучать глуше, — может быть, за эти сутки что-нибудь изменилось?
Они снова умолкли, подавленные этим страшным предположением.
— Вот что, — сказал наконец Анатолий, — давай пойдем туда, к деревьям. А то мы сидим здесь... как на ладони.
Вера покорно встала. Они направились к роще.
Анатолий шел впереди, с трудом передвигая ноги. На ботинки его налипли комья грязи. Насквозь промокшие брюки липли к ногам. Вера молча шла за ним. Каблуки ее туфель были сломаны, она шла босиком, держа туфли в руке. Они уже подходили к опушке рощи, как вдруг услышали чей-то голос, раздавшийся из сумрака:
— Кто идет?
Анатолий вздрогнул и остановился. Голос доносился из-за деревьев, но откуда-то снизу, точно из-под земли.
— Это мы... — растерянно ответил он и в этот момент увидел скрытого густой травой человека. Тот приподнялся, опираясь на руку, и тогда Вера и Анатолий узнали Кравцова. На нем по-прежнему был тот самый синий габардиновый плащ, только теперь его покрывала грязь, прилипшие листья и травинки.
Вера сделала несколько быстрых шагов к Кравцову и воскликнула облегченно, даже радостно:
— Это вы? Вы?
— Я, — спокойно ответил Кравцов, снова опускаясь на траву. — Сломай-ка мне палку, — сказал он, обращаясь к Анатолию.
— Что? — не понял тот.
— Палку, — резко повторил Кравцов, — ну, сук какой-нибудь. Потолще. Ясно?
Еще час назад Анатолий дал бы достойный отпор этому человеку, если бы тот обратился к нему подобным тоном, да еще на "ты".
Но сейчас он был рад любому указанию, от кого бы оно ни исходило. Анатолий не знал, зачем этому человеку понадобилась палка, да и не раздумывал об этом. Он быстрым шагом пошел в глубь рощи и через несколько минут вернулся, таща за собой большой сук.
Он увидел, что Кравцов по-прежнему лежит, а Вера, стоя на коленях, склонилась над ним.
Однако не это удивило Анатолия. Его поразило, что рядом с Кравцовым лежал тот самый, запомнившийся ему небольшой чемодан. То, что этому человеку удалось сохранить свой чемодан в такой катастрофе, казалось Анатолию необъяснимым.
Увидя его. Вера сказала:
— Товарищ Кравцов ранен. В ногу.
В темноте леса Анатолий не мог разглядеть рану, только видел, что штанина на одной ноге Кравцова была завернута.
— Чепуха, — сказал Кравцов. — Палку принес?
— Да, да, — поспешно ответил Анатолий, протягивая ему сук.
— Этой хворостиной быков погонять, — недовольно сказал Кравцов, — мне палку надо было. Ну, посох, опираться — понял?
И, видя, что Анатолий растерянно молчит, добавил:
— Ну ладно. Обломай его наполовину. Сойдет. — И неожиданно спросил: — У кого из вас есть спички?
— Спички? Закурить? — услужливо откликнулся Анатолии. — К сожалению, нет. Ни спичек, ни папирос. Некурящий.
— Вашу рану надо перевязать, — сказала Вера, — только у нас ничего нет. Все там осталось, в вагоне. Впрочем, может быть, в вашем чемодане...
Она протянула руку к маленькому дерматиновому, обитому металлическими угольниками чемодану.
— Не тронь, — неожиданно резко сказал Кравцов, и Вера в испуге отдернула руку.
— Я просто хотела там найти, — смущенно сказала она, — платок носовой или рубашку... Вы не бойтесь, я медик, сумею.
Кравцов усмехнулся.
— Ну, раз медик, давай лечи, — сказал он с несвойственной его холодно-равнодушной манере говорить иронией. — Подвинь чемодан... Вера.
Она подтянула к нему чемодан и попыталась было его открыть, но Кравцов отстранил ее рукой и, приподнявшись, склонился над чемоданом.
В полумраке щелкнули замки.
— Вот, — сказал Кравцов. Он снова захлопнул крышку и протянул Вере что-то белое.
Она развернула аккуратно сложенный белый прямоугольник и сказала:
— Рубашка. Совсем новая!
— Плевать. Рви, — сказал Кравцов.
Но у нее не хватило сил разорвать рубашку. Ей помог Анатолий.
— Надо бы обработать рану, — сказала Вера, снова склоняясь над ногой Кравцова, — только нечем. Может быть, у вас есть одеколон?
— Нет, — коротко ответил Кравцов.
— Тогда хорошо бы промыть. Вокруг раны. Тут грязь налипла. Но воды тоже нет.
— Есть вода! — поспешно сказал Анатолий. — Тут в десяти шагах какая-то канава. Или пруд. Я видел.
— Пруд? — переспросил Кравцов. — Глубокий?
— Я... я не знаю, — растерянно ответил Анатолий.
— Толя, пойди и намочи это, — сказала Вера, протягивая лоскут разорванной рубашки.
— И посмотри, глубокий ли пруд. Палкой измерь! — добавил Кравцов.
Анатолий недоуменно взял и палку.
— Ну, давай быстро, — скомандовал Кравцов.
Анатолий скрылся среди деревьев, а Вера с удивлением посмотрела на Кравцова. Он показался ей совсем непохожим на того человека, с которым она так недавно сидела рядом на вагонной скамье. Тот был спокойным, равнодушно-безучастным.
А этот Кравцов был совсем иным. Если бы он оказался растерянным, испуганным. Вера не удивилась бы: такая перемена была бы естественной после всего, что случилось. Но нынешний Кравцов показался ей раздраженным, злым, не терпящим возражений. И обращался он с ними, как с детьми, со школьниками.
— Вам больно? — спросила Вера.
— Что?
— Я спросила, не болит ли нога.
— А... а, перестань! — только отмахнулся Кравцов.
Вера умолкла. Через минуту вернулся Анатолий.
— Дна не достал! — воскликнул он почему-то радостно. Потом бросил на землю палку и протянул Вере мокрые тряпки.
Она опустилась на колени и стала осторожно обмывать кожу вокруг раны на ноге Кравцова.
— Это пулей? — спросила она.
— Медику полагается отличать огнестрельные раны, — насмешливо ответил Кравцов. — Никакая не пуля. На острую железяку напоролся. Должно быть, старый лемех валялся. Так пруд, Анатолий, говоришь, глубокий?
— Дна не достал! — поспешно повторил Анатолий.
— Так, — удовлетворенно заметил Кравцов. Опираясь обеими руками на палку и морщась от боли, он встал.
— Возьми чемодан, — приказал он Анатолию, — пошли к твоему пруду.
Анатолий схватил чемодан и устремился было вперед, но Кравцов остановил его негромким окриком:
— Иди рядом!
Кравцов шел медленно, с силой опираясь на палку и волоча ногу. Прошло несколько минут, пока они дошли до воды.
Вокруг торчали сломанные деревья, пни и острые сучья.
Кравцов несколько мгновений смотрел на ровную мутную поверхность воды, потом повернулся к Анатолию и сказал:
— Бросай. Только подальше, чтобы на середину угодить. Понял?
— Что... бросать? — недоуменно переспросил тот.
— "Что, что"! — передразнил его Кравцов. — Чемодан. Ну! На середину. Сил хватит?
— Но я не понимаю... — начал было Анатолий, но Кравцов не дал ему договорить.
— Бросай, — скомандовал он, — ну, быстро. Раз!..
И Анатолий, невольно подчиняясь, откинул назад руку с чемоданом и с размаху швырнул его в воду.
Раздался громкий всплеск, и чемодан исчез.
Кравцов несколько мгновений глядел на расходящиеся круги.
— Пруд глубокий, — сказал Анатолий, интуитивно чувствуя, что Кравцову приятно это слышать.
— Пруд, пруд... — иронически повторил Кравцов. — Это не пруд, а болото, в которое упала тонная бомба. Понял?
...Некоторое время все они стояли у воды. Потом Анатолий и Вера робко посмотрели на Кравцова, как бы ожидая его разъяснений, но тот молчал. Казалось, он и вовсе забыл об их присутствии.
Кравцов сосредоточенно глядел на воду, кожа на его скулах, казалось, натянулась еще сильнее, а шрам над правой бровью стал глубже.
Анатолии глядел на этого странного человека со смешанным чувством уважения и неприязни. Он инстинктивно чувствовал превосходство Кравцова, хотя и не отдавал себе отчета, в чем именно. И в то же время это чувство, как ему казалось, унижало его в глазах Веры. Анатолий не сомневался, что проигрывает в сравнении с Кравцовым. Он не знал, что дальше делать, куда идти, а Кравцов, судя по всему, знал. Странная, таинственная история с чемоданом лишь подчеркивала необычность поведения этого человека. Кто это такой? Может быть, темная личность? Что находилось в чемодане? Уж не краденые ли вещи?.. Но Анатолий чувствовал, что ни за что не решился бы спросить об этом Кравцова. Он сам не знал почему. Может быть, в душе он побаивался его.
И вместе с тем присутствие Кравцова успокаивало Анатолия. Он инстинктивно чувствовал, что на него можно опереться. Кто бы ни был этот человек, он наверняка доведет их до какого-нибудь населенного пункта. А там о нем можно будет и забыть. Дальше все будет проще, достаточно только выяснить, далеко ли они находятся от Ленинграда и есть ли поблизости железнодорожная станция или шоссейная дорога.
Вера тоже думала о Кравцове с чувством некоторого недоумения. Он казался ей странным, необычным. Но больше всего ее беспокоила его рана. Большая рваная рана на ноге, которую следовало бы немедленно обработать, затем ввести противостолбнячную сыворотку. Но все это можно проделать, лишь когда они доберутся до ближайшей деревни. Там, конечно, должен быть медпункт. И Толе тоже надо будет немедленно измерить температуру, хорошо бы и банки поставить профилактически. В медпункте наверняка они есть. С пневмонией не шутят. Надо бы поторопить Кравцова, сказать, что нельзя терять время. Впрочем, вообще удивительно, как он может стоять на ногах с такой раной. Надо будет помочь ему идти. Взять его под руки и вести...
— Как вы думаете... — робко начала было Вера, но он оборвал ее, властно, но негромко сказав:
— Тихо!
Вера и Анатолий недоуменно переглянулись. Потом стали напряженно прислушиваться. И тогда они услышали какой-то далекий, глухой гул...
— Что это? — встревоженно спросил Анатолий. — Ты слышишь?
— Да, — тихо ответила Вера.
— Не могу понять, что это за гул, — продолжал Анатолий. — Он мне что-то напоминает, только не могу вспомнить что. Будто обвал какой-то или водопад. — Он вопросительно посмотрел на Кравцова.
— Пошли, — неожиданно произнес Кравцов, круто повернулся и упал. Его лицо исказилось от боли.
Вера бросилась к нему, схватила за руку, пытаясь помочь подняться, говоря торопливо:
— Видите? Видите? Ведь больно? Конечно, больно! Это всегда первое время боли не чувствуешь, а потом все начинается. Толя, ну иди же сюда, Толя, поможем ему подняться...
Анатолий стоял, вытянув шею, прислушивался, стараясь понять, что означает этот далекий гул. Он был убежден, что уже слышал его, и не раз, только никак не мог вспомнить, где и когда.
Теперь он сорвался с места, бросился к Кравцову, подхватил его под вторую руку.
— Отставить, — оттолкнул его Кравцов.
Они недоуменно опустили его на траву.
Кравцов обвел пристальным взглядом со всех сторон окружающие их деревья и уже иным, спокойно-дружеским тоном произнес:
— Пожалуй, мне надо малость отдохнуть, ребята, а? Вот соберусь с силами, и пойдем. Ведь одного-то вы меня не бросите, верно? Да и рано еще. Все люди спят. А место здесь хорошее, тихое. Отдохнем?
И он посмотрел на Веру и Анатолия с просительной улыбкой.
— Но ваша рана... — начала было Вера.
— А шут с ней, — снова улыбнулся Кравцов, — впрочем, и ране лучше будет. Успокоится малость. Ну? Садитесь.
Они покорно сели возле него. Неожиданная перемена, происшедшая в этом человеке, одновременно успокаивала и тревожила их.
— Ну, вот и хорошо, ребята, вот и здорово, — приговаривал Кравцов. — Значит, тебя Толей зовут? — спросил он, хотя уже раньше обращался к Анатолию по имени.
Тот кивнул.
— Где учишься, Толя? — снова спросил Кравцов.
Анатолий нервно передернул плечами. Ему самому хотелось задать этому человеку десятки вопросов и прежде всего спросить, откуда взялись здесь, за сотни километров от фронта, немецкие самолеты, но он молчал, озадаченный переменой, происшедшей в Кравцове.
Он ответил, что учится в институте гражданских инженеров.
— Понятно, — кивнул головой Кравцов. — Значит, на каникулы поехал и заболел?
— У него воспаление легких было, — вмешалась Вера.
— Так, так, — задумчиво произнес Кравцов. — Что ж, может, оно и к лучшему.
Вера недоуменно приподняла брови.
— Что вы хотите этим сказать? — удивленно спросил Анатолий и добавил уже более решительно: — Из-за этой проклятой болезни я не мог явиться в свой военкомат.
— Ну, значит, не судьба, явишься позже, — с примирительной улыбкой сказал Кравцов. — Я тебе расскажу, случай один со мной был. Послали меня раз в командировку. Я в торговой сети работаю. Прихожу на Московский. Билетов нет — ни мягких, ни плацкартных, только общие. Ну, я тоже не рыжий в телятнике ездить. Но, как ни говори, отправляться надо — служебный, так сказать, долг. Я — раз на такси и — на аэродром. Повезло — последний билет достал! До посадки еще час, дай, думаю, в буфет зайду, сто граммов хлебну с прицепом, и вдруг по радио слышу: "Гражданин Кравцов, подойдите к кассе". Ну, подхожу. И что бы вы думали? Предлагают мне этот билет сдать. На каком таком, спрашиваю, основании? А кассирша, представляете, какую-то бодягу разводит, что билет этот был бронированный и мне его по ошибке продали. Я в ответ: знать, мол, ничего не знаю, крик поднял — ничего не выходит. Или, говорит, сдавайте билет и получайте деньги обратно, или храните как сувенир, все равно вас по этому билету не посадят. Плюнул я на это дело, взял деньги, мотанул обратно на Московский, а там и в общий уже билетов нет. Ну, пришлось на следующий день ехать. Вот какое дело!..
Анатолий и Вера с недоумением слушали этот нелепый и какой-то неуместный в данных обстоятельствах рассказ.
Кравцов умолк, Анатолий пожал плечами и спросил:
— Ну и что?
На мгновение лицо Кравцова снова передернулось от боли. Но тут же хитрая улыбка заиграла на нем.
— А то, — сказал Кравцов задумчиво, — что самолет этот разбился. В газетах сообщали. Дошло? Выходит — счастье...
— Не понимаю, — сказал Анатолий, — какое отношение все это имеет...
— Погоди, — прервал Кравцов, — сейчас поймешь. Фортуна — дура, говорит пословица, а пуля — она еще дурее. Может быть, если бы ты в первый же день на фронт пошел, то тебя уже и в живых не было. А ты вот живешь. Понял?
Лицо Анатолия налилось кровью. Он сжал кулаки и громко сказал:
— Вы... глупости говорите!
— Толя, ну зачем ты так, — вмешалась Вера, хотя ей тоже стало не по себе от рассказа Кравцова, — с тобой просто шутят!..
— А я подобных шуток, да еще в такой момент, не признаю, — еще более распаляясь, воскликнул Анатолий, — я, к вашему сведению, комсомолец...
— Тю-тю-тю! — насмешливо произнес Кравцов. — А разве комсомольцам жить не хочется? Ею, жизнью-то, и партийные, говорят, не бросаются. Лишний день прожить — за это любой цепляется. Если он с головой, конечно.
— Ну, вот что, — решительно сказал Анатолий и встал, — я вас понял. Еще тогда, в Белокаменске, на перроне понял, когда вы нас от вагона отпихнули. А теперь мне все ясно. До конца! Люди, значит, будут на фронте кровь проливать, а вы в своей торговой сети шахер-махеры делать, а потом чемоданы в воду бросать? Так вот, я трусов презирал и презираю, я...
Анатолий уже не мог остановиться. Со все большей и большей горячностью выкрикивал он обидные слова, стремясь как можно больше уязвить лежащего у его ног человека. Он поносил его, испытывая чувство удовлетворения, как бы утверждая себя, вновь обретая почву под ногами. И то, что все это слышала и Вера, доставляло Анатолию еще большее удовлетворение.
— Да, да, — кричал он, — презираю трусов, которые вместе со всеми пели "Если завтра война", а когда война началась, то стали прятаться по углам! Да если бы я был председателем трибунала, то...
Он захлебнулся в потоке слов, умолк, тяжело перевел дыхание и решительно сказал, как бы подводя итог:
— Пойдем, Вера!
Кравцов все это время внимательно слушал Анатолия, не сводя с него своих узких, немигающих глаз. Он ни разу не прервал его ни словом, ни жестом.
И только теперь, после последних слов Анатолия, приподнялся и сказал с недоброй усмешкой:
— А меня, значит, бросите?
Анатолий молчал, отвернувшись в сторону.
— Раненых бросать комсомольцам тоже не полагается, — назидательно сказал Кравцов.
— Вы не раненый, — зло, не глядя на Кравцова, ответил Анатолий, — вы просто драпали, да вот ногу ненароком повредили.
— Верно, — согласился Кравцов, — но тем не менее мне одному не дойти. Неужели бросите?
— Нет, Толя, так нельзя, — сказала Вера, — мы должны довести... его. Хотя, — она повернулась к Кравцову, — скажу прямо, мне ваши рассуждения тоже... кажутся странными.
— Ну вот и договорились, — примирительно сказал Кравцов и снова лег на спину.
Наступило утро. Белесый сумрак постепенно рассеивался. Где-то всходило невидимое, прикрытое облаками солнце. Налетел порыв ветра, деревья зашумели, и мутная вода в пруде покрылась рябью. Кравцов по-прежнему лежал на спине. Анатолий отчужденно стоял в нескольких шагах поодаль, отвернувшись, всем своим видом подчеркивая, что Кравцов для него больше не существует. Вера растерянно переминалась с ноги на ногу, глядя то на Анатолия, то на лежащего в траве человека в порванном, залепленном грязью габардиновом плаще.
— Ну, вот что, — сказал наконец Анатолий, — надо идти. До ближайшего жилья мы вас доведем. А там, надеюсь, обойдетесь без нас.
Он произнес все это, по-прежнему не глядя на Кравцова, потом взял лежащую в стороне палку, бросил ее рядом с Кравцовым и угрюмо сказал Вере:
— Давай поможем ему подняться.
— Вот и спасибо, — по-прежнему миролюбиво сказал Кравцов и попытался приподняться. Лицо его снова исказилось от боли, но он тут же улыбнулся и сказал: — Тут и идти-то до людей метров пятьсот, не больше. Что ж, ребята, помогайте инвалиду.
Анатолий и Вера недоуменно переглянулись: откуда этому странному типу известно, где они находятся, а если известно, то почему он до сих пор об этом молчал?
Потом Вера сунула ему в руку палку. Вместе с Анатолием они помогли ему подняться. Так, медленно двигаясь, они вышли на знакомую опушку. И вдруг Анатолий увидел человека. Это был бородатый мужчина в сапогах, в широкой, выпущенной поверх брюк синей рубахе и с топором в руке. Он медленно приближался, шагая по траве. Анатолий увидел его первым и обрадованно закричал:
— Эй, товарищ!
Человек в синей рубахе поднял голову, увидел приближающихся людей и остановился, покачивая топором.
Анатолий побежал к нему, спрашивая еще на ходу:
— Скажите, товарищ, где это мы находимся?
Человек осмотрел Анатолия с головы до ног, потом перевел взгляд на остановившихся в некотором отдалении Веру и Кравцова и, снова глядя на Анатолия, ответил:
— На земле находитесь, юноша.
— Я понимаю, — нетерпеливо сказал Анатолий, — мы с поезда, на поезд самолеты налетели, мы в Ленинград ехали, а теперь вот не знаем, где находимся и далеко ли от Ленинграда...
— Так, так, — степенно сказал бородатый и пошел к все еще стоящему в стороне Кравцову и поддерживающей его под руку Вере.
Анатолий двинулся за ним следом, говоря на ходу:
— Вы что, разве не знаете, как эта местность называется? Вы ведь здешний колхозник, да?
Бородач молча подошел к Кравцову и Вере, все тем же пристальным взглядом оглядел их и потом, обращаясь к Кравцову, спросил:
— Пулей задело?
— Нет, — ответил Кравцов, — на железяку напоролся.
— У него рваная рана, — торопливо вмешалась Вера, — его надо срочно в медпункт доставить, здесь нет поблизости больницы или медпункта?
— Как не быть, — все тем же спокойно-рассудительным тоном ответил бородач, — все в колхозе есть. И медпункт тоже...
Говоря, он пристально глядел в лицо Кравцову и вдруг неожиданно сказал:
— Вот какая, значит, неприятность с вами приключилась, товарищ Кравцов.
Вора и Анатолий переглянулись.
— Откуда вы меня знаете? — спросил Кравцов, освобождаясь от поддерживавшей его Вериной руки и, тяжело опираясь на палку, делая шаг к бородатому человеку.
— Как не знать, — постукивая топором по твердому негнущемуся голенищу кирзового сапога, ответил тот. — Я вас знаю, и вы меня знать должны. Жогин моя фамилия. Жогин из Клепиков. Слыхали такую деревню?
Наступило минутное молчание.
— Ну вот и хорошо, Жогин, — сказал наконец Кравцов, обеими руками опираясь на палку. — Если тут Клепики, выходит, нам до сельсовета рукой подать. И до Ленинграда тоже недалеко. Верно?
— С одной стороны, товарищ Кравцов, оно верно. А с другой — как сказать, — медленно, с расстановкой ответил Жогин. — А я вот решил сучьев набрать. Тут, говорят, ночью такой бурелом прошел... Лес-то рубить нам советская власть запрещает. Ну, а если без нас нарубили...
— Сучья наберешь в другой раз, — оборвал его Кравцов, — а сейчас давай в сельсовет, скажи, чтобы подводу прислали.
— Торопитесь, значит, товарищ Кравцов? А надо ли?
Снова наступило молчание. Теперь Кравцов и Жогин пристально, неотрывно глядели друг на друга.
Первым опустил голову Кравцов. Несколько мгновений он смотрел себе под ноги, точно разглядывая что-то в густой траве, потом повернулся к Анатолию и сказал:
— Отойди в сторону, Толя. И ты, Вера, тоже. Нам надо с Жогиным немного поговорить.
Анатолий хотел было возразить, сказать, что для разговоров нет времени, и в конце концов, если у него, Кравцова, есть с этим Жогиным какие-то дела, то пусть ими и занимается, а они с Верой пойдут, пусть только Жогин укажет дорогу...
Но в это время он встретился взглядом с Кравцовым и увидел, скорее почувствовал, в выражении его лица, глаз что-то такое, что заставило его молча подчиниться.
Он и Вера сделали несколько шагов в сторону рощицы.
— Что все это значит? — тихо, но встревоженно спросила Вера.
— А черт его знает, — как можно беспечнее ответил Анатолий, — бред какой-то! Словом, мы ждем пять минут, не больше, и пойдем сами. В конце концов, теперь этого Кравцова есть кому проводить. А мы и без него дорогу найдем. Ты слышала, что он сказал? Отсюда до деревни полкилометра, не больше.
Вера молчала. По небу плыли черные, с чуть подсвеченными краями облака. Ветер прижимал к земле высокую траву. Шумели деревья. Где-то над ними пронзительно кричала птица.
— Как ты думаешь, о чем они там беседуют? — спросила Вера, стараясь, как и Анатолий, говорить бодро и беспечно. Но у нее это не получалось.
— Понятия не имею, — пожимая плечами, ответил Анатолий. — Странный какой-то этот... Жогин. И говорит как-то... по-епиходовски... Ну... — Он посмотрел на часы. — Все. Сейчас я им скажу.
Но в это время Жогин повернулся и пошел в сторону. А Кравцов остался стоять, ссутулившись и по-прежнему двумя руками опираясь на палку.
Анатолий и Вера подбежали к нему.
— Ну? — спросил Анатолий. — Кончили свое производственное совещание? Можем мы наконец идти?
— Придется еще немного подождать, — ответил, не меняя позы, Кравцов, казалось думая о чем-то другом, — сейчас подводу пришлют.
— Но на кой нам черт подвода, если мы рядом с деревней? — воскликнул Анатолий.
Вера укоризненно посмотрела на него.
Кравцов неожиданно выпрямился, посмотрел в упор на Анатолия и властно сказал:
— Пойдемте, ребята, обратно в лес.
Не дожидаясь ответа и без посторонней помощи, Кравцов первым заковылял к лесу.
— Что это еще за глупости такие! — раздраженно сказал Анатолий. Он не двинулся с места и держал за руку Веру.
— Ребята, идите за мной, — все так же настойчиво, но не оборачиваясь, произнес Кравцов.
— Толя, пойдем за ним, — тихо сказала Вера, делая робкий шаг вслед за Кравцовым.
— Скоро, наконец, кончится эта детективная история? — воскликнул Анатолий. — Я никуда не пойду, пока мне не объяснят...
Кравцов на мгновение остановился, обернулся и сказал:
— Иди за мной, Анатолий, сейчас я тебе все объясню.
Они пошли за ним. Едва углубившись в рощу, Кравцов остановился и, прислонившись спиной к дереву, знаком подозвал к себе Анатолия.
— Мне надо с тобой поговорить, Толя, — сказал он негромко и повторил: — С тобой. А Вера пусть немножко погуляет.
И, не дожидаясь ответа Анатолия, произнес уже чуть громче, обращаясь к Вере:
— Вы не сердитесь. Просто у нас мужской разговор.
Анатолий приблизился к Кравцову, глядя на него с нескрываемой неприязнью.
Кравцов подождал, пока тот подойдет к нему почти вплотную, и тихо сказал:
— Здесь немцы, Толя.
В первую минуту Анатолий не понял смысла этих слов. Потом ему показалось, что Кравцов шутит, издевается над ним. Он уже хотел назвать Кравцова трусом и паникером, но, увидев выражение его глаз, осекся.
Кравцов смотрел на него пристально, даже сурово. Теперь перед Анатолием стоял как бы другой человек, разительно непохожий на того, что совсем недавно лежал на траве и с хитренькой улыбкой рассказывал свои анекдотцы.
Анатолий почувствовал дрожь в коленях.
— Вы... это серьезно? — невольно переходя на шепот, спросил он.
Кравцов молчал.
— Но откуда тут могут быть немцы? — продолжал спрашивать Анатолий с тайной надеждой, что он что-то не понял, придал не то значение словам Кравцова и сейчас все разъяснится. — Ведь мы находимся почти под Ленинградом, так? Я же только вчера слушал радио, бои идут еще под Таллином...
— Не знаю, говорят, что они где-то поблизости, — нетерпеливо прервал его Кравцов. — В самих Клепиках немцев нет, и мы сейчас направимся туда — Жогин приедет на подводе. Но Сенцы — деревню в пяти километрах от Клепиков — они захватили этой ночью...
— Ну как, кончили ваш разговор? — издалека крикнула Вера.
— П-подожди! — чуть запинаясь и не оборачиваясь в ее сторону, бросил Анатолий.
— Так вот, Толя, теперь слушай меня внимательно, — сказал Кравцов, и в голосе его прозвучали добрые, даже задушевные нотки, — я могу доверять тебе?
Анатолий растерянно мигал глазами. Сердце его билось учащенно. Он все еще не отдавал себе отчета в том, что только что услышал, но уже верил, понимал, что на них надвинулась новая, еще более страшная беда.
Кравцов неожиданно положил руку на плечо Анатолия и притянул его к себе.
— Так вот, я тебе доверяю, — сказал он, почти касаясь своим лицом лица Анатолия, — я понял, что тебе можно верить, еще тогда, когда ты честил меня за ту историю... с самолетом. Я всю эту чепуху придумал. Так вот, слушай. Возможно, что нам придется добираться до Ленинграда врозь. Может быть, ты окажешься там раньше меня. В этом случае ты в первый же день, в первый же час по прибытии в город пойдешь на Литейный. В Большой дом. Понял? В Бюро пропусков снимешь трубку и скажешь, чтобы соединили с майором Туликовым. Запомнил? Ту-ли-ков. Скажешь, что от Кравцова. Он тебе закажет пропуск. Когда увидишь Туликова, передашь: "Товары завезены, магазин откроется в положенный час". Понял? Повтори!
— ...Магазин откроется в положенный час... — механически повторил, едва шевеля пересохшими губами, Анатолий.
— Неверно! — неожиданно зло сказал Кравцов и больно сжал плечи Анатолия. — Ты пропустил, что "товары завезены".
— Нет, нет, я помню!
— Хорошо. Молодец, — с явным облегчением произнес Кравцов, опуская руки, — но это еще не все. Как твоя фамилия?
— Валицкий.
— Кто отец?
— Архитектор. Работает в архитектурном управлении Ленсовета.
— Не годится. Твоя фамилия... Авилов. Запомнил? Повтори!
— Авилов.
— Хорошо. Твой отец умер. В восемнадцатом году. Он был офицером. Тебе известно, что его расстреляла Чека. Понял?
— Что вы такое говорите? — негодующе воскликнул Анатолий.
— Твой отец — Авилов, бывший офицер, участвовал в заговоре, расстрелян в восемнадцатом, — не обращая внимания на возмущение Анатолия, медленно повторил Кравцов. — Ты воспитывался в детском доме. Ненавидишь Чека, НКВД и все такое прочее. Чтишь память отца, хотя никаких подробностей о нем, естественно, не помнишь. Тебе был тогда год от роду. Узнал о нем от дяди. Дядя умер пять лет назад. Запомнил?
— Но... но кому я должен все это сказать? — с отчаянием спросил Анатолий.
— Немцам, — жестко ответил Кравцов, — если придется. Документы с собой есть?
— Остались в поезде. В чемодане.
— Так и скажешь.
Он помолчал немного и добавил:
— Ты сожалел, что не попал в первый же день на фронт. Считай, что ты на фронте. Все. Вере ни слова. Ну... о Туликове.
— Вы... вы ей не доверяете?
— На сто процентов доверяю. Но она девушка. Может... не выдержать. А ты мужчина. Понял?.. А теперь запомни самое главное: что бы ни случилось со мной, ты должен добраться до Ленинграда и позвонить Туликову. Это очень, очень важно! Ну как, выполнишь?
Анатолий сосредоточенно молчал. Как это было ни удивительно, теперь он не чувствовал страха. Скорее наоборот. Неожиданное поручение наполнило его гордостью. Все, что он пережил последние часы, и то, о чем узнал в последние минуты, отступило в его сознании на задний план. Для него было уже ясно, кто такой Кравцов. И мысль о том, что с этого мгновения он, Анатолий, тоже причастен к важному, секретному делу, к которому допускаются лишь самые проверенные, самые преданные люди, вселяла в него новые силы.
Тот факт, что где-то поблизости были немцы, он реально не мог себе представить. И если бы не страшные минуты, которые он пережил там, в поезде, и потом, когда бежал в растерянности и страхе, то все происходящее воспринималось бы им как эпизод из книги или кинофильма, посвященных грядущей войне.
В том, что ему, Анатолию, и, конечно, Вере удастся добраться до Ленинграда, он не сомневался. Как и многие ленинградцы, он хорошо знал серокаменное здание на Литейном — Большой дом. Он уже представлял себе, как замкнуто и отчужденно входит в это здание, как тихо говорит по телефону — сухо и немногословно:
"Это майор Туликов? Я от товарища Кравцова. По срочному делу..."
Да, он все сделает, все выполнит в точности. Теперь он не просто парень в гражданской одежде, какой-то студент. У него важное секретное поручение...
— Я вас понял, товарищ Кравцов, — твердо и даже торжественно произнес Анатолий, — все будет выполнено.
— Ну, вот и хорошо, — удовлетворенно, с явным облегчением сказал Кравцов. — Теперь позовем Веру. Вера! — громко окликнул он ее. И когда она подошла, сказал спокойно: — Положение чуть осложнилось, Верочка. Ходят слухи, что немцы высадили поблизости десант. Разумеется, его уничтожат, и очень скоро. Нам придется переждать это время в Клепиках, там немцев нет. Вот и все. Для беспокойства особых оснований не имеется. Единственно, что тебе надо запомнить... ну, на всякий случай, что ты Толю раньше не знала. Познакомились в поезде. А потом вместе спасались от бомбежки. Поняла?
Вера молчала. Она стояла ошеломленная, лишившаяся дара речи.
— Вот что, Вера, — внушительно и строго сказал Анатолий, — все это товарищ Кравцов говорит просто так, ну, на всякий случай. Волноваться тут нечего. Если даже немцы и вправду высадили какой-то десант, то через несколько часов от него останется мокрое место. А мы пока что побудем в этих Клепиках, поедим, ты сможешь во что-нибудь переодеться...
Анатолий умолк, потому что увидел, что Вера глядит на него широко открытыми, полными ужаса глазами.
— Паниковать тут нечего. В конце концов, ты не одна! — уже сердито прикрикнул он на нее.
Вера покорно кивнула.
Анатолий умолк. Он почувствовал, что страх, застывший в глазах Веры, передался и ему и не проходит. Он прислушался и снова услышал тот далекий и странный гул.
— Я вспомнил! — неожиданно громко воскликнул Анатолий и, точно сам испугавшись звука своего голоса, закончил уже тихо: — Я вспомнил. Ну... этот гул! Это танки. Я слышал этот звук у себя дома под праздники. Каждый май и ноябрь! Когда они репетировали парад. Это танки, танки!
Он умолк, ошеломленный своей догадкой. Но через мгновение, озаренный уже новой мыслью, снова воскликнул:
— Но раз танки, значит, это наши, ведь верно?
— Я тоже так полагаю, — негромко и растерянно ответил Кравцов, — и все же осторожность не помешает.
— Но послушайте, — недоуменно произнес Анатолий, — это же нелепо! Зачем нам идти в эти Клепики? Почему мы не можем провести весь день и даже следующую ночь где-нибудь тут, в лесу? Если дело в еде, то я могу не есть сутки, и Вера тоже умеет терпеть, правда, Вера?
Кравцов молчал. Все, о чем говорил сейчас Анатолий, он уже обдумал и на все возможные вопросы уже дал мысленные ответы. Нет, он не мог посоветовать этим двум молодым, беспомощным в лесу городским ребятам оставаться здесь или пробираться к Ленинграду по местности, частично занятой немцами. Втроем можно было бы попытаться, но он, Кравцов, не в состоянии проковылять и нескольких десятков метров.
— Ну хорошо, — снова заговорил Анатолий, — а что будет, если немцы придут и в Клепики?
— Тогда нас спрячут у себя колхозники, — ответил Кравцов.
— Спрячут? — с плохо скрываемой тревогой спросил Анатолий. — А вы хорошо знаете этого Жогина?
— Да. Хорошо знаю... — медленно произнес Кравцов.
Только это он и мог ответить. Потому что сказать все — значило рассказать и о том, что десять лет назад он, Кравцов, работник НКВД, в качестве уполномоченного областного штаба по ликвидации кулачества конфисковал богатое имущество Жогина, а самого его с семьей отправил в Сибирь.
Сказать все — значило признаться, что он, Кравцов, и сам не знает, вернулся ли в родное село Жогин в качестве примирившегося человека или как враг. И если он враг, то что в нем окажется сильнее: ненависть, которая побудит его в случае возможности выдать Кравцова немцам, или страх перед расплатой после того, как их выбьют отсюда.
Но всего этого Кравцов сказать не мог. Он доверил этому парню, Анатолию, то, чего не мог не доверить в создавшихся обстоятельствах. Все остальное не имело отношения к этому главному и могло вселить в души этих ребят лишь страх. Он прислушался, услышал стук колес приближавшейся телеги и бодро, почти весело сказал:
— Ну, кажись, карета подана. Пошли!
И, тяжело опираясь на палку, сделал шаг вперед...
14
Тем, кто знал Федора Васильевича Валицкого поверхностно, старый архитектор казался человеком крутого нрава, упрямым, болезненно самолюбивым — словом, малоприятным в общении.
Немногочисленные же друзья Валицкого, единодушно сходясь во мнении, что "характерец у Федора трудный", считали его, однако, человеком талантливым и честным, но вместе с тем самым большим врагом себе.
И в самом деле, казалось, трудно себе представить личность, более "несозвучную эпохе", чем шестидесятипятилетний академик архитектуры Федор Васильевич Валицкий. В двадцатые годы, в период повального среди архитекторов увлечения идеями конструктивизма, Валицкий, который был лично знаком с Корбюзье, ценил его и не раз получал от знаменитого француза книги с дружественными надписями, неожиданно выступил с резкой критикой зарубежного новатора и особенно его советских подражателей.
Характер у Валицкого был желчный. Критикуя кого-либо или что-либо, он в выражениях не стеснялся и наиболее рьяных авангардистов, пропагандирующих стиль Корбюзье и строительство безликих домов-коробок, "городов будущего", оторванных от исторически сложившихся поселений, называл обезьянами, попугаями и неучами.
В основе его критики лежала верная мысль о том, что идеи Корбюзье и в особенности практика осуществления его проектов за границей не могут лечь в основу строительства в нашей разоренной войнами стране по крайней мере в ближайшие годы. Валицкий утверждал, что, пока промышленность строительных материалов у нас еще недостаточно развита и вложить в нее большие средства при хроническом дефиците во всех сферах экономики еще невозможно, следование идеям Корбюзье неминуемо приобретает лишь внешний, подражательный характер, а на практике ведет к возведению непрочных, неудобных для жилья и работы, холодных, неуютных домов.
Коллеги Валицкого, особенно молодежь, стали относиться к нему с неприязнью. И дело было не только в том, что свою критику Валицкий облекал в обидную, саркастически-уничижительную форму. Главное заключалось в другом. В те далекие годы очень многие люди были убеждены, что "прекрасное будущее" не только не за горами, но где-то совсем рядом, почти столь же близко, сколь близко находятся друг от друга реальные "сегодня" и "завтра".
Они были уверены, что наступление этого "завтра" зависит лишь от темпов разрушения старых традиций и что сознательно-волевым усилием можно в кратчайший срок создать новую литературу, новую живопись и новую архитектуру.
Критика Валицкого была принята в штыки. Его стали презрительно называть "академиком", "традиционалистом", "рутинером", не понимающим, что новая социальная эпоха требует новых, созвучных ей архитектурных форм.
Однако в середине тридцатых годов, когда Корбюзье был предан анафеме, а его наиболее упорные последователи объявлены формалистами, Валицкий неожиданно сделал решительный поворот, в противоположную сторону.
На собрании ленинградских архитекторов он выступил с резкой критикой нового, становящегося господствующим направления в архитектуре, которое назвал "ложноклассическим", "надуто-помпезным", "дворянским стилем для бедных".
Валицкий утверждал, что мы поступаем неправильно, предавая забвению опыт зарубежного строительства вообще и идеи Корбюзье в частности, и что это тем более непростительно именно теперь, когда наша страна стала гораздо богаче, чем Десятилетие тому назад, и создала собственную индустриальную базу.
Валицкому дали "достойный отпор".
То было время крайностей во всякого рода спорах, любые Мнения по профессионально-техническим вопросам считались половинчатыми, оппортунистическими, если не сочетались с политическими оценками. И за Валицким, который, казалось, и впрямь обладал несчастным даром восстанавливать против себя не только своих оппонентов, но и единомышленников, прочно укрепилась кличка "формалиста", к тому же упорствующего в своих заблуждениях.
И все же с Валицким считались. Он был одним из старейших архитекторов города, учеником уже ушедших из жизни прославленных мастеров русского зодчества. Несколько домов, возведенных Валицким в Ленинграде и в других городах страны, упоминались в специальной литературе.
В профессиональной среде знали, что Валицкий обладает огромными знаниями не только как архитектор, но и как инженер-строитель. Однако тот факт, что за ним прочно укрепилась репутация "формалиста", и к тому же упрямого, чуждого самокритики, являлся решающим.
Имя Валицкого стало одиозным, отныне оно упоминалось только в докладах и, как правило, лишь в том разделе, где говорилось о чуждых влияниях в советском зодчестве.
Валицкий уже не строил домов. Ему не поручали ответственных проектов, привлекающих внимание общественности. В советских и партийных кругах Ленинграда его считали высококвалифицированным специалистом, но человеком сугубо аполитичным и даже фрондером, не заслуживающим особого доверия. К Валицкому относились холодно, хотя и с некоторой почтительностью.
Тем не менее старика довольно часто привлекали для различных "внутренних", технических консультаций и экспертиз, включали в некоторые комиссии. Его труд хорошо оплачивался.
Внешность Федора Васильевича Валицкого как нельзя лучше гармонировала с его репутацией человека, несозвучного времени. Он был высок, худощав, любил белые, коробящиеся от крахмала сорочки, галстук-"бабочку", темно-синий костюм и обязательную в любое время года жилетку. В кармане этой жилетки он носил на тонкой золотой цепочке старинные золотые часы с массивной крышкой.
У Валицкого была густая седая шевелюра, угловатые черты лица, плотно, казалось, презрительно сжатые губы и длинные руки с тонкими, обтянутыми желтоватой кожей пальцами.
Федор Васильевич с женой, сыном и домработницей тетей Настей жил на Мойке, в им самим еще до революции построенном доме, в большой, пятикомнатной квартире — ее не коснулись ни реквизиции, ни уплотнения благодаря охранной грамоте, подписанной человеком, имя которого для миллионов людей символизировало непререкаемый авторитет и высшую справедливость.
Жену Валицкого, тихую, безропотную, маленькую пожилую женщину, звали Мария Антоновна, а сына, двадцатитрехлетнего студента института гражданских инженеров, — Анатолий.
К жене Федор Васильевич относился безразлично и редко замечал ее присутствие, а сына, родившегося, когда Валицкому было уже за сорок, любил странной, тщательно скрываемой любовью.
В отличие от жены, он никогда не ласкал его, даже маленького, хотя не находил себе места от волнения, если Толя — правда, это случалось не часто — заболевал.
Когда сын подрос, отец редко удостаивал его сколько-нибудь серьезной беседы.
Федора Васильевича раздражали неизменный оптимизм сына, его самоуверенность, а также увлечение спортом — занятием неинтеллектуальным. За столом Анатолию редко удавалось вымолвить фразу, которая не вызвала бы иронической реплики отца.
И тем не менее Валицкий очень любил своего сына, хотя, казалось, делал все от него зависящее, чтобы Анатолий об этой любви даже не догадывался.
Федор Васильевич был человеком замкнутым, после приспособленчества больше всего на свете ненавидел сентиментальность, к себе в душу не допускал никого и, может быть, именно поэтому никогда не пытался заглянуть во внутренний мир, в мысли Анатолия. Он лишь издали следил за тем, чтобы жизнь сына развивалась, как он любил выражаться, "в правильном направлении".
Это означало, что Анатолий должен был хорошо учиться в школе, затем поступить в институт и не жениться до тех пор, пока не станет на ноги. Такова была программа-минимум, и за выполнение ее Федор Васильевич чувствовал себя ответственным.
Когда по окончании школы Анатолий заявил отцу о своем намерении держать экзамен в институт, где готовят архитекторов, Федор Васильевич иронически-равнодушно пожал плечами. Но в душе сознавал, что это только привычная поза. Втайне его уже давно радовали школьные успехи сына в области рисования, черчения и математики, и он был доволен, когда заставал его у своих шкафов, набитых монографиями и альбомами.
Архитектура была богом Валицкого, единственным, перед чем он преклонялся, что считал незыблемым на земле. Ему было приятно, что его чувства передались сыну.
Однако он столь ревностно, столь свято относился к божеству, жрецом при котором состоял, что не сразу верил в чистоту намерений неофита, даже если им был собственный сын.
— Не советую, — коротко бросил Федор Васильевич, когда Анатолий сдержанно и как бы между прочим сообщил ему о намерении посвятить себя архитектуре.
— Почему? — так же коротко спросил Анатолий.
— Сейчас туда привнесено много политики, — ответил, чуть кривя свои тонкие губы, Федор Васильевич. — Боюсь, что ее хватит в излишке даже и на твой век. Займись медициной. Или физикой. Больше перспективы, и меньше мешают.
Теперь настала очередь Анатолия пожать плечами и снисходительно усмехнуться. Ему были известны фрондерские взгляды отца на многие вещи, он относился к этому несколько иронически, хотя никогда не вступал с отцом в споры.
Анатолий был комсомольцем, в школе считался активным общественником, и, как это ни парадоксально, во всем этом большую роль сыграла именно одиозная репутация его отца. Анатолий, может быть сам того не сознавая, всячески старался выявить свою самостоятельность, убедить всех окружающих в своей идейной независимости от него.
Постепенно и, вернее всего, бессознательно он пришел к убеждению, что мнение о нем людей зависит от слов, которые он произносит, поскольку для совершения каких-либо особых примечательных поступков повода все как-то не представлялось. Почему-то всегда случалось так, что, когда его соученикам приходилось выезжать в колхоз на уборку картофеля или в бригадах "Осодмила" дежурить вместе с милиционерами на улицах, "неблагополучных по хулиганству", Анатолий всегда оказывался одним из тех, кто посылал и произносил при этом соответствующие слова и кто потом "заслушивал отчеты", а не среди тех, кого посылали и кто потом отчитывался.
Для создания себе отменной репутации одних слов оказывалось совершенно достаточно.
Учился Анатолий хорошо, на различного рода собраниях говорил тоже хорошо и правильно, окружающие считали его умным, веселым и в то же время выдержанным парнем, и постепенно он и сам уверился в том, что является именно таким.
Валицкий-старший иногда посмеивался над "твердокаменностью" своего сына, которую называл эмоциональной ограниченностью и интеллектуальной нетребовательностью. Однако в душе он был даже доволен: ему вовсе не хотелось, чтобы сын повторил полный тревог и ударов по самолюбию жизненный путь своего отца.
...О начале войны Валицкий узнал не в полдень, как большинство людей в стране, а несколько позже, потому что не терпел радио, в квартире его не было приемника, а повесить на стену уродливую черную тарелку местной трансляции он не разрешил бы, наверное, и под угрозой смерти.
В тот июньский воскресный день Федор Васильевич, позавтракав вдвоем со своей приученной к безмолвию женой, направился к себе в кабинет, плотно затворил двери, уселся за старомодный, черного дерева письменный стол и раскрыл лежащую на полированной поверхности стола книгу.
Это была не работа, а отдых, который Федор Васильевич позволял себе именно по воскресеньям.
Сама мысль, что отдыхать можно не за письменным столом, а где-нибудь на сестрорецком пляже или в парках на Островах, среди толпы слоняющихся по аллеям людей, показалась бы ему варварской.
На это воскресенье Федор Васильевич отложил еще со вчерашнего вечера увесистый том Витрувия "Десять книг об архитектуре" — роскошное итальянское издание, которое приобрел в Риме еще в 1910 году.
Вчера его взгляд, пробегая по корешкам книг, заполнявших книжные шкафы, выстроенные вдоль одной из стен кабинета, остановился именно на этом классическом произведении. Федор Васильевич вспомнил, что не раскрывал его уже много лет. Он вынул тяжелый, со множеством красочных иллюстраций том и положил его на письменный стол, предвкушая предстоящее ему завтра удовольствие.
В воскресенье, не спеша позавтракав, он вошел в свой кабинет, уселся в потертое кожаное кресло, привычным движением выключил телефон и, наугад раскрыв отложенную с вечера книгу, погрузился в созерцание чертежа элементов античного ордера — карнизов, фризов и капителей. Очень скоро мысли Валицкого потекли в обычном для него направлении. Превыше всего ценивший в архитектуре целесообразность и пропорциональность, он с привычным раздражением вызвал в своем воображении те современные здания, в которых колонны и капители уже не имели ничего общего с целесообразностью и превратились в нелепые украшения дурного вкуса.
Около двух часов дня, погруженный в чтение, Валицкий услышал доносившиеся из-за закрытой двери кабинета возбужденные женские голоса. Он недоуменно и недовольно поморщился, ожидая, пока шум смолкнет, но в это время дверь распахнулась настежь, и в комнату с причитаниями и всхлипами, перебивая друг друга, вбежали Мария Антоновна и тетя Настя.
Именно в этот момент Федор Васильевич Валицкий и узнал от вернувшейся из магазина домработницы, что люди кругом говорят о какой-то речи по радио насчет войны.
Рассерженный Федор Васильевич прикрикнул на женщин, приказал им замолчать. Он не сомневался в том, что тетя Настя что-то напутала. В последнее время редкая политическая статья обходилась без слова "война", к тому же на Западе и в самом деле уже почти два года Германия вела боевые действия, — возможно, что какие-то паникеры не вникли в смысл очередной радиопередачи и...
Словом, Федор Васильевич приказал женщинам замолчать.
Воспитанные в течение долгих лет в духе абсолютной покорности мужу и хозяину дома, обе старухи, все еще всхлипывая и причитая, пошли к двери, но Мария Антоновна, дойдя до порога, внезапно бросилась обратно к мужу с возгласом: "Толя! Ведь Толенька-то уехал!"
Разумеется, в этом сообщении для Валицкого не было ничего нового, поскольку он только в пятницу попрощался с сыном, который сказал, что еще не решил окончательно, где проведет каникулы — на юге или под Ленинградом, но сообщит тотчас же, как только где-нибудь "осядет".
Федор Васильевич еще раз прикрикнул на жену, сказал, что Анатолий не ребенок, и выпроводил ее из кабинета.
Оставшись один, Валицкий подошел к окну, открыл его и выглянул на улицу. Ничего необычного он не увидел. На улице было не больше народу, чем в любой воскресный летний день. По Невскому, часть которого была хорошо видна отсюда, из окна, катились "эмки" и "ЗИСы". На углу Мойки и Невского (Валицкий никогда не употреблял громоздкое название "проспект 25-го Октября") бойко торговал цветочный киоск.
"Война? — произнес про себя Валицкий. — Что за глупости! Какая война?!"
Он вернулся к столу, сел, решил продолжать чтение, но передумал и снял телефонную трубку. Телефон молчал. Валицкий забыл, что выключил его еще с утра, как делал всегда, когда садился за письменный стол.
Он передвинул рычажок на маленькой, прикрепленной к стене эбонитовой панельке, дождался ответа станции и назвал номер одного из своих старых друзей — доктора Андрея Григорьевича Осьминина.
Он знал этого человека, своего сверстника, уйму лет, постоянно ссорился с ним и любил его придирчивой, эгоистической любовью.
Когда-то Валицкий лечился у частнопрактикующего врача-терапевта Осьминина — это было еще до революции. Постепенно они подружились. И тогда Осьминин сказал:
— Вот что, Федор, ищи-ка себе другого врача, а я тебе отныне не лекарь. Ты мне больше не веришь. Несть пророка в своем отечестве. К тому же тебе нужен пророк с палкой, чтобы ты его слушал и боялся. Я тебе говорю, что у тебя начальная стадия гипертонии, а ты посылаешь меня к черту. Словом, чай у тебя пить буду, если Мария Антоновна пригласит, а лечит тебя пусть кто-нибудь другой.
Так и договорились. Они виделись часто, но редко расставались, не повздорив. И причина этого в конечном итоге заключалась в том, что Осьминин слишком хорошо знал Валицкого и уже давно разглядел в характере его те черты, о которых даже и не догадывались другие. Этими чертами были легкая ранимость, которую Валицкий искусно прятал под маской равнодушия и даже высокомерия, и жажда деятельности, которую в силу сложившихся обстоятельств Валицкий также пытался скрывать.
Доктор Осьминин был вдовцом, он жил в маленькой квартире с внучкой Леночкой, дочерью своего погибшего на войне с финнами сына. Мать Леночки ушла от мужа через два года после рождения дочки и не давала о себе знать. Четырнадцатилетняя Лена вела немудреное хозяйство деда; два раза в неделю к ним являлась приходящая домработница. Сам Осьминин уже давно забросил частную практику, не возвращался к ней, в отличие от многих врачей, и в период нэпа и последние годы заведовал больницей на Васильевском острове.
...И вот теперь, в воскресенье 22 июня, около двух часов дня, Валицкий назвал номер Осьминина и, услышав знакомый дребезжащий голос, как нельзя более спокойно, не здороваясь и без всяких предисловий, спросил:
— Ну... что нового?
— Ты что, с ума сошел, Федор! — возмущенно воскликнул Осьминин. — Нашел время для нелепых шуток!
— Значит... — после короткой паузы и неожиданно упавшим голосом произнес Валицкий, — значит, это правда?
— У тебя что, уши ватой заткнуты? — продолжал возмущаться Осьминин. — В конце концов, есть пределы...
— Извини, — прервал его Валицкий, и голос его прозвучал как-то виновато, — я просто не мог поверить... Я позвоню тебе позже...
Он повесил трубку и тихо произнес вслух:
— Значит, все это правда. Война.
Он положил руку на грудь, потому что почувствовал, как часто и гулко бьется его сердце, и несколько минут сидел неподвижно.
Потом встал, снял потертую, сшитую из тяжелого шелковистого сукна пижамную куртку, сохранившуюся с давних времен, и подошел к высокому стоячему зеркалу.
У зеркала он сосредоточенно повязал своими тонкими, сухими пальцами галстук-"бабочку", с трудом справляясь с туго накрахмаленным воротником, надел жилетку, темно-синий пиджак и вышел из кабинета.
Мария Антоновна, услышав шаги мужа, бросилась к нему, он молча ее отстранил, направился к парадной двери, взял стоящую в углу толстую орехового дерева палку и вышел на улицу.
У него не было никакой цели, ему некуда было идти. Просто он хотел вырваться из внезапно охватившего его состояния оцепенения.
Высокий, негнущийся, старомодный, Валицкий шел по улице, не глядя по сторонам, слегка пристукивая по тротуару палкой и высоко подняв свою седую голову.
Откуда-то издалека до него донеслись звуки радио. Не убыстряя шаг — Валицкий всегда и при любых обстоятельствах ходил в одном и том же темпе, — он пошел туда, откуда доносились эти звуки.
Он вышел на Невский, повернул направо и зашагал по проспекту. Уже очень скоро он сообразил, что голос репродуктора раздается из того самого переулка, где помещался Дом радио.
В переулке стояла толпа и безмолвно слушала громкий голос, доносящийся из похожего на огромную граммофонную трубу репродуктора, выставленного в раскрытом окне третьего этажа.
Валицкий стал в стороне, не смешиваясь с толпой. Он напряженно вслушивался в смысл доносящихся из громкоговорителя слов, стараясь схватить их сущность, уловить какие-то фразы, интонации, которые могли бы оправдать еще чуть теплящуюся в его душе надежду на то, что все это — недоразумение, что люди неправильно истолковали какое-то неудачно составленное сообщение. Но безотчетно лелеемая им надежда была уже через несколько коротких минут погребена под тяжестью неумолимых слов, падающих оттуда, сверху, на безмолвную, неподвижно стоящую, здесь, внизу, толпу.
Да, это была война. Не та, воображаемая, что уже не первый год, как призрак, как мрачная тень, давила на сознание людей, а реальная, ставшая сегодняшним днем война: диктор говорил о внезапном нападении немецких войск с юга, запада и севера — повсюду, от Балтийского до Черного моря...
Потом он умолк, но толпа все еще не расходилась, и Валицкий тоже стоял, не двигаясь, ошеломленный, подавленный.
Диктор начал говорить снова, и Валицкий не сразу понял, что он опять произносит те же самые слова, повторяя сообщение, а когда сообразил, то пошел прочь, с трудом передвигая не гнущиеся в коленях ноги.
Он снова вышел на Невский и механически повернул в сторону, противоположную своему дому, к Аничкову мосту.
Пройдя немного вперед, Федор Васильевич увидел кучку людей, толпящихся у стены Госбанка, подошел, остановился и, пользуясь своим высоким ростом, глядя поверх голов, увидел мокрое, видимо только что наклеенное объявление.
Он прочел набранные красным шрифтом строки — это были все те же фразы, которые только что раздавались по радио: "Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!"
Валицкому стало душно, он повертел головой, стараясь ослабить впивающийся в шею туго накрахмаленный воротничок, и в соседней зеркальной витрине увидел свое отражение. И пожалуй, первый раз в жизни ему показалось, что он выглядит как-то несовременно, чуждо всему окружающему. Широкие концы его тщательно вывязанной "бабочки" торчали подчеркнуто вызывающе, накрахмаленная сорочка топорщилась из-под жилетного выреза, седая, хорошо промытая шевелюра возвышалась над головой, точно нимб.
Валицкий повернулся и пошел обратно, к своему дому.
За обедом Мария Антоновна снова начала говорить об Анатолии, но Федор Васильевич и на этот раз двумя-тремя короткими фразами заставил ее замолчать.
...И тем не менее Валицкий не мог, не был в состоянии не думать сейчас о сыне. Ему вдруг пришла в голову мысль, что их отношения с тех пор, как Анатолий стал сознательно мыслить, и до сегодняшнего момента развивались не совсем естественно.
Анатолий жил своей, не всегда понятной отцу жизнью. Иногда ему хотелось проникнуть в эту жизнь. Случалось, что у сына собирались товарищи — девушки и юноши, но тогда Валицкий лишь плотнее закрывал двери кабинета, чтобы к нему не доносился громкий смех и раздражающие его звуки патефона.
Впрочем, однажды его охватил приступ любопытства. Он вспомнил свою молодость, студенческие сборища, пунш, "Гаудеамус", девушек-курсисток и все такое прочее, ныне безвозвратно канувшее в прошлое, и Федору Васильевичу захотелось пойти и посмотреть, как веселится нынешняя молодежь.
В тот вечер у Анатолия собрались студенты, его однокурсники. Когда Валицкий появился в комнате сына, там наступило внезапное молчание. Наверно, он, вылощенный, накрахмаленный, неприступный, и впрямь выглядел неуместно среди вихрастых ребят в майках и ковбойках. Они так и застыли на своих местах — где кто был, только патефон, который никто не догадался остановить, продолжал наигрывать "Риориту".
Дело, по-видимому, заключалось не только в том, что Валицкий смущал ребят своим внешним видом. Студенты-строители, они, разумеется, знали о репутации, которой пользовался старый архитектор, и, так сказать, априори были настроены по отношению к нему несколько драчливо.
Может быть, Валицкий предполагал это или интуитивно почувствовал, но так или иначе стал "задираться" первым, иронически расспрашивая, "чему же теперь учат".
Но в то время, когда студенты ершисто отвечали на его вопросы, внутренне уверенные в "непрошибаемости" старика, у старика было очень горько на душе. Он еще и еще раз почувствовал, что никому не нужен, что-то пробормотал напоследок и ушел... И вот теперь он вдруг подумал, что если бы ему и впрямь предстояло расстаться с сыном, то, наверное, ни он сам, ни Анатолий не сумели бы найти нужных и важных слов. Однако мысль об этом лишь на мгновение появилась в сознании Валицкого, ему легко было прогнать ее, потому что все только что случившееся казалось ему совершенно нереальным.
Все мысли, все ощущения Валицкого еще были связаны со вчерашним днем. В его жизни еще не произошло того особого, личного события, которое заставляет человека не только поверить, но и почувствовать, что отныне он вступил в совершенно новую стадию существования и что прошедшая ночь не только, как обычно, отделила вчерашний день от сегодняшнего, но огненной чертой пересекла все, чем живет человек: чувства, надежды, устремления и все, что его окружает.
Поэтому возбужденное, близкое к истерическому состояние жены раздражало Валицкого: он не видел для этого оснований.
Война представлялась ему как нечто далекое, неосязаемое, происходящее где-то "там" событие, к которому ни он, ни его "дом" не может и не будет иметь прямого отношения. Разумеется, мысль об Анатолии в связи с войной приходила и ему в голову. Однако Федор Васильевич был уверен, что сын его, как студент предпоследнего курса института, не будет призван в армию. В его подсознании все еще жило представление о войне, как о чем-то похожем на то, что происходило в 1914 году, когда не только в крупных городах, но и в каких-нибудь ста верстах от линии фронта жизнь протекала обычным, мирным путем. Мысль, что война может запустить свою страшную лапу сюда, в Питер, казалась Валицкому противоестественной.
Следовательно, Анатолию ничего не грозило. А раз так, то слезливые причитания жены не имели оправдания. Они лишь унижали достоинство Анатолия, как будто он малый ребенок, маменькин сынок. А все, что в действительности или в воображении Федора Васильевича унижало достоинство его самого или членов его семьи, "дома", вызывало в нем резкую, протестующую реакцию.
Менторски, педантично разъяснил Федор Васильевич жене, что Анатолий уехал не на Северный полюс, а в населенный пункт, что там наверняка имеется радио и, услышав о войне, он, разумеется, поспешит домой.
Однако Мария Антоновна не успокоилась — ее пугала, угнетала мысль, что сына могут послать на фронт, — и этого Федор Васильевич уже не мог ей простить. И хотя в душе был уверен, что в армию Анатолия не призовут, да и война эта наверняка кончится очень скорым разгромом немцев, он сердито сказал, что его сын не слюнтяй и не трус и в свои двадцать три года не будет держаться за юбку матери.
Это вызвало новый поток слез Марии Антоновны. Валицкий резко крикнул ей: "Прекрати!" — и ушел в свой кабинет.
Поздно вечером у Валицких неожиданно появился Андрей Григорьевич Осьминин. Он сказал, что заехал ненадолго, потому что через час в больнице, которой он заведовал, состоится экстренное общее собрание.
Валицкий молча посмотрел на своего мешковато одетого, лысого, страдающего одышкой друга и внезапно ощутил нечто похожее на угрызения совести оттого, что Осьминин, видимо, занят каким-то серьезным, неотложным делом, в то время как сам он сидит в своем кабинете, будто ничего не случилось.
И, как всегда в подобных случаях, Валицкий попытался прибегнуть к своей спасительной иронии, каждый раз забывая, что с Осьмининым это у него не получается.
— Ну, разумеется, без тебя дело не обойдется, — сказал Валицкий. — Кстати, тебе еще не присвоили генеральское звание?
— Я военврач второго ранга, — сухо сказал Осьминин. — А ты кто?
Валицкий пожал плечами и усмехнулся.
— Между прочим, мне исполнилось шестьдесят пять. И единственное ружье, которое имеется в этом доме, принадлежит Анатолию. Он играл с ним, когда ему было пять лет.
— Перестань паясничать, Федор, — сказал Осьминин. И после паузы добавил: — Впрочем, я тебя понимаю...
До Валицкого немедленно дошел снисходительно-обидный смысл этих последних слов. Но именно на этот раз ему захотелось сопротивляться. Он прямо и с вызовом посмотрел в глаза своего друга и громко сказал:
— Я честный человек, Андрей! И мне не в чем себя упрекнуть.
Наверное, Осьминину в этих словах послышалось не только оскорбленное самолюбие. Может быть, он почувствовал в них и горечь и боль. И ему стало жалко Валицкого. Он сказал мягко:
— Никто в этом не сомневается, Федор.
Некоторое время царило молчание, и первым его нарушил Осьминин.
— Лично я считаю, что все это быстро кончится, — сказал он, нарочито уходя от личной темы. — Говорят, что наши высадили большой десант где-то неподалеку от Берлина. Только пока это держится в секрете.
Однако Валицкий был слишком самолюбив, чтобы оценить великодушие Осьминина. Ухватившись было за протянутую ему руку, он тут же отстранил ее. Валицкий не мог примириться с тем, что Осьминин видел его в состоянии растерянности и унижения.
— От кого же секрет? — спросил он уже снова своим привычно-ироническим тоном. У него не было никаких оснований сомневаться в реальности такого десанта, более того, в душе ему страстно хотелось верить в него. И тем не менее, когда Осьминин пожал плечами, он снова еще настойчивее повторил свой вопрос: — От кого же секрет? От немцев или от нас? Полагаю, как в первом, так и во втором случаях в этом вряд ли есть смысл.
— Ну, конечно, ты великий стратег и тактик! — насмешливо заметил Осьминин. Он не смог сказать ничего другого, поскольку и впрямь не находил убедительных причин для сохранения подобной тайны, однако самоуверенность Валицкого сегодня особенно его коробила. Широкотелый, круглоголовый, лысый, он сидел в кресле и сердито хмурил белесые брови.
— Я не стратег и не тактик, — сказал Валицкий, довольный, что его сарказм, по-видимому, достиг цели, но больше уже не рискуя выводить Осьминина из терпения, — просто я оперирую логикой здравого смысла.
— Немцев разобьют за несколько дней, — громко и решительно сказал Осьминин.
— Очевидно, — согласился Валицкий. — Надеюсь, что воевать-то мы умеем. Во всяком случае, лучше, чем строить дома.
Этого ему не следовало говорить. По крайней мере сегодня. Осьминин встал.
— Вот что, — сказал он и, пожалуй, впервые за долгие годы знакомства с Валицким посмотрел на него с явной неприязнью, — мне не нравится твой тон. Сидеть в кресле и с профессорским видом рассуждать, когда на фронте уже наверняка гибнут люди...
— Но что же мне остается делать в мои шестьдесят пять лет? — усмехнулся Валицкий. — Для рядового я староват, в генералы меня не произведут, как, впрочем, и тебя, я не медик, латать животы не умею, — следовательно, единственное, что мне остается, — это именно рассуждать! Не понимаю, чего ты раскипятился? Как я сказал, мы, очевидно, победим...
— Очевидно?!
— Боже мой, не разыгрывай из себя энтузиастического комсомольца! Да, очевидно, потому что война есть война, и всегда остается какой-то процент...
— Ты допускаешь мысль, что Гитлер...
— Подожди! У меня, как ты понимаешь, нет никаких симпатий к этому господину. В нем в наиболее концентрированной форме сосредоточилось все то, что я ненавижу. Он демагог, изувер — словом, как принято говорить, реакционер.
— Именно поэтому он обречен!
— Довольно наивное рассуждение. Ты просто малообразованный человек, Андрей! Если бы ты столь же усердно изучал историю, как больные сердца и желудки своих пациентов, то знал бы, что в развитии человечества бывали периоды, когда варвары на довольно долгие времена успешно подавляли несравненно более высокие культуры.
— Ты самодовольный позер, Федор, — сказал Осьминин, — а мне сейчас просто некогда. Я должен ехать в больницу. Надеюсь, ты не будешь вести с Анатолием подобные сомнительные беседы.
— Анатолия нет дома. Он уехал на курорт.
— Сегодня ему полагалось бы быть здесь.
Его слова снова задели Валицкого за живое.
— Это не твоя забота! — надменно сказал он.
Осьминин хлопнул дверью и ушел. Валицкий остался один. И пожалуй, в первый раз за долгие годы их короткая встреча оставила у Валицкого неприятный осадок. Фраза Осьминина: "Ты самодовольный позер, Федор" — на этот раз почему-то больно уколола его.
Валицкий постарался восстановить в памяти, мысленно повторить те слова, за которыми последовала эта фраза. Да, да, он сказал что-то насчет истории. Может быть, это прозвучало глупо. И тем не менее он был прав. Никакая, даже самая острая ситуация не может, не должна помешать мыслящему человеку рассуждать, анализировать, сопоставлять факты.
И все же бывают ситуации, когда...
Валицкий постарался не думать об этом. Он посмотрел на большие стоячие часы. Стрелка показывала одиннадцать. Наступала ночь. Он подошел к окну, посмотрел на улицу. Там было тихо и все как обычно в полночный час, только очень мало людей — лишь отдельные прохожие.
"Трудно представить себе, что где-то идут бои", — подумал Валицкий.
И в этот момент до него донеслись далекие звуки радио. Федор Васильевич высунулся из окна, прислушался. Разобрать слова диктора он не мог, но ему показалось, что диктор настойчиво повторяет какую-то одну и ту же фразу.
Потом радио смолкло. Минуту стояла полная тишина. И вдруг ее прорезал пронзительный, завывающий звук.
Федор Васильевич подумал было, что где-то неподалеку мчится машина "Скорой помощи" и, завывая сиреной, расчищает себе дорогу.
Однако громкий, точно ввинчивающийся в воздух, в уши, в стены домов звук не приближался и не затихал, как наверняка должно было бы быть, если бы проезжала санитарная машина.
Казалось, что он исходит отовсюду и заполняет собою все.
Федор Васильевич стоял у окна, недоуменно вглядываясь в прилегающие улицы, стараясь понять, что же, в сущности, происходит.
Внезапно сверлящий звук смолк. На минуту воцарилась полная тишина. Потом он услышал откуда-то снаружи крик:
— Эй, вы там! Немедленно погасите свет! Слышите?
Валицкий высунулся в окно. У стены противоположного дома стоял молодой человек в гражданском костюме, но с красной повязкой на рукаве. Увидев Валицкого, он закричал еще громче:
— Воздушная тревога! Вы что, оглохли? Немедленно погасите свет! Не то...
И он погрозил кулаком.
Валицкий посмотрел на окна противоположных домов и увидел, что ни в одном из них нет света.
Он торопливо отошел от окна, повернул выключатель. Он прошелся по всей квартире: электричество всюду было выключено, однако свет белой ночи проникал в окна. Федор Васильевич увидел спящую на диване в столовой жену. Он не стал ее будить и, осторожно шагая, вернулся в кабинет.
В этот момент откуда-то издалека до него донесся глухой удар. За ним последовал второй, третий... Валицкий торопливо подошел к окну и увидел, что по серо-белесому небу ползет бледный, едва различимый луч прожектора. Через мгновение появился еще один луч. И оба они стали медленно ползти по небу, потом скрестились, образуя римскую цифру "X", снова разъединились и затем опять сошлись, но уже где-то в высоте и едва касаясь друг друга остриями своих лезвий.
Снова раздался далекий удар, а затем частая дробь пулемета. И в этот момент Федор Васильевич увидел в месте скрещения лучей прожекторов едва различимую серебристую точку. Она медленно, очень медленно плыла по небу, точно зажатая гигантскими щипцами и ведомая ими.
Прошло еще несколько мгновений, и вдруг откуда-то снизу, из-за стен домов, вверх поползли пунктирные черточки разных цветов — красные, зеленые...
Точно вспарывая бело-серый купол неба, они упорно прокладывали себе путь, все ближе и ближе подбираясь к плывущей в перемещающихся лезвиях прожекторов серебристой точке.
Внезапно орудийный грохот раздался где-то совсем рядом, казалось, что стреляли с крыши того самого дома, где находился Валицкий, в небе вспыхнули белые облачка, в воздухе запахло гарью и порохом...
Валицкий торопливо закрыл окно и побежал в столовую: Мария Антоновна по-прежнему спала. Она лежала, зарывшись лицом в мокрую от слез подушку. Федор Васильевич прислушался к ее едва различимому дыханию. Он не знал, что ему делать, разбудить ли жену, перевести ли ее в другую комнату, с окнами, выходящими во двор, или, оставив спящей, избавить от страха, от новых переживаний.
Он взял стул, тихо поставил его у изголовья жены и сел, как бы защищая ее от надвигающейся опасности. Но в этот момент все смолкло.
Федор Васильевич сидел неподвижно, прислушиваясь, каждое мгновение ожидая новых залпов.
Но их не было. Медленно, на цыпочках, боясь разбудить жену, еще не веря внезапно наступившей тишине, Федор Васильевич снова вернулся в кабинет и шире распахнул окно.
Только теперь он увидел, что на пустом, будто вымершем Невском стоят посреди улицы, точно прикованные, машины.
И небо было чистым, пустынным и безмолвным. Валицкому показалось, что он единственный живой человек в этом внезапно окаменевшем, застывшем городе, и ему стало страшно.
И в этот момент он снова услышал далекий голос радио. Диктор снова повторял какую-то одну и ту же неразличимую фразу. Это длилось несколько минут, потом голос затих, и вдруг все ожило, точно в старой сказке о спящей царевне.
Двинулись машины, откуда-то, казалось прямо из стен домов, появились люди, издалека донесся скрип и грохот трамвая. И только в воздухе по-прежнему пахло чем-то непривычным — это был едкий, терпкий запах.
Внезапно Валицкий ощутил страшную усталость.
Тяжело шагая, Федор Васильевич подошел к дивану и, не раздеваясь, прилег.
...Он проснулся под утро и, увидев себя одетым, испугался, что жена войдет в комнату и поймет, что этой ночью что-то произошло.
Он поспешно встал, пошел в столовую и, с удовлетворением увидев, что Мария Антоновна все еще спит, прошмыгнул в спальню, разделся и лег в постель.
Он пролежал до утра с открытыми глазами, погруженный в тяжелые раздумья.
В восемь часов Федор Васильевич встал, оделся, оставил жене записку, что вернется к завтраку, и вышел на улицу. Ему не терпелось узнать, что произошло, что изменилось в городе после этой ночи.
Но, судя по всему, ничего не изменилось. Улицы были, как обычно, полны народу, Федор Васильевич не увидел никаких следов разрушений, никаких признаков каких-либо пугающих перемен.
Он медленно шел по Невскому, и уже скоро ему стало казаться, что все, что он пережил ночью, было только сном.
Утренних газет, из которых он мог бы узнать новости, на стендах еще не вывесили. "Может быть, это была просто учебная тревога?" — с тайной надеждой подумал Федор Васильевич.
Он ощутил острую потребность поговорить с кем-либо, выяснить, что же произошло. Решение пришло мгновенно: он пойдет в архитектурное управление и там узнает все новости.
В обычное время Федор Васильевич редко бывал в этом учреждении, где числился консультантом. Считалось, что он работает дома. В случае необходимости Валицкому звонили по телефону, чтобы договориться о деталях какой-либо очередной поручаемой ему экспертизы. Тогда Федор Васильевич являлся на короткое время в управление, чтобы ознакомиться с необходимой документацией, а чаще всего — забрать ее с собой домой.
По собственной же инициативе Валицкий в управление не ходил. Вообще в последние годы он не ощущал потребности общаться с людьми, за исключением очень немногих. Он жил в собственном мире — мире книг и скульптур, которые собирал в прежние годы во время своих — еще дореволюционных — заграничных путешествий, в строгой тишине большой квартиры, стены которой были увешаны картинами известных петербургских художников. Некоторые из этих картин были некогда подарены Валицкому авторами, другие он собрал сам.
Распорядок дня был утвержден у него раз и навсегда. Никто из домашних не смел его нарушить. Например, звонить ему следовало только между девятью и одиннадцатью часами утра, в остальное же время дня к телефону он не подходил. И уж конечно никто не мог бы понудить Валицкого пойти в архитектурное управление без зова, без специального приглашения.
...И вот теперь Федор Васильевич медленно прошел по знакомым, обычно вызывающим у него неприязнь коридорам. Большинство из тех, кого он встречал на пути, знали его в лицо, кланялись, однако торопливо проходили мимо.
Остановить человека, который сам не сделал попытки заговорить с ним, Валицкий не мог, — это было бы против его правил. Правда, раза два или три, увидев знакомое лицо, Федор Васильевич несколько замедлял шаг, но никто точно не замечал этого.
Тогда Федор Васильевич решил скрепя сердце зайти в кабинет Рослякова — одного из руководителей управления, человека, которого не любил, потому что считал его карьеристом и демагогом, но был вынужден, однако, встречаться с ним во время различных консультаций и экспертиз.
Валицкий без стука открыл дверь кабинета, перешагнул порог и увидел, что Росляков сидит за столом, окруженный людьми, некоторые из них были уже в военной форме. Он прервал разговор, когда вошел Валицкий, поднял голову и, как показалось Федору Васильевичу, посмотрел на него недовольно и с недоумением, точно не понимая, зачем он здесь появился в такое время. Валицкий сказал, вернее, пробормотал: "Извините, я зайду позже" — и поспешно вышел из кабинета.
Он еще некоторое время побродил по коридорам управления, заглянул в несколько комнат. Никто не пригласил его зайти, никто ни о чем не спросил. Высокий, негнущийся, несмотря на жару, в синем двубортном костюме и в крахмальной сорочке, он бродил здесь как неприкаянный.
Казалось, что война, события этой ночи в еще большей мере отдалили Валицкого от людей, и если прежде они обращались к нему с холодной почтительностью, то сейчас просто не замечали. Но если раньше ощущение отчужденности было связано в сознании Федора Васильевича с уверенностью в своей значительности и интеллектуальном превосходстве, то теперь он вдруг почувствовал себя униженным и оскорбленным.
Он вышел на улицу и увидел, что за то время, пока он был в управлении, на стенах домов появились новые плакаты и объявления. Одно из них сообщало, что немецко-фашистская авиация предприняла минувшей ночью попытку прорваться к Ленинграду, но была отбита с большими потерями для врага. Рядом был наклеен Указ Президиума Верховного Совета о мобилизации военнообязанных по ряду военных округов. Список открывал Ленинградский округ.
Валицкий торопливо пробежал Указ до его последней строчки, где говорилось, что мобилизации подлежат военнообязанные, родившиеся с 1905 по 1918 год включительно.
"...по 1918 год включительно", — снова перечитал Валицкий последнюю строку Указа. И почувствовал необычную дрожь в коленях. Потом сказал себе: "Конечно, Толя — военнообязанный. Но он имеет отсрочку до окончания института; ведь ничего не сказано о том, что отсрочки отменяются..."
Валицкий почувствовал легкое прикосновение к своему плечу и услышал голос: "Посторонитесь-ка, гражданин!"
Он сделал шаг в сторону.
Женщина с ведром в одной руке и со свернутыми бумажными рулонами под мышкой другой руки встала на его место.
Она опустила на тротуар ведро, вынула из него кисть и стала мазать клеем по стене рядом с Указом Верховного Совета.
Потом взяла один из рулонов и, обращаясь к Валицкому, сказала:
— А ну, гражданин, подержите!
Тот сразу понял, что от него требовалось. Вдвоем они раскрутили рулон, оказавшийся длинным красочным плакатом, и прижали его к стене. Женщина еще раз провела кистью по лицевой стороне плаката, сосредоточенно посмотрела на него, взяла ведро, собрала оставшиеся рулоны и пошла дальше по тротуару.
Валицкий вгляделся в плакат. На нем был изображен матрос в тельняшке, в бескозырке с развевающимися лентами и с гранатой в поднятой руке. Под изображением большими красными буквами было написано: "За Родину!"
Чисто автоматически Федор Васильевич отметил недостатки плаката — непропорционально большая рука матроса и не вполне естественный замах.
Он пошел вдоль тротуара, читая расклеенные сводки вчерашних боев — утренние и вечерние. Подобно многим старым людям, Валицкий обладал хорошей памятью на события далекого прошлого и теперь вспомнил военные сводки, печатавшиеся в начале первой мировой войны.
Нет, в них не упоминались те населенные пункты и направления, которые фигурировали в сводках сегодняшних.
Судя по всему, война шла сегодня на русской, а не на немецкой земле.
И вот это-то обстоятельство вызвало в Валицком пока еще целиком не осознанный, чисто эмоциональный прилив чувства горечи, оскорбленного достоинства и страстного протеста. Как это может быть? Кто позволил? Почему?! Ведь получается, что немцы находятся на нашей земле, хотя идут уже вторые сутки войны. На русской земле? Но это же... это же черт знает что такое!
И тут же с привычной неприязнью подумал о том, что, наверное, нашими войсками командуют такие же некомпетентные люди, как и те, что в течение многих лет пренебрегали умом, знаниями и опытом академика Валицкого.
Эта мысль доставила ему хотя и горькое, но все же некоторое удовлетворение.
Федор Васильевич пошел домой.
Мария Антоновна бросилась к мужу, как только тот, щелкнув ключом, открыл дверь и появился на пороге. Она закидала его вопросами: правда ли, что ночью был налет — ведь она заснула на кушетке и ничего не слышала; есть ли разрушения в городе и не звонил ли ночью Толя?
Валицкий, стараясь сохранять спокойствие, ответил, что никакого налета не было — просто объявили учебную тревогу, а о налете пишут и говорят лишь для того, чтобы сохранить бдительность, что же касается Анатолия, то он не звонил, потому что наверняка уже выехал в Ленинград и будет дома если не сегодня, то завтра.
Потом Федор Васильевич сел за накрытый стол, нехотя поел и отправился в свой кабинет. Телефон молчал.
Вечером, едва сдерживая растущую обиду, он позвонил Осьминину, готовясь высказать ему все, что о нем думает. Но оказалось, что Андрея Григорьевича не было дома.
Его внучка Леночка ответила, что дедушка не возвращался с раннего утра и сказал по телефону, чтобы его не ждали ни к обеду, ни к ужину.
Валицкий снова позвонил своему другу, на этот раз на работу, в больницу. Осьминин взял трубку не сразу, прошло несколько минут, пока его разыскали, и Федор Васильевич услышал знакомый голос.
— Ты что же, не мог позвонить? — Как обычно, без всяких приветствий спросил Валицкий.
— Занят, Федор, очень занят! — послышался торопливый ответ. — Сам понимаешь...
Эти последние слова Осьминина почему-то еще более усилили раздражение Валицкого. Он едко сказал:
— Ну конечно, как же мне не понять! Может быть, тебя все-таки произвели в генералы? Готовишься вести в бой войска?
Наступила короткая пауза. Потом — на этот раз точно издалека — снова раздался голос Осьминина:
— Занят, Федор, очень занят. Люди ждут, извини...
Валицкий еще несколько секунд сжимал трубку, не кладя ее на рычаг. Слова Осьминина прозвучали как вызов, как оскорбление: он отмахнулся от него, как от надоедливой мухи. Что он хотел такое сказать, повторив два раза, что занят? Снова подчеркнуть свое отличие от него, Валицкого? Свою причастность к тому, что происходит? Что без него не могут обойтись?
Федор Васильевич подошел к книжному шкафу, вынул наугад одну из книг — это оказался "Трактат об архитектуре" Андреа Палладио — и стал перелистывать страницы, пытаясь успокоиться. Но успокоиться ему не удавалось. В ушах его все еще звучал голос Осьминина, эта последняя его фраза: "Занят, очень занят, люди ждут..."
Федор Васильевич раздраженно захлопнул книгу, сунул ее обратно в шкаф и в это время услышал робкий стук в дверь. Он удивленно обернулся. Ни жене, ни сыну, ни домработнице не разрешалось нарушать его уединение в эти часы.
Не отвечая на стук, Валицкий подошел к двери, рывком распахнул ее и увидел тетю Настю.
— Что тебе? — недовольно спросил он.
— Спрашивают вас, Федор Васильевич, — робко, вполголоса, ответила она.
— Кто "спрашивают"? — подчеркнуто громко переспросил Валицкий.
— Не знаю. Гражданин какой-то. Королев, говорит, фамилия.
— Королев? — недоуменно переспросил Валицкий. — Откуда он?
— Не знаю, Федор Васильевич, не знаю откуда, — затараторила тетя Настя, — с улицы пришел, в парадную позвонил, я и открыла... Дело, говорит, важное...
— Ну, хватит, — раздраженно прервал ее Валицкий. — Проси.
Он отошел к письменному стопу, повернулся и стал выжидающе смотреть на дверь.
Через мгновение на пороге появился незнакомый человек. Валицкий с недоумением оглядел этого высокого, пожалуй выше, чем он сам, пожилого мужчину, его потертый старомодный пиджак, лацканы которого слегка отгибались, белесо-синюю, должно быть бесконечное число раз стиранную, рубаху, вязаный, свившийся жгутом галстук, убедился, что никогда ранее этого старика не встречал, и сухо спросил:
— Чем могу?..
— Моя фамилия — Королев, — сказал незнакомый человек, — а зовут Иван Максимович.
Произнеся это, он умолк, точно полагая, что его фамилия, имя и отчество должны были что-то говорить Валицкому.
Федор Васильевич передернул плечами и повторил:
— Итак, чем могу?..
Королев равнодушным взором окинул комнату, на пороге которой стоял, — тяжелые бархатные портьеры, массивную бронзовую люстру, кожаные кресла, книжные шкафы — и снова устремил свой взгляд на неподвижно стоящего у письменного стола замкнутого, высокомерного Валицкого.
— Я... насчет дочки, — неожиданно глухим голосом произнес Королев.
— Простите, кого? — с недоумением переспросил Валицкий.
— Дочка моя... Вера... — повторил Королев.
— Но я... не имею чести... — начал было Валицкий, но Королев неожиданно прервал его, на этот раз строго и холодно:
— При чем тут честь? Я думал, сын вам рассказывал...
Сперва Валицкий ничего не понял. Но уже в следующее мгновение он почувствовал, как загорелось его лицо. "Этого еще не хватало!" — подумал он со смешанным чувством тревоги и брезгливости. Неужели ему предстоит выслушать какую-то пошлую историю, в которую замешан его сын?! Да, да, конечно!
Как все это нелепо, глупо! Валицкого больше всего ранила мысль, что он узнает об этом именно теперь, в такое время!..
Прием, который ему оказали в управлении, торопливо-отчужденные слова Осьминина по телефону, а теперь еще и эта, несомненно пошлая, история — все сплелось в сознании Валицкого в один колючий клубок. Федор Васильевич чувствовал, что еще минута — и он будет не в силах совладать с собой. Ему хотелось накричать на этого все еще стоящего в дверях человека, весь облик которого так не гармонировал с царящей здесь атмосферой, прогнать его, крикнуть вслед, что ему ни до чего нет дела, что ни на какой шантаж он не поддастся, что Анатолий — совершеннолетний, и поэтому...
Но хотя Валицкий и был резким и заносчивым человеком, в критические моменты полученное им воспитание иногда брало верх. Так и теперь он подавил уже готовые сорваться с языка слова, судорожно проглотил слюну и сказал, делая неопределенный жест рукой:
— Прошу садиться...
15
К деревне они подъехали не по главной проселочной дороге, переходящей в единственную деревенскую улицу, а с тыла, по целине. Когда Жогин остановил лошадь у изгороди, из-за которой выглядывали высокие подсолнухи, Кравцов сказал:
— Отведи ребят в избу.
— А вы? — удивленно спросила Вера.
— И я скоро. Куда мне деться с костылем? — с добродушной усмешкой ответил Кравцов, полулежа на телеге.
Жогин молча просунул руку в просвет изгороди, отодвинул на ощупь задвижку низенькой калитки и сказал:
— Что ж, проходите, гостями будете. Я сейчас, — бросил он Кравцову.
Анатолий и Вера нерешительно пошли за Жогиным к дому, почти невидимому за яблоневыми деревьями.
Поднявшись на крыльцо, Жогин толкнул ногой незапертую дверь.
— Вы в сенях подождите. Я сейчас, — сказал он и, притворив за вошедшими Анатолием и Верой дверь, исчез.
Они осмотрелись. В сенях было прохладно и сумрачно. Плотно прикрытая дверь, очевидно, вела в горницу. На бревенчатой стене висел умывальник. Под ним, на табурете, стоял таз. В дальнем конце сеней угадывалась крутая, уходящая вверх лестница.
Анатолий и Вера молчали, прислушиваясь к звукам снаружи и ожидая прихода Кравцова.
Но когда дверь снова отворилась, они увидели, что Жогин был один.
— А где же... — почти одновременно произнесли они оба, но Жогин, не дожидаясь конца вопроса, ответил:
— А товарищ Кравцов в другую гостиницу отправился. Стеснять не пожелали. Вы, значит, у меня побудете, а товарищ Кравцов решил сам по себе. У него в Клепиках знакомых ку-уда как много! А вам привет просил передать. Вот так.
Он произнес все это не спеша, с расстановкой, и трудно было понять, усмехался ли он про себя при этом или нет.
"Но мы хотим быть вместе!" — чуть не вырвалось у Анатолия, однако он вовремя подавил эти слова, вспомнив инструкцию Кравцова.
Жогин показал на лестницу и произнес:
— Чего ждете-то? Давайте наверх.
— Скажите, пожалуйста, — робко произнесла Вера, — это правда, что немцы... — Она умолкла, так и не договорив.
— Коль не врут, значит, правда, — на этот раз уже откровенно усмехнувшись, ответил Жогин. — А только что здесь удивительного? — как бы самого себя спрашивая и разводя руками, заметил он. — Война — могут и без разрешения появиться, раз сила есть. У вас, извините, национальность какая будет? — неожиданно задал он вопрос.
— Мы русские, — поспешно ответил Анатолий.
— Ну вот и хорошо. Опять же, если в комсомоле состоите, никто вас за язык не тянет. Товарища Кравцова хорошо знаете? — без всякого перехода спросил он.
— Нет, нет, что вы! — торопливо ответил Анатолий. — Откуда? Мы в поезде вместе ехали. На одной полке. А потом поезд разбомбили...
— Ну и ладно, — готовно, почти радостно согласился Жогин, — вот и товарищ Кравцов от знакомства с вами отказывается. Вот и ладно, — повторил он. — А теперь давайте за мной.
И он первым медленно и тяжело стал взбираться по лестнице. Через минуту они уже были на чердаке. Из оставшейся открытой двери на пол падала широкая светлая полоса. Пол покрывали остатки сена. В углу лежала куча какого-то тряпья. Небольшое оконце было наглухо забито досками.
Жогин пропустил Анатолия и Веру вперед, а сам остался стоять у двери. Потом сказал:
— Ну вот что, молодые люди, — и голос его зазвучал на этот раз сухо и деловито, — положение, значит, такое. Пока надо вам будет оставаться здесь. Хозяйка с поля придет — принесу что-нибудь поесть. А чтоб видели вас — это ни к чему. Ни вам, ни мне. Значит, посидите тут. Если выйти понадобится, по нужде, скажем, — в пол ногой постучите. А так — шуму лучше не производить.
— Но... но немцев же наверняка уничтожат! — воскликнул Анатолий.
— Оно, конечно, возможно, — снова в прежней своей манере — степенно и с расстановкой — сказал Жогин, — а только береженого бог бережет. К тому же я за вас перед товарищем Кравцовым в ответе. Наказ от него получил строгий. А Кравцов — мужчина серьезный. Шутить не любит.
— Послушайте, — торопливо сказал Анатолий и сделал шаг по направлению к Жогину, — я хочу вас спросить... вы же ведь местный и должны знать... а наши войска здесь есть? Ну как это могло получиться, что немцы...
Он не решился произнести эти слова "оказались здесь" — и умолк.
— Насчет войска сказать не могу, не видел, — с готовностью ответил Жогин. — А как оно могло получиться, вы уж лучше у самих немцев спросите. Если придется...
— Неужели вы думаете... — подавленным от волнения голосом начала было Вера.
— А это, барышня, пусть лошадь думает, — неожиданно грубо прервал ее Жогин, — у нее на то голова большая. А за нас думает советская власть. Как кому жить и что кому делать. Мы к тому привыкшие. Ну... с новосельем, значит.
Он резко повернулся, перешагнул через порог и плотно прикрыл за собой дверь. Через мгновение заскрипела лестница под его тяжелыми шагами.
Некоторое время Анатолий и Вера в растерянности стояли молча. Сквозь щели между досками, которыми было забито окно, прорывались узенькие полоски света. Постепенно их глаза привыкли к полумраку. Анатолий покопался в куче лежащего под окном тряпья, нашел жесткий порванный тюфяк и расстелил его у стены, под забитым окном.
— Садись, — сказал он Вере и первым опустился на тюфяк. Но Вера продолжала стоять.
— Садись, — повторил Анатолий.
— Тебе не показалось, что он улыбался? — тихо и удивленно спросила Вера.
— Улыбался? Кто? Жогин? Когда?
— Ну вот когда ты сказал, что немцев наверняка уничтожат. И о Кравцове он как-то странно говорил.
— Разве он говорил что-нибудь о Кравцове? — настороженно переспросил Анатолий.
— Ну конечно. Неужели ты не слышал?
— А, насчет наказа, — успокоенно произнес Анатолии. — Ну, это у него просто такая манера, видимо. Ерническая, что ли... Ну садись же, чего ты стоишь!
Она медленно опустилась на тюфяк и села, поджав под себя ноги и прислонясь спиной к стене.
— Тебе есть не хочется? — спросил Анатолий.
— Нет. А тебе?
— Тоже нет. Вот странно! Последний раз мы ели часов двенадцать тому назад, не меньше. А спать хочешь?
— Нет.
— И я — нет. Ни в одном глазу. А ведь мы всю ночь провели на ногах.
— А температуры у тебя нет?
— Ну какая тут может быть температура!..
Они сидели и, точно сговорившись, задавали друг другу самые незначительные, далекие от всего того, что с ними приключилось, вопросы. Им обоим хотелось слышать голос друг друга, и оба они боялись, что может наступить тишина.
Он спрашивал, не холодно ли ей, хотя на чердаке было жарко и душно, не поранила ли себе ноги, когда бежала, удобно ли ей сидеть, и снова — не хочется ли ей есть или спать, а она спрашивала, не болит ли у него голова, не чувствует ли он жара и не хочет ли прилечь.
Но наконец наступила минута, когда все эти вопросы иссякли, и оба они умолкли, боясь взглянуть правде в глаза.
Некоторое время они молча прислушивались к редким, доносящимся откуда-то издалека ребячьим голосам, к лаю собаки, к стуку колес проезжающей телеги.
Первой не выдержала Вера. Она придвинулась ближе к Анатолию и спросила почти шепотом:
— Толя!.. Как ты думаешь, чем все это кончится?
Этот шепот подействовал на него подавляюще. Он ответил нарочито громко:
— А чем это может кончиться? Немцев наверняка вышибут, если уже не вышибли. Я просто уверен, что их уже и в помине нет. Ты помнишь, тогда, в лесу, мы слышали стрельбу и этот гул? А теперь? Кругом все тихо. Я уверен, — продолжал он бодрым, окрепшим голосом, — что все это вообще была ложная тревога. В крайнем случае немцам удалось выбросить группу парашютистов-смертников. Ну, чтобы создать панику. Ты сама подумай, что может сделать какая-то горстка немецких солдат здесь, под Ленинградом, окруженная со всех сторон нашей армией? Да они с самого начала были обречены на уничтожение. Осторожность, конечно, не помешает, несколько часов придется посидеть тут, но я уверен, что еще сегодня вечером, самое позднее завтра утром мы будем в Ленинграде.
Вера молчала, но Анатолий чувствовал, что его слова успокоили ее.
— А где может быть Кравцов? — неожиданно спросила Вера.
Этот вопрос вернул Анатолия, почти успокоенного своими же словами, к тревожной действительности. Он уже забыл о Кравцове, о поручении, которое тот возложил на него, и не хотел думать об этом. Он гнал все это из своей памяти: и жуткий горящий поезд, и катящихся по насыпи обезумевших от страха людей, и разговор с Кравцовым, и самого Кравцова.
Ему хотелось успокоить Веру, принять какие-то меры, найти выход из положения. Но больше всего ему хотелось вернуть привычное равновесие, вновь обрести то состояние, в котором вообще не надо принимать никаких ответственных решений.
В те минуты Анатолий еще ничего толком не знал. Не знал, в самом ли деле близко немцы, не знал, как добраться до Ленинграда, не знал, как поведет себя в дальнейшем Вера...
Но самым главным из того, чего он еще не знал, был он сам, Анатолий. Ибо всю свою сознательную жизнь привык считать себя смелым, стойким, способным руководить людьми. Но сейчас, впервые в жизни оказавшись в сложной, опасной ситуации, он вдруг понял, что не в состоянии принять ни одного разумного решения, и мечтал лишь о том, чтобы все каким-то чудом само собой изменилось, стало бы на свои старые, привычные места...
— Почему он ушел от нас? — снова спросила Вера.
— Ну... откуда я знаю? Может быть, у него тут есть еще знакомые.
— А почему он сказал, что мы не должны знать друг друга? Ну, а в случае...
Он прервал Веру, чтобы не дать ей возможности договорить эту фразу до конца:
— Просто элементарная предосторожность. В таком случае всегда лучше, чтобы один — не тянул другого.
— А ты думаешь... что такой случай... возможен?
— Я ничего не думаю, — уже с некоторым раздражением заявил Анатолий. — Просто ты меня спросила, я и ответил.
Вера пристально посмотрела на него, и хотя в полумраке Анатолий не мог разглядеть выражения ее глаз, он почувствовал, что она смотрит на него со страхом и укоризной.
Ему стало стыдно. Он обнял Веру и сказал:
— Не надо волноваться, ну не надо! Я уверен, что все приключение окончится благополучно.
— Ты... не бросишь меня?
Вопрос был неожиданным. Но уже через мгновение Анатолий понял, что стал сейчас для Веры единственной надеждой, главной опорой. Ему было жалко ее, и вместе с тем он был горд от сознания, что играет такую большую, такую решающую роль в жизни другого человека.
Он крепче и крепче обнимал Веру и думал о том, что теперь уж никогда не бросит ее, сделает все для того, чтобы защитить ее от любой угрозы любой ценой, даже ценой жизни. И чем больше он думал об этом, тем сильнее верил в себя, в свои силы, в свою решимость противостоять всему тому, что может с ними произойти.
Это чувство переполняло Анатолия и наконец вырвалось наружу.
— Верочка, родная моя, ничего не бойся, я всегда буду с тобой, — говорил он, и слова сами срывались с его губ. — Мы всегда будем вместе — и здесь, и там, когда вернемся. Я только теперь понял, что ты для меня значишь! Да, ты была права там, в Белокаменске, когда говорила... ну, ты помнишь?.. Это верно, я и сам тогда не понимал, что люблю тебя, думал, что это так, временно... Но теперь я знаю, на всю жизнь знаю, что другой не будет, что мы будем всегда вместе, а когда я уйду на фронт, ты будешь ждать, а я буду тебе писать, каждый день писать...
Он говорил бы еще и еще, но в этот момент за дверью послышались чьи-то тяжелые шаги и скрип лестницы.
Вера отпрянула от Анатолия, и он сам подался вперед в тревожном ожидании, однако облегченно вздохнул, когда дверь открылась и он увидел на пороге Жогина.
Пригнувшись, чтобы не задеть головой за низкую притолоку, он шагнул на чердак и сказал:
— Вот... поесть вам принес. — Он поставил на пол глиняный кувшин и протянул Анатолию большой ломоть хлеба. — Молоко и хлеб. Крестьянская еда. Обед сегодня не варим. Не до обеда тут...
Анатолий молча взял хлеб.
Вера привстала на коленях и робко спросила:
— Что-нибудь случилось? Вы узнали что-нибудь... плохое?
Жогин ответил не сразу. Он потоптался в дверях и потом сказал:
— А это, барышня, трудно наперед сказать. Плохое, хорошее — оно ведь для разных людей по-разному считается. Скажем, кошка с мышкой играет, кошке — радость, мышке — слезы. Так ведь оно на свете-то все выходит!
Он помолчал.
И Анатолий и Вера ждали от него еще каких-то слов, объяснений, но вместо этого Жогин сказал:
— Так, значит, уговор старый. Сидеть тихо. А если по нужде — ногой в пол стукнете. Три, скажем, раза.
Он повернулся и шагнул за порог, опять-таки плотно прикрыв за собой дверь. Заскрипела лестница.
— Странно, — вполголоса произнес Анатолий, — все как-то очень странно...
— Поешь, Толя, — тихо сказала Вера.
Он отмахнулся.
— Нет, ты обязательно поешь! — настойчиво повторила Вера. — Так можно совсем ослабнуть. Не забудь, ведь ты после болезни.
Анатолий пожал плечами, механически отщипнул от ломтя хлеба небольшой кусочек и положил его в рот. Хлеб был свежий и вкусный. Он впервые за долгое время почувствовал, что голоден. Взял высокий глиняный кувшин с узким горлом и сделал несколько глотков. Молоко было теплым и чуть сладковатым. В течение нескольких минут он с аппетитом ел хлеб, запивая его молоком.
Когда чувство голода стало постепенно исчезать, Анатолий вспомнил о Вере.
— Теперь ты, — сказал он, протягивая ей кувшин, — ну, без разговоров...
Она покорно взяла кувшин обеими руками, поднесла ко рту и сделала глоток.
Потом поставила кувшин на пол и виновато сказала:
— Мне не хочется, Толя... Ну совсем ничего не хочется. Ни есть, ни пить.
— Но как это возможно? Ты не ела почти сутки!
Она не ответила на его вопрос — то ли не придала ему значения, то ли не расслышала.
Наконец она сказала медленно, как будто сама удивляясь своим словам, своей догадке:
— А ведь я понимаю то, что он только что сказал... Я все понимаю. А ты?
Анатолий вздрогнул. Только что он испытал несколько минут приятного чувства сытости, и ему ни о чем не хотелось думать, а просто закрыть глаза и тихо сидеть или дремать, забыв обо всем.
— Ты хочешь сказать, что... — начал было он.
— Да, да. Толя, я именно это хочу сказать, — твердо произнесла Вера. — Он знает что-то, этот Жогин. Только я боялась его спросить прямо так, напрямик.
— Но... но как же это может быть! — воскликнул Анатолий и вскочил на ноги. — Ведь если и в самом деле... они... ну, они... — он запнулся, боясь произнести вслух это слово — "немцы", — если они где-то здесь, то как он может быть так спокоен?! Ведь он же советский колхозник, для него они не менее опасны, чем для нас?!
Вера молчала.
— Нет, ты ошиблась, — уже более спокойно продолжал Анатолий. — Просто у этого Жогина такая иезуитская манера говорить. Какими-то темными намеками. К тому же, мне кажется, он слегка подтрунивает над нами. Ну, знаешь, городские ребята, привыкли к комфорту... А он — от земли, крестьянин от сохи, как раньше говорили.
— Сядь, Толя, я хочу, чтобы ты был рядом.
Он послушно снова опустился на тюфяк.
— Я хочу сказать тебе одну вещь, — по-прежнему отрешенно произнесла Вера. — Я поняла наконец, что я сейчас чувствую. Это четвертое измерение.
— Что? — удивленно протянул Анатолий.
— Да, да. Я не помню, где это я читала. Герберт Уэллс? Или... Ну, про зеленую калитку. Мальчик вдруг увидел калитку в стене. Вошел — и очутился в другом мире. Совсем в другом. А потом вернулся. А когда снова хотел пойти туда, калитки уже не было. Ничего не было.
— Не понимаю, какая связь... — недоуменно начал было Анатолий, но Вера прервала его:
— Ну как ты не понимаешь? Ведь это так просто! Значит, он есть, этот другой мир. Был и есть. Всегда есть. Где-то рядом. Совсем иной. Только там, в рассказе, он светлый, хороший. А вот мы оказались в другом. И кажется, что наш мир, ну тот, в котором мы все время жили, тоже где-то тут, рядом, а вернуться в него нельзя. Ни стены, ни забора нет, и войти нельзя.
Анатолий пожал плечами и сказал недовольно:
— Нашла время философствовать. Тот мир, этот... Я тебе сказал, что очень скоро мы будем в Ленинграде.
— Ты веришь в это?
— Перестань! — крикнул Анатолий и снова вскочил. Ему хотелось какими-то словами, движением развеять, прогнать вновь охватившее его чувство тревоги. Он стал быстрыми шагами ходить взад и вперед по шуршащему под его ногами сену.
— Послушай! — сказал он наконец, останавливаясь перед Варей и сознавая, что не в силах преодолеть охватывающий его страх. — Если ты думаешь... если ты уверена, что... они могут прийти сюда, то нам надо что-то предпринять!.. Это глупо сидеть здесь и ждать, пока... ну, пока они придут, ты понимаешь, глупо! — Он говорил громко и с раздражением, как будто из-за нее, из-за Веры, они оказались тут и она причина того, что им приходится здесь скрываться. — Я не намерен прятаться тут, как мышь! Это чушь, какая-то нелепость: быть совсем недалеко от Ленинграда и...
— Ты предлагаешь идти? — прервала его Вера.
— Да, конечно! Сейчас, немедленно!
— Но куда мы пойдем? Направо, налево? Прямо?
— Мы не маленькие! Есть люди, мы можем спросить дорогу.
— А если мы попадем... к ним?
На мгновение Анатолий представил себе страшную картину, как приближаются одетые в чужую форму люди с оружием, ему показалось, что он слышит немецкую речь. Губы его пересохли, и он провел по ним языком.
— Что же нам делать? — произнес он сдавленным голосом.
— Сядь, Толя, — сказала Вера. — Я же говорила тебе, что не могу, когда тебя нет рядом. Сядь и положи голову мне на колени, ну, положи, мне так будет лучше.
Он прилег рядом и положил голову ей на колени. Юбка Веры была разорвана, Анатолий щекой своей ощутил ничем не прикрытую кожу ее ноги. Вера положила руку ему на голову и стала медленно перебирать его волосы.
— Все будет хорошо, Толя, все будет хорошо, — каким-то монотонным, баюкающим голосом повторяла она, и все это — ощущение живой, теплой кожи, к которой прикасалась его щека, звук Вериного голоса, слова, которые она произносила, — успокаивало Анатолия.
— Нам надо дождаться ночи, — все так же спокойно, как будто говоря о чем-то само собой разумеющемся, негромко говорила Вера. — Уж если идти, то лучше, когда стемнеет. А может быть, к тому времени уже все будет ясно... Я убеждена, что скоро придет Жогин и скажет, что кругом спокойно и мы можем выходить.
— Ты сама не веришь своим словам, — сказал Анатолий, но больше для того, чтобы побудить ее продолжать.
— Нет, нет, я верю! Разве я не понимаю, что ты волнуешься из-за меня, но скрываешь это? Я знаю, что без меня ты был бы совершенно спокоен. Вот тогда, в поезде, действительно надо было волноваться: ведь мы могли погибнуть. А теперь?.. Ну, посидим еще час, еще два, и все кончится...
Она говорила и говорила, тихо повторяя все эти мирные, успокаивающие слова, и Анатолий почувствовал, как его охватывает дремота.
Он ощутил страшную усталость, тяжелый груз в ногах и закрыл глаза...
Анатолий проснулся, точно кто-то изнутри сильно толкнул его. Было совершенно темно.
— Вера! — громко крикнул он, охваченный тревогой.
— Тише! — услышал он в ответ.
Он торопливо приподнялся, вытянул руки и коснулся ее плеча. Она сидела, плотно прижавшись спиной к стене.
— Я... кажется, заснул, — невольно снижая голос, сказал Анатолий. — А ты? Ты тоже спала?
— Да, — шепотом ответила Вера. — Слушай...
И тогда он услышал гул. Тот самый глухой, металлический, урчащий гул, который слышал еще там, в лесу. Он был далекий, будто доносился откуда-то из глубины, из недр земли.
Некоторое время они сидели молча, застывшие, боясь шелохнуться.
Потом до них донеслись звуки выстрелов. Эти звуки сначала были далекими, похожими на взрывы рождественских хлопушек. Прошло еще несколько мгновений, и где-то застрекотал пулемет, только они не сразу поняли, что это пулемет, и с напряжением вслушивались в похожее на звук трещотки, на частую барабанную дробь стрекотание.
Внезапно между досок, которыми было забито окно, возникли полоски света. Они не были похожи на дневной свет, а скорее на линии, проведенные красным карандашом.
И Анатолий и Вера напряженно, как загипнотизированные, всматривались в эти полоски, пока они не погасли, но уже через секунду возникли другие, на этот раз зеленые, и где-то вдали снова раздались похожие на барабанную дробь звуки.
Внезапно Анатолий бросился к окну и, ухватившись за одну из досок, стал отдирать ее.
— Что ты делаешь, Толя, зачем?! — воскликнула Вера и, вцепившись в плечо Анатолия, старалась оторвать его от окна.
— Я должен, я должен посмотреть, — повторял Анатолий, сбрасывая Верину руку со своего плеча. Он с силой пытался отодрать одну из досок, а когда она чуть подалась, просунул пальцы в образовавшуюся щель и, ломая ногти, раздирая в кровь руки, тянул на себя доску. Наконец доска подалась, он рванул ее, она со скрипом отлетела, и в окне образовалась широкая щель.
Они оба прильнули к ней и замерли при виде открывшегося им зрелища. По небу, медленно взбираясь вверх, ползли разноцветные линии — красные и зеленые, точно кто-то невидимый гигантским карандашом вычерчивал их на темном небосклоне.
— Что это, Толя, что это? — прошептала над его ухом Вера.
Анатолий молчал. Он сам не знал, что это такое, никогда раньше не видел ничего подобного.
В этот момент они услышали новый звук, будто где-то далеко, в высоте, лопнул детский воздушный шар, только очень большой, и внезапно все озарилось белым, призрачным светом.
Теперь они видели все: деревянные дома с темными, плотно завешенными изнутри окнами на противоположной сторона улочки, подсолнухи в палисадниках, колодец с журавлем, лес, в котором можно было различить каждое деревцо...
Анатолий и Вера отпрянули от окна, потому что им обоим показалось, что они вот так же видны отовсюду, как и эти дома, колодец, и ведро, подвешенное к задранному над колодцем журавлю, и деревья, но в это мгновение свет в небе погас, все погрузилось в темноту, и снова послышались далекие выстрелы и глухое металлическое урчание.
— Это они. Толя, это они! — прошептала Вера, крепко прижимаясь к Анатолию.
Он попытался овладеть собой и сказал:
— Почему именно "они"? Может быть, это наши!
— Нет... нет, это они, — с трудом выговаривая слова, повторила Вера.
Анатолий снова прислушался. Но теперь все как-то разом стихло. Не было слышно ни рокота танков, ни выстрелов.
— Ну вот видишь, — с трудом сохраняя свой назидательный тон, произнес Анатолий, — все успокоилось. Наверняка это наши заканчивают разгром этих...
Вера молчала. Она по-прежнему крепко держала Анатолия за руку, притягивая к себе, боясь хоть на мгновение потерять ощущение его близости.
Еще две, три, пять минут прошли в полной тишине.
И в эти долгие, бесконечные минуты перед Верой прошла вся ее жизнь. Это была короткая, ничем не примечательная жизнь обыкновенной советской девушки, но теперь она показалась Вере такой необычной, светлой, радостной и такой же невозвратимой, как детство, как огромная, вся в огнях и блестках елка во Дворце пионеров... И все, что она делала в той, ставшей внезапно недостижимо далекой и прекрасной жизни — хотя Вера жила ею еще только вчера, — наполнилось для нее огромным смыслом. Пионерские сборы и комсомольские собрания, даже те, что раньше казались Вере скучными, малозначительными, вспомнились ей теперь как очень важные, без которых она не могла бы существовать. Лица институтских преподавателей, фасад дома, где она жила, аккуратно сложенная, еще пахнувшая типографской краской газета, ожидавшая отца на столе, уже накрытом для завтрака, первомайские и ноябрьские демонстрации, та покачивающаяся на волнах лодка, в которой стоял Анатолий, — все это в беспорядочной последовательности, но необычайно ярко проплыло в сознании Веры.
А потом все смешалось, потеряло рельефность, сохраняя лишь смутные очертания, точно воспоминания о только что виденном и уже полузабытом сне, который бесполезно стараться восстановить в памяти. Но хотя расплылись краски, поблекла такая яркая, такая жгуче-зеленая трава, серой дымкой подернулось бездонное, ярко-голубое небо, все же то, что ты видел во сне, еще стоит перед тобой смутным видением и зовет туда, в, казалось бы, такой близкий, но, может быть, навсегда потерянный мир. Таким миром был сейчас для Веры родной Ленинград. Он точно плыл перед нею в белой ночи, похожий на гигантский воздушный корабль, со своими шпилями-мачтами, палубами-набережными, удаляясь все дальше и дальше.
А потом все исчезло, все закрыл мрак, и Вере показалось, что теперь тысячи неизведанных километров отделяют ее от мира, в котором она жила. Как вернуться туда, куда идти? Если бы знать!
Но она не знала. Вере казалось, что от той, единственно возможной для нее жизни ее отделяет глухая стена, и единственная живая связь с прошлым заключалась теперь в Анатолии.
— Ты знаешь, что это было такое? Ну, вот эти разноцветные огни в небе? — спросила наконец Вера.
— Нет. Видимо, какая-нибудь условная сигнализация.
— А мне теперь кажется, что это и был тот мир... ну, тот, невидимый, который рядом с нами... Толя! — Внезапно она с еще большей силой притянула его к себе. — Мне все время кажется, что мы никогда, никогда не вернемся!
— Замолчи!
— Нет, я не буду молчать! Может быть, это и есть последние наши часы, последние минуты, когда мы вместе! Зачем же ты велишь мне молчать? Молча сидеть и ждать? Зачем?
— Но что же ты хочешь... — начал было он, но Вера прервала его:
— Нет, нет, ты ничего не говори, ты молчи, я буду говорить, я... Мне надо тебе так много сказать, так много... Я хочу, чтобы ты знал, если нам придется не быть вместе — ну, не быть! — что ты был самым дорогим для меня, самым любимым, и самой моей большой ошибкой было то, что я боялась своей любви, боялась тебя, не верила, что ко мне придет счастье, а теперь мне жалко, жалко себя, и я все время спрашиваю себя, для чего же, для чего же, для чего...
Она хотела еще что-то сказать, но в этот момент тишина точно разом раскололась, все вокруг наполнилось каким-то шумом, треском...
Анатолий бросился к окну и, прильнув к щели, увидел, что по улочке мимо дома мчатся, освещая путь яркими фарами, мотоциклы и в них сидят люди в металлических шлемах, в серо-зеленой, незнакомой форме.
— Это они, Вера, это... немцы! — в ужасе крикнул Анатолий, отпрянул от окна, отбежал к стене и застыл, прижавшись к ней спиной.
...Он не помнил, сколько времени пробыл в оцепенении — минуту, десять минут, полчаса. Только спустя какое-то время он вновь явственно услышал доносившиеся откуда-то снизу громкие немецкие выкрики, мотоциклетные выхлопы, детский плач.
Прошла еще минута, другая, и немецкая речь послышалась совсем рядом, затем раздался стук в дверь, там, внизу, под полом, шум, топот ног и скрип лестницы.
Внезапно дверь распахнулась, белый свет фонаря ударил Анатолию в глаза, он зажмурился, а когда снова открыл их, то увидел, что рядом, в двух шагах от него, стоят люди в металлических шлемах.
Тот, что стоял впереди, направил луч фонаря на Веру. Она сидела, сжавшись в комок, запрокинув голову, и луч шарил по ней, перебегая с голых ног на лицо и с лица снова на ноги, точно жаля ее своим острым лезвием. Кто-то из немцев рассмеялся, потом они заговорили все вместе, и речь их сливалась в единый, чужой, пугающий рык; затем тот, что стоял впереди, огромный, широкоплечий человек, передал свой фонарь другому, стоящему рядом, и сделал быстрый шаг по направлению к Вере.
Сам не сознавая, что делает, Анатолий вскочил и бросился наперерез немцу, но тот, даже не взглянув на него, ударом ноги отбросил его в сторону, и он покатился по полу, задыхаясь от боли.
Анатолий снова закричал, превозмогая страшную боль в паху, поднялся, но тут же двое немцев схватили его, вывернули руки за спину и потащили к двери.
...Его проволокли по улице, рывком подняли на двухступенчатое резное крыльцо, а потом втолкнули в комнату.
Сначала Анатолий инстинктивно зажмурился от яркого света, а когда снова открыл глаза, то увидел прямо перед собой у противоположной стены стол, за которым сидел высокий светловолосый немец в военной форме. На пустом столе лежала фуражка с высокой тульей. По обе его стороны стояли другие немцы в такой же форме.
Все это заставило Анатолия забыть о Вере. Ненависть к немцам, смешанная со страхом, мысль о необходимости стойко держаться, ощущение собственной беспомощности, беззащитности, стремление наметить какую-то определенную линию поведения — все это мгновенно овладело всем существом Анатолия.
В тот же момент один из немцев, невысокий, полный, с веснушками на лице, сказал, обращаясь к Анатолию:
— Сделайт три шаг вперед!
Анатолий не сразу понял, что это относится к нему, и продолжал стоять неподвижно. Но в ту же минуту его кто-то с силой толкнул сзади, он сделал несколько поспешных, спотыкающихся шагов в глубь комнаты и упал, не дойдя до середины.
— Вставайт! — крикнул веснушчатый немец.
Анатолий медленно поднялся. Взгляд его случайно остановился на фуражке, одиноко лежащей на пустом столе. Она показалась ему невероятно большой, каким-то живым, нахохлившимся, раздутым существом, похожим на жабу. Она точно гипнотизировала его, он уже не мог оторвать от нее глаз.
— Смотреть на господин майор! — снова раздался голос веснушчатого немца.
Это было как раз в тот момент, когда Анатолий, напрягая зрение, пытался разглядеть эмблему под задранной вверх тульей фуражки и наконец разглядел — орла со свастикой в когтях, — поэтому он не сразу выполнил приказ и не сразу понял, кто из этих людей является майором. Но долго раздумывать ему не пришлось. Кто-то невидимый сзади вытянул руку и, подставив широкую ладонь под подбородок Анатолия, коротким движением вскинул его голову.
— Сидящий за стол официр есть майор Данвиц, — старательно выговаривая слова, снова заговорил веснушчатый. — Он приказывает говорить тебе одна правда. Иначе расстрел. Ты поняль? Расстрел!
Все эти слова донеслись до Анатолия как бы издалека. Все, кроме одного слова "расстрел". Это слово прогрохотало в его ушах. И если всего лишь несколько мгновений назад Анатолий хотя и безотчетно, почти бессознательно, но все же думал о том, как ему выстоять, как достойно держаться перед врагом, как остаться таким, каким он всегда представлял себя в воображаемый грозный час, то теперь все заслонило чувство страха. Анатолий понял, что сейчас его убьют, что пройдет совсем немного времени и все кончится, его больше не будет на свете.
— Нет! Нет! — громко крикнул он. — Я буду говорить правду. Я говорить правда! — повторил он, сам не замечая, что коверкает слова, подражая веснушчатому немцу.
Веснушчатый склонился к плечу сидящего за столом офицера и что-то тихо ему сказал. Тот, не поворачивая головы, ответил.
— Ты знайт этот человек? — снова обратился к Анатолию веснушчатый.
Анатолий растерянно обвел взором стоящих у стола немцев.
— Смотреть там! — приказал веснушчатый и вытянул свой длинный указательный палец.
Анатолий обернулся и увидел Кравцова. Он стоял у стены, недалеко от двери, опираясь на ту самую палку, которую тогда, в лесу, сломал для него Анатолий. Лицо Кравцова было в крови. На мгновение их взгляды встретились, и Анатолию показалось, что Кравцов глядит на него дружески, даже с ободряющей улыбкой. В двух шагах от Кравцова, у самой двери, стоял Жогин, опустив свои длинные, почти достигающие колен руки.
Анатолий снова перевел взгляд на Кравцова и вдруг ощутил чувство облегчения от сознания, что Кравцов как бы одобряет его, Анатолия, стремление жить, приказывает ему выжить во что бы то ни стало.
И если минуту назад чувство страха безотчетно смешивалось в сознании Анатолия с чувством стыда оттого, что он не может, не в состоянии побороть этот страх, то теперь мысль его заработала с удивительной ясностью. Он хотел жить, только жить. Ему представилось, что он попал на дно страшного, темного, сырого колодца, но высоко вверху виден клочок голубого неба. Оно было, оно существовало, это небо, и Анатолий был готов ползти, лезть по скользким, покрытым слизью и плесенью стенам колодца, чтобы только выбраться наверх. Он был готов просить, умолять... И ему не было от этого стыдно, потому что мысль о том, что он действует как бы заодно с Кравцовым, с его одобрения, избавляла его от чувства стыда.
Он снова обернулся к столу, но в этот момент майор, сидевший на стуле, встал и вышел из-за стола. Он был высок ростом и очень тонок в туго перетянутой ремнем талии. Майор не спеша подошел к Анатолию. Веснушчатый следовал за ним по пятам. Двое стоявших у стены солдат приподняли свои черные автоматы.
Веснушчатый повернул Анатолия снова лицом к Кравцову, Теперь они стояли друг против друга, а майор и веснушчатый переводчик — чуть в стороне.
— Ты знайт этот человек? — спросил переводчик и вытянул палец в сторону Кравцова.
— Мы... мы в поезде встретились... — невнятно ответил Анатолий, — вместе ехали... случайно.
Он нерешительно взглянул в глаза Кравцову, и ему снова показалось, что тот смотрит на него сочувственно, даже поощряюще.
— Да, да, в поезде, — уже твердо повторил Анатолий. — А когда был налет и вагон загорелся, то побежали. Потом столкнулись в лесу. Совершенно случайно.
Он вдруг почувствовал, что ему стало легко говорить.
— Ты знайт, кто он есть такой? — снова спросил переводчик и опять вытянул свой длинный палец, указывая на Кравцова.
— А черт его знает, кто он такой! — поспешно ответил Анатолий, удивляясь тому, что голос его звучит так естественно и непринужденно.
— Они в лесу были, ваше благородие, все вместе, — вдруг заговорил молчавший до сих пор Жогин и сделал небольшой шаг вперед. — Все вместе, — повторил он. — Эти двое и девка.
— Ну, конечно, — поспешно прервал его Анатолий, — я и говорю, мы вместе ехали...
— Кто есть девка? — резко прервал веснушчатый, снова обращаясь к Анатолию.
В этот момент один из тех немцев, что привели сюда Анатолия, подошел к переводчику и сказал ему что-то тихо, но с улыбкой на лице. Переводчик тоже улыбнулся, тихо воскликнул: "О-о!" Но для Анатолия все это произошло как бы в тумане, он думал только о том, как убедить немцев, что говорит правду.
— Мы в поезде, в поезде познакомились, я же говорил, — снова повторил Анатолий, — а потом вместе бежали. Мы...
Он осекся и со вновь охватившим его страхом подумал о том, что может сказать на допросе Вера, помнит ли она, что должна отрицать свое предварительное знакомство с ним, Анатолием.
— Продолжайт! — приказал веснушчатый.
— Да, да, конечно, — готовно сказал Анатолий, ободренный тем, что ему разрешают говорить. — Я на каникулы ездил, в Белокаменск, понимаете? А она — ее Верой зовут — тоже там была, понимаете? Только мы раньше друг друга не знали, в поезде познакомились... народу, понимаете, в вагоне было битком, и мы случайно на одной полке оказались...
— Кто ты есть?
— Я? Я студент, обыкновенный студент, — торопливо отвечал Анатолий. — Учусь в Ленинграде, в институте, на третьем...
— Большевик? Комсомол? — прервал веснушчатый.
— Нет, что вы! — воскликнул Анатолий.
Веснушчатый что-то сказал майору, и тот что-то ответил ему, затем подошел к Анатолию и, слегка дотронувшись до его плеча, сказал:
— Ка-ро-шо.
Это слово показалось Анатолию самым желанным, самым лучшим из всех слов, которые он когда-либо слышал в жизни. Ему почудилось, что недосягаемый минуту назад клочок голубого неба приблизился.
Но он ошибся. Майор, который только что благожелательно потрепал его по плечу, неожиданным движением ударил Анатолия тыльной стороной руки под подбородок и что-то быстро проговорил, словно прокаркал.
— Господин майор утверждаль, что ты есть лгун, — сказал переводчик. — Ты из одной шайки с этот чекист. Ты есть его помощник.
— Но я... но я... Кто чекист? — с отчаянием выкрикнул Анатолий. Он боялся смерти, и страх перед нею придал его восклицанию оттенок подлинной недоуменной беспомощности.
И тогда снова заговорил Жогин. До сих пор он неподвижно стоял у двери, держа в обеих руках смятую кепку. И в том, как он стоял — опустив плечи и угодливо склонив голову, в том, как слегка перебирал своими большими, толстыми пальцами кепку, держа ее на уровне живота, было для Анатолия что-то новое, не знаемое ранее. Он лишь в театре видел подобных людей, стоящих в такой вот покорной позе, видел их на сцене, в классических пьесах, — старые, дореволюционные крестьяне пришли на поклон к помещику... И хотя все чувства Анатолия были в смятении, он невольно, автоматически отметил это странное, театральное превращение Жогина.
— Значит, не знаете, юноша, Кравцова — товарища? — тихо, елейно произнес Жогин. — А нам вот он хорошо известен. На всю жизнь запомнили. С тех пор как он нашего брата на телеги сажал и в путь дальний благословлял. Десять лет прошло, а мы помним...
Он перевел взгляд на стоявшего неподвижно Кравцова и продолжал:
— А ты, гражданин начальничек, гепеушник проклятый, помнишь? Как бабы наши голосили, как детки малые за телегами бежали? — Голос его окреп и стал громче. — Как руки мне вязал, когда я на тебя с топором пошел, как добро мое по твоему указу из избы на колхозный двор волокли, не забыл?
Он сжал свою кепку в руках так сильно, что стали видны вспухшие вены, и сделал шаг по направлению к Кравцову.
— Хальт! — крикнул майор, и Жогин застыл на месте.
Анатолий почувствовал, как все его тело охватывает дрожь. Он с ужасом сознавал, что между Кравцовым и этим налитым яростью бородатым человеком существует страшная, непримиримая вражда и что эта вражда как-то распространяется и на него, Анатолия, делая его положение еще более безнадежным. И в этот момент снова встретился взглядом с Кравцовым.
Теперь на окровавленном лице Кравцова ничего нельзя было различить, кроме глаз, но глаза эти глядели на Анатолия по-прежнему твердо и ободряюще. И тогда он воскликнул, обращаясь к веснушчатому, плача и захлебываясь словами:
— Но, господин офицер, господин офицер, поверьте, поверьте мне, я не лгу, не лгу, я ничего не знал об этом человеке, я его впервые увидел в поезде! И если он чекист, я ненавижу его, поймите, я не могу быть с ним, ведь они расстреляли моего отца, расстреляли, я не лгу, я говорю правду, правду, правду!..
Майор с некоторым недоумением посмотрел на веснушчатого и, когда тот стал быстро говорить по-немецки, удивленно приподнял брови.
Закончив перевод, веснушчатый снова обернулся к Анатолию.
— Когда был расстрелян твой отец? — спросил он отрывисто, глядя Анатолию прямо в глаза.
— Вы поймите, поймите, — все еще всхлипывая, сказал Анатолий, — я не могу точно сказать. Но я знаю, от дяди знаю, это было во время революции. В восемнадцатом, кажется... Они его в заговоре обвинили... в офицерском заговоре... Я потом в детском доме рос... я...
— Как есть твой фамилий? — по-прежнему резко и угрожающе перебил его веснушчатый.
— Авилов, Авилов! — поспешно ответил Анатолий. — Я бы вам и документ показал, но все в поезде осталось, ведь налет был, все загорелось...
— Интересный ситуаций, — уже мягче и как бы про себя произнес веснушчатый. Затем он стал что-то быстро говорить по-немецки майору. Тот слушал молча, потом бросил несколько отрывистых фраз.
— Господин майор говорит, что ты все это враль, — сказал веснушчатый, — ты есть молодой чекист!
— Нет, нет! — закричал Анатолий. — Я ненавижу чекистов, я их убить готов, я не могу быть чекистом, я...
Он захлебнулся, не находя больше слов.
Они начали говорить между собой — майор и переводчик.
"О чем, о чем они говорят? — с ужасом повторял про себя Анатолий. — Ну почему я не понимаю этих слов, ведь я же учу немецкий в институте, но ничего не понимаю, боже, наверное, они хотят меня расстрелять! Как по-немецки "расстрелять"? Кажется, "erschiefien". Он стал мучительно вслушиваться в немецкую речь, со страхом ожидая, что будет произнесено страшное слово, но все слова были незнакомыми.
И вдруг он вздрогнул, как от ожога. Майор произнес именно это слово. Да, да, он сказал "erschiefien". Это значит, что его расстреляют. Немедленно, сейчас!..
— Слюшай, — сказал веснушчатый, — мы делаем тебе маленький испытаний. Ты говоришь, что есть сын царский офицер Авилов?
— Да, да!
— И ненавидишь люди из Чека?
— Ненавижу!
— Тогда немецкий армия дает тебе хороший возможность отомстить за твой отец. Стреляй этот человек.
И с этими словами веснушчатый отстегнул кобуру, висящую у него на правом боку, вынул пистолет и с улыбкой протянул его Анатолию. Тот почти механически взял пистолет и чуть не уронил его на пол. Он был очень тяжелый, с длинным стволом и широкой ребристой рукояткой.
Анатолий со страхом посмотрел на пистолет, потом на веснушчатого. Но тот, видимо, неправильно истолковал его взгляд. Он сказал:
— Это есть парабеллум, немецкий оружий. Это есть автомат. Ничего не надо делайт. Только нажимай палец и... пафф!
И, вытянув по направлению Кравцова указательный палец, он одновременно щелкнул языком.
Анатолий стоял в оцепенении, держа обеими руками тяжелый, холодный пистолет. Только в эту минуту он осознал наконец, что от него требуют. "Нет, нет, никогда! — мысленно воскликнул Анатолий. — Надо сделать другое, совсем другое, направить пистолет на того, на майора, и нажать спуск..." Но в ту же секунду он подумал о том, какая судьба ожидает его, если он сделает это. И ему захотелось бросить пистолет и бежать, кинуться к двери иди прыгнуть в окно, все равно куда, только бежать!
Но бежать было некуда. У двери стояли солдаты, окно было закрыто.
На лбу Анатолия выступил холодный пот, когда он подумал, что был бы уже мертв, если бы сделал хоть один шаг в сторону.
— Schnell! — резко, точно подстегивая Анатолия кнутом, крикнул майор.
Анатолий тупо смотрел перед собой, все еще держа пистолет в опущенной руке.
Майор произнес несколько немецких фраз, и веснушчатый следом за ним сказал, обращаясь к Анатолию:
— Ты есть негодный лгун. Ты не есть сын царский офицер. Господин майор приказал взять пистолет назад. А тебя — расстрелять. Дай!
И он протянул руку.
— Нет, нет! — воскликнул Анатолий, отшатываясь от протянутой руки. И, сам не сознавая, что делает, рывком поднял пистолет на уровень груди и повернулся к Кравцову.
И в этот момент Кравцов откинул назад голову и сказал хриплым, лающим голосом:
— Ну, стреляй, сволочь, стреляй! Я и не знал, кто ты есть такой, белогвардейский последыш! Стреляй, офицерский ублюдок! Давай бей, слизняк проклятый!
Анатолий с ужасом вслушивался в его слова. Это были самые презрительные, самые оскорбительные слова, которые могли бы быть адресованы советскому человеку. Анатолию "казалось, что его бьют по лицу тонкой, рассекающей кожу плетью. Он испытывал физическую боль после каждого не произнесенного, нет, казалось, выплюнутого Кравцовым слова. Ему захотелось крикнуть сейчас, немедленно, что все это ложь, ложь, что он никогда не был и не будет белогвардейским последышем, что он честный советский человек, комсомолец... Но он тут же сам испугался своего желания, потому что выполнение его означало бы для него смерть. В первые мгновения, ошеломленный, он даже забыл обо всем, что ему было сказано там, в лесу. А когда понял, что Кравцов продолжает игру, страшную игру не на жизнь, а на смерть, и что в этой игре для него, Анатолия, заключено возможное спасение, то сразу почувствовал облегчение. Он стоял с поднятым, направленным на Кравцова пистолетом, а тот говорил, не умолкая:
— Трус, заячья душонка, пальцем шевельнуть боишься! Дали бы мне возможность, я бы тебя и без пистолета прикончил! Ну, чего ждешь, слизняк, ублюдок паршивый?..
"Что мне делать, как надо поступить, как?!" — стучало в висках Анатолия, и он незаметно для самого себя все крепче и крепче сжимал рукоятку пистолета, инстинктивно чувствуя, что именно в нем заключено его спасение. А Кравцов не унимался. Он отбросил в сторону свою палку, сделал шаг вперед, ближе к Анатолию, вытер рукавом кровь с лица и продолжал, казалось, с еще большей злобой:
— Ну бей, спускай курок, тебе же приказали!..
Он, шатаясь, подался вперед — казалось, вот-вот упадет — и посмотрел на Анатолия в упор. Взгляды их встретились, и Анатолию представилось, что где-то в глубине окруженных кровоподтеками и ссадинами, полуприкрытых опухшими веками глаз Кравцова затаилась какая-то невысказанная мольба.
Но это не была мольба о жизни. Анатолию показалось, что Кравцов глазами своими, плотно сжатыми, рассеченными губами будто говорит ему: "Стреляй, ну стреляй. Толя, не бойся! Другого выхода нет. Так надо. Это я тебе приказываю. Не бойся, стреляй!"
В этот момент Анатолий уголком глаза увидел, как стоящий несколько в стороне майор медленно расстегнул кобуру и вытащил из нее маленький, поблескивающий перламутровой отделкой пистолет. Он направил его на Анатолия и громко произнес:
— Schnell!..
И в ту же минуту Анатолий зажмурил глаза, рука его задрожала, и он, не целясь, не зная, куда стреляет, с отчаянием нажал на спуск своего пистолета.
Грянул выстрел, отдача была настолько сильной, что Анатолий выронил пистолет.
Когда он открыл глаза, то увидел, что Кравцов лежит на полу, широко раскинув ноги. Анатолий с ужасом смотрел на лежащего человека. Он не ощущал, не сознавал какой-либо связи между только что прозвучавшим выстрелом и тем, что видел сейчас, — он только смотрел остекленевшими глазами, но уже не на Кравцова, а прямо перед собой, боясь наклонить голову.
— Плохо стреляйт! — крикнул веснушчатый, и на этот раз его слова вызвали у Анатолия подлинную радость. "Я не убил его, не убил, даже не ранил! — с радостью, с облегчением мысленно воскликнул он. — Он упал по какой-то другой причине: не выдержала и сломалась его палка или просто от усталости и боли подогнулись ноги, но это не я, не я!"
И в этот момент раздался голос Жогина:
— Дозвольте мне, ваше благородие! Я сумею...
И, не дожидаясь ответа, он подошел к Анатолию, поднял выпавший из его рук парабеллум, зачем-то бережно обтер его полой своей рубахи и, не спеша прицелившись в голову лежащего Кравцова, выстрелил.