Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

6

В середине июня 1941 года командование Ленинградского округа инспектировало войска и проводило тактические учения.

Они происходили на севере, недалеко от Мурманска. Это направление, так же как и Карельский перешеек, оставалось для войск округа важнейшим оперативным направлением.

Майор Звягинцев был среди тех штабных командиров, которые по приказу командования еще в первых числах июня выехали на север, чтобы подготовить все необходимое к началу учений.

Однако, уже прибыв на место, Звягинцев получил от своего начальства новое указание. Ему было приказано отправиться в Выборгский укрепленный район и принять все необходимые меры к скорейшему окончанию монтажа артиллерийских систем в новых, железобетонных оборонительных сооружениях. Вместе с начальником штаба УРа, подполковником Гороховым, Звягинцев все дни и большую часть ночей занимался проверкой боеготовности дотов и дзотов, качества работы строительных и саперных батальонов, памятуя главное полученное им указание о необходимости как можно скорее закончить монтаж.

...Тот день Звягинцев и Горохов провели, как обычно, вместе, инспектируя объекты. Белые ночи были уже в разгаре, поэтому рабочий день затягивался. Когда Звягинцев и Горохов попрощались, чтобы встретиться рано утром, часы показывали полночь.

Звягинцев вернулся в отведенную ему комнату в командирском общежитии, снял гимнастерку и, по армейской привычке подпоясав себя полотенцем, взял мыльницу и зубную щетку, собираясь идти в умывальню. Но в это время в его комнату постучали. Звягинцев открыл дверь и оказался лицом к липу с красноармейцем, который, отступив на шаг и вскидывая руку к надвинутой на лоб пилотке, доложил, что подполковник Горохов просит товарища майора немедленно прибыть в штаб.

Звягинцев недоуменно пожал плечами, однако ответил коротко: "Доложите, сейчас буду", — снова натянул гимнастерку, затянул ремень и вышел из дома.

Подполковник ждал Звягинцева в своем кабинете и, как только тот появился, сказал:

— Вот какая петрушка случилась, товарищ майор, — вы уж извините, что спать не дал... Звонили мне сейчас от пограничников. Зовут срочно к себе. Там их человек на ту сторону ходил, а теперь вернулся. Любопытные вещи рассказывает... — Горохов побарабанил пальцами по столу и повторил: — Куда как любопытные!.. Вот я и подумал, сейчас вы здесь старший штабной командир из округа. Не худо бы и вам этого человека послушать. С пограничниками я договорился — не возражают...

Звягинцеву не хотелось ввязываться в дела, которые не касались его по службе. Однако настойчивость Горохова его насторожила. Он не мог не знать, что пограничники, как и все, кто работал в системе Наркомата внутренних дел, обычно ревниво оберегали от посторонних все, что было связано с делами их компетенции.

Он бросил короткий, испытующий взгляд на подполковника. Тот был явно взволнован. Тонкая ниточка его пробора, всегда тщательно расчесанного в любое время дня и ночи, когда Звягинцеву приходилось видеть Горохова, сейчас сбилась куда-то в сторону, исчезла в волосах, спутанных на макушке.

— Хорошо, — коротко сказал Звягинцев и встал. — Я готов.

...Вызванная подполковником "эмка" за пятнадцать минут доставила их в расположение пограничников. Штаб размещался в одноэтажном здании из красного кирпича. Часовой, очевидно, был предупрежден о приезде командиров и, пропуская их, сказал Горохову вполголоса:

— Полковник приказал, чтобы вы сначала к дежурному прошли.

Дежурный, младший лейтенант с красной повязкой на рукаве, вскочил из-за стола:

— Сейчас доложу, товарищ подполковник, одну минуту...

Они присели у дощатого стола, на котором лежала толстая книга в коричневом конторском переплете — для записи дежурств, шахматная доска, несколько потрепанных экземпляров журналов "Пограничник" и "Огонек".

Вскоре дверь открылась, и на пороге появился невысокий, грузный полковник. Горохов и Звягинцев встали.

— Прибыли? — сказал полковник, кивнул Горохову и остановил свой взгляд на Звягинцеве. Тот представился. — Что ж, пойдемте, послушайте, — сказал полковник. — О секретности, думаю, предупреждать не надо, — добавил он, обращаясь главным образом к Звягинцеву. Он еще с минуту постоял на месте и пробормотал, ни к кому не обращаясь, точно про себя: — Голос мне его не нравится...

Затем он махнул рукой, приглашая следовать за собой.

В кабинете полковника на большом, старомодном письменном столе стояла канцелярская лампа под зеленым стеклянным абажуром. Свет лампы падал на стол, и поэтому Звягинцев не сразу разглядел сидящего неподалеку человека.

Когда Звягинцев и Горохов вошли, этот человек встал.

— Сиди, сиди, Тойво, — сказал полковник с каким-то особым вниманием, даже лаской. — Товарищ подполковник — наш армейский сосед, а майор — из штаба округа... Присаживайтесь, товарищи, — добавил он, указывая на стоящие у стены стулья.

Теперь Звягинцев мог рассмотреть того, кого полковник называл просто по имени: "Тойво".

Это был человек лет пятидесяти, низкого роста, в крестьянской одежде, с невыразительным, блеклым лицом, на котором белесые брови были почти неразличимы. Казалось, все на этом лице — губы, нос, брови — намечено лишь пунктиром. Такое лицо совершенно не запоминалось. Его трудно было восстановить в воображении.

Полковник сел в деревянное кресло за столом.

— Так вот, Тойво, — сказал он, придвигая к себе блокнот, — давай начнем сначала. Пусть товарищи тоже послушают. Итак...

— Там... немцев много, — сказал после паузы Тойво.

У него был тихий голос, такой же невыразительный, как и лицо. Пожалуй, среди остальных обычных, ничем не примечательных голосов этот голос мог выделяться лишь своим финским акцентом.

— Нет, нет, — сказал полковник, — ты давай, товарищ Тойво, по порядку. Район, время — словом, все, как мне рассказывал.

— Район Рованиеми, — все так же тускло сказал Тойво, — много немцев. Много легковых машин.

— Сколько? — прервал полковник.

— У здания бывшей школы, на стоянке, двенадцать. Шоферы военные. За тридцать минут наблюдения подъехали и уехали еще десять машин.

"Что могло этому полковнику не понравиться в его голосе? — с недоумением подумал Звягинцев. — Голос как голос. Обычная речь карельского крестьянина".

— Так что же, по-твоему, в этой школе?.. — снова спросил полковник.

— Штаб, — ответил Тойво.

— Допустим. Но какой штаб? — вмешался Горохов.

— Не знаю.

— Так. Хорошо. Попробуем определить сами, — сказал полковник, бросая острый взгляд на Звягинцева. — Итак, у здания на стоянке двенадцать легковых автомашин. Примерно столько же за тридцать минут подъезжало к подъезду. Офицеров немецких видел?

— Да. Одиннадцать за тридцать минут. Входили и выходили. Три обер-лейтенанта. Два полковника. Один генерал. Звания других не различил.

— Тоже офицеры?

— Да.

С каждым новым словом Звягинцев все внимательнее прислушивался к тому, что говорит этот невзрачный на вид человек. Он представил себе такого Тойво на улице финского городка, как он стоит, прислонившись к стене, и, почти неразличимый на ее фоне, смотрит вперед своими бесцветными, пустыми глазами из-под белесых бровей и, казалось, ничего не замечает, а на самом деле видит все.

— Что же ты еще обнаружил, Тойво? — спросил полковник.

— Два мотоцикла фельдсвязи. Оба подъехали к зданию.

— В течение тех же тридцати минут? — спросил Звягинцев.

— Да.

— Одновременно?

— Нет. С перерывом. Сначала один. Через десять минут другой.

— Послушай, Тойво, — сказал, перегибаясь к нему через стол, полковник, — а ты не преувеличиваешь все это? Ну, машины, количество офицеров?..

— А вам хочется, чтобы я преуменьшил? — неожиданно сердито, точно ударом хлыста, отпарировал Тойво.

"А у него и впрямь неприятный голос", — подумал Звягинцев, до этого мгновения и не подозревая, что у одного и того же человека может так меняться манера говорить.

Казалось, что и полковник был несколько смущен таким суровым отпором. Он закашлялся, вытянул из лежащей на столе пачки "Беломора" папиросу, размял ее пальцами, сдавил мундштук посредине, закурил.

— Ну, ладно, — примирительно сказал полковник, — раз так, значит, так. Спасибо тебе за важные сведения. Сейчас иди отдыхай. К утру, возможно, товарищи сверху подъедут, еще послушать захотят. А пока иди спать. Еще раз спасибо тебе...

Когда они ехали обратно в машине, Горохов спросил Звягинцева:

— Ну, майор, как думаешь?

Звягинцев пожал плечами:

— Сведения о концентрации немецких войск в Финляндии не новость. И в Норвегии их тоже хватает.

— Так, — сказал Горохов, стряхивая мизинцем пепел с зажатой большим и указательным пальцами папиросы, — не новость, значит...

До штаба они ехали молча.

— Хочу тебе пару вопросов задать, товарищ майор Звягинцев, — сказал Горохов, когда они вышли из машины. — Но сначала должен заметить, что этому человеку пограничники верят, как самим себе. Он опытный разведчик и к тому же член партии. Ясно?

Горохов сказал это таким тоном, будто вызывал Звягинцева на спор.

Но тот слегка развел руками и ответил:

— Что ж, им виднее. Разведка не моя профессия.

— Оно и заметно, — с легкой усмешкой заметил Горохов, — потому что, если бы разведка была твоей профессией, ты не стоял бы вот так, как ни в чем не бывало. Ладно. Вот мои вопросы, — не тебя, себя проверить хочу. Ты район Рованиеми знаешь?

— Чисто географически, — слегка обиженно ответил Звягинцев.

— Я про географию и говорю. В скольких километрах этот район от границы, представляешь?

— Полагаю, километрах в сорока.

— В двадцати пяти, — поправил Горохов. — Второй вопрос; если верить этому Тойво — а я ему верю! — как бы ты определил уровень штаба, который разместился в той самой школе? Ну?

Звягинцев мысленно восстановил все, что сказал Тойво, прикинул про себя и сказал нерешительно:

— Может быть и штаб дивизии.

— Подымай выше, — сказал, наклоняясь к Звягинцеву, Горохов, — корпуса! Генерал, два полковника, два десятка машин, мотоциклы фельдсвязи... Корпус, я тебе говорю!

— Что ж, не исключено, что и корпус, — нерешительно согласился Звягинцев.

— А если не исключено, — понижая голос и еще ближе придвигаясь к Звягинцеву, сказал Горохов, — то я хочу задать тебе третий вопрос, так сказать, сверх условленных. Какого хрена штабу немецкого корпуса понадобилось располагаться столь близко от нашей границы, а?

И он посмотрел в упор на Звягинцева тяжелым, подозрительным взглядом.

Неожиданно Звягинцев почувствовал, что его охватывает чувство тревоги.

— Это и в самом деле странно... — проговорил он как бы про себя.

— То-то и оно, — удовлетворенно произнес Горохов. — Так что же делать?

Звягинцев вопросительно посмотрел на подполковника, точно хотел сказать, что не понимает вопроса. Он и в самом деле был несколько озадачен.

— Полагаю, что пограничники донесут наверх шифровкой, — сказал наконец Звягинцев.

— Умно! — с ядовитой усмешкой воскликнул Горохов. — Значит, говоришь, шифровочку толкнуть. Что ж, это, конечно, будет сделано. Пограничники службу знают. Через час наверняка уйдет.

Звягинцев пожал плечами.

— Чего же ты хочешь от меня? — спросил он.

— А вот что, — сказал Горохов, придвигаясь ближе к Звягинцеву. — Ты коммунист, верно? Так вот, дай мне слово, что, когда в округ вернешься, явишься к командующему и лично ему доложишь обо всем, что слышал. Лично! Можешь добавить, что этот Тойво — член партии с девятнадцатого года. Сделаешь?

— Постараюсь, — ответил Звягинцев.

— Ну, тогда иди спать. И прости, что потревожил. Завтра когда начнем? В семь, как обычно?

— В семь.

— Ну, бывай. Еще раз извини.

Звягинцев пошел было к двери, но вернулся.

— Послушай, — сказал он, — а ты понял, почему полковнику голос этого Тойво не понравился?

Горохов помолчал, покачал головой и ответил:

— Думаю, что понял. Слишком уверенный. Не оставляет места для сомнения.

...Звягинцев медленно пошел к общежитию. Было светло как днем. В призрачном свете белой ночи все здания, стоящая у штаба черная "эмка", телеграфные столбы, радиомачта казались резко очерченными, подсвеченными невидимыми лучами.

Звягинцев посмотрел вдаль, в сторону границы. Он хорошо знал, сколько дотов и дзотов, сколько бетонных укреплений сосредоточено и в лесу и среди хаоса огромных гранитных валунов.

Знал Звягинцев и о том, сколько сил и средств было затрачено на эти похожие на кочки, на большие муравьиные кучи возвышения, венчающие подземные сооружения из бетона и металлической арматуры.

Однако ему хорошо было известно и другое: по новому плану прикрытия границы, разработанному лишь месяц-полтора назад, этих сооружений должно быть гораздо больше.

Правда, для строительства еще оставалось время, — план предусматривал окончательное приведение границы в боеготовность, полное ее, как говорится, закрытие к концу года; что ж, за четыре-пять месяцев можно еще очень многое сделать!..

"А что, если война начнется раньше?" — спросил себя Звягинцев. И тут же чувство тревоги, такое же, как то, что он ощутил во время рассказа Тойво, вновь охватило его...

Работа над осуществлением плана создавала боевую атмосферу во всех штабах — от окружного до полкового. Но, как ни странно, она же, эта работа, как бы гипнотизировала всех, кто в ней участвовал, ее исполнителей...

"Мы же работаем, все время работаем, не спим, не благодушествуем! — говорил себе Звягинцев, стараясь заглушить тревогу, вызванную всем тем, что сообщил Тойво. — Что же мы еще можем делать, кроме того, чтобы дни и ночи напряженно работать над укреплением наших границ?.. Разве мы беспечны? Да и кто вообще в нашей стране может быть беспечным?.."

Он усмехнулся, подумав об этом. Со школьных лет, с тех пор как Звягинцев стал понимать подлинный смысл разговоров взрослых, с тех пор как начал читать газеты, он привык к тому, что все в стране были заняты прежде всего работой. Работа всегда оказывалась на первом месте. Она отнимала все время, кроме сна. Ей жертвовали свои выходные дни. Ей посвящались не только газетные статьи, но и романы и кинофильмы...

Звягинцев вспомнил своего умершего несколько лет назад отца. Токарь высокой квалификации, он сумел окончить втуз без отрыва от производства и последние два года своей жизни работал начальником цеха большого станкостроительного завода.

В те редкие моменты, когда все трое — отец, мать и он, Алеша, — садились вместе за стол, отец говорил только о производстве. Если цех не выполнял плана, это переживала вся семья. Если план выполнялся, дома был праздник. Казалось, что от выполнения плана цеха зависело все — не только настроение отца, не только атмосфера в доме, но и вообще все, что окружало Алешу, жизнь всей страны...

И теперь воспоминания детства и ранней юности снова всплыли в сознании майора Звягинцева, переплетаясь с теми тревожными мыслями, которые были связаны уже с днем сегодняшним...

Вот ведь как все получается, размышлял Звягинцев. Когда директор крупного завода получает важный и срочный правительственный заказ, он начинает думать только о том, как бы выполнить этот заказ в предусмотренный срок.

Вся его деятельность, все его мысли сосредоточиваются на этом. И те, от кого зависит в конечном итоге выполнение заказа, — начальники цехов, мастера, бригадиры, рабочие — тоже сосредоточивают все свои усилия только на одном: выполнить задание в срок.

И тогда никто из них — от директора до рабочего — уже не думает о том, что ситуация может измениться, что тем, кто дал этот заказ заводу, — главку, наркомату и в конечном итоге государству — данная продукция неожиданно может понадобиться быстрее, чем это предусматривает план.

И все они, от директора до рабочего, живут уверенностью, что главное в том, чтобы выполнить план в срок, что ущерб стране может быть нанесен лишь в случае нарушения этого срока.

А пока работа идет по графику, все будет хорошо и ничего не может случиться.

"Не под таким ли гипнозом плана находятся сейчас и десятки генералов, тысячи старших командиров, строевики, политработники, инженеры, саперы, строители Ленинградского военного округа?" — спросил себя Звягинцев.

Нет, к мысли о возможности войны все они возвращались не раз.

И все же сознание, что завершение плана назначено лишь на конец 1941 года и что, таким образом, в их распоряжении есть еще несколько месяцев, заглушало тревогу...

В те дни Звягинцев еще многого не знал — не знал, что в штабы самых различных уровней шли донесения разведок — агентурных, наземных, авиационных. Эти донесения были полны тревожными сообщениями о концентрации немецких войск на советских границах. Они, эти донесения, не оставлялись без внимания, нет, их следствием были новые подхлестывания: торопили промышленность — чтобы быстрее производила необходимую военную технику; торопили окружные штабы — чтобы быстрее эту технику внедряли, быстрее производили работы по укреплению границ. Однако любые проявления чрезмерной тревоги, предложения, связанные с крупными передвижениями войск, осуждались, ибо нельзя было давать повод для провокаций, — так сказал Сталин.

И если его план предусматривает определенный срок, то ничто раньше этого срока случиться не должно, не может. "Ему виднее..." И в только что опубликованном сообщении ТАСС было сказано, что отношения между СССР и Германией развиваются нормально.

Всего комплекса противоречий, объективных и субъективных трудностей, естественно, не мог в то время понять, проанализировать не только командир невысокого сравнительно ранга, каким был Звягинцев, но и те, кто занимал гораздо более значительные посты.

...И сейчас, стоя на залитом белым, призрачным светом небольшом плацу перед штабом Выборгского укрепленного района, Звягинцев не мог полностью отдать себе отчет в сложном и драматическом сочетании столь противоречивых факторов. Каждый раз, когда в сознании его мелькала до боли острая, режущая мысль о возможности внезапного нападения, она тонула в потоке других, связанных с практическими делами, с выполнением порученной ему работы. Опасение, что война может разразиться не сегодня-завтра, растворялось в десятках конкретных забот — о минах, которых все еще было мало, о строительстве головных складов близ границы, о мобзапасе.

Однако на этот раз в сознании Звягинцева возник новый фактор, заставляющий его, пожалуй, впервые подумать о грядущей войне не как о событии хотя и ближайшего времени, неизбежном, но все же не завтрашнем, но как о реальной, надвигающейся страшной беде, которая могла обрушиться на страну ежеминутно.

И этим новым фактором была встреча с Тойво. То, что немцы концентрируют свои войска в Финляндии и Норвегии, для Звягинцева не было, разумеется, новостью — об этом неоднократно говорилось на многих оперативных совещаниях в штабе округа.

Но слышать человека, побывавшего на "той стороне", ему довелось впервые.

И теперь, после разговора с Гороховым, оставшись наедине с собой, Звягинцев уже не мог совладать с нахлынувшим на него ощущением надвигающейся неотвратимой беды.

"Да, думал Звягинцев, не надо быть ни разведчиком, ни крупным оператором, чтобы знать, в каких случаях штаб корпуса, да к тому же не финских, а немецких войск, располагается в столь непосредственной близости к границе. Трудно было бы найти военного человека, который не ответил бы на вопрос: "Для чего так близко к границе выдвинут штаб корпуса предполагаемого противника?"

Да, разумеется, об этом надо немедленно сообщить. И не только в штаб округа, но и в Москву. Горохов сказал, что шифровка уйдет через час. Ну да, тому полковнику раньше не успеть — надо ведь составить донесение, поднять с постели шифровальщика...

И тем не менее Горохов прав — по прибытии в Ленинград надо немедленно пойти к командующему. Разумеется, к тому времени — срок командировки Звягинцева кончался через неделю — командующий уже прочтет шифровку пограничников. А ему, Звягинцеву, может сделать замечание, чтобы не лез в чужие дела, когда хватает своих. И все же он пойдет и скажет все, что слышал.

Звягинцев медленно направился к себе, в общежитие комсостава. Еще через пятнадцать минут он уже лежал в постели, пытаясь заснуть: до утреннего подъема оставалось всего пять часов.

Но сон не шел. То ли из-за охватившего его нервного возбуждения, то ли потому, что в окна лился свет белой ночи, но заснуть Звягинцеву не удавалось.

Белая ночь вызывала у него теперь отвращение. Звягинцеву вдруг представилось, что из-за этого противоестественного дневного света все оказывается на виду. Все — и его недостроенные доты, и склады, и расположение частей, да и сам он, Звягинцев, — все, как на ладони, со всех сторон видное врагу.

Он лежал и думал. И, начав размышлять, он уже не мог заснуть, потому что одна мысль цеплялась за другую, как бы вытекала из нее, в свою очередь порождая третью...

Звягинцев посмотрел на часы — было около двух.

"Надо прекратить эти бесцельные размышления и постараться все же уснуть".

...Но проспать до утра Звягинцеву так и не удалось.

Стук в дверь разбудил его. Звягинцев прежде всего бросил взгляд на часы — было всего лишь половина четвертого — и недовольно спросил:

— Кто там? В чем дело?

— Товарища майора Звягинцева к телефону! Ленинград вызывает! Срочно! — раздался в ответ мальчишеский, без необходимости громкий голос.

Через несколько минут Звягинцев, натянув бриджи и накинув свой серый прорезиненный плащ прямо на нижнюю сорочку, снова вошел, почти вбежал в помещение штаба.

Снятая с аппарата телефонная трубка лежала на столе. Дежурный схватил ее и протянул Звягинцеву, как только тот появился.

Звягинцев дунул в микрофон, громко сказал: "Майор Звягинцев у телефона" — и тотчас же услышал знакомый голос заместителя начальника штаба округа полковника Королева:

— Возвращайся в Ленинград, майор! Быстро!

Через несколько часов, усталый, с красными от бессонной ночи глазами, с чемоданчиком в руке, так и не заезжая домой, Звягинцев пошел прямо в кабинет Королева, так как начальника инженерного управления, которому непосредственно подчинялся, в городе не было, а Звягинцев по своим обязанностям в управлении держал постоянную деловую связь с оперативным отделом штаба по инженерным вопросам. Он не видел Королева всего десять дней, но сразу заметил, что за это время что-то в нем изменилось.

Большой, грузный, но всегда подтянутый, чисто выбритый, туго перепоясанный, Королев на этот раз казался каким-то взъерошенным. Воротник его гимнастерки был расстегнут, а подворотничок не совсем свеж.

Королев стоял, склонившись над длинным, заваленным картами столом, выпрямился, когда вошел Звягинцев, хмуро кивнул ему в ответ на приветствие и, как будто они не расставались, недовольно спросил:

— Ты, надеюсь, помнишь разработанный вами в управлении план минных заграждений на случай экстренного прикрытия границы?

Звягинцева такое обращение несколько покоробило.

— В общих чертах, конечно, помню, товарищ полковник, — сухо и официально доложил он, удивляясь и виду и тону Королева, с которым считал себя в дружеских отношениях. — Но я только что прибыл из командировки, а план, как известно, хранится...

— Ладно, — прервал его Королев, — знаю, где хранится. Понимаю, что в кармане не таскаешь. Садись.

Звягинцев послушно опустился на стул возле письменного стола.

Королев же подошел к двери кабинета, приоткрыл ее, снова закрыл и повернул торчащий в замке ключ.

Звягинцев с некоторым недоумением и тревогой следил за его движениями. И когда Королев подошел к столу и тяжело опустился в кресло, спросил:

— Что случилось, Павел Максимович?

— Ничего не случилось, — резко, даже, как показалось Звягинцеву, неприязненно ответил ему Королев. Но через мгновение добавил: — Ситуация хреновая, вот что случилось. Как там дола, на границе?

Звягинцев начал было перечислять состояние работ по монтажу артиллерийских систем, но Королев снова прервал его:

— Это все я и без тебя знаю! "Восемьдесят процентов готовности, шестьдесят процентов готовности", — передразнил он. — Я тебя не как сапера спрашиваю, как живого человека с глазами! Что-нибудь необычное на границе наблюдается?

— Вы, случаем, шифровку от тамошних пограничников еще не видели? — ответил вопросом на вопрос Звягинцев.

— Не видел. Наверное, по разведотделу прошла. А что за шифровка?

И тогда Звягинцев подробно рассказал все, что слышал от Тойво.

— Так, так, одно к одному... — сумрачно сказал Королев, когда Звягинцев умолк. Он потянулся к коробке "Северной Пальмиры", взял папиросу, сунул в рот, крепко зажал зубами и закурил. Потом выпустил густой клуб синеватого дыма и повторил задумчиво: — Одно к одному.

— Да не тяни ты, Павел Максимович, скажи наконец что-нибудь определенное! — попросил Звягинцев.

— А что я тебе скажу "определенное", что? — раздраженно отозвался Королев. — Финны сосредоточивают войска на границе. И немцы тоже. О том, что они из Норвегии своих солдат потихоньку в Финляндию перебрасывают, это нам не сегодня стало известно. А теперь вот получается, что не просто в Финляндию, а к самой нашей границе. И еще: немецкие торговые суда, следовавшие в Ленинград, повернули обратно, не заходя в порт.

— Я предлагаю немедленно доложить командующему о сообщении Тойво и...

— Зачем? — пожал плечами Королев. — Если шифровка получена, ее и так ему доложат. И в Москву передадут. К тому же генерал еще с границы не вернулся...

— Но важно время! — воскликнул Звягинцев. — Если бы командующий сам позвонил начальству...

— Не будет он звонить, — устало произнес Королев.

— Но почему?!

— Звонил уже. С учений. Доложил, что немецкие самолеты больно нахально летают. Пересекают границу...

— Ну а что ему ответили?

Королев настороженно поглядел на дверь и сказал, понизив голос:

— "Ты бы лучше, чем паниковать, огневой подготовкой занялся. Ни к черту она в твоем округе". Вот что ответило начальство.

Королев помолчал, бросил в пепельницу догоревшую папиросу, ударил ладонью по стеклу, прикрывавшему доску письменного стола.

— Ладно! В дела высшего командования лезть не будем. Не положено. А вот своим делом займемся. Иди и пиши шифровки о минных заграждениях. Напишешь, принесешь на подпись. Только быстро.

Звягинцев встал. Несколько мгновений он стоял как бы в нерешительности, затем сделал неуверенный шаг к двери.

— Ну? — недовольно произнес Королев. — Чего топчешься?

Звягинцев повернулся и снова подошел к столу.

— Павел Максимович, — негромко сказал он, — не темни. Скажи прямо: что-то случилось? Почему меня так срочно вызвали? На границе еще много неоконченных дел. Я не первый день в армии и понимаю, что если...

— Исполняйте, майор Звягинцев, — раздраженно сказал Королев.

Звягинцев круто повернулся.

— Подожди! — остановил его Королев, когда Звягинцев был уже у двери. — Пожалуй, ты прав, Алексей, — сказал он, почти вплотную подойдя к Звягинцеву, — темнить нечего. К тому же ты член партбюро штаба. Из наркомата пришла телеграмма. Предупреждают, что в ближайшие два-три дня возможны... провокации. Приказано на провокации не поддаваться, но быть в полной боевой готовности. Вечером в Смольном созывают партийный актив. Ну вот, теперь все. Иди.

7

Лица, собравшиеся в кабинете рейхсканцлера, ждали Гитлера уже около получаса. Это были Геринг, Геббельс, фельдмаршал Кейтель, генералы Йодль, Браухич, Гальдер, несколько офицеров оперативного управления штаба вермахта, Розенберг, двое стенографов.

Фюрер прибыл с опозданием. Он произносил одну из своих запланированных на сегодня речей в западной части Берлина, увлекся, забыл посмотреть на часы. С тех пор как Германия стала подвергаться воздушным атакам англичан — они начинались обычно под вечер, — Гитлер решил заниматься пропагандистской деятельностью только в первую половину Дня.

Частые выступления — в пивном ли подвале мюнхенской "Левенбрау", излюбленной аудитории фюрера, в берлинском ли "Спортпаласе" или в каком-либо другом месте — были его давней потребностью.

Теперь же, накануне "дня великого решения", они стали просто страстью.

Гитлер утверждал, что должен каждый день вглядываться в глаза своего народа, а народ, которому так скоро предстоит вступить в решающий бой, разумеется, не должен лишаться счастья каждый день видеть своего фюрера.

На совещание в имперской канцелярии Гитлер опоздал. Все вызванные были уже в сборе, когда он, ни на кого не глядя, вошел в свой кабинет, лишь на мгновение чуть приподняв руку с откинутой ладонью в знак приветствия.

Он начал говорить тотчас же, не ожидая, пока вскочившие со своих мест люди вновь рассядутся. Это тоже в последнее время стало манерой Гитлера — начинать говорить чуть не с порога, подчеркивая тем самым нежелание тратить хотя бы минуту впустую.

Так и сейчас Гитлер быстро пересек кабинет, остановился у своего огромного письменного стола и, как бы продолжая уже начатую речь, сказал:

— Секретность должна быть абсолютной. Решение, которое вы сейчас услышите, детально продумано мною и должно стать определяющим в осуществлении плана "Барбаросса". Позднее штаб Йодля оформит его приказом. Итак... — Он сделал паузу и обвел всех присутствующих колючим взглядом. — Итак, первое, что необходимо усвоить всем, от генерала до солдата: война против России не может вестись по-рыцарски. Ее нельзя сравнивать ни с одной из войн в прошлом. Это будет война идеологических и расовых противоположностей. И вести ее надо беспрецедентным, безжалостным способом!

Эти два последних слова Гитлер подчеркнул резким взмахом руки.

Он сделал несколько шагов вперед и, подойдя почти вплотную к сидящим в креслах людям, сказал:

— Идеология, которую нам предстоит сокрушить, вырвать с корнем, уничтожить бесследно, не просто витает в воздухе. Нет! У нее есть конкретные носители. Их много. Но главные — комиссары. Это слово в большевистском обиходе имеет широкий смысл и свою историю. Но сейчас я имею в виду комиссаров Красной Армии. Не все они официально носят это имя. Немалая часть комиссаров действует под наименованием политруков, секретарей партийных организаций, офицеров так называемых политотделов, инструкторов и тому подобное. Так вот, мною принято кардинальное и безоговорочное решение. Оно гласит...

Гитлер скосил глаза на стенографов, увидел, что они пишут, не отрывая карандашей от бумаги, и медленно произнес:

— ...большевистские комиссары, как бы они ни назывались, должны быть физически уничтожены. Все. Поголовно.

Он сделал большую паузу, точно наслаждаясь мрачным смыслом только что прозвучавших слов, потом подошел к столу, повернулся лицом к собравшимся и бросил:

— Вопросы?

Вопрос задал педантичный Гальдер, начальник штаба сухопутных войск. Всем было известно, что он, невзирая на огромную загруженность оперативной работой военного времени, тем не менее регулярно ведет дневник. Изо дня в день. Людям Гиммлера доводилось два-три раза заглянуть в этот дневник. Они не нашли в нем ничего, кроме записей полученных приказаний, краткого содержания состоявшихся в течение дня бесед, упоминания о вечернем времяпрепровождении и часе отхода ко сну. Словом, ничего предосудительного.

Гиммлер с сардонической улыбкой назвал Гальдера "генерал-бухгалтером" и успокоился.

Сейчас Гальдер высказал свое полное одобрение плану Гитлера, "величественному и колоссальному, как и все начинания фюрера", но поинтересовался, как следует в дальнейшем объяснять некоторое неизбежное противоречие между этим планом и Гаагской конвенцией.

Гитлер передернул плечами и ответил, что Россия в конвенции участия не принимает и, следовательно, не имеет никаких прав в этой связи.

Это была ложь, потому что все, кто был мало-мальски знаком с международным правом, знали, что еще в 1918 году Советское правительство в официальном документе, подписанном Лениным, признало все женевские и гаагские конвенции. Но никто из присутствующих не промолвил об этом ни слова. Только Геббельс с места иронически заметил, что при наличии министерства пропаганды штабу сухопутных войск вряд ли следует отягощать свою деятельность заботами, не имеющими к нему прямого отношения.

Затем снова заговорил Гитлер. Он объявил, что с началом операции на Востоке необходимо ограничить функцию немецких военно-полевых судов. Отныне все действия немецких военнослужащих, которые в иных условиях могли бы считаться незаконными, не подлежат рассмотрению в этих судах. Деятельность военно-полевых судов должна сводиться к поддержанию дисциплины и безопасности немецких вооруженных сил, и только. Если любой русский так или иначе угрожает этой безопасности, то только дурак может настаивать на судебной процедуре. Этот русский должен быть попросту доставлен к немецкому офицеру, который единолично решит, виновен тот или нет. Если виновен, то наказание может быть только одно: расстрел.

Затем Гитлер отдал несколько важных распоряжений. Он объявил Гиммлера уполномоченным по решению "специальных задач", вытекающих из борьбы между двумя противоположными политическими системами, с правом действовать под свою личную ответственность и независимо от армии.

Геринг назначался уполномоченным по использованию всех экономических ресурсов Советского Союза для немецкой индустрии.

Розенбергу поручалось решение задачи несколько более отдаленной: разработка проекта государственного устройства России после окончания военных действий. И Гитлер, подойдя к своему огромному глобусу, коротко изложил основные принципы, которые должны лечь в основу этого проекта. Проводя ребром ладони по поверхности глобуса, он объявил, что европейская часть России должна быть разделена на государственные протектораты, Украина превращена в буферное, союзное с Германией государство. Три балтийских государства и Белоруссия будут присоединены к Германии, а Кавказ с его нефтяными районами перейдет под управление немецкого уполномоченного.

Гитлер говорил еще долго, короткими, рублеными фразами, резким, лающим голосом. То, что он излагал, не было новостью для людей, собравшихся здесь, в кабинете рейхсканцлера, в здании новой имперской канцелярии. Более того, и Геринг, и Гиммлер, и Геббельс, приглашенные сюда, — все они участвовали в разработке тех или иных частей изложенного фюрером плана. И тем не менее Гитлер не мог отказать себе в удовольствии в очередной раз явиться собравшимся в излюбленной им роли провидца и вершителя судеб мира...

Как правило, Гитлера считают невежественным человеком, и если слово "образованность" означает глубокие, систематические знания в какой-либо определенной области и большую или меньшую ориентированность в других, то германский рейхсканцлер был, конечно, невеждой, поскольку ни в учебном заведении, ни самостоятельно не изучал какого-либо предмета последовательно и объективно. К этому следует добавить, что за всю жизнь он не прочел, пожалуй, ни одного романа, ни одной поэмы, — во всяком случае, так утверждали приближенные к нему люди.

И все же невежество Гитлера было особого рода, поскольку он прочел много книг, главным образом по вопросам истории.

Это было беспорядочное, бессистемное чтение. Книги, имеющие несомненную научную ценность, чередовались со всевозможными пропагандистскими брошюрами или псевдонаучными изданиями безвестных авторов, рассматривающих историю человечества с точки зрения расистских, узкогеографических или мистических теорий.

Уже очень скоро интерес Гитлера к книгам стал носить отчетливо избирательный характер. Он стал вычитывать и запоминать в них, — а память у него была прекрасная, — лишь то, что прямо или косвенно могло бы служить подтверждением его, так сказать, любимых мыслей и целей. Это были мысли об избранности арийской расы — немцев прежде всего, о неполноценности рас других, о силе как решающем аргументе во всех исторических спорах. А цель сводилась к желанию утвердить господство Германии над остальным миром.

В своем стремлении завоевать весь мир Гитлер не был оригинален. Не он изобрел и расизм. Не ему первому принадлежала идея крестового похода против коммунизма.

Но никогда еще все эти замыслы и идеи не сплетались в единый клубок столь причудливо, как в голове Гитлера.

Разумеется, главным и решающим в поступках Гитлера была всегда логика империалиста. Даже в минуты высшего упоения властью он всегда помнил о том, кто ему эту власть вручил. Гитлер был мастером политического шантажа, хотя осуществление его интриг значительно облегчалось тем, что действовал он в атмосфере мюнхенской политики западных держав, используя их ненависть к коммунизму, к самому факту существования Советского Союза.

Однако каждое явление в социальной сфере обладает не только общими закономерностями, но и своей конкретностью.

И то, что Гитлер был далеко не первым в истории человечества претендентом на мировое господство, не может заслонить тех специфических его черт, которые, отнюдь не являясь решающими, тем не менее придавали его словам и поступкам мрачную маниакальность, характерную для совершенных им злодеяний.

Когда говорят о духовных истоках немецкого фашизма, нередко вспоминают Ницше, точнее, созданный им образ "белокурой бестии", "сверхчеловека", признающего лишь культ силы, попирающего общепринятые нормы поведения. Называют также имя Хустона Стюарта Чемберлена, англичанина, переселившегося в прошлом веке в Германию, автора книг, проникнутых идеями расизма.

Гораздо менее известно людям имя человека, влияние которого на Гитлера было несомненным. Этого человека звали Ганс Хербигер. Этим именем были подписаны письма одинакового содержания, которые летом 1925 года получали десятки, а может быть, и сотни немецких и австрийских ученых. Несколько строк в этих письмах вызвали наибольшее возмущение адресатов. Вот они, эти строки: "Отныне вам придется выбирать, с кем вы — с нами или против нас. Гитлер расчистит политику, а Ганс Хербигер сметет ложные науки. Символом возрождения германской нации будет доктрина вечного льда. Берегитесь! Становитесь в наш строй, пока не поздно!"

Ультиматум был встречен возмущением или насмешками, хотя автором письма отнюдь не был обыкновенный безумец. Ганса Хербигера в Германии многие знали. Знали, как он выглядит, шестидесятипятилетний великан с громадной белой бородой. Знали по имени: он обладал множеством различных дипломов и написал несколько книг. Он был автором входившей в моду в некоторых кругах теории. Она отрицала современную астрономию и математику. В ее основе лежали древние мифы.

Ганс Хербигер был создателем завораживающе-романтической абракадабры — так называемого учения о космическом льде "Вельтайслере", или сокращенно "Вель".

С начала двадцатых годов, после знаменитого мюнхенского "пивного путча", имя Гитлера приобрело относительную известность. О нем часто писали в немецких газетах, его имя изредка упоминалось и в прессе мировой. Его лозунги, его терминология, сколь по-разному ни относились бы к ним разные люди, касались проблем, находившихся в центре мировой политики, и поэтому вызывали естественный интерес.

Хербигера же знали только в Германии, для остального мира это имя не значило ничего. Его утверждения, что "наука — это декадентский фетиш" или что "математика — грошовая ложь", казалось, могли привлечь внимание лишь своей вопиющей абсурдностью. И уж конечно вначале никому не приходило в голову устанавливать какую-либо связь между лжеученым, мистиком Хербигером, чья воспаленная мысль витала где-то в таинственных пространствах "вечного льда", и "барабанщиком"-практиком, требующим уничтожения Версальского договора, избиения евреев, марксистов и вооружения Германии. Никто не улавливал этой связи.

Впрочем, "никто" — все же преувеличение. По крайней мере два человека эту поначалу неуловимую внешне связь ощущали. Одним из них был сам Гитлер. Второй носил имя Генриха Гиммлера. Он был владельцем птичьей фермы и пока что скрывался в тени, которую отбрасывал первый.

Эти два человека еще тогда, в двадцатых годах, содержали своих личных астрологов, учеников Хербигера. Только много лет спустя история зафиксирует, что астролога Гитлера, по иронии судьбы, звали Фюрер. Это произойдет тогда, когда ему в официальном порядке будет присвоено нелепо звучащее звание — "полнообладатель математических, астрономических и физических наук".

Гитлер многому научился у Хербигера, если слово "научился" здесь уместно. Но и для последнего уроки Гитлера не прошли бесследно. Приверженцы теории вечного льда объединялись в группы, подобно штурмовикам. И если их "Вель" кем-либо не воспринимался, они вколачивали его в слишком трезвую голову кулаками и кастетом.

По удивительному на первый взгляд совпадению именно те владельцы фирм, которые финансировали Гитлера, один за другим стали объявлять "Вель" своей официальной идеологией. В то время как проповедники теорий Хербигера избивали ученых, называвших теорию вечного льда невежественным бредом, а сам мессия расклеивал в университетских аудиториях прокламации ("Когда мы победим, вы будете стоять на мостовой с протянутой рукой!"), владельцы ряда банков, страховых компаний и заводов стали требовать от своих служащих специальной присяги, содержащей слова: "Клянусь, что верю в теорию вечного льда!"

Для тех, кто робко спрашивал, что это за "вечный лед" и имеется ли в виду Северный полюс или Антарктида, издавались популярные брошюры. В них туманно, но вместе с тем энергично излагался смысл этого таинственного учения. В одной из таких брошюр говорилось:

"Наши нордические предки стали сильными во льдах и снегах. Поэтому вера в космический лед — естественное наследство нордического человека. Австриец Гитлер изгнал еврейских политиканов. Австриец Хербигер выгонит еврейских ученых. Всем опытом своей жизни наш фюрер показал превосходство вдохновения над профессионализмом. Потребовался второй прозорливый, чтобы дать нам полное понимание космоса".

Трудно себе представить, что кто-либо мог до конца разобраться в этой мистической галиматье, в этой претенциозной смеси языческой проповеди и призывов к разбою.

Однако Гитлер почитал Хербигера и, слушая его проповеди, приходил в состояние экзальтации...

Среди откровений Хербигера было одно, которое Гитлер хорошо усвоил. Смысл его заключался в том, что роль науки должна сводиться лишь к обоснованию и подтверждению того, что иррациональным путем, как некое озарение, открылось "сверхчеловеку".

Эта мысль импонировала Гитлеру, поскольку ему было необходимо отучить людей мыслить логически, сопоставлять причины и следствия, анализировать явления. Вместо этого они должны были научиться лишь воспринимать, то есть безоговорочно верить в каждое произнесенное фюрером слово.

В состоянии наркотического опьянения человеком овладевают химеры. Гитлеру важно было добиться, чтобы люди постоянно находились в состоянии эйфории жестокости.

Решающим был далекий от романтики расчет — коммунизм как реальная сила и как идеология был для фашизма естественным врагом номер один, а геноцид всегда является неизбежным спутником борьбы за мировое господство. И все же для того, чтобы вовлечь миллионы людей в поголовное истребление целых народов, для того, чтобы ввести в будничный обиход крематории для живых, изобрести газовые камеры, требовалось не только объявить совесть человека химерой, но и постараться его от этой химеры избавить. Если вся научная история человечества была не больше чем интеллигентской выдумкой, заслоняющей историю "подлинную", с ее потопами, борьбой стихий, переселениями народов, гигантами и рабами, если таковым было прошлое человечества, то почему не должно быть таким же и его будущее?

Закончив совещание в новой имперской канцелярии, Гитлер направился в Бергхоф.

В Берлине, в Нюрнберге он ощущал себя трибуном — барабанщиком, полководцем. Бергхоф же, расположенный в котловине, среди величественных Альпийских гор, обычно настраивал Гитлера на торжественно-мрачный лад. Он представлялся себе как бы мрачным гением, недоступным взглядам смертных, верховным вершителем их судеб. Гитлер ехал в поезде — паровоз и два вагона, во втором размещалась охрана, — и, сидя у широкого, в половину вагонной стены, окна салон-вагона, снова и снова воспроизводил в своей памяти детали только что закончившегося совещания.

Сейчас Гитлер видел себя как бы со стороны. Он стоял у гигантского, на подставке из черного дерева, глобуса перед группой неподвижно сидящих людей, устремивших на него свои взоры.

Гитлер прикрыл глаза, и ему показалось, что этот глобус вырос до размеров земного шара. Но внезапно перед его глазами вдруг встала другая картина. Неожиданно глобус уменьшился до своих обычных размеров, и около него стоял он, Гитлер, но только несоразмерно маленький, карлик с дергающимися в нервном тике усиками, комично жестикулирующий, брызгающий слюной.

Это был кадр из картины американского клоуна, жалкого комедианта по имени Чаплин. В прошлом году ему все же удалось закончить свою гнусную стряпню. Пустил ее в путешествие по экранам мира, несмотря на десятки, сотни тысяч марок, которые затратило немецкое правительство для подкупа многих американских чиновников...

Гитлеру докладывали, что комиссия по расследованию антиамериканской деятельности все же начала дело против этого подлого паяца, осмеявшего главу великой державы.

"Комиссии, конгрессы, парламенты!.. — мысленно произнес Гитлер, вкладывая в эти слова всю силу ненависти и презрения. — Порождение растленной, прогнившей цивилизации! К счастью, в большей части Европы с этим уже покончено".

Он усмехнулся, представляя себе, как несколько дюжих эсэсовцев крепко держат в руках извивающегося карлика, человечка с вывернутыми ступнями, в кургузом пиджачке и дурацком котелке. И он сам, Гитлер, наносит этому пигмею первый удар. Кулаком в морду. Ногой в пах...

Кулаки Гитлера невольно сжались. Несколько мгновений он наслаждался ощущением жестокой радости. Потом усилием воли прогнал, стер в своей памяти и этот подлый фильм и образ комедианта-ублюдка.

Теперь перед его мысленным взором раскинулась огромная, никогда не виденная им воочию территория. Города, села, леса, горы, поля, люди. И все это было объято огнем. Пламенело небо...

В Бергхофе Гитлера ожидал Данвиц. Любимец фюрера уже получил разрешение принять участие в предстоящих грандиозных военных действиях. Через неделю ему предстояло отправиться в Восточную Пруссию, чтобы занять должность командира пехотного батальона в одной из частей сформированной группы армий с кодовым названием "Север".

Гитлер любил видеть вокруг себя людей, готовых повиноваться ему по первому слову, первому жесту, людей, чьи мысли и желания являлись как бы продолжением его собственных.

Данвиц был именно таким человеком, но Гитлер выделял его не только поэтому. Он видел в нем как бы идеальный продукт своей системы, своего воспитания.

Данвиц не играл никакой роли в высокой политике. Его мало кто знал. Но Гитлер не мог не заметить постоянного обожания в его глазах, молчаливой экзальтации при первых же обращенных к нему словах, его поразительной восприимчивости к туманно-мистическим проповедям, которыми время от времени разражался фюрер.

В страстной просьбе отправить его на фронт, скорее мольбе, с которой Данвиц обратился к Гитлеру, он увидел знамение времени. Он хотел видеть свою армию состоящей именно из таких людей, как Данвиц. Отправляя этого офицера на фронт, Гитлер совершал как бы символический акт — он посылал туда частицу самого себя, ничтожную, но все же частицу.

...Он пристальным, впивающимся взором оглядел одетого уже в военно-полевую форму Данвица, когда тот застыл на пороге его кабинета, выбросив вперед руку.

— Итак, ты едешь, Данвиц? — торжественно произнес Гитлер.

— Да, мой фюрер, — мгновенно перенимая интонации Гитлера, с той же мрачной торжественностью в голосе ответил Данвиц. — Я явился, чтобы проститься.

Он резко опустил руку, но все еще стоял неподвижно.

Гитлер медленно встал и подошел к Данвицу.

— Что бы ты хотел услышать от меня на прощание? — спросил Гитлер.

— Только одно слово, мой фюрер: "Иди".

— Ты услышишь больше, чем одно слово.

В течение недавних трех часов Гитлер был вынужден слушать сухие, лишенные воображения речи генералов и сам тогда играл только одну из своих излюбленных ролей — роль полководца, Цезаря, Наполеона и Мольтке, соединенных вместе, — его слова были категоричными, фразы короткими, реплики непререкаемыми. Теперь Гитлером овладело желание говорить долго и красноречиво.

Он жестом сделал знак Данвицу следовать за ним и пошел к широкому венецианскому окну. Весеннее солнце освещало альпийские вершины, кое-где покрытые снегом.

— Смотри, Данвиц, на эти горы, — громко сказал Гитлер. — Любуйся ими, ведь скоро тебе придется спуститься вниз. Вместе с миллионами моих солдат ты отправишься в темную, мрачную страну. Слушай, Данвиц, — откидывая назад голову, продолжал Гитлер. — Многие думают, что я хочу завоевать эту страну. Они ошибаются. Я хочу ее уничтожить. И кем бы ты ни стал на фронте — полковником или генералом, чем бы ты ни командовал — батальоном, полком или дивизией, — главным для тебя должен оставаться этот мой замысел. Ты понял меня? Если нет, спрашивай. Я жду!

— Я думаю, что понял вас, мой фюрер! — глухо сказал Данвиц, не спуская глаз с Гитлера. — Я должен убивать врагов. Не щадить их в бою...

— Нет! — выкрикнул Гитлер. — Этого мало, мало! Я хочу стереть с лица земли это государство. Хочу, чтобы на месте Москвы и Петербурга стояли озера, хочу физически уничтожить эту славяно-монгольскую расу, всю эту смесь азиатов, евреев, цыган, недочеловеков, возомнивших себя людьми! Ты можешь подумать, что не хватит снарядов и бомб? Но я уничтожу их не только снарядами и бомбами...

Правое плечо его начало подергиваться, белки глаз покраснели. Он приблизил свое лицо к лицу Данвица.

— Слушай, — хрипло сказал Гитлер, понижая голос, — мой великий план уже разработан. После того как мы разобьем большевистскую армию — на это уйдет несколько недель, — все продовольствие, все минеральные богатства России будут направляться только в Германию. В России начнется голод. Всеобщий, неумолимый голод. Он будет страшнее, чем чума. Погибнут миллионы. Но это входит в мой план. Выживут тысячи, может быть, десятки тысяч. Те, кто будет копаться в земле сохой и мотыгой. Те, кто будет обслуживать немецких господ. Ты понял меня, Данвиц?

Да, Данвиц понял. Он на все смотрел глазами своего фюрера.

Сейчас перед воспаленным мысленным взором Данвица раскинулось море крови. Он видел самого себя стоящим по колено в этом море, подобно Зигфриду, совершающему ритуальное омовение в черной крови поверженного им дракона.

— Я понял вас, мой фюрер! — торжественно заявил он.

Гитлер удовлетворенно кивнул и сказал:

— Разумеется, высшие командиры будут иметь необходимые инструкции. Но ты — мои глаза. Ты — мои уши. И если тебе станет известно о чем-то, что расходится с моими намерениями, ты должен немедленно известить меня. Я дам указание фон Леебу, чтобы твои донесения немедленно передавались.

Он сделал несколько шагов по комнате.

— Вся кампания займет, как я уже сказал, полтора месяца, максимум два, — как бы про себя произнес Гитлер, не глядя на Данвица, — после этого останутся, так сказать, детали. Создание администрации, мероприятия Гиммлера и так далее... Кое-кто пытается пугать меня русской зимой. Но мы не будем воевать зимой! — неожиданным фальцетом выкрикнул Гитлер. — Впрочем, — добавил он уже спокойно, — зима этого года будет в России мягкой.

— Это прогноз метеорологов? — нерешительно спросил Данвиц, которому не раз приходилось слышать о страшной русской зиме.

— К черту метеорологию! — снова яростно крикнул Гитлер. Он провел ладонью по влажному лбу, откинул назад прилипшую прядь волос. Затем сказал, понижая голос:

— Мы вступаем в новый цикл. От вечного льда к циклу огня. Мои солдаты — это первые носители магического пламени. Зима падет перед нами ниц.

Он снова подошел к Данвицу и, казалось обращаясь не к нему, а к каким-то другим, невидимым слушателям, воскликнул:

— Нет, мы не будем воевать зимой! Русские не смогут выдержать единоборства с немецкой армией больше чем шесть недель. Я знаю это, знаю!

Он поднял руку с вытянутым указательным пальцем, как бы заклиная.

— Слушай, — продолжал он, снова обращаясь к завороженно смотревшему на него Данвицу, — ты убедишься в правде моих слов при первой же встрече с русскими. Испытай первого же захваченного в плен русского. Его стойкость. Силу его духа. Найди способ проверить все это. И ты поймешь, что никто из них не в силах нам противостоять. Оказавшись с глазу на глаз с нами, все ничтожество их существа предстанет обнаженным. Вся их идеология, их преданность коммунизму — все, как шелуха, спадет, рассыплется, едва только над ними будет занесен меч национал-социализма. А теперь — в путь, майор Данвиц! Когда прозвучит труба, ты должен быть на месте, в первых рядах. Прощай!

8

Весь мир — в том числе почти все советские люди — был убежден, что Сталин живет в Кремле, в той самой небольшой трехкомнатной квартире, которую описал в своей широкоизвестной книге Анри Барбюс.

Но Сталин хотя и имел квартиру в Кремле — под нее было переоборудовано помещение с толстыми стенами и высокими потолками в старом здании сената, — однако вот уже много лет фактически в ней не жил.

С начала тридцатых годов его постоянным и любимым домом была дача под Москвой, в местечке Волынское, рядом с Кунцевом.

Служебный кабинет Сталина находился на втором этаже того же здания, что и его кремлевская квартира.

Поэтому после работы — его официальный рабочий день заканчивался в семь-восемь часов вечера — Сталин спускался вниз пообедать.

Обед обычно затягивался — Сталин не терпел одиночества и редко возвращался домой один, — но тем не менее он никогда не оставался ночевать в Кремле и часов около одиннадцати вечера вставал из-за стола, чтобы ехать в Волынское.

Длинные черные машины выезжали из Боровицких ворот Кремля. В одной из них ехал Сталин.

Там, где кончался город и Дорогомиловская улица переходила в Минское шоссе, машины устремлялись в левую, параллельную аллею.

Над въездом в нее висел "кирпич" — уличный знак, воспрещающий движение какому-либо транспорту.

Черные машины на повышенной скорости мчались по аллее, затем сворачивали налево, в другую аллею, перпендикулярную, затем — направо, в третью, ведущую в гору...

Подъем заканчивался у высоких деревянных сплошных ворот с "глазком". Они раскрывались при приближении машин так, чтобы те могли въехать без минуты промедления.

Здесь, вблизи Москвы, но вдали от ее шума, за высоким деревянным забором, к которому почти вплотную примыкал густой лес, стоял деревянный дом, в котором Сталин последние годы проводил каждое утро, каждый вечер и каждую ночь.

...В ту ночь он, как обычно, работал до половины третьего, сидя за длинным обеденным столом, один конец которого, заваленный бумагами и газетами, обычно заменял Сталину стол письменный.

Таков был его привычный рабочий распорядок — около трех часов ночи Сталин переходил в маленькую комнату, стены которой были точно такими же, как и в его кремлевском кабинете, — фанера, отделанная под мореный дуб, и выше — линкруст, — и ложился спать на софе, превращенной на ночь в постель. Рядом, на столике, стоял телефон — кремлевская "вертушка", но в это время ночи он им обычно не пользовался.

Он спал долго — часов до одиннадцати — двенадцати дня, затем вставал и шел в расположенную в саду беседку. Туда приносили завтрак, газеты и утреннюю почту.

В два часа дня черные машины выезжали из ворот кунцевской дачи. В одной из них — никто не знал, в какой именно, — Сталин.

Машины мчались по привычному маршруту и исчезали в Боровицких воротах Кремля.

Таков был распорядок дня Сталина, и поэтому он был обязателен для всех, с кем он общался или мог общаться, — для членов Политбюро, наркомов, военачальников.

Таков был этот распорядок и в субботу двадцать первого июня 1941 года.

...В половине третьего ночи Сталин пошел спать. Получасом позже лег в постель и невысокий, грузный генерал, начальник Управления охраны.

Свет в окнах погас.

Когда в комнате начальника охраны раздался телефонный звонок, генерал услышал его не сразу. Он уже в течение многих лет привык к тому, что, когда Сталин ложился спать, время как бы останавливалось для всех. Никто из знающих его привычки не решился бы звонить сюда в это время суток.

Поэтому генерал спал крепко, а проснувшись, не сразу сообразил, что звонит именно телефон. Он недовольно поморщился, протянул руку к выключателю, зажег свет и посмотрел на часы. Стрелки показывали десять минут пятого. Со смешанным чувством недоумения, любопытства и желания отчитать звонившего в этот неположенный час начальник охраны снял трубку и недовольно спросил:

— Кто?

Он сразу узнал голос говорящего. Это был начальник Генерального штаба Красной Армии.

— Попроси товарища Сталина, — резко потребовал знакомый голос.

— Что? Сейчас? — недоуменно ответил начальник охраны. — Товарищ Сталин спит.

— Я тебе говорю: буди! — командно гаркнула трубка. — Немцы бомбят наши города!

Несколько мгновений начальник охраны молчал, все крепче сжимая в руке телефонную трубку. Наконец глухо сказал:

— Подожди.

Он положил трубку на стол, вытер о рубашку взмокшую ладонь, потом накинул на плечи плащ и поспешно вышел из комнаты.

...Прошло несколько минут, прежде чем Сталин взял трубку.

— Сталин, — сказал он негромко.

— Товарищ Сталин, — раздался отчетливый голос начальника Генштаба, — звоню по поручению наркома обороны. Немцы бомбят наши города...

Он умолк. Молчал и Сталин. Слышалось только его тяжелое, хрипловатое дыхание курильщика.

— Где нарком? — спросил наконец Сталин, и генералу на другом конце провода показалось, что он задал этот вопрос лишь для того, чтобы остановить время, задержать, растянуть его.

— Говорит по ВЧ с Киевским округом, — поспешно ответил начштаба.

Снова наступило молчание.

"Ну почему он молчит, почему?.." — в мучительном нетерпении спрашивал себя начальник Генштаба. Но даже в такой момент он не посмел нарушить это молчание. Это был решительный, смелый человек — генерал армии. Казалось, он был создан для войны, для него существовали только ее законы — логика обороны страны, перед которой в решительный момент отступали на задний план люди, звания, субординация. Однако и он не осмеливался нарушить молчание Сталина.

Генерал терпеливо ждал, пока Сталин заговорит, а перед его глазами неотвратимо вновь и вновь проходила та сцена, свидетелем и участником которой ему довелось быть вчера днем.

...Вместе с маршалом они прибыли к Сталину с сообщением чрезвычайной важности. В папке, которую привез с собой начальник Генштаба, лежала шифровка из Киевского военного округа. Командующий докладывал о прибытии в расположение наших войск немецкого солдата-перебежчика. Этот солдат заявил, что в его части был оглашен приказ начать на рассвете завтрашнего дня военные действия против СССР. По словам солдата, он является коммунистом, другом Советского Союза и решил рискнуть жизнью, чтобы предупредить Россию о грозящей ей опасности.

Вместе с шифровкой в папке лежал проект приказа о приведении войск западных округов в полную боевую готовность. Этот проект и был предложен для рассмотрения Сталину.

...Он стоял у стены, под портретами Маркса и Энгельса, и неторопливо раскуривал свою трубку, плавно водя зажженной спичкой по табачной поверхности, и молча слушал доклад маршала. Потом медленной, неслышной походкой направился к длинному столу для заседаний, бросил в массивную медную пепельницу обгорелую спичку, не спеша повернулся к двум стоящим навытяжку военным и сухо спросил:

— А вы можете поручиться, что этого вашего перебежчика не подбросили сами немцы?

И он устремил холодный взгляд своих небольших, чуть прищуренных глаз на лица стоявших почти вплотную друг к другу маршала и генерала.

Они молчали.

— Вы уверены, что это не провокация? — чуть повышая голос, спросил Сталин, обращаясь на этот раз к начальнику Генштаба.

Из всех тех людей, что окружали Сталина, имели доступ к нему, беседовали с ним, наверное, не было человека, кто решился бы в категорической форме отрицательно ответить ему на подобное предположение.

Потому что все они знали: мысль о возможной провокации — со стороны ли немцев, англичан или французов, — о возможной попытке втянуть СССР в войну никогда не оставляла Сталина и была неразрывно связана с другой, давно утвердившейся в нем мыслью — не поддаться на эту провокацию.

И в то же время каждый человек, которому доводилось говорить со Сталиным или хотя бы слушать его, считал само собой разумеющимся, не подлежащим сомнению фактом, что Сталин знает больше его, видит дальше его, обладает одному лишь ему известными сведениями.

Так и на этот раз логика общения со Сталиным, годами укреплявшееся в людях сознание его интеллектуального превосходства, его способность видеть дальше всех и глубже всех побуждали стоящих перед ним маршала и генерала согласиться, признать его подозрения обоснованными.

Но на этот раз случилось иначе.

Начальник Генштаба чуть откинул свою тяжелую, массивную голову и твердо сказал:

— Нет, товарищ Сталин. Перебежчик не врет.

Стоявшему рядом маршалу показалось, что сейчас произойдет нечто непоправимое для генерала. Он знал, что Сталин не повысит голоса, не возмутится, не проявит никакого видимого раздражения. Но он, возможно, произнесет одну из своих коротких безапелляционных, уничижительных, звучащих, как афоризм, фраз, которые столь надолго уже определили судьбу многих людей.

Однако ничего подобного не произошло.

Сталин несколько секунд молча глядел на начальника Генштаба, не спеша поднес трубку ко рту, сделал глубокую затяжку, медленно прошелся взад и вперед по комнате. Казалось, что он не проявляет столь естественного в подобной ситуации волнения ни в жестах, ни в словах, ни в походке. Наконец Сталин остановился у длинного стола и негромко сказал:

— Огласите ваш проект директивы войскам.

Начальник Генштаба поспешно вынул из папки лист бумаги, огляделся, ища место, куда бы положить саму папку, приблизился к столу, положил папку, круто повернулся и, возвратившись на свое место, начал громко читать...

Снова наступило молчание. Сталин сосредоточенно выковыривал из трубки в пепельницу остатки недогоревшего табака, потом открыл лежащую на столе коробку "Герцеговины флор", вынул две папиросы, раскрошил табак, бросил в пепельницу выпотрошенные бумажные гильзы и стал снова набивать трубку.

Не спеша, опять плавным движением водя зажженной спичкой по поверхности табака, закурил и сказал:

— Подобную директиву надо считать... преждевременной. Подготовьте другую, более короткую. Смысл должен заключаться в том, что в ночь на двадцать второе июня на границе могут произойти провокации. К ним надо быть готовыми, но на них... — Он сделал паузу и, махнув рукой с зажатой в ней трубкой, точно отбрасывая что-то невидимое, повторил: — Но на них не следует поддаваться.

Сталин по-прежнему молчал. Молчал и генерал на другом конце провода, до боли в руке стискивая прижатую к уху телефонную трубку аппарата кремлевской "вертушки", а перед глазами его стояло все то, что произошло двенадцать часов назад в кремлевском кабинете Сталина.

"О чем он сейчас думает, о чем?!" — нетерпеливо хотел понять, догадаться генерал.

А Сталин сидел на превращенной в кровать софе, навалившись на телефонный столик, полуодетый, чувствуя, что какая-то огромная тяжесть придавливает его все ниже и ниже к земле. Он опустил на стол телефонную трубку, но по-прежнему держал ее зажатой в руке. И перед ним стояла та же картина, что привлекала к себе мысленный взор и того человека, который сейчас, прижимая к уху телефонную трубку с чувством огромной тревоги, недоуменно думал: почему молчит Сталин? Да, они видели в эти мгновения друг друга, видели такими, какими стояли друг против друга двенадцать часов тому назад, во время последней встречи.

Но думали при этом каждый по-своему.

"Это была ошибка, — думал генерал, — ошибка, что Сталин не поверил тому немецкому солдату, не поверил нам, запретил отдать приказ, развязать руки командирам частей и соединений... Почему же он молчит сейчас, почему с обычной своей решимостью не отдает единственно возможного в эти минуты распоряжения?.."

"Что же происходит там, на границе? — думал в то же самое время в тихом, отделенном от леса высоким забором деревянном доме человек с зажатой в руке телефонной трубкой. — Не паника ли все это? Не истерика ли, свойственная людям, не способным проникать в сущность явлений, видящих лишь их поверхность? Они, видимо, не сомневаются в том, что тот солдат был прав. Но разве ложь не выступает часто в обличье бесспорной правды? Разве эта бомбежка, размеры которой наверняка преувеличивают паникеры, не может быть лишь звеном хорошо продуманной провокации?

Нет, Гитлер не может быть настолько глупым, чтобы начать войну против Советского Союза, не покончив с Англией. Эта бомбежка — несомненная провокация, и именно такого грандиозного масштаба она и должна быть, чтобы повергнуть в панику слабонервных людей. Гитлер наверняка ждет таких ответных действий, которые дадут ему возможность убедить немцев и всех своих сателлитов в агрессии со стороны Советского Союза. Ведь не исключено, что он все же сумел договориться с Англией? Может быть, это старая лиса, этот заклятый враг коммунизма Черчилль убедил немцев изменить направление удара и теперь Гитлеру нужно оправдание своего следующего шага в глазах мирового общественного мнения?.."

И чем больше Сталин думал об этом, тем более убеждался в справедливости своих предположений. Наконец он поднес к уху телефонную трубку и сказал неторопливо, но тихо, слишком тихо даже для его обычной манеры говорить:

— Немедленно приезжайте в Кремль. Вместе с наркомом.

Он повесил трубку, не дожидаясь ответа.

...Прошло не более получаса, и длинные черные машины выскользнули из раскрывшихся деревянных ворот. Предупрежденные по селектору регулировщики ОРУДа поспешно переключали на красный свет светофоры на всем протяжении Дорогомиловской и Арбата, зазвенел предупредительный звонок в будке часового у въезда в Боровицкие ворота. Одиночные прохожие, оказавшиеся на улицах в это раннее воскресное утро, с уважительным пониманием провожали взглядом мчащиеся по центральной части мостовой машины, не сомневаясь, что в одной из них находится Сталин, и думали: "Дела... дела!.. Так поздно, а он не спит... Он не спит!.. Дела!.."

Люди спешили домой из гостей, ресторанов, с субботних вечеринок. Некоторые несли в руках патефоны, чемоданчики с пластинками, другие толпились на углах, высматривая свободное такси. Все спешили скорее попасть домой, мечтали о наступающем выходном, о том, как хорошо, что можно поспать подольше, а потом, если погода будет хорошая, поехать в Химки, или в Серебряный бор, или на Сельскохозяйственную выставку...

Все, все можно будет сделать, потому что те, от кого зависит их завтрашний день, их будущее, не спят и ночью. И среди них только что промчавшийся в одной из этих черных машин Сталин — самый мудрый, самый деятельный, все знающий наперед, не ведающий ни сна, ни отдыха, берегущий их от всех опасностей, от всех происков врагов, великий человек...

Когда маршал и генерал армии вошли в отделанный дубовой панелью и линкрустом кремлевский кабинет Председателя Совнаркома, члены Политбюро уже сидели по обе стороны длинного стола для заседаний.

Сталин держал в руке набитую табаком, но незажженную трубку. Он не ответил на приветствие военных и глухо сказал:

— Докладывайте.

Маршал лаконично доложил обстановку: враг бомбит Мурманск, Таллин, Киев, Могилев, Одессу... Его войска атакуют границу по всему Западному фронту.

Он старался говорить спокойно, не придавая эмоциональной окраски произносимым словам, но тем не менее здесь они звучали точно раскаты грома. Когда маршал кончил, воцарилось молчание. Взгляды всех присутствующих обратились к Сталину. Но Сталин тоже молчал, сосредоточенно уминая большим пальцем табак в своей трубке.

Наконец раздался его голос:

— А скажите, вам не кажется, что все это может быть провокацией?

Казалось, он произнес эти слова своим обычным, блеклым, почти лишенным интонаций голосом. Но каждый, кому часто приходилось слышать Сталина, мог сейчас уловить в его тоне какие-то новые, немыслимые ранее, словно бы просящие нотки.

И от этого в комнате стало еще тревожнее.

А Сталин ждал ответа. Он вопросительно смотрел на военных, чуть откинув голову и несколько выдвинув подбородок; его рука с зажатой трубкой, подобно стрелке часов описывающая плавные полуобороты, застыла в воздухе.

И все, кто находился сейчас в этой большой комнате, — те, кто сидел за столом, и особенно эти двое военных — один сухощавый, с маршальскими звездами на петлицах и другой приземистый, квадратный, с массивной головой и тяжелым подбородком генерал армии, — почувствовали, что не было сейчас у Сталина большего желания, чем получить утвердительный ответ.

Случайно или намеренно, но, ожидая ответа, Сталин остановил свой взгляд именно на генерале, и тот понял, что отвечать придется ему.

Генерал хорошо знал, что нередко люди давали этому невысокому человеку в серой, наглухо застегнутой куртке и в мягких сапогах, делающих его шаги неслышными, именно те ответы, которые, как они безошибочно догадывались, он и хотел слышать.

И может быть, под влиянием этого горького чувства генерал ответил громче, резче и прямолинейнее, чем намеревался:

— Какая же это может быть провокация, товарищ Сталин? Ведь на наши города бомбы падают!

Сталин сделал нетерпеливое движение рукой и недовольно сказал:

— Немцы — известные мастера провокаций. Ради нее они могут начать бомбить даже собственные города.

Он обвел взглядом присутствующих, точно ища привычной поддержки.

Но все молчали.

Сталин сделал несколько неслышных шагов по комнате и остановился напротив сидящего за столом Молотова.

— Надо срочно связаться с Берлином, — сказал он, указывая на Молотова изогнутым мундштуком своей трубки. — Надо звонить в германское посольство.

Казалось, все облегченно вздохнули: в словах Сталина заключалось уже некоторое действие, а какого-то действия, приказа ждали сейчас от Сталина все.

Молотов поспешно встал и пошел к столику с телефонами, расположенному возле большого письменного стола. Сняв трубку одного из них, он вполголоса передал указание дежурному в Наркомате иностранных дел.

Наступила тишина. Сталин возобновил свое бесконечное движение — взад и вперед вдоль стены. Он ходил по-прежнему с незажженной трубкой в руке и лишь время от времени поворачивая голову, еще более замедляя шаг, точно прислушивался. И тем, кто собрался в этой комнате, казалось, что он хочет расслышать звуки той дальней канонады.

Раздался телефонный звонок. Молотов, так и не отходивший от столика, поспешно взял трубку. Несколько мгновений он молча слушал. Потом произнес: "Пусть едет", положил трубку и, обернувшись к Сталину, сказал, чуть заикаясь:

— Ш-шулленбург хочет немедленно меня видеть. Говорит, есть в-важное сообщение. Я сказал: пусть едет.

— Иди, — коротко бросил Сталин.

Молотов быстрыми шагами вышел из комнаты.

Снова наступила тишина. Маршал и генерал все еще стояли посредине комнаты. Никто не предлагал им сесть. Но на ногах был и сам Сталин, так что все выглядело естественным. Вот так же они стояли двенадцать, нет, теперь уже тринадцать часов назад, когда шел разговор о перебежчике. Все на тех же самых местах. "Если бы можно было вернуть время, остановить его, отбросить на тринадцать часов назад!" — подумал начальник Генштаба и в этот момент встретился взглядом со Сталиным.

И генералу показалось, что Сталин прочел его мысли и сейчас не сводит с него своих холодных, проницательных глаз, как бы говоря с упреком: "Это мы еще посмотрим, товарищ генерал армии! В военных делах вы разбираетесь, но куда меньше смыслите в политике. Вы не в состоянии проникнуть в коварные замыслы врага. А я, я вижу их насквозь. И время это докажет".

Генералу было известно, что Сталин не терпит, когда под его пристальным взором опускают глаза. Способность человека выдержать его взгляд, не отводить глаз расценивалась Сталиным как признак искренности, отсутствия задней мысли.

Но сейчас генерал армии, этот невысокий человек с широкими прямыми плечами, над которыми возвышалась большая голова с тяжелым подбородком, глядел в упор на Сталина не потому, что боялся за себя.

Нет, ему просто очень хотелось, чтобы Сталин оказался прав. В пристальном взоре Сталина генерал хотел прочесть уверенность, знание чего-то такого, что не известно никому из присутствующих в этой комнате людей, но что в конечном счете коренным образом изменит положение вещей.

Наконец Сталин отвел свой взгляд от генерала и снова сделал несколько шагов вдоль стены. И хотя его шаги по ковру были совершенно неслышными, генералу показалось, что они отдаются в его ушах. Сталин ходил взад и вперед, и в повторности движений его было нечто от маятника.

Теперь он ни на кого не глядел, но взгляды всех, кто находился здесь, были прикованы к нему, казалось, соединены с ним незримыми нитями. И когда Сталин уходил в дальний конец комнаты, все головы поворачивались ему вслед. А когда он возвращался, все неотрывно следили за выражением его лица, ждали каких-то важных, решающих слов.

Но Сталин молчал.

В напряженной тишине, казалось, никто не заметил, как в комнате снова появился Молотов. Глухим голосом, не обращаясь ни к кому в отдельности, он произнес:

— Германское правительство объявило нам войну.

Эти слова застали Сталина на его пути в дальний угол комнаты.

Услышав их, он круто повернулся. И именно в этот момент все увидели, что в нем произошла какая-то неуловимая, но несомненная перемена.

Он сделал несколько неуверенных шагов, но не по своему привычному маршруту, а в глубь комнаты. Потом все так же, будто ничего не видя перед собой, подошел к столу и медленно, точно ощупью, опустился на свободный стул. Он сидел ссутулившись, опустив голову, положив на стол свою набитую, но так и не зажженную трубку. В воображении миллионов людей навсегда слитая с рукой Сталина, являющаяся как бы естественным продолжением этой руки, она одиноко и никчемно лежала на широком столе — маленький изогнутый кусок дерева. Наконец Сталин поднял голову и, протягивая указательный палец в сторону военных, сказал:

— Дайте немедленно директиву, чтобы наши войска отбили атаки врага. Но, — продолжал он, неожиданно повышая голос и точно споря с невидимым оппонентом, — прикажите пока не пересекать границу. — Он помолчал и добавил уже тише: — Кроме авиации. Идите.

Последнее слово он произнес почти в своей обычной спокойно-властной манере, но тем не менее все с горечью ощутили, что на этот раз его голос прозвучал как-то ненатурально.

Сталин был подавлен, угнетен, и это поняли все.

...Ни на следующий день, ни в ближайшие двое суток ни Сталин, ни его ближайшие товарищи по руководству еще не могли представить себе, как будут развиваться военные события, до конца предвидеть масштабы опасности, нависшей над страной.

И Сталин и члены Политбюро были убеждены в мощи Красной Армии. Они не сомневались в том, что враг в самое ближайшее время будет отбит и выброшен с советской территории, — сведения о самоотверженном сопротивлении пограничников и стойкой обороне войск на Украине как будто подтверждали их уверенность.

На Шауляйском и Рава-Русском направлениях враг, вклинившийся на нашу территорию, был разбит и отброшен за границу. На Юго-Западном направлении советские войска отбили захваченный немцами Перемышль...

Но одновременно накапливались другие, тревожные, угрожающие факты.

Еще во второй половине дня 22 июня фронтам был отдан приказ перейти в решительное наступление на направлениях главных ударов врага. В течение последующих трех дней стало ясным, что предпринятое контрнаступление хотя и, несомненно, задержало продвижение врага, однако явно не достигло поставленных целей. Все новые и новые донесения свидетельствовали о том, что замысел ответного удара и перенесения боевых действий на территорию противника не может быть осуществлен. Ослабленные большими потерями, советские войска, несмотря на то что сражались самоотверженно, не были в состоянии ни остановить врага, ни ликвидировать его глубокие прорывы. Особенно тяжелая обстановка создалась в Белоруссии.

Поздним вечером Сталин и несколько сопровождавших его членов Политбюро неожиданно появились в здании Наркомата обороны на улице Фрунзе.

Входя в кабинет наркома, Сталин был спокоен и уверен в себе. Однако именно там, в центре военного руководства страны, он впервые со всей конкретностью ощутил масштабы надвигающейся опасности. Танковые группы противника стремились клещами охватить Минск, и казалось, ничто не может противостоять их движению. Связь с нашими отступающими под ударами врага войсками была нарушена...

Обычно внешне спокойный, медлительный в разговорах и движениях, Сталин на этот раз не смог сдержаться. Он обрушился с гневными, обидными упреками на руководителей наркомата и Генштаба. Потом, ни на кого не глядя, поникший, ссутулившийся, вышел из здания, сел в машину и уехал в свой кунцевский дом.

...Никто не знал, о чем думал Сталин в течение последующих нескольких десятков часов. Его никто не видел. Он не появлялся в Кремле. Никто не слышал его голоса в телефонных трубках. Он никого не звал. И никто из тех, кто в эти дни ежечасно ожидал его вызова, не решался ехать к нему незваным...

На членов Политбюро, наркомов, руководителей Наркомата обороны, Генштаба и Политического управления армии сразу же обрушились тысячи дел, больших и малых, связанных с осуществлением военных мероприятий в стране и на фронтах. Никто не бездействовал.

Однако, с утра и до глубокой ночи занятые неотложными делами, они не раз спрашивали себя: где же Сталин? Почему он молчит?

Что же делал, о чем думал этот, казалось, всесильный и всезнающий человек в те долгие, страшные часы? Об этом можно только гадать. В ту ночь он вышел из здания Наркомата обороны точно в трансе, ничего и никого не видя. Сел в машину. Мелькнули светофоры, глухо крякали гудки-"кукушки", по звуку которых шарахались в сторону попутные встречные автомобили. Неслышно распахнулись глухие ворота кунцевской дачи...

Быть может, он молча прошел в комнату, служившую ему столовой и кабинетом, сдвинул в сторону ворох бумаг и газет, сел и ощутил сильную боль в области сердца. С недоверием прислушался к ней. Он редко болел и к врачам относился с пренебрежением крепкого, здорового человека.

Правда, один или два раза в году он все же разрешал врачу осмотреть себя. В столовой, в буфете, стояло несколько пузырьков с лекарствами на экстренный случай. Но Сталин никогда не прибегал к ним.

И вот сейчас, быть может в первый раз за долгие годы, он пошел в столовую, к буфету, открыл его, поглядел на пузырьки и, не дотронувшись до них, чисто механическим движением закрыл дверцу.

Медленно, необычной для него шаркающей походкой пошел по мягкому пушистому ковру — единственному, пожалуй, предмету роскоши, допущенному в этот дом, остановился у окна, посмотрел в сад.

Он любил в начале дня сидеть и читать в беседке, окруженной вишневыми деревьями, любил глядеть на белый цвет яблонь.

Он раскрыл окно, сделал глубокий вдох, но не почувствовал обычного запаха смешанных ароматов растений. Ему показалось, что воздух наполнен едкой гарью. Он закрыл окно, вернулся к длинному столу, снова сел.

"Как же это могло произойти? Как?.. Почему наши войска отступают?" — мысленно задал себе вопрос Сталин.

И это был тот самый вопрос, который очень скоро станут задавать себе миллионы советских людей в тылу и на фронте.

И он не мог найти ответа на этот вопрос. Рефлексия обычно была чужда Сталину. Он всегда казался решительной, даже грубой в своей цельности и устремленности натурой. Сомнения, колебания Сталин считал серьезным человеческим пороком — Гамлет был тем образом в мировой литературе, к которому он чувствовал наибольшую неприязнь.

И тем не менее цельному, казалось бы, характеру Сталина и его поступкам были свойственны серьезные противоречия.

Да, с одной стороны, он был революционером, беспредельно преданным идее построения коммунизма. По его инициативе принимались и под его руководством осуществлялись все кардинальные решения в стране. С его именем была связана борьба партии против различных оппозиций, которых объединяло неверие в возможность построения социализма в России вообще или в темпы его построения. Он стоял во главе Центрального Комитета в те годы, когда осуществлялась коллективизация и индустриализация страны — процессы, которые по их влиянию на психологию миллионов людей, по глубине связанного с ними технического прогресса можно было бы назвать второй революцией. С его именем было связано превращение Советского Союза в могучее индустриальное государство. Казалось, Сталин всегда шел вперед, не оглядываясь.

В нем жило обостренное чувство времени, его течения. Лимит времени, сознание, что "это надо успеть", "успеть", пока есть "передышка", задача использовать противоречия в стане врагов коммунизма, выиграть время для укрепления мощи Советской страны — все это лежало в основе тех главных решений, которые принимал Сталин.

И до сих пор казалось, что, и принимая и руководя осуществлением этих решений, Сталин был всегда прав.

Что же произошло теперь? Почему вопреки его твердой уверенности в том, что начало войны можно еще отдалить, она все же разразилась? Почему отступают наши войска?..

...Он сидел, сразу постаревший на несколько лет, так непохожий на того, известного по портретам, которого два раза в году люди видели на трибуне Ленинского мавзолея, того вечно бодрствующего Сталина, на чьем лице не было следов оспы, а черные волосы были недоступны седине, Сталина, казалось никогда не снимающего своей наглухо застегнутой серой куртки, никогда не расстающегося с изогнутой трубкой, того Сталина, о котором он сам иногда говорил в третьем лице...

Он сидел, низко склонившись над столом, и задавал себе эти мучительные вопросы. Он спрашивал себя: как могло случиться, что самое грозное событие, о котором он размышлял постоянно, об опасности которого неоднократно предупреждал партию и народ в своих речах и докладах, возможность которого, казалось, всегда учитывал, — как могло случиться, что это событие все же застало его неожиданно?

В чем же заключалась ошибка, в чем?! Почему отступают наши войска?

Может быть, обороне страны не уделялось достаточно внимания? Может быть, на нее жалели средства? Может быть, лучшие умы страны не привлекались для создания новейшей военной техники? Может быть, армия и народ не воспитывались в духе постоянной мобилизационной готовности? Может быть, недооценили Гитлера, его армию, забыли об опасности немецкого фашизма, убаюкали себя и народ мыслью о несокрушимости Красной Армии?

"Нет, нет!" — мысленно отвечал Сталин.

Ведь ни одно важное решение не принималось без учета военной опасности. Каждый час, сутки, месяц воспринимались только как отсрочка, как передышка, которую надо использовать, не щадя сил и средств. Разве за какие-нибудь десять лет наша артиллерия не возросла в семь раз, а противотанковая и танковая — в семнадцать? В семнадцать раз! По существу, заново созданы наши танковые войска, в шесть раз увеличилось количество самолетов! Пятьсот новых кораблей получил Военно-Морской Флот — разве этого мало? Разве можно было требовать больше от народа, который имел только каких-нибудь десять лет для того, чтобы в необозримо огромной, нищей, крестьянской стране создать собственную индустрию, создать, не имея опыта, путем лишений, страданий, без всякой помощи извне?

Разве тревожная мысль о грядущей войне не пронизывала произведения писателей, кинофильмы, не звучала в песнях, не кричала с плакатов? Разве сам он, Сталин, произнес хотя бы одну речь, в которой не предупреждал бы о военной опасности?

Так почему же, почему война все же обрушилась, как лавина с горы? Почему горят наши самолеты на аэродромах, почему не производит свой всесокрушающий залп артиллерия, почему отступают бойцы?

...Он, ссутулившись, неподвижно сидел у длинного, узкого стола над грудой беспорядочно сдвинутых бумаг и газет. За широким окном сияло солнце, благоухал сад, ни одного звука не доносилось извне в этот загородный, окруженный лесом дом.

Никто из имевших сюда доступ никогда еще не видел Сталина таким — ни начальник охраны с его многочисленным штатом, ни старая женщина, которая каждую ночь в положенный час стелила ему постель на софе и убирала ее в полдень, когда Сталин уходил в беседку...

Тихо заглядывая в полуоткрытую дверь столовой, они украдкой наблюдали за ним, неподвижно сидящим. Им казалось, что он спит.

Но Сталин не спал. В его ушах, в его сознании звучали голоса, грохотали артиллерийские разрывы. И ему хотелось своим внутренним голосом заглушить, перебороть, подавить все эти звуки.

"Нет, нет! — говорил этот внутренний голос. — Мы готовились к войне, не дремали! Не проходило недели, чтобы военные не докладывали Политбюро проекты новых вооружений, каждый месяц мы выезжали на аэродромы и полигоны, чтобы лично убедиться в боеспособности новой техники. Разве танк "Т-34" не продемонстрировал совсем недавно своих замечательных достоинств? Разве у какой-либо армии в мире есть такой танк? Разве полеты Чкалова, Громова, Коккинаки, Гризодубовой не были объективным доказательством мощи нашей авиационное техники и замечательного искусства летчиков?

Но тогда, может быть, ошибка в другом? Может быть, она кроется в советско-германском пакте?..

Нет! Он был необходим, неизбежен, этот договор. На него было нелегко пойти, но этого требовали интересы страны.

Разве не западные державы саботировали наши многолетние усилия создать коллективную безопасность против фашистской агрессии? Разве не они предали мир в Мюнхене? Разве не Чемберлен и Даладье прислали в Москву пешек, которые не имели полномочий не только на то, чтобы заключать действенный пакт против Гитлера, но и на принятие хотя бы частных военных решений.

Что ответили они, эти заклятые враги коммунизма, когда мы хотели помочь Чехословакии и помешать захватить ее Гитлеру? Что сделала Франция? Она отказала в военной помощи Чехословакии. Что ответило польское правительство? "Ни один советский солдат не будет пропущен через польскую территорию!" Как поступил Бенеш? Он предпочел пренебречь помощью со стороны Советского Союза и капитулировал перед Гитлером. Англия и Франция все делали для того, чтобы "ублаготворить" Гитлера, лишь бы он повернул на Восток, против Советского Союза... Так что же нам оставалось делать, что?!

Да, нелегко было заключить этот пакт... Но разве он не дал нам возможности почти два года жить в мире, когда в Европе уже полыхала война? Разве мы не сумели далеко отодвинуть наши границы? И разве это был пакт покорности? Нет, мы зорко следили за происками врага. Когда было надо, мы не боялись говорить с ним голосом великой державы. Разве Молотов поехал в Берлин как проситель?..

Так почему же, несмотря на все принятые меры, немецкий удар все же застал нас врасплох? Почему? — с яростью, с горечью, с болью мысленно спрашивал себя Сталин. — Допустили ли мы какой-то роковой просчет или мне не в чем упрекнуть себя?.."

И он не находил ответа на этот неумолимый вопрос. В те дни он не мог найти его, ибо этого человека отличали не только сила воли, огромный политический опыт, ум и преданность делу коммунизма, но и другие черты, логически, казалось, несовместимые с первыми: с каждым годом укреплявшаяся вера в свою непогрешимость, подозрительность и неоправданная жестокость — не просто жесткость, необходимая в борьбе с врагами революции, а именно жестокость, с которой он так часто бил и по своим...

Нет, не в том заключалось дело, что к войне не готовились, — все последние годы, месяцы заботы об армии были главными заботами партии, ЦК, правительства. Ей старались дать максимум того, что могла произвести только что созданная социалистическая индустрия.

И конечно, не в пакте с Гитлером заключался сталинский просчет, — этот непрочный договор был вынужденным, неизбежным, предопределенным мюнхенским предательством великих капиталистических держав, поставивших своей целью развязать руки Германии, натравить ее на Советский Союз.

Просчет был в другом. И он отражал именно противоречивость характера Сталина, авторитарность его мышления, причудливое сочетание в нем творческих и догматических элементов.

Убежденный с момента прихода Гитлера к власти в возможности и даже неотвратимости его нападения на Советский Союз, ежечасно ожидавший этого нападения после того, как стало очевидным, что Англия и Франция не хотят вместе с Советским Союзом обуздать Гитлера, но, наоборот, стремятся сделать все для того, чтобы немецкий диктатор мог напасть на социалистическую страну, не опасаясь за свой тыл, Сталин, когда Гитлер вопреки ожиданиям начал войну на Западе, неоправданно успокоился.

Он снова насторожился в период "странной войны" Германии с Францией, во время подозрительного бездействия немецких войск на линии Мажино, — мысль о том, что Гитлер в это время ведет переговоры с продажными правителями Франции, снова обострила бдительность Сталина.

Однако, когда началась война Германии с Англией, Сталин пришел к убеждению, что Гитлер увяз надолго. В возможность покорения Англии силами одной лишь немецкой авиации он, разумеется, не верил. Высадка же немецких войск на острова через Ла-Манш представлялась ему делом трудным, требующим от Гитлера затраты огромных людских резервов и техники, — недаром от подобной попытки в свое время отказался даже, казалось, непобедимый Наполеон.

Так или иначе, рассуждал Сталин, если Гитлер и решится перенести войну на английскую территорию, у Советского Союза будет как минимум год в резерве. Возможность же того, что Германия нападет на Советский Союз, одновременно ведя изнурительную войну с Англией, представлялась Сталину нереальной. Конечно, рассуждал он, все эти события хотя и отодвигают, но отнюдь не уничтожают перспективы советско-германской войны. Однако расчет подсказывает, что Гитлер, даже если он покорит Англию и, обуреваемый жаждой мирового господства, повернет свою армию на Восток, то эту новую войну он начнет значительно ослабленным, без реальных шансов на успех.

Разумеется, должно быть, думал Сталин, остается другая опасность: правители Великобритании до сих пор не расстались со своей вожделенной, хотя так и не реализованной, мыслью натравить Гитлера на Советский Союз. В сложившихся условиях осуществление подобного замысла имело бы для Англии исключительное значение — ведь на карту поставлено ее существование.

Возможность сговора в стане империалистов за счет социалистической страны Сталин никогда не исключал. Следовательно, не исключал он и такой ситуации, при которой Англии удастся уговорить Гитлера не ожидать, пока мощь Советского Союза возрастет еще более, а, примирившись с Британией, превратив ее в нейтрала, а может быть и в союзника, ударить на Восток.

В этих условиях, по убеждению Сталина, явная военная активизация Советского Союза, решительное осуществление мобилизационного плана, несомненно, облегчило бы намерения Англии, стало бы козырем в ее тайной игре с Гитлером.

Следовательно, задача заключается в том, чтобы пока что выиграть время, — оно работает на нас, на Советский Союз. В том, чтобы использовать еще год-полтора для планомерного перевооружения армии. И притом не давать повода для провокаций. Таков был расчет Сталина. И у него были основания — логические, политические и стратегические — для такого расчета.

Однако самый правильный расчет, превращаясь в догму, теряет свой первоначальный смысл. В этом случае все новые факты, если они в какой-либо мере противоречат заранее принятому решению, отвергаются с пренебрежением и раздражением.

О фактах, свидетельствующих, что Гитлер готовится к скорому нападению на СССР, сообщали Сталину советские разведчики. Некоторые из этих сообщений он игнорировал, другим не придавал того значения, которого они заслуживали. Более того, каждодневно ожидающий каких-либо хитроумных шагов англичан или самого Гитлера, Сталин иной раз видел в этих данных разведки именно отражение их тайных замыслов, был убежден, что авторы предостерегающих сообщений стали невольным орудием в руках врагов.

Эти тайные замыслы существовали отнюдь не только в воображении Сталина. Он хорошо помнил слова, в свое время произнесенные Чемберленом в кругу своих единомышленников: "Для нас, конечно, было бы лучше всего, если бы Гитлер и Сталин сцепились и растерзали друг друга". Сталин был прав в своей настороженности.

Но он ошибался, когда закрывал глаза на все новые факты, противоречащие его прогнозу, его расчету.

Логически Сталин был прав, не допуская мысли, что Гитлер может начать новую войну, не окончив ту, что ведет на Западе. Он не считал немецкого диктатора настолько безрассудным, чтобы навязать себе второй, затяжной фронт.

Но Гитлер рассуждал иначе, чем Сталин. Он не верил в сплоченность и стойкость советского народа. Не верил в мощь Красной Армии. Он не планировал затяжную войну, полагая, что сокрушит Советский Союз путем "блицкрига" в несколько недель.

Однако мысль о подобном расчете Гитлера не приходила в голову Сталину, уверенному в мощи Советского государства, убежденному в том, что и Гитлер должен принимать во внимание эту мощь.

Вел ли себя Сталин непредусмотрительно, твердо уверовав в то, что война не может начаться раньше чем через год? Нет, утверждать так было бы неправильно. Уже в начале 1941 года, которому суждено было стать роковым, Генштаб совместно со штабами военных округов и флотов разработал новый план обороны государственной границы Советского Союза. В том же месяце правительство утвердило план мобилизации Вооруженных Сил. Согласно этому плану был проведен учебный сбор приписного состава — еще около миллиона человек надели военную форму. В мае Генштаб получил указание немедленно приступить к строительству фронтовых командных пунктов и форсировать строительство укрепленных районов.

И все же удар оказался неожиданным. "Почему же, почему? В чем же заключался просчет?" — снова и снова мысленно задавал вопрос Сталин.

Но анализ, на который мог отважиться этот человек, имел свои пределы. Он не был бы Сталиным, если бы всегда умел прямо и беспристрастно оценивать все свои расчеты и поступки.

А быть Сталиным означало очень многое.

Это означало ненавидеть ложь и поддаваться на обман, ценить людей и не щадить их, быть спартанцем по вкусам и поощрять помпезность, быть готовым отдать за коммунизм собственную кровь — капля за каплей — и не верить, что на такой же подвиг в той же мере готовы и другие, презирать догматизм и славословие и способствовать их распространению, считать культ вождей порождением эсеровской ереси и закрывать глаза на собственный культ.

Годами укреплявшаяся в нем вера в свою непогрешимость, в безошибочность своего предвидения, в только ему присущую способность принимать единственно верные решения и сегодня еще не давала Сталину возможности найти правильный ответ на вопрос, "в чем заключался просчет".

Ибо если бы он нашел в себе силу, решимость и желание объективно и беспощадно оценить все свои поступки, он неминуемо должен был бы вспомнить и о другом. О том, что именно по его воле, из-за его неоправданной, переходившей границы здравого смысла подозрительности армия понесла в недавние годы такой тяжелый урон в кадрах...

...Но сейчас, грузно склонившись над ворохом бумаг, Сталин вряд ли думал обо всем этом. Возможно, что все эти горькие мысли придут к нему позже. Во всяком случае, очень скоро его железная воля возьмет верх над потрясением и он снова станет тем Сталиным, каким его привыкли видеть.

Но пока он сидит у длинного узкого стола, в гнетущей тишине, один.

Где-то, за многие сотни километров отсюда, от Баренцева до Черного моря, уже гремела война. Где-то стояли насмерть советские люди, умирая во славу Родины, с именем Сталина на устах. У них не хватало оружия — сильных, маневренных, обеспеченных надежной броней танков. Не хватало орудий противотанковой и зенитной артиллерии, полковых и армейских пушек. Не хватало автоматов... Наши войска оказались рассредоточенными на фронте в четыре с половиной тысячи километров и более чем на четыреста километров в глубину, и в эти первые, трагичные дни ударным группировкам противника противостояли только пограничные войска и лишь отдельные, находившиеся близ границы, но еще не развернутые в боевые порядки стрелковые дивизии первых эшелонов армии прикрытия...

И во всем этом вряд ли еще отдавал себе отчет Сталин. Но знал одно: произошло нечто непредвиденное, грозное, опрокинувшее его расчеты...

Если бы кому-либо из наших врагов довелось бы чудом увидеть в эти минуты Сталина, он злорадно предвкушал бы победу, крах великой социалистической державы.

"Это неизбежно, — наверное, рассуждал бы враг, — ведь миллионы советских людей всегда привыкли видеть Сталина на гребне событий. Разве не он изображался на всех плакатах подобно Ленину, с рукой, устремленной в будущее, указывающей путь? Разве не его речи раздавались с самых высоких трибун страны? Разве не им провозглашенные лозунги лежали в основе всех свершений? Разве не он подписывал все главные решения? Разве не от него всегда ждут самого нужного, самого важного слова?

И вот он сидит безмолвный, погруженный в тяжелые раздумья, вдали от людей в минуты, когда его страна подвергается смертельной опасности. Значит, эта страна обречена!"

Наверное, именно так рассуждал бы наш враг, заранее предвкушая победу.

Но это был бы грубый, роковой просчет. И не только потому, что уже очень скоро Сталин найдет в себе силы и решимость возглавить и Верховное командование армией и Комитет Обороны страны. Дело заключалось в другом...

Именно в эти трагические дни стало неопровержимо ясно, что не в Сталине прежде всего заключается непреоборимая сила нашей страны, а в ее социальном строе, в преданности миллионов людей делу коммунизма.

И в те самые минуты, когда Сталин был еще весь во власти тяжелых раздумий, сотни, тысячи людей, гражданских и военных — в ЦК ВКП(б), в центральных комитетах компартий союзных республик, в обкомах и райкомах, в штабах и военкоматах, — были далеки от того, чтобы бездействовать. Десятки машин мчались по пустынным московским улицам туда, на Старую площадь, к зданию ЦК, выстраивались в ряд у металлической ограды бульвара, и люди, поспешно выходя из машин, скрывались в подъездах...

Такое же движение машин и людей можно было наблюдать в тот ранний час в другом районе Москвы — на улице Фрунзе и Гоголевском бульваре, где размещались Наркомат обороны, Генеральный штаб и Главное политическое управление Красной Армии...

По Москве на мотоциклах и в автомашинах мчались фельдсвязисты, собирая подписи членов Политбюро, секретарей ЦК и народных комиссаров под проектом решения ЦК и Совнаркома о создании Ставки Главного командования Вооруженных Сил СССР. В Генштабе старались установить непрерывную связь со штабами округов, которые теперь становились фронтовыми управлениями, хотя связь эта в новых, военных условиях была еще неустойчивой...

9

В Ленинграде июньский вечер мало чем отличается от дня. В особенности субботний вечер. И хотя время близилось к одиннадцати, Невский проспект был оживлен, как в полдень. На углах улиц продавали цветы — в то лето в Ленинграде было очень много цветов. У кафе "Норд" толпилась молодежь. На эстрадах переполненных ресторанов гостиниц "Европейская" и "Астория" рассаживались музыканты. По аллеям Сада отдыха медленно двигались толпы гуляющих. Из настежь раскрытых окон домов доносились звуки патефонов, всплески смеха.

По Неве безмятежно плыли прогулочные шлюпки. Казалось, что никто не думает о сне, что продолжается бесконечный веселый день.

Но вдали от центра, в районе Смольного, где располагались обком и горком партии, в этот поздний вечерний час царила совсем иная атмосфера.

Одна за другой в широкие ворота въезжали машины. Длинные, приземистые "ЗИС-101". Высокие, похожие на сундуки "эмки". Цепочкой шли к зданию Смольного люди.

Случайные прохожие, которым в этот час довелось быть вблизи Смольного, не придавали этому движению особого значения, — в течение двух последних дней шел пленум горкома, об этом сообщалось в газетах, а о том, что он еще утром закончился, знали лишь немногие.

И только совсем уж ограниченный круг людей знал, что в полночь у секретаря горкома Васнецова состоится экстренное заседание партийного актива.

Актив был созван внезапно. Во второй половине дня, всего лишь через два-три часа после того, как кончился пленум горкома, в кабинетах секретарей райкомов, директоров крупнейших заводов, в парткомах раздались телефонные звонки.

Тем, кого в полночь вызывали в Смольный, причину вызова не сообщали.

Однако майор Звягинцев эту причину знал. В десять часов вечера полковник Королев снова вызвал его к себе и передал приказание члена Военного совета отправиться к двенадцати часам ночи в Смольный и быть готовым ответить на возможные вопросы о состоянии оборонительных работ на границе, поскольку он, Звягинцев, только что вернулся оттуда, а начальник инженерного управления был еще в пограничном районе.

Штабная "эмка" доставила Звягинцева к подъезду Смольного, и без четверти двенадцать он, дважды предъявив документы охране, вместе с другими людьми поднялся по широкой каменной лестнице на второй этаж и пошел в конец длинного коридора, где находился кабинет секретаря горкома.

Каких-нибудь двадцать минут назад Звягинцев выехал с Дворцовой площади, где располагался штаб Ленинградского военного округа. Машина, которая везла Звягинцева, промчалась вдоль всего Невского; в открытые окна "эмки" до него доносился шум беспечной праздничной толпы, заполнившей тротуары.

И именно поэтому, очутившись в Смольном, он так отчетливо ощутил царящую, здесь сгущенную, тревожную атмосферу.

В казавшемся бесконечным коридоре неярко горели настенные светильники, было тихо, люди шли молча и бесшумно: широкая ковровая дорожка заглушала их шаги.

...В ярко освещенном кабинете секретаря горкома тяжелые шторы на окнах были плотно задернуты.

Когда Звягинцев вошел в эту комнату, там уже было много народу. Люди сидели на расставленных вдоль стен стульях и но обе стороны длинного, покрытого зеленым сукном стола для заседаний.

Секретарь горкома Васнецов, хорошо знакомый Звягинцеву по портретам, молодой, худощавый, черноволосый, с длинным аскетическим лицом, на котором над глубоко запавшими глазами нависали густые, почти сросшиеся брови, стоял, не выходя из-за письменного стола, глядел на поминутно открывающуюся дверь и повторял негромко:

— Входите, товарищи, входите...

Звягинцев направился к еще не занятым стульям у стены, на ходу вытягиваясь в знак приветствия, и Васнецов, кивнув ему в ответ, сказал: "Проходите, товарищи, проходите..."

Звягинцев уселся и стал наблюдать за людьми.

Некоторых из них ему довелось встречать лично, фотографии других он неоднократно видел на газетных страницах. Вошел полковник — начальник ПВО города, за ним — директор Кировского завода, потом начальник управления НКВД... Вошел и, кивнув присутствующим, быстро направился к Васнецову председатель Ленсовета Попков — до синевы выбритый, широкоплечий человек в гимнастерке. И снова отворилась дверь, пропуская на этот раз высокого, худощавого усатого старика в старомодном черном костюме и вязаном узеньком галстуке.

"Да ведь это Верин отец! — воскликнул про себя Звягинцев и едва удержался, чтобы не вскочить ему навстречу. — Как он-то сюда попал?"

Однако Звягинцев тут же ответил себе на этот вопрос. Он знал, что отец Веры — кадровый путиловский рабочий, а его присутствие здесь говорило и о том, что он был, очевидно, членом парткома завода или даже бюро райкома.

Но все это промелькнуло в сознании Звягинцева лишь мельком и мгновенно было вытеснено тревожной мыслью: "Где Вера?"

Он хотел было подойти к Ивану Максимовичу Королеву и спросить, уехала ли Вера или, к счастью, так и не уезжала, но старик, кивнув Васнецову, направился к противоположной стене, чуть покачивая своими длинными руками.

...Когда все расселись, Васнецов взял со стола листок бумаги и вполголоса сказал:

— Бюро горкома собрало вас, товарищи, чтобы познакомить с телеграммой, полученной из Москвы.

Медленно, выделяя отдельные фразы, он начал читать. В телеграмме говорилось о том, что в течение 22-23 июня, то есть завтра или послезавтра, возможно внезапное нападение немецко-фашистских войск на территорию ряда приграничных округов, в том числе и Ленинградского. Задача — не поддаваться ни на какие провокации. Однако войскам округа предписывалось в ночь на 22 июня скрытно занять огневые точки в укрепленных районах на государственной границе, а перед рассветом сосредоточить на полевых аэродромах авиацию, тщательно ее замаскировав...

Васнецов окончил чтение, положил бумагу на стол и сел.

Наступила тишина. Молчал и Васнецов, точно желая дать возможность собравшимся оценить ситуацию, до конца ощутить нависшую угрозу.

Молчание длилось несколько секунд. Люди сидели опустив голову или устремив вперед сосредоточенный взгляд.

Молчал и Звягинцев, в который уже раз просматривая сделанные им заметки в блокноте и вычеркивая ненужное, на случай, если придется говорить. Звягинцеву было приказано ограничить свое сообщение самой сжатой характеристикой инженерных работ в укрепленных районах на границе.

Неожиданно прозвучавший голос заставил Звягинцева быстро поднять голову.

— Это что же? Война?!

Спрашивал Иван Максимович Королев. Он сидел, положив на колени широкие ладони своих длинных рук и чуть подавшись вперед.

— Не знаю, — без промедления ответил Васнецов. — В телеграмме сказано ясно; возможны провокации. — Помолчал мгновение и добавил уже тише: — Может быть, Иван Максимович, и война...

Снова наступила тишина.

Но длилась она недолго. Васнецов перевел взгляд на Звягинцева и сказал:

— Товарищи, здесь присутствует майор... товарищ Звягинцев из штаба округа. Вы знаете, что на границе с Финляндией, в укрепленных районах, у нас ведутся большие и срочные работы. Товарищ Звягинцев только что вернулся с границы, где проверял ход этих работ. Есть предложение послушать, как обстоят сейчас дела с оборонительным строительством.

Люди негромко, но одобрительно зашумели, почувствовав облегчение оттого, что тишина нарушилась.

Звягинцев встал. Все необходимые заметки были им предварительно сделаны в блокноте, и сейчас он держал этот блокнот перед собой, собираясь начать говорить.

И хотя еще минуту назад Звягинцеву было ясно, с чего он начнет свое сообщение и чем закончит, теперь, когда все ожидали его слов, он, казалось, в растерянности молчал.

Прошло несколько мгновений, и Звягинцев увидел, что Васнецов смотрит на него с некоторым недоумением, чуть приподняв свои густые брови, и понял, что должен немедленно начать говорить.

И все же молчал...

Намеченный Звягинцевым и согласованный с командованием план его выступления был предельно краток и ясен. Ему предстояло сообщить, что на границе интенсивно ведутся строительные работы, которые в надлежащие сроки будут полностью закончены и, как принято говорить в таких случаях, окончательно закроют границу "на замок". Однако работы эти надо сейчас вести намного быстрее. И поскольку в округе еще не хватает инженеров-строителей, то было бы весьма желательно призвать из запаса некоторое количество гражданских инженеров.

Словом, смысл речи Звягинцева, которую ему предстояло сейчас произнести, сводился к тому, что хотя границу и следует укрепить еще сильнее, тем не менее все обстоит благополучно, и если враг осмелится напасть, то получит сокрушительный удар.

Такова была привычная схема всех выступлений военных людей в гражданской аудитории, этой схеме должен был следовать и Звягинцев.

И еще несколько минут назад закономерность именно такого выступления не вызывала у него никаких сомнений. В течение многих лет Звягинцев привык к тому, что независимо от реального положения дел, о котором военные нередко откровенно говорили между собой и на своих служебных совещаниях, в основе всех выступлений перед людьми гражданскими лежал неизменный план-конспект: необходима бдительность, надо держать порох сухим, однако на любой удар врага мы ответим тройным ударом и будем бить противника на его собственной территории.

Такова была схема, и Звягинцев, независимо от своих размышлений, считал ее естественной и как бы само собой разумеющейся.

И тем не менее в тот самый момент, когда ему предстояло начать говорить именно по этой схеме, он вдруг понял, что не может произнести привычные слова. Не может потому, что с особой силой ощутил, что стоит сейчас перед Партией, что на него с тревогой и ожиданием смотрят люди, которые избраны сотнями тысяч коммунистов, и любая попытка скрыть от них истинное положение дел была бы бесчестной, преступной.

В комнате уже послышался недоуменный шумок. Васнецов, еще выше приподняв брови, теперь уже с выражением явного удивления и недовольства глядел на Звягинцева, когда тот неожиданно для всех и прежде всего для самого себя сказал:

— Товарищи, я только что вернулся с границы. Положение крайне серьезное...

Мгновенно снова наступила тишина. Все взгляды были неотрывно обращены к Звягинцеву. Внимательно смотрел на него и Васнецов, но в выражении его лица была теперь настороженность, тревожное ожидание.

Звягинцев, казалось, не замечал всего этого. Им полностью овладело то же самое чувство, какое он испытал тогда, почти полтора года назад, когда стоял на кремлевской трибуне и, не думая ни о чем — ни о впечатлении, которое сможет произвести его речь на собравшихся, ни о своей дальнейшей судьбе — и на какой-то момент забыв даже о присутствии самого Сталина, взволнованно и торопливо говорил о том, что наболело, то, что он должен был сказать, несмотря ни на что.

И вот теперь Звягинцев рассказал о том, что слышал от разведчика Тойво, подробно и ничего не утаивая, сообщил о степени готовности оборонительных сооружений и закончил предположением, что если немцы и задумали только провокацию, то тем не менее надо быть готовыми ко всему.

Он окончил говорить так же неожиданно, как и начал, сел в оглядел присутствующих. Никто не шелохнулся. В тишине было слышно, как Васнецов тихо постукивает карандашом по стеклу, покрывавшему письменный стол.

Звягинцев понял, что наговорил, кажется, лишнего, что его речь если и не шла вразрез с оглашенной Васнецовым телеграммой, то явно выходила за ее пределы.

В ушах Звягинцева еще звучали его собственные, только что произнесенные слова, и только минутой позже до него как бы издалека донесся голос Васнецова.

Секретарь горкома никак не комментировал речь Звягинцева — точно ее и не было. Он говорил о том, что полученные директивы предусматривают затемнение некоторых городов и военных объектов, установление дежурств и присутствующим здесь представителям МПВО, директорам наиболее крупных предприятий надлежит доложить о готовности выполнить эту директиву.

— Я понимаю, — продолжал Васнецов, — что, поскольку цель данного совещания не была заранее объявлена, вам необходимо время, чтобы собраться с мыслями. Поэтому объявляется перерыв на десять минут.

Он сел, придвинул к себе какие-то бумаги, взял из пластмассового стаканчика цветной карандаш и погрузился в чтение.

Раздался негромкий гул голосов. Люди встали со своих мест, стали собираться кучками, некоторые вышли в коридор, закуривая на ходу.

Звягинцев растерянно огляделся, потом остановил свой взгляд на Васнецове. Ему хотелось подойти к нему, спросить как бы между прочим: "Не слишком ли я загнул?" — понять, какое впечатление произвела его речь.

Но Васнецов не поднимал головы. "Разумеется, сообщит в политическое управление округа, — с горечью подумал Звягинцев, — придется писать объяснение... Ну и ладно! — сказал он себе с какой-то бесшабашной беспечностью. — Я не на площади говорил. Здесь сидят члены бюро горкома, секретари райкомов, директора крупнейших предприятий. Перед ними врать нельзя. Они все должны знать. Все".

Он тряхнул головой, увидел, что к двери направляется и Иван Максимович Королев, снова вспомнил о Вере и устремился за ним.

В коридоре он легонько прикоснулся к плечу Королева и, когда тот обернулся, сказал:

— Здравствуйте, Иван Максимович, мы ведь знакомы.

— Здорово, майор, — ответил, пристально вглядываясь в него, Королев, — помню. Павла сослуживец. Верно?

— Да, да, — торопливо подтвердил Звягинцев.

— Так что же, война? — строго спросил Королев.

— Еще трудно сказать, — смущенный его требовательно-строгой манерой, ответил Звягинцев, — возможны провокации. Однако...

— Что вы все заладили — "провокации, провокации"... — пережил его Королев. — Я про существо, не про название спрашиваю.

— Не думаю, чтобы они решились всерьез, — неуверенно начал было Звягинцев, стараясь хотя бы сейчас сгладить впечатление от своей явно самовольной речи, но Королев снова прервал его.

— Не думаешь!.. — слегка растягивая слова, повторил он. — А что Гитлер думает, ты знаешь? Это для меня сейчас важнее.

Он сделал движение рукой, как бы отмахиваясь от Звягинцева, и, вытащив из кармана пачку "Ракеты", отвернулся в сторону.

— Иван Максимович, я хочу вас спросить... — с неожиданной робостью произнес Звягинцев.

Королев сосредоточенно раскуривал папиросу, не глядя на него.

— Я хочу вас спросить, — повторил Звягинцев, — о Вере... Где она? Последний раз, когда мы говорили по телефону, она сказала, что собирается уехать...

Королев покрутил в желтых пальцах обгоревшую спичку, сунул ее обратно в коробку и пробурчал:

— Уехала. В Белокаменск. К тетке.

— Я думаю, ее надо срочно вызвать обратно. Конечно, это не север, Белокаменску ничего не грозит, но все же...

На этот раз Королев пристально поглядел на Звягинцева.

— Вызвать, говоришь?.. — повторил он, потом ухватил двумя пальцами Звягинцева за портупею, слегка притянул к себе и, понизив голос, спросил: — Значит, будет война, майор?

— Боюсь, что будет, Иван Максимович, — чуть слышно ответил Звягинцев.

— Так, так, — покачал головой Королев. Потом вынул часы, открыл крышку, посмотрел и сказал: — Пора. Прошли наши десять минут.

В этот момент дверь, ведущая в кабинет Васнецова, открылась и чей-то громкий голос произнес:

— Майора Звягинцева к телефону!

Звягинцев поспешно вернулся в кабинет. Васнецов по-прежнему сидел, казалось, погруженный в чтение. Трубка одного из телефонов была снята и лежала на столе.

Когда Звягинцев подошел, Васнецов, не глядя на него, кивнул на лежащую трубку и коротко сказал:

— Из штаба.

Звягинцев схватил трубку, плотно прижал ее к уху. Незнакомый голос произнес:

— Майор Звягинцев? Говорит дежурный. Вас вызывает начштаба. Машина за вами вышла.

Слова: "Что-нибудь случилось? Важное?" — были уже готовы сорваться с языка Звягинцева, но он вовремя сдержался и только спросил:

— Меня одного?

Наступила короткая пауза. Затем снова раздался голос дежурного, на этот раз он прозвучал несколько глуше и не так решительно:

— Нет... Общая тревога. Явиться через тридцать минут.

Звягинцев подтянул рукав гимнастерки и посмотрел на свои ручные часы.

Был час ночи. Началось 22 июня 1941 года.

10

Из советского посольства начали звонить еще с утра. Звонили по разным телефонам — в протокольный отдел, в политический департамент, в секретариат министра, требуя, чтобы Риббентроп принял советского посла. Ответы были стереотипны: господина министра на месте нет. Он вне пределов города и неизвестно, когда вернется. Через некоторое время в министерстве снова раздавался звонок... Регулярно, через каждые полчаса. По этим звонкам можно было проверять время.

Выполняя инструкцию Гитлера, Риббентроп всю субботу не появлялся в своем министерстве на Вильгельмштрассе из опасения, что кто-либо из чиновников увидит его и ответит русским, что господин министр у себя в кабинете.

Риббентроп знал, почему советский посол так настоятельно хочет встретиться с ним. В последние дни представители посольства не раз посещали министерство иностранных дел, требуя довести до сведения германского правительства советские претензии: самолеты германских вооруженных сил систематически нарушают границу. На этот раз посольство, очевидно, решило заявить очередной протест самому министру непосредственно.

Однако подобного рода встреча не входила в намерения Риббентропа, поскольку он напряженно готовился к другого рода свиданию с советским представителем — 22 июня в три часа утра. Потому что именно в это время — через час после того, как немецкие войска нападут на Советский Союз, — ему, Риббентропу, надлежало вызвать советского посла и объявить ему, что война с его страной началась.

Чувства, владевшие в тот субботний день Риббентропом, были бурными и противоречивыми. Он испытывал душевный подъем, радостное волнение и в то же время ощущал некую не осознанную им самим до конца тревогу, даже страх.

Это ощущение не имело ничего общего с тем, что принято называть угрызениями совести. Риббентроп презирал само это понятие "совесть", как жалкую, либеральную, христианскую выдумку, как своего рода путы, стесняющие ум и поступки истинного национал-социалиста.

Усвоить подобное отношение к вопросам морали Риббентропу было очень легко, потому что по натуре своей он был человеком жестоким, к тому же хитрым и властолюбивым карьеристом.

Подавляющее большинство активных национал-социалистов были людьми именно такого сорта. Однако далеко не все они являлись вдобавок и трусами. Риббентроп же был трусом. Боязнь расплаты почти всегда жила в его сознании. Он напоминал человека, вознесенного на огромную высоту, который время от времени все же заглядывает вниз, в пропасть, и с замиранием сердца переживает весь ужас возможного падения. Чаще всего Риббентропу удавалось заглушить это чувство настолько, чтобы не ощущать его вовсе. Но порой оно просыпалось, и тогда все его существо охватывал страх.

То, что именно ему предстояло сделать историческое заявление советскому послу, наполняло все существо Риббентропа тщеславным ощущением собственной значительности. Если до сегодняшнего дня и могли быть какие-то сомнения насчет того, войдет ли он в мировую историю или будет навсегда заслонен огромной, мрачной тенью своего фюрера, то на рассвете завтрашнего дня все сомнения исчезнут. Думать об этом было для Риббентропа истинным наслаждением. Стоя перед огромным зеркалом в своей напоминавшей дамский будуар спальне, он мысленно произносил слова, которым завтра же вечером предстоит появиться на страницах всей мировой прессы, рядом с его портретом.

Было приятно, радостно предвкушать это. Чтобы придать своим чувствам особую остроту, Риббентроп стал воспроизводить в памяти наиболее унизительные для себя эпизоды во время своих встреч с Молотовым. Как он страдал, как мучился оттого, что не мог, не имел права сказать этому человеку в пенсне, какое будущее ожидает его уже обреченную страну, объявить ей смертный приговор!

Риббентроп ненавидел эту страну — ее необъятные пространства, равные десяткам Германий, ее таинственные, непроходимые леса, ее людей, уверенных в своей силе, которым он должен был льстиво улыбаться во время своего визита в Москву...

И то, что теперь именно ему, Риббентропу, предстояло совершить исторического значения акт — объявить советскому послу, что война уже началась и нет такой силы, которая могла бы остановить лавину немецких войск, — делало его счастливым. Он предвкушал ту роль, которую ему предстояло сыграть на сцене истории.

И все же... к этому чувству радости, гордости и злорадства примешивалось и нечто совсем иное — страх.

Страх был свойствен отнюдь не только одному Риббентропу. Многие из нацистской партийной и военной верхушки испытывали страх перед будущим. Подобно Риббентропу, эти люди гнали от себя это чувство, глушили его воспоминаниями о прошлых победах, мыслями о непобедимости немецкой армии, об исторической миссии Германии. Но страх никогда не исчезал окончательно из их сознания. Это был страх игрока, делающего огромную ставку. И хотя игрок знает, что карты его крапленые, и потому уверен в выигрыше, он все же боится неудачи.

Боится потому, что ставка огромна, потому, что она включает в себя не только все, чем владеет игрок, но и саму его жизнь. Ведь карты все же могут подвести, ведь всегда есть какая-то ничтожная возможность проигрыша, и тогда неотвратимо настанет час расплаты.

Именно это чувство страха, пока еще смутное, безотчетное, и мешало сейчас Риббентропу целиком насладиться той ролью, которую ему предстояло сыграть. Он гнал его прочь, снова и снова повторяя про себя слова фюрера о том, что с Россией будет покончено в считанные недели, вызывал в своей памяти руины Варшавы, улицы городов Австрии, Чехословакии, Бельгии, заполненные марширующими немецкими войсками, парижскую Эйфелеву башню с венчающим ее огромным нацистским флагом... И все же щемящее чувство тревоги не проходило.

Риббентроп позвонил в министерство. Секретарь доложил, что из советского посольства продолжают настойчиво добиваться встречи с господином министром...

Риббентроп подтвердил прежнюю инструкцию: его нет в городе. Его местопребывание неизвестно. Руководящему составу и переводчикам по окончании рабочего дня не расходиться. Никаких субботних выездов за город. Быть на месте весь вечер. Всю ночь...

Повесив трубку, он снова погрузился в размышления. Попытался представить себе улицы завтрашнего Берлина: выкрики газетчиков, ликующие толпы людей, здание советского посольства на Унтер-ден-Линден — первая плененная советская территория...

Около трех часов утра в советском посольстве раздался телефонный звонок. Сухо и коротко чиновник министерства иностранных дел просил известить посла, что господин Риббентроп просит его срочно прибыть к нему.

...А Риббентроп в это время в своем служебном кабинете уже много раз прорепетировал все то, чему предстояло произойти в назначенный час. Садился за стол, величественный и мрачный. Медленно, опираясь обеими руками о полированную поверхность, вставал, воображая, как советский посол входит в широко раскрывшуюся перед ним дверь. Надменно, не подавая руки, кивал, предлагая послу сесть, и сам первым опускался в кресло. Снова и снова повторял слова, которые предстоит выслушать послу. И наконец, опять вставал, чтобы уже по всей форме вручить советскому представителю официальный меморандум — копию того документа, который в то же самое время Шулленбург передаст Молотову в Москве.

Итак, казалось, все было продумано и отрепетировано заблаговременно, и у Риббентропа не было оснований беспокоиться за ход предстоящей церемонии. Та роль, к которой он готовился со вчерашнего дня, — нет, все последние годы! — будет сыграна им блестяще. И тем не менее, когда стрелки больших стоячих часов стали приближаться к трем, Риббентроп вновь ощутил то тошнотворное, сосущее чувство, которое называется страхом.

Нет, он боялся не того, что может сбиться, смутиться и церемония будет испорчена. Он думал о другом. Ведь это ему, именно ему, предстоит стать тем человеком, который формально объявит войну России!.. И этого уже никогда не забудет мир. И уже никогда и ни при каких условиях ему, Риббентропу, не удастся отрицать, что этим человеком был именно он...

Все последние месяцы он вожделенно ждал исторического момента. Горячо поддерживал все планы фюрера, касающиеся предстоящей войны с Россией. Да и сейчас, если можно было бы вот здесь, в тишине кабинета, без всяких свидетелей просто нажать кнопку и взорвать ту страну со всеми ее людьми, городами и селами, он, Риббентроп, сделал бы это с огромной радостью, не испытывая никаких чувств, хоть сколько-нибудь напоминающих угрызения совести.

Угрызений совести Риббентроп не испытывал и теперь. Но страх, подсознательное опасение, что когда-нибудь может настать другой час и придется держать ответ, овладевали им все больше и больше.

Пройдут годы, и переводчик Шмидт, наблюдавший за Риббентропом в последние минуты, предшествующие появлению советского посла, напишет, что никогда не видел своего шефа столь взволнованным, бегающим взад и вперед по огромному кабинету, точно попавший в клетку зверь...

Даже отдаленно не догадывающийся о причине ночного вызова, уверенный, что поводом явились его собственные настойчивые просьбы, советский посол появился в кабинете Риббентропа ровно в три тридцать.

Здороваясь, он протянул руку вставшему из-за стола министру. Этой возможности Риббентроп не предусмотрел и сделал несколько нерешительных, нервных движений, то чуть приподнимая, то опуская руку, прежде чем решился обменяться с послом коротким рукопожатием. Затем он величественно кивнул, приглашая посла сесть, и сам первым опустился в свое кресло. И хотя Риббентроп много раз прорепетировал все, что должно было сейчас произойти, волнение его было так велико, что в первые секунды он не мог выговорить ни слова.

Посол истолковал молчание Риббентропа по-своему. Он решил, что министр просто ждет, чтобы ему изложили то дело, ради которого с ним так настойчиво добивались встречи, и начал говорить первым.

Он заявил, что имеет ряд вопросов, нуждающихся в немедленном разъяснении, и что Советское правительство настаивает, чтобы...

Но в этот момент Риббентроп прервал посла. Громко, даже визгливо, точно желая заглушить свой внутренний голос, он сказал, что все, о чем собирается говорить посол, теперь не имеет никакого значения. Речь сейчас пойдет совсем о другом... И, суматошно передвигая лежащие на столе предметы, он обрушил на посла поток слов...

Он кричал ему, оцепеневшему от неожиданности и недоумения, что Германия проникла в тайные замыслы коварного Советского Союза, что фюреру из достоверных источников стало известно о готовящемся нападении России на Германию и он был вынужден принять действенные контрмеры... Затем, задохнувшись, Риббентроп сделал паузу и торжественно объявил: немецкие войска атаковали границу Советского Союза...

Самого по себе факта объявления войны без повода, без какого-либо предупреждения было бы достаточно, чтобы ошеломить посла.

Но содержащаяся в словах Риббентропа наглая, возмутительная ложь о "тайных замыслах" и "контрмерах", ложь, которой не потрудились придать хотя бы отдаленное правдоподобие, поразила его не в меньшей степени.

Риббентроп наконец умолк, встал и, взяв со стола заранее отпечатанный меморандум, театральным жестом вручил его послу.

Посол тоже встал, медленно сложил бумагу вчетверо и, не читая, опустил ее в карман пиджака.

Несколько секунд длилось молчание. Слышно было, как тяжело дышал Риббентроп. На кончике носа его висела крупная капля пота.

Наконец овладев собой, посол холодно и внешне спокойно высказал сожаление по поводу событий, ответственность за которые целиком и полностью ложится на Германию. "Какая наглая агрессия! Вы еще пожалеете об этом..." — сказал посол. Свои последние слова он произнес, глядя прямо в глаза Риббентропу. Затем, едва кивнув, повернулся и медленно направился к двери.

Но именно эти последние слова посла снова вызвали в Риббентропе прилив того знакомого чувства, с которым он так долго и тщетно боролся. Он нервно передернул плечами, совсем как Гитлер. Неожиданно для переводчика он вышел, почти выбежал из-за стола, догнал посла на полпути к двери и пошел рядом с ним, время от времени касаясь рукой рукава его пиджака. Он, видимо, хотел что-то сказать, но не находил слов.

Так они дошли до двери — посол и то отстававший, то обгонявший его Риббентроп.

И вдруг уже у самой двери Риббентроп снова придержал посла за рукав и едва внятно, сбивчивой скороговоркой сказал:

— Сообщите туда... в Москву... Я... не хотел этого... я... уговаривал фюрера. Но...

Последние слова он произнес в пустое пространство, потому что посол, не оборачиваясь и не замедляя шага, уже вышел из кабинета в сопровождении своего переводчика.

Риббентроп растерянно потоптался у порога, повернулся и направился обратно к своему столу. По дороге он взглянул на часы. Было без двадцати минут четыре. Уже час и сорок минут прошло с начала войны, и не было той силы в мире, которая могла бы ее остановить.

...Риббентроп взглянул на все еще безмолвно стоящего у стены Шмидта, усмехнулся и сказал:

— Жребий брошен!

Он ждал, что переводчик что-то скажет в ответ, но тот молчал.

— Передайте, чтобы через десять минут у меня собрался руководящий состав министерства, — раздраженно приказал Риббентроп и, когда Шмидт, поклонившись, направился к двери, крикнул ему вдогонку: — Нет, через двадцать минут!

...Ему нужны были эти двадцать минут, чтобы прийти в себя, успокоиться. Так убийца, вонзив нож в спину своей жертвы, смятенно ищет тихое, укромное место, где он мог бы перевести дыхание, смыть кровь с рук, убедиться, что ему ничто не грозит.

Риббентроп открыл один из ящиков стола, вынул небольшое овальное, оправленное в серебро зеркало. Он всегда имел под рукой это зеркало, чтобы в необходимый момент убедиться, что находится в полной форме. Риббентроп был груб, напорист и в то же время кокетлив, считая себя одним из самых красивых мужчин Германии. Полки в его ванной комнате были уставлены флаконами духов и одеколона, банками с различными кремами. Он постоянно следил, чтобы пробор, разделяющий его гладко прилизанные, набриолиненные волосы, всегда оставался безукоризненным, а кожа на лице — чистой и нежной.

На этот раз, посмотрев в зеркало, Риббентроп увидел, что лицо его покрыто каплями пота и взмокшие волосы слиплись на лбу. Он поспешно сунул зеркало обратно в ящик. Прошел в примыкающую к его кабинету комнату отдыха и стал поспешно заниматься приведением себя в порядок.

Когда Риббентроп снова появился в кабинете, до назначенного совещания оставалось еще десять минут.

Он потушил электрический свет и отдернул шторы. За окном было уже утро. Открыл окно. Несколько мгновений пристально вглядывался в пустынную улицу. "Ну конечно, — подумал он, — люди еще ничего не знают. До объявления по радио и до выхода утренних газет осталось два часа..."

Дневной свет успокоил Риббентропа. Утро начиналось тихим, безоблачным, солнечным. Щемящее чувство страха стало проходить. Он перешел к другому окну, выходящему в парк. Это был исторический парк, как, впрочем, и само здание на Вильгельмштрассе. Когда-то по этому парку прогуливался князь Бисмарк, обдумывая будущее Германии. Этот человек рассматривал германо-русский союз как огромное достижение своей внешней политики... Риббентроп вспомнил, как почти два года назад, информируя в этом же кабинете своих ближайших сотрудников о только что заключенном германо-советском пакте, сослался на Бисмарка. Тогда он, Риббентроп, стоял у этого же окна и, широким жестом протягивая руку в сад, сказал: "Если бы покойный хозяин этого парка мог бы нас сейчас слышать, то его первыми словами были бы слова одобрения". В той своей речи он вообще не раз ссылался на Бисмарка... "Глупости!" — мысленно оборвал себя Риббентроп и отошел от окна. "Сейчас не девятнадцатый век. Большевистская Россия не имеет ничего общего с той, царской. А фюрер выше Бисмарка. Выше, выше!"

Ему доставляло удовольствие повторять про себя эти слова. И не только потому, что они успокаивали его, укрепляли уверенность в успехе начавшейся кампании. Была и другая причина. Каждый раз, когда Риббентроп вызывал в своем воображении образ Бисмарка, он испытывал смешанное чувство восхищения и неприязни. Он был горд оттого, что руководит внешней политикой Германии, которая некогда являлась прерогативой самого "железного канцлера". И в то же время Риббентроп сознавал, что этот надменный и властный аристократ, высокомерный сноб, не пустил бы его, Риббентропа, человека без рода и племени, даже на порог своего кабинета.

...Шли минуты, и в его настроении происходил решительный перелом. Нет, у него не было причин волноваться. Немецкая армия непобедима. А победителей не судят. Судят они...

И опять-таки, подобно убийце, который в первые секунды после совершенного преступления дрожит от страха при мысли, что его могли заметить, а потом, убедившись, что находится в безопасности, обретает спокойствие, Риббентроп наконец полностью овладел собой.

И когда вызванные им чиновники стали входить в кабинет, они увидели прежнего, хорошо знакомого им Риббентропа, вылощенного, самоуверенного, высокомерного...

Медленно, торжественно он сообщил собравшимся о начале войны с Россией. Потом, понизив голос, таинственно добавил, что фюрер получил информацию о том, что Сталин прилагал огромные усилия для укрепления Красной Армии и роста ее могущества, чтобы в подходящий момент напасть на Германию. Но фюрер разгадал и сорвал намерения большевиков. Он не мог допустить, чтобы благополучие Германии висело на волоске. Он ударил первым. Теперь наш тыл не будет находиться в зависимости от благорасположения Сталина. Наше будущее в наших руках. Хайль Гитлер!

Он милостиво разрешил задавать вопросы. Его спросили: какие имеются прогнозы относительно длительности войны? Риббентроп ответил коротко и определенно: максимум восемь недель. Не больше? Ни в коем случае. Так сказал фюрер! Значит, все же война на два фронта? Чепуха! В течение двух месяцев мы сможем, если это необходимо, воевать и на два фронта. Значит, полная перемена нашей внешней политики?..

Этот последний вопрос задал некто Рихтер. Один из старейших чиновников министерства. Один из очень немногих оставшихся на службе после снятия Нейрата и последовавшей за этим чистки личного состава. Тогда Рихтера пощадили. Не из милосердия. Просто этот старикашка, прослуживший в министерстве без малого сорок лет, считался живой энциклопедией внешней политики Германии. Его память хранила факты и события, которые нельзя было восстановить ни по каким архивным документам. Он считался полезным.

Но сейчас, услышав вопрос Рихтера, Риббентроп взглянул на него с нескрываемой злобой. Несомненно, машинная память этого старикашки слово в слово зафиксировала то, что сказал Риббентроп тогда, в августе тридцать девятого, по случаю заключения германо-советского пакта. Вот они, эти слова: "Наш договор с Россией дает возможность не беспокоиться за тыл Германии и ликвидирует опасность войны на два фронта, которая однажды уже привела нашу страну к катастрофе. Я рассматриваю заключенный союз как величайшее достижение моей внешней политики..."

Да, именно так заявил Риббентроп два года назад... Что же хочет сказать этот нейратовский холуй, чей рамолический мозг опутан тенетами старомодной либеральной дипломатии? Уж не то ли, что по существующим международным традициям ему, Риббентропу, в создавшейся ситуации необходимо подать в отставку?

Он ответил на вопрос Рихтера коротко, но злобно: будущее Германии в руках фюрера. С теми, кто в этом сомневается, мы разделаемся железным кулаком.

Это было все. Риббентроп закрыл совещание. Когда все разошлись, вызвал начальника личного состава министерства и сказал ему, что в условиях новой решающей войны должна проявляться максимальная бдительность. Все, кто вызывает малейшее сомнение в своей лояльности фюреру и великой Германии, должны быть немедленно изгнаны. Например, этот Рихтер... Нет, нет, никакой пенсии. Германия не может позволить, чтобы ее деньги транжирились по пустякам, в то время как каждая марка необходима для ведения войны. Это было бы равносильно измене...

В начале девятого Риббентроп покинул министерство. Приказал шоферу медленно проехать по улицам Берлина. Ведь прошло уже более двух часов с тех пор, как радио объявило немецкому народу о величайшем событии в истории Германии...

Хотя до него и доносились выкрики продавцов утренних газет: "Война с Россией!", "Фюрер сделал решительный шаг!" — однако он не заметил на берлинских улицах ни оживления, ни ликования. Скорее наоборот — ощущалась атмосфера какой-то тишины и подавленности. Люди шли понуро склонив головы. Риббентроп опустил стекло, придвинулся к краю сиденья, так, чтобы его могли увидеть и узнать прохожие. Стоящие на перекрестках штурмовики приветствовали Риббентропа быстрыми взмахами рук. На Кудам нетвердо шагающая, ярко накрашенная немолодая женщина, должно быть подвыпившая проститутка, не то отдавая нацистский салют, не то посылая воздушный поцелуй, громко, но хрипло крикнула: "Хайль Гитлер!" Однако прохожие — рабочие и служащие, идущие на заводы в этот ранний час, — казалось, не обращали никакого внимания ни на огромную черную машину Риббентропа, ни на него самого.

Он вспомнил августовский день 1939 года, когда радио объявило о заключении германо-советского пакта. Из сводок гестапо, основанных на донесениях осведомителей, можно было заключить, что народ вздохнул с облегчением. Да и в последующем в этих сводках нередко приводились высказывания, сводившиеся, по существу, к одной мысли: "Фюрер прав, заключив договор с Москвой. Да и зачем нам воевать с Советами? Не лучше ли получать от них по договору необходимое продовольствие в обмен на станки и машины? Может быть, теперь жизнь станет полегче..."

"Ничего, — мысленно произнес Риббентроп, — скоро все изменится! Они быстро возликуют, наши немцы, как только услышат первые победные сводки с Восточного фронта, как только поезда и автомашины, груженные русским маслом и свиными окороками, устремятся в Германию..."

Он приказал шоферу проехать по Унтер-ден-Линден. Поднял стекло в кабине и отодвинулся на середину сиденья, когда машина стала приближаться к зданию советского посольства. Неожиданно сжал кулаки. Он увидел флаг, развевающийся над домом посольства, — огромное красное полотнище с изображением серпа и молота.

"Какая наглость! — пробормотал Риббентроп. — Какая самоуверенность! Это вызов! В такой момент..." С чувством злорадного удовлетворения он заметил, что окна в посольстве наглухо зашторены, а само здание оцеплено полицией. Несколько эсэсовцев стояли у дома напротив, прислонив к стене свои мотоциклы... "Жалко, что этой картины не может увидеть фюрер, — подумал Риббентроп. — Советский Союз в миниатюре, окруженный вооруженными немцами. Символ..."

Да, Гитлер не мог увидеть этой картины, хотя она, несомненно, порадовала бы его.

В это время он находился далеко от Берлина. Вообще в последнее время как в столице, так и в своем любимом Бергхофе Гитлер бывал лишь наездами и на короткое время. Во время нападения на Польшу его штаб-квартира находилась в специальном поезде, стоявшем близ Коголина. Несколько позже он переехал в отель в Сопоте.

В начале западной кампании он перенес свою ставку в бункер близ Бад Наухейма. А позже основал ее в Восточной Пруссии, в лесу, недалеко от Растенбурга.

Эту свою ставку Гитлер назвал "Логовом волка"... Волк был вообще тем зверем, которому наиболее симпатизировал фюрер. Он являлся для него любимым поэтическим образом. Его овчарку Блонди было трудно отличить от волка. Иногда в минуты мистических размышлений Гитлер и себя представлял в образе волка — сильного, хищного, коварного, всегда голодного, жаждущего добычи зверя, обитателя мрачных лесов...

...В то время как Риббентроп, точно попавшийся в клетку зверь, метался по своему министерскому кабинету, Гитлер уже отдал все необходимые приказания относительно предстоящего через несколько часов наступления по всей германо-советской границе. Он только что закончил последние переговоры с генералами, стоящими во главе основных армейских групп "Север", "Центр" и "Юг", и теперь сидел в своем "Логове", со всех сторон прикрытом дремучим лесом, диктовал письмо Муссолини.

Это было для Гитлера нелегким делом. Профессиональный обманщик, отличавшийся от обыкновенных обманщиков главным образом тем, что ложь его всегда была "колоссальна", он не доверял полностью никому, в том числе и Муссолини.

Поэтому Гитлер до последнего момента скрывал от своего главного союзника дату нападения на Советский Союз и лишь двадцать первого июня, в одиннадцатом часу вечера, начал диктовать послание итальянскому дуче, которого публично не раз называл своим учителем и верным другом.

Это был любопытный документ, раскрывающий одну из сторон характера Гитлера. С его страниц вставал не просто лжец, но лжец вдохновенный. Казалось бы, какой смысл Гитлеру обманывать Муссолини, человека, отлично знавшего истинные намерения фюрера и все его побудительные мотивы? Итальянский диктатор был не менее кровожаден и властолюбив, чем диктатор немецкий. Просто возможности дуче были более ограниченны, чем возможности фюрера. Между ними иногда всплывали некоторые противоречия, неизбежные среди хищников. Однако основные планы Гитлера — а нападение на Советский Союз, разумеется, входило в эти планы — Муссолини знал и одобрял.

И тем не менее Гитлер, убежденный, что сумеет и на этот раз обмануть мир относительно своих истинных намерений, не сделал исключения и для Муссолини, хотя в этом не было никакой нужды. Может быть, он все-таки боялся суда истории и ныне пытался обмануть не только современников, но и потомков?..

Гитлер ходил взад и вперед по обширному кабинету своего подземного штаба и диктовал:

— "Дуче! Я пишу Вам это письмо в момент, когда месяцы мучительных размышлений и нервного напряжения закончились одним из самых великих решений, которые я когда-либо принимал в своей жизни..."

Он пространно и напыщенно излагал причины, заставившие его принять это решение. О нет, не жестокость, не жажда мирового владычества руководила им, но неумолимая логика событий. Теперь, когда Франция повержена, а Англия находится при последнем издыхании, все ее сопротивление, все надежды связаны с Россией, на помощь которой она тайно рассчитывает. Покорение России автоматически означает падение Англии. Пока существует Россия, Англия будет сопротивляться... Англичане всегда хотели, чтобы война началась именно там, на Востоке, продолжая диктовать Гитлер, но раньше это было бы в их интересах. Теперь эта война будет означать для них гибель...

Он жаловался Муссолини, что до сих пор никогда не имел возможности собрать все свои силы для удара по Англии, потому что должен был держать основную часть наземных войск и воздушного флота на Востоке. Но теперь, покончив с Россией...

Затем Гитлер стал излагать свои планы, касающиеся скорого поражения России; позицию в отношении Франции, взгляды относительно дальнейшей судьбы Северной Африки, Испании, Египта... Он сделал паузу, обдумывая внезапно пришедшую ему в голову мысль. Она была связана с возможной реакцией Муссолини на это письмо. Потом поспешно продиктовал:

— "Возвращаясь к вопросу о войне с Россией, хочу сказать, что эту кампанию мы берем на себя, и Вам нет необходимости посылать на наш Восточный фронт итальянские войска..."

Снова сделал паузу. Представил себе Муссолини, читающего письмо. Вряд ли ему понравятся эти последние строки. Что ж, каждому свое. Русский пирог Германия будет есть сама. Что же касается дуче...

— "...что же касается Италии, — снова возобновил диктовку Гитлер, — то она могла бы оказать нам серьезную помощь, усилив свои войска в Северной Африке и сделав необходимые приготовления к походу во Францию, если Виши не будет соблюдать договора или там возникнут какие-либо иные беспорядки..."

Он усмехнулся и подумал, что это будет неплохой приманкой для жаждущего новых территорий дуче.

Он подписал перепечатанное письмо — оно заканчивалось словами: "С сердечным и боевым приветом" — и приказал отправить его на самолете в Рим.

В половине второго ночи, то есть за полчаса до нападения Германии на СССР, немецкий посол в Италии фон Бисмарк поднял с постели министра иностранных дел Чиано с требованием немедленно вручить послание Гитлера находящемуся на курорте Муссолини.

Когда Чиано разбудил дуче междугородным телефонным звонком, сказав, что имеется послание Гитлера, тот раздраженно пробормотал, что даже своих слуг не будят среди ночи...

Однако Муссолини мигом забыл о сне, как только узнал от Чиано, о чем идет речь. И следующей его фразой был приказ немедленно подготовить декларацию о том, что Италия находится в состоянии войны с Россией...

Это было в те самые минуты, когда немецкая артиллерия уже открыла огонь по советской границе, а самолеты Люфтваффе устремились с полной бомбовой нагрузкой к советским городам...

Миллионы людей в Германии и во всем мире, узнав о немецком нападении на Советский Союз, а затем слушая и читая победные сводки о продвижении танков Гудериана на восток, были уверены, что первой и главной целью Гитлера является Москва.

Но это было верно лишь отчасти. Потому что, хотя захват Москвы и входил в первоочередной план Гитлера, его ближайшей целью был Ленинград.

Падению этого города Гитлер придавал огромное стратегическое и политическое значение. Ведь Ленинград был вторым по величине городом Советского Союза, крупнейшим железнодорожным узлом и важной военно-морской базой. Захватив Ленинград, Гитлер лишил бы Советский Союз его важных морских баз. В этом случае немецкие корабли и подводные лодки не только стали бы хозяевами Балтики, но и обеспечили бы надежные морские коммуникации со своими войсками на всем северо-западном стратегическом направлении. Наконец, падение Ленинграда означало бы для немецких войск соединение с финскими войсками.

Именно поэтому в приказе N_21 (вариант "Барбаросса") и в "Директиве по сосредоточению войск" (план "Барбаросса") овладение Ленинградом объявлялось "неотложной задачей". Ее предполагалось осуществить в максимально короткий срок путем мощного удара группы войск "Север" и наступления финских войск восточное Ладожского озера.

Но было и другое, не упоминавшееся в документах, даже в сверхсекретных, и тем не менее нечто такое, что придавало задаче захвата Ленинграда особое, далеко выходящее за пределы чисто военных замыслов значение.

Этим "другим" была фанатическая ненависть Гитлера к городу на Неве.

Для такой ненависти у него было много причин. В самом факте возникновения Петербурга, этих ворот славянской России в Европу, Гитлер видел нечто кощунственно-противоестественное.

Ленинград был центром всех антиавторитарных восстаний. В его домах, на его улицах родились, выросли и сформировались как идеологи люди, с чьими именами связывались ненавистные Гитлеру идеи просветительства, демократии и коммунизма в России, Именно там родилась советская власть.

А то, что за все время существования Петербурга — Петрограда — Ленинграда на его территорию не ступала нога ни одного вражеского солдата, лишь разжигало военные вожделения Гитлера и придавало идее первоочередного захвата этого города еще и характер символический.

Из всех завоевателей прошлого Гитлер выделял собственную персону не только потому, что ему вообще было свойственно отдавать себе предпочтение при любом подобном сопоставлении.

Он видел свою историческую исключительность в том, что поставил целью не только завоевание стран и народов, но сокрушение целой идеологии, владеющей умами миллионов людей. И слово "Петербург" стало для него одним из синонимов этой идеологии.

Этот родившийся на таинственных, непроходимых болотах, точно плавающий в белых ночах город вызывал в Гитлере и страх и ненависть.

И он хотел уничтожить вторую советскую столицу еще в первые же недели войны. Не просто захватить, но уничтожить, стереть с географической карты, вернуть земле, на которой этот город расположен, ее первозданный вид, превратить в непроходимые болота, над которыми будут клубиться ядовитые испарения...

Дальше