Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава тринадцатая

1

Они сидели друг против друга в разных концах комнаты. Не будь гестаповцев с пистолетами, до нее легко можно бы достать. В углу дремала овчарка, видимо привыкшая к подобным процедурам.

Катя Помаз была по-прежнему хороша. Пышная модная прическа, едва уловимый аромат духов. «Верно, в чести здесь!.. — решил Сташенко — Парикмахера к ней водят...»

Впрочем, парикмахерша, краснолицая толстушка с воли, приходила раз в месяц и к ним, в общие камеры. Молча брила, стригла давно не мытые волосы и так же молча уходила.

— Я не могла сопротивляться, — старалась объяснить Катя, — меня били. Пытали водой из шланга, вы еще не знаете, как это... Я слишком много знала. В этом беда. Сама не думала, что такая я слабая. Романтика... Рассчитывали, что все останемся живы... а умирать... Умирать не нам, другим... Но вот меня раскрыли...

Теперь-то Сташенко знал, как это произошло. Влюбилась в офицера. Трудно было не поверить его словам, ласкам. Уверял, что он антифашист. Предложил ей деньги для советских партизан. Она согласилась. И тут ее взяли: любимый оказался гестаповцем.

… Одним броском можно преодолеть пространство, разделяющее их, и намертво вцепиться ослабевшими пальцами в ее шею, потушить лихорадочный блеск больших глаз, навсегда закрыть рот, предавший сотню самых светлых, самых смелых на этой земле людей. Среди них был и секретарь Днепровского подпольного горкома партии, и совсем юные комсомольцы, и испытанные боевики, взорвавшие не один вражеский эшелон, и хозяева явочных квартир, и родственники боевиков, их сестры, братья, матери, и даже те, кто вовсе не ведал о подполье и только здесь, в тюрьме, проходил науку сопротивления.

— Кто тебя такой сделал? — спросил Сташенко, когда Катя умолкла, выжидающе поглядывая на следователя, писавшего что-то. — Как ты к нам затесалась? Вот чего никак не пойму. Кто назвал твое имя, когда мы формировались?

Ему теперь нечего было таиться. Он был опознан. Следователи, мрачной вереницей проходившие перед ним, рассказывали ему даже о том, о чем он сам давно позабыл. Они поименно называли подпольщиков областного центра. Они раскрыли явки, обезглавили организацию и готовили расправу над заключенными. Теперь они добивались сведений о павлопольцах. Он, несомненно, связан с ними. Кто поджег баню, склады с зерном, взорвал мост, пустил под откос эшелон? Кто такой Вильгельм Телль?

Какое счастье, что этого не знала Катя! Гестаповцы перерезали бы еще одну пульсирующую артерию.

Они добивались от него главного, чтобы однажды ночью накрыть все подполье области, ворваться на явочные квартиры в районах и таким образом парализовать очаги сопротивления. Предательница ничего этого не знала. Все было спрятано в едином падежном месте, откуда гестаповцы вот уже который день пытаются извлечь и добром и злом до зарезу нужные им данные. Этим местом был мозг Сташенко. А он не сдавался.

— Она может вам рассказать, как мы относимся к лояльным людям, — сказал переводчик.

— Мне дают вино, — с готовностью подтвердила Катя, и Сташенко вдруг сообразил, что она и сейчас чуть навеселе. — Я, правда, под стражей, но со мной хорошо обращаются. Послушайте, Василий Иванович, война проиграна, вы-то знаете, что на фронтах... Согласитесь, расскажите хоть самую малость.

Нет, это уже не ненависть владела им, а, как ни странно, горький стыд, что вот он, секретарь обкома партии, и те, формировавшие их и уехавшие на восток, вели какие-то секретные дела с такой мразью, доверили ей имена, адреса, судьбы... И может, то не стыд, а смертная вина перед всеми.

— Уведите ее! — сказал Сташенко. — Иначе я за себя не ручаюсь...

— Ничего, зато мы ручаемся. Продолжайте, Катрин...

Она закрыла лицо руками.

Черт ее знает, о чем думала она! О своем прошлом, о том времени, когда сидела за секретарским столом в областном отделе народного образования среди веселого телефонного перезвона? А может, вспоминала встречи с ним, секретарем обкома, приносившим в дом пыль дальних дорог? В который раз казнил он себя за то, что не пренебрег этой явочной квартирой, польстился на уют и покой с естественным «заслоном» из двух постояльцев — пожилого Курта и молодого Эриха, дьявола из СД.

— Продолжайте! — приказал следователь.

Катя плакала. Сташенко отвернулся.

— Простите меня, — сказала Катя едва слышно. — Я не думала, что так выйдет...

— Молчать! — крикнул переводчик. — Дело говори... Катя испуганно смотрела на Сташенко, которого страшилась, надеется, больше, чем следователя.

— Она уже все вам сказала! — Сташенко смотрел мимо Кати. — Ей нечего больше прибавить, больше она не знает. Заплатите девчонке и отпустите на все четыре стороны.

— Доннерветтер!

Его не били. Напротив, уход в тюремной больнице был сносный. Русские врачи содержали в чистоте и сытости, рана заживала. Вероятно, был особый приказ: сохранить.

Он, однако, понимал, что все еще впереди. До каких пор с ним будут церемониться? Следователи бесились: он приоткрывал тайну ровно настолько, чтобы заинтриговать их, и, по существу, подтверждал только то, что они уже знали.

Очная ставка с Катей Помаз была, по-видимому, венцом следственной работы.

Ее увели. Следователь позвонил. Вскоре вошел какой-то высший чин, и все встали. Немцы переговорили меж собой о чем-то, приказали Сташенко встать и повели длинным коридором. У двери, обитой черным дерматином, высший чин приосанился.

В просторном кабинете сидели военные. Один — за письменным столом.

— Вы знаете, кто здесь? — спросил переводчик. Сташенко отрицательно покачал головой.

— Эрих Кох, обер-президент. Слышали?

На стенах висели портреты Гитлера, Геринга и этого, что сидел за столом — невысокого, коренастого, с сильным лицом и коротко подстриженными, как у Гитлера, усиками.

Так вот он каков, Эрих Кох, гаулейтер!

Выразительные пальцы Коха тискали сигарету. Спокойные, чуть насмешливые его глаза, казалось, что-то высматривали в зрачках вошедшего.

— Раухен зи? Курите?

Сташенко нерешительно взял сигарету. Присутствующие оживились.

Кох щелкнул портсигаром и подбросил его на ладони. Затем чиркнул зажигалкой.

— Как с вами здесь обращаются?

— Не жалуюсь, — ответил Сташенко. — Пока...

— Вы не беспокойтесь, — сказал Кох. — Мне говорили, что вы оказали сопротивление, потому в вас стреляли. А вообще мы ценим мужество. Вас не тронут.

Сташенко молчал. Он догадывался, чего от него хотят.

Кох не скрывал своих намерений. В его экспозиции было нечто заученное. Переводчик едва успевал за своим патроном и, вероятно, переводил только смысл резких и хорошо отлитых немецких фраз.

Если вы настоящий социалист, заблудившийся в коммунизме, германская администрация предлагает вам... Мы умеем ценить настоящих людей и друзей... Война проиграна... сохранение чести и искренняя переоценка собственных убеждений... впрочем, к черту переоценку... Важен результат. Короче говоря...

Короче говоря, Кох предлагал ему назвать все очаги партизанского сопротивления в области и выступить в печати с обращением, как это сделал генерал Власов и некоторые другие. С обращением к советскому народу.

— Передавали, что вы несговорчивы... Ничего не даете следствию... Путаете. Предлагаю последний шанс... Русские умеют умирать, этим не удивите. А вот жить не умеют. Кох научит вас жить. Хор-р-рошо жить. — Ему, видимо, самому нравилось то, что он говорил. — Не пожалеете!

Присутствующие заулыбались, восхищаясь прямотой гаулейтера и его умением вести разговор с любым, будь то рядовой член национал-социалистской партии, простой солдат, сам Гитлер, с которым Кох связан личной дружбой.

Так вот зачем берегли его, для чего вылечили!

Кох был энергичен. У губ волевые складки, под мундиром мускулатура: видать, каждый день тренируется с гантелями. На висках седина: стареет. Запомнить его, на всю жизнь запомнить...

— Одного Коха я знал... давно, правда, познакомился, — Сташенко оживился и даже привстал. — Тот — да, тот помог мне жить, ничего не скажешь...

— Что за Кох? — переспросил переводчик, настораживаясь.

— Роберт Кох. Был такой... Тоже немец. Может быть, родственник?..

Обер-президент улыбнулся, сказал что-то одобряющее.

— Ты микробиолог? — спросил переводчик. — Или врач?

— Нет. Палочки Коха у меня здесь, — он показал на грудь.

— Туберкулез?

Сташенко кивнул.

— Лечиться надо, — сказал переводчик. — Мы поможем. Если только... ты понимаешь. В противном случае...

Кох снова улыбнулся и щелкнул портсигаром, который все время вертел в руках.

— В противном случае тебя познакомят с «палочками» Эриха Коха.

Раздался хохот. Хохотал и довольный собой Кох. Улыбнулся и Сташенко, которому переводчик донес смысл каламбура гаулейтера.

— Скажи ему, что тот, кто знаком с палочками Роберта, плюет на «палочки» Эриха.

Кох потемнел. Театральным жестом подчеркнул безнадежность дальнейшего разговора.

Но что-то все-таки заинтересовало его в пленнике.

— Семья есть? — спросил он. Сташенко кивнул:

— Жена, двое детей.

— Рабочий?

— Рабочий.

— Я тоже из рабочих.

Сташенко пожал плечами.

— Почему молчишь?

— А что говорить?

— Отвечай! — заорал Кох, стукнув кулаком по столу, отчего подпрыгнуло пресс-папье.

— Спросите его: почему рабочий кричит на рабочего? — Сташенко усмехнулся.

Кох не нашелся в первую минуту, но тотчас взял себя в руки. То, что он говорил затем, адресовалось больше присутствующим немцам, нежели Сташенко, и выглядело довольно забавно. Кох... жаловался.

— Они не хотят помогать нам... Мы вынуждены применять репрессии. Эти фанатики не знают национал-социализма, их мозги затуманены. Мы на своих плечах вынесли всю тяжесть борьбы. Я начинал в Эльберфельде-на-Рейне, голодал, мучился. И вся наша партия рождалась в муках... Отец — рабочий, маленькое хозяйство... один кролик. Один кролик — и ничего больше. Инфляция, голод...

— У нас тоже был один кролик, — вырвалось у Сташенко, который вдруг вспомнил что-то из детства. — Представь, тоже один кролик...

Скованность его исчезла.

Присутствующие оживились. Это уже был анекдот, достойный светских салонов. У каждого — по кролику. Вообще нынешний приезд Коха наделал много шуму. Узнав об аресте секретаря обкома большевиков, он придумал что-то важное, истинно политическое. Он вообще склонен к обобщениям, этот Кох. И размах у него достойный. Он приказал доставить партийного вожака и вмешался в следствие... И вот... добрался до кроликов.

Кролик. Это символично. Уже протянулась некая ниточка между ним, обер-президентом, и этим мужиком, маленьким вождем погибающего племени большевиков...

Сташенко почувствовал неладное. «Повеселели... Дурацкий кролик! Надо же тебе!..»

Он, кажется, размягчился. А ведь они играют с ним, как с кроликом. Этот Кох единым жестом может послать его на смерть.

И все же какая-то сила, над которой он был уже не властен, влекла его на последнюю, сверкающую снегом тропинку, простреливаемую со всех сторон. «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит...». За ним шли остальные — в бушлатах и овчинах. И те, пославшие его, измученные бессонницей, в ЦК, в партизанском штабе, в Ставке и штабах армий. Никому из них так не «повезло», как ему: лично повидать Коха и высказать все. Все ждали. И эти... тоже... Как будто в нем, в его сердце, скрестились все силы войны и бытия, жизни и смерти, правды и зла.

Эту землю нельзя покорить, как ни начиняй ее трупами. Такой умный человек, как Кох, должен бы это понять. Оба они из рабочих, это верно, только по-разному поняли жизнь, хотя и было у них когда-то по одному кролику. Правда не в этом. И в рабочем классе случаются выродки. А бывают настоящие люди и среди буржуа... Фридрих Энгельс тоже из Эльберфельда, из семьи фабрикантов. А разве сравнишь его... с этим земляком «из рабочих»? Этого проклинает народ Украины... Как палача. И пусть он не надеется на Василия Сташенко. Заманчивые предложения отклоняются...

— Откуда ты знаешь, что Энгельс из Эльберфельда? — выкрикнул Кох, меняясь в лице.

— Читал кое-что. Учился.

2

Все последующее лишило Сташенко ощущения времени. Ночь сменялась днем. Утра, уже чуть подмороженные, напоминали сумерки. И хотя на небе разгоралось затем солнце, его Сташенко не видел: сильная, бьющая в глаза лампа на столе следователей, сменявших друг друга, слепила его. Приходили и уходили какие-то люди. Собирались консилиумы из секретных профессоров. Добивались показаний изощренной болью. К ней никак нельзя было привыкнуть. От ударов сотрясался и туманился мозг. Били какими-то палками или шомполами, отливали водой и снова били. Он терял сознание, и это становилось привычным состоянием здесь, в кабинете следователя, куда его водили каждое утро, и ночью, и вечером, и днем.

В углу, как прикованная, лежала овчарка, равнодушно смотрела зелеными глазами, и Сташенко дивился ее равнодушию к тому, что проделывают над ним гестаповцы. Открывались и закрывались двери, люди сновали взад и вперед, одни с озабоченными, другие с нагловато беспечными лицами, а собака спокойно лежала, не обращая внимания ни на его стоны, ни на крики и топот. Это была гестаповская собака.

Однажды его повели по ступенькам вниз, в подвал с бетонным полом и стенами, на которых отпечатались следы деревянной опалубки. Люди в комбинезонах деловито подтащили его к крючьям, свисавшим с потолка.

Какие-то голоса спрашивали о делах в павлопольском подполье, о поджогах и взрывах, об убийстве криворожского гебитскомиссара, о взрыве нефтебазы. Они кружили, эти голоса, над головой сутулого Иванченко, Степана Бреуса, Константина Рудого, Петра Казарина, над стрижеными головами криворожских ребят, удачно пригвоздивших местного гаулейтера, слышались и в ночных переулках, неподалеку от явочных квартир... Бесконечной казалась та снежная тропа, по которой ступал босой человек с особыми полномочиями страны, народа, партии, своей жены и детей. Скоре бы конец этой дороге!

Он долго отлеживался в камере. Боль сковала все тело. Мысль о том, что за ним снова могут прийти, казалась безумной. Ведь так-то он может и не выдержать!..

И за ним пришли. Его поволокли: ходить он уже не мог. На дворе был, кажется, день, а может, и ночь. Все равно.

На этот раз его не били. В комнате следователя ему пододвинули знакомую табуретку. Напротив кто-то сидел. Сначала он не рассмотрел кто: один глаз у него затек. Но вскоре узнал.

— Людочка... и ты здесь?

— Вы ее знаете? — спросил следователь словно издалека.

Сташенко кивнул.

— А ты его знаешь?

— Знаю, — ответила Люда. Она тоже была измучена.

— Кто это такой?

— Дядя Вася.

— Что он делал, чем занимался?

— Он делал зажигалки. Я уже вам говорила...

— Ну, а еще что?

— А больше ничего.

— Говори правду! Люда вздрогнула.

— Не ори на нее, — вдруг спокойно произнес Сташенко. — Настоящие мужчины так не поступают...

— А как же прикажешь поступать с вашими ублюдками? — На этот раз следователь был не из немцев, в переводчике не нуждался, допрос протекал динамичнее. Сташенко не успевал отвечать, потому что следователь, полный и лысый, в очках, не дожидался ответов, видимо стараясь сбить, запутать и вконец деморализовать. — Кто приходил?.. Ах, никто не приходил? А кто приходил к отцу? Ты у меня заговоришь!.. Куда ходила? Куда посылал тебя этот дядя Вася? Что носила? Записки носила? Книги? Устные сообщения?.. Ты связная. Это ясно. Так вот, рассказывай, куда он тебя посылал? Называй адреса. Ну, живо!

Люда тоже не успевала отвечать. Она только мотала головой и, судорожно глотая воздух, произносила: «Нет, нет, нет».

— Часто отлучался этот из города? Куда ходил, знаешь?

— На менки ходил, куда все. Больной он, ему сало надо.

— А что менял?

— Зажигалки.

— Опять зажигалки! Куда ходил? Знаешь?

— Нет.

— Какие книги носила? Пушкин, Лермонтов, Гоголь... Говори!

Только однажды страхом и растерянностью полыхнул взгляд девочки, ставшей такой родной в этот миг: «Лермонтов!» Но она тотчас же собралась и даже чуть улыбнулась, а может быть, ему показалось, что она улыбнулась.

— Кому носила?

Сташенко с надеждой смотрел на нее. Выдержит ли? От ее маленького мужества зависит сейчас судьба многих. Понимает ли она это? Кажется, понимает. Иначе давно бы призналась: «Да, носила книжки, не раз носила Лермонтова дяде сапожнику. Живет он там-то».

— Что они с вами сделали, дядя Вася? — сказала она.

Он кивнул и пошевелил вспухшими губами.

Это была вторая очная ставка.

Совсем недавно напротив него сидела та, слабодушная, на первом же допросе назвавшая всех товарищей по борьбе. Девушка, чем-то даже привлекавшая поначалу, когда только разжигали костер. Эта же, совсем еще девчушка, Даже не начавшая жить, в пионерах постигшая какие-то азы морали и чести, держалась. Держалась!.. Сообщить бы об этом на волю! В чем же секрет стойкости этой и слабости той?

— Будешь говорить?

— Я же все время говорю, дядя...

— Говоришь, да не то!

— Что знаю, то и говорю. Куда посылал? За махоркой иногда посылал. Крепко курил дядя Вася, хоть ему и нельзя. Больной он, знаете...

Сташенко сидел неподвижно. За ним следили две пары глаз немцев, присутствовавших на очной ставке. Когда же следователь ударил девочку по щеке и светлые ее волосы, не заплетенные в привычные косички, взметнулись и рассыпались по лицу, Сташенко не выдержал.

— Подлец! — прохрипел он. — Ребенок же!..

Немцы оживились, переглянулись. Уставилась своими немигающими глазами овчарка.

Следователь, схватив девочку за волосы, нанес ей еще несколько ударов по щекам. Она закричала, но тотчас умолкла.

— Будешь говорить? — спросил следователь. — Куда ходила, какие поручения выполняла? Говори добром!

Люда вздрагивала и всхлипывала от обиды. Обидчик же ее, большой, грузный, с толстыми коричневыми пальцами рук, выдвинул ящик стола. Что-то звякнуло. Подойдя к девочке и заслонив ее от Сташенко, он проделал что-то над ней, отчего она истошно закричала. Истязатель не отходил. Он только угрожающе посмотрел на Сташенко.

— Будешь говорить? — спросил он уже не у девочки, а у Сташенко и, не дождавшись ответа, снова принялся за ребенка. Раздался визг.

Он «работал» над ней, как заправский дантист над пациентом.

Люда дернулась на стуле, внезапно умолкла, и только ее тонкие ноги в носочках с красной каемкой заболтались, как это бывает, когда дети озорничают.

Сташенко, не помня себя, кинулся на истязателя.

Вот тогда рванулась и овчарка, будто ждала, когда человек не выдержит.

3

Федор Сазонович вертел в руках истоптанные грязные башмаки и не знал, что и сказать их владельцу, невзрачному мужичку, до ушей заросшему бородой.

Заказчик скучно жаловался, что вот приходится бродить по белу свету, добывая пропитание для семьи. Семья не маленькая. Сам до войны был на развозке, в экспедиции хлебозавода. А нынче, как не стало хлеба, бродишь по селам, промышляешь чем придется.

— Что же продаешь-покупаешь? — спросил Федор Сазонович, все еще не решаясь объявить клиенту, что башмаки его ремонту не подлежат: прогнили.

— Чем придется торгую. Синька, семечки, мыло... Сам знаешь, время какое! Теперь мы глубоким тылом считаемся. Ну, да скоро, говорят, довольствие будет на полную человеческую норму! Поскольку немецкая власть окончательно и бесповоротно здесь. Вздохнем!..

— Знаешь что, дорогой... В твоих башмаках далеко не прошагаешь! — Федор Сазонович испытывал уже раздражение. Скольких повидал он таких, которым все равно при какой власти жить: лишь бы жрать было! А думалось ведь иначе. Думалось, что высокая идейность народа ни щелочки не оставит для неверия, равнодушия, не говоря уже об измене.

— Как же я дальше-то? — спросил мужичок. — Это же у меня единственная пара!

— Какая там пара!..

— А что же это?

— Ничего. Рвань!

Клиент задумчиво смотрел на свои сапоги. Длинные пальцы выглядывали из дырявых носков. Он пошевелил ими, словно и не собирался уходить.

— Ну чего расселся? — не выдержал Федор Сазонович. — Забирай свое добро и уматывай! Дожидайся, пока немецкая власть по норме выдаст пару новых...

Мужичок взял из рук сапожника башмак, безнадежно осматривая истертую подошву.

— Знал бы ты, человек добрый, сколько верст те башмаки отмахали, не говорил бы так! Осень видал какая? Дождит словно из ведра, дороги размокли, а я все пешком да пешком... Грязь по колено, забыл уж, когда и ноги в тепле были!

— Волка ноги кормят, — вставил Федор Сазонович равнодушно.

— Может, есть у тебя какая пара негодных? Для меня цельное богатство было бы... Заплачу, ей-богу, заплачу! Если по-божески, конечно... Куда мне в такой обуви, а?

— Послушай, чего пристал? — озлился Федор Сазонович. — Здесь не магазин, а мастерская давно закрыта. Сказано: обувь не подлежит ремонту. Прогнило все от воды! Новой перетяжки тоже не сделаешь. Хоть золотом плати, а исправить невозможно!

— Вот вы какие... — тихо, почти печально проговорил посетитель, поражавший Федора Сазоновича своей навязчивостью. — Сами небось в тепле живете, приспособились до новой власти! В хате дух теплый, пироги, наверно, печете... с капустой.

Федор Сазонович замер.

Он услышал пароль. От кого? От шелудивого мужика с узенькими, бегающими глазками, который всем видом своим, всей повадкой внушает подозрение. Нет, не может быть... Какое-то роковое совпадение, не иначе.

А тот мужичок, словно и не подозревая смятения, посеянного в душе сапожника словами о пирогах, продолжал разглядывать свои ноги.

— А что тебе до моих пирогов? — спросил Федор, пристально вглядываясь в лицо мужичка. — Дай-ка обувку, еще посмотрю...

Мужичок с надеждой подал сапожнику разлезшийся ботинок.

— Погляди, дорогой, погляди!.. Может, уважишь. Сплошное разорение — новые покупать. Да и где достанешь-то?

— Пироги, говоришь?.. Пироги печем, да начинки маловато, вот что скажу... Дай-ка второй! Этот покрепче будет. Ты что, на левую ногу прихрамываешь?

— Точно, угадал. На пятке у меня боль нестерпимая. Врачи говорили: мол, отложение солей. Ну, правда, на курорте в свое время грязевые «носки» принял, полегчало. А теперь от долгого хождения снова началось. Как расхожусь — ничего. А только по утрам ступать трудно.

— По курортам ездил? — спросил Федор Сазонович.

— В Кисловодске пару раз.

— И я в Кисловодске бывал.

— Зимой я там любил бывать. Многих из партийного актива в эту пору там встретишь.

— Ты что?..

— Вот именно. Тоже по путевке обкома...

4

И снова человек идет по степи.

Сыплет мелкий, противный дождь. Небо заволокло тучами. по утрам ноздри щиплет запах морозца. Не алеют, как в прошлом году, неубранные помидоры, не желтеют тыквы и дыни, не стоит почерневшая кукуруза.

В сапогах мокро. Но на душе не зябко, нет! Человек не одинок — вот в чем его сила. Год назад пробирался этой неприютной степью к себе, в родной Павлополь, после воздушного путешествия. Вот тогда он был одинок. А теперь за плечами целая организация, боевые товарищи, связанные клятвой и дружбой. «За муки наших людей, за муки женщин, детей, стариков...» И идет он в область с таким заданием, что, если бы узнали немцы, тотчас же вздернули на первом дереве.

Впереди заслоны гестаповцев и полицаев, высокие стены тюрьмы с вышками и часовыми, колючая проволока, овчарки, уцелевшие явки, люди, напуганные арестами и расстрелами... А он один. Неужели удастся преодолеть все это смертельное нагромождение и вызволить из плена того, кто томится там с лета?

Такую задачу ЦК привез новый секретарь, побывавший у Федора Сазоновича: попытаться спасти Сташенко.

— Аусвайс!

У путника все в порядке.

— Битте... В областную больницу шагаю, на лечение. Кранк ист... Чин чинарем...

5

Долгие дни прошли, пока Рудой дотянулся до этого кресла. Осторожно облокотившись о кожаные ручки, он искоса поглядывал на пухленькую молодую парикмахершу с тщательно подбритыми бровями и крашеными ресницами. Она действовала неторопливо, даже с ленцой. Но Рудому каждое ее движение представлялось значительным, полным особого смысла. Вот она сверкнула ножницами, и в ушах его запело, потом застрекотала машинка, приятно охладив шею. Бритва, снимавшая белесую щетину с задубелых щек, знаменовала самое нежность, а у глаз его все играл перстенек, наверное, подарок какого-то фрица.

Он все прощал этой бабенке, всю ее греховность, о чем был наслышан, добираясь к этому креслу. Не зря ее приглашают на Чернышевскую с инструментом: заключенные тоже люди. Она собирает тогда свои причиндалы и молча покидает парикмахерскую. Такое случается раз-два в месяц.

В остальное время она намыливает скулы цивильным клиентам. Когда попадается румынский или итальянский военный, не говоря уже о немецких чинах, она расплывается и чуть ли не влезает сама в чашечку с мыльной пеной, чтобы только потрафить гостю.

Рудого она бреет равнодушно, не подозревая, зачем он здесь. Не ведает она, скольких трудов стоило ему нащупать именно это кресло, дотянуться сюда в пасмурный, уже по-зимнему холодный день.

— Одеколон?

— Что угодно, дорогая, — как можно любезнее произносит Рудой.

Да, он оказался настоящим разведчиком, черт побери! Хоть особых курсов и не проходил, а здесь не растерялся. На явку к Ласточке не сунулся. После провала Сташенко Марта сообщила: продала женщина. Возможно, Катерина. Пришел в наробраз, за секретарским столом пожилая тетя — ауфвидерзеен. Зато ответила запасная явка, оставленная связным ЦК. «Табак — трубка». Курим, значит. Тревожная улыбка на морщинистом лице и внимательный, ожидающий взгляд: кого бог послал?

Вечером Рудой повидался с нужным человеком. Тот был совсем молод, не более двадцати. Но знал он многое.

— Зовите меня Валькой. Вообще думал, стану Шаляпиным, учился даже в музыкальном училище. Сидит у меня такая птица здесь, — он показал на горло. — Но теперь иные песни довелось петь. Директора училища расстреляли сразу, он еврей, не успел эвакуироваться: жена на операции лежала. Между прочим, я еще стихи пишу. Белые называются, без рифмы. Оно легче, когда без рифмы.

Рудой слушал болтовню парня, ожидая, когда тот начнет о деле. А парень не торопился, все как бы отдаляя горькую минуту.

Да, здесь было вовсе невесело. Они в Павлополе даже не подозревали, что произошло. Вслед за Сташенко арестовали более сотни подпольщиков. Взяли секретаря подпольного горкома Чумака и его друзей, связных и, в общем, всех, кто имел отношение к организованному подполью. Сейчас уже поутихло. Некоторых даже выпустили на поруки родственникам. Но многим заключенным грозит расстрел. И всех продала одна из наробраза. Ее взяли первой.

Валька пообещал разузнать о цивильных, имеющих доступ в тюрьму. Через несколько дней приметили весьма ненадежное лицо — парикмахершу, которая путалась с военными. Вместе с ребятами, оставшимися на воле, Рудой часами вел наблюдение за парикмахершей и ее соседями, заводил с ними знакомства, исподволь выспрашивал о житье-бытье королевы бритвы и помазка. В кресло захудалой парикмахерской то и дело усаживались клиенты, искавшие путей к сердцу толстушки. Одно неосторожное слово, фальшивый жест могли порвать и без того ненадежную паутину, какую плели новые друзья Рудого.

— Массаж?

— Сколько угодно, дорогая. Всю жизнь мечтал, чтобы такие нежные ручки...

— Не болтайте глупости.

— Не глупости это вовсе. Я давно слежу за вами.

— Следите? Вот еще чего недоставало! Что вы, полицай какой? А я вас, например, первый раз вижу. Вот уж клиентура...

Ее пухлые пальцы привычно шлепали по щекам, пощипывали их, втирали крем в обветренные скулы — ему делали массаж впервые в жизни — а он лихорадочно обдумывал дальнейший виток узора, что вывязывал вот уже несколько недель подряд.

— А ведь мы с вами встречались, — сказал Рудой, наконец решившись.

— Где же, дорогой?

— А там...

— Где?

— На Чернышевской. Вас Верой зовут.

Девушка приостановила работу, и зеркало отразило мгновенный испуг, шевельнувший ее подбритые брови. Но тут же пальцы ее снова забегали с удвоенным старанием.

— Мало ли вас, мужиков, на белом свете... Всех не запомнишь. Может, и был там, а может, и брешешь.

— На кой черт мне брехать, девушка хорошая? Но только вас хорошо запомнил.

— Ну и на здоровье.

Костя читал на стене:

«Регирунгсдиректор. Прейскурант для парикмахеров...
Стрижка волос — 3 рубля, наголо — 1 р. 50 коп., бритье лица — 2 рубля, головы — 2 р. 50 коп. Дамский салон...»

«Вот куда добрались немецкие хозяйственники, всё учли и даже на стрижку-брижку таксу установили. Регирунгсдиректор...»

— Дотошные у вас хозяева. Каждый, гляди, волос учтен, — сказал Костя, кивнув на плакатик у зеркала.

— Порядок, — ответила Вера. — Немцы — нация порядка, вот что. Потому нас и туда, где вы были, приглашают.

— Дружок у меня остался там, — тоскливо проговорил Костя, поглядывая на мастерицу. — Может, передашь ему привет с воли?

— Запрещено нам разговаривать там и даже смотреть вокруг не разрешается. Чего еще вам? Подсчитать?

— Голову помойте, вот что.

Клиент попался ей сегодня интересный. И, наверное, денежный. Неужто она таки стригла его в тех вшивых камерах, откуда как будто людей живыми не выпускают?

Она поливала ему голову из кувшина, намыливала волосы, ополаскивала, отжимала воду.

— Молодой же, а, гляди, какой посивелый, — сказала, уже причесывая мокрые волосы. — От роду такой или как?

— От войны, можно сказать.

— Переживания?

— Они. И еще, надо сказать, не кончились. Остался у меня родич там... Братуха. Послушай-ка, где бы мы повидались с тобой?

— Ни к чему это. Я занятая.

— Не то подумала.

— А для чего тогда?

Рудой нетерпеливо мотнул головой:

— Подсчитай, барышня.

Та наслюнявила огрызок карандаша и стала подсчитывать стоимость всех удовольствий, которые доставила клиенту. Но только Рудой не стал дожидаться. Раскрыв ладонь, он показал золотую монету:

— Сдачи не надо, — и сунул ее в потный кулачок мастерицы.

— Многовато, барин, что-то... — растерялась она. — Что еще должна?

— Ничего. Одному человеку привет передашь. Заключенный он, в тюрьме.

Вот так в ее пухлом кулачке вдруг оказалась зажатой судьба Сташенко. Но Рудой почему-то верил, что толстушка не выдаст, хотя вполне могла бы это сделать.

Позднее, вспоминая этот почти безрассудный поступок, он внутренне усмехался: иногда даже разведчикам приходится пренебрегать здравым смыслом.

— Фальшивая? — спросила, уже успокаиваясь, но все же поглядывая по сторонам.

— Стану я к порядочному человеку соваться с фальшивыми. Царской чеканки, неужто не заметила?

— Ладно. Потолкуем.

Они условились о встрече. Рудой покидал парикмахерскую окрыленный. Неужто удастся выполнить тот почти фантастический план командования?

6

Под руками струился обнадеживающий холодок металла, знакомый еще с тех дней, когда штамповал лопаты на заводе «Спартак». Было это так давно, что порой чудилось, будто кто-то нарассказывал ему и о комсомольском комитете, и о вылазках на Днепр с баянами и пивом, и о встречах с немецкими ребятами — членами юнгштурма из Галле-Мерзебурга, приехавшими в гости. Но запомнил он вожака юнгштурмовцев Вальтера, голубоглазого крепыша в рубашке защитного цвета с отложным воротником, его белозубую улыбку, взметнувшийся кулак: «Рот фронт!» Очень хотелось тогда быть похожим на того немецкого комсомольца... Где-то он сейчас? Где все те ребята из далекого Галле? Успели сообразить что-нибудь против Гитлера? Или пошли с этими? Не может быть... Погиб тот Вальтер где-нибудь...

У него было время, чтобы передумать все прошлое и настоящее. На будущее он не надеялся. Затишье после встречи с Кохом не сулило ничего хорошего. Его не выдворили из одиночки, по, видимо, уже потеряли всякий интерес к его персоне. Так бывает перед концом.

Надежда затеплилась третьего дня в бане, где встретился с Чумаком, оставленным в городе для подпольной работы. С ним он уже виделся однажды в «приемной», как называли заключенные сырое помещение распределителя. От него же и узнал тогда Сташенко о массовом провале в Днепровске.

Кусочек глинистого мыла приходился на двоих. Сташенко, изможденный и ослабевший, почти не мылся. Рука была обвязана грязным бинтом, а на плече багровела и сочилась открытая рана — след зубов овчарки.

Он рассказал Чумаку обо всем, что произошло.

— Постарайся дать знать на волю об этом. О Катьке тоже, — сказал он, закашлявшись и выплюнув сгусток крови. — Мне уже, видать, не выбраться.

— Еще не все потеряно, — Чумак сокрушенно покачал головой и стал надевать на мокрое тело грязное белье. Все здесь, в этой-толчее, были похожи друг на друга: машинка парикмахерши, пухлой девки с воли, уравняла сегодня всех, стерла, а точнее сказать, состригла различия между людьми — Не все проиграно, брат. Пока дышим...

— А что? Слыхать что-нибудь? — Сташенко косил, правый глаз его заплыл, и он им не видел.

— Подарочек нынче передали, последний шанс... План был отчаянный: заключенные общей камеры, освободившись с помощью тоненьких ножовок, тихо разоружают и уничтожают охрану, затем подбираются к одиночкам. Есть надежный адрес, где можно отлежаться после побега: румынский врач, приговоренный к смерти, назвал имена своих товарищей — Франца Пшенки и Альфреда Альтшуллера, работающих в городской больнице. Он сообщил также пароль. Ребята помогут дать обмундирование и документы.

Сташенко с непроходящей теплотой думал об этих работниках подполья, даже здесь, в адских условиях тюрьмы, не прекративших сопротивления.

Ни он, ни Чумак не догадывались, кто на воле заботится о них.

Рудой ждал.

Возле тюрьмы толпились родственники арестованных с кошелками и мешками. Рудой уже успел познакомиться со многими из них.

Солдаты через окошечко в железной калитке принимали передачи, что-то лаяли на своем языке, время от времени ворота с лязгом открывались, заглатывая очередную порцию заключенных, выпуская глухие и немые тюрьмы на колесах, прозванные «черными воронами».

Он осторожничал. Не дай бог попасться этим в лапы. Расспрашивал у родных подробности арестов и тут же исчезал, чтобы не навлечь подозрения. Прислушивался к разговорам: авось что-нибудь да просочится изнутри. Как там Сташенко? Рудой и в глаза его никогда не видел, знал только, что есть такой представитель областного комитета партии.

Некоторые счастливчики в ответ на передачи получали записки от своих. Их доставляли надзиратели из полицаев: одни — по человечности, другие — за мзду. Рудой тоже ждал...

Он знал, что парикмахерша успешно справилась с заданием, которое взяла на себя после долгих уговоров.

Они работали попеременно, заглушая легкий посвист ножовки тряпьем, которым окутывали руки и инструмент. Усталость приходила быстро: все недоедали. Но работа двигалась. В камере их было двенадцать, работали одиннадцать: одного свалила дизентерия.

Они тщательно конспирировали «рабочее место» у окна, забранного решеткой. Если удастся перепилить решетку, то ночью выберутся все до одного на невысокую крышу, откуда легко проникнуть в коридор главного корпуса, где размещается караул.

Это была отчаянная затея. Но как не поставить на последнего коня, который хоть и хромает на все четыре ноги, а, чем черт не шутит, может и вынести из этой кровавой кутерьмы! Вместе с тремя ножовками парикмахерша передала Чумаку записку: «Батька тяжело болен, хотел бы видеть, но невозможно. Однако надеется, что поздно ли, рано ли, а вернешься: власть справедливая, невиновных не судят».

Батьку-то Чумак и не помнил: сиротой был сызмалу.

Чумак знал в камере почти всех. Не все, правда, были с ним, с подпольем. Сидели люди и по случайности, которым авось удастся выбраться. Иных держали по подозрению. Но пятерка была надежных: студент Ярошенко из политехнического, Кимстач — бывший инструктор райкома партии из Васильевки, Попов — литейщик из Солонцова, Козловский — работник нарпита и ветфельдшер Цуканов — курянин, военнопленный. Все были коммунистами, и всем угрожал расстрел или медленное угасание в концентрационных лагерях, о которых уже хорошо были наслышаны.

За последние дни Костя Рудой отъелся. Ему было стыдно собственной сытости и вынужденного безделья. Засматривая иной раз в осколок зеркала, что на грязноватом подоконнике вместе с какими-то пузырьками, он обнаруживал благотворные перемены в своем облике и с тоской думал о Нине с полуголодными ребятишками. Он с радостью доставил бы им кусок свежей телятины, которой здесь было вдосталь.

Старуха, с опаской приютившая его, оказалась весьма практичной и разбитной. Ночью ей привели теленка, и тотчас же Рудой принялся за дело.

Коса, найденная в сарае, была ржавой, но Рудой дисциплинированно исполнил просьбу, почти приказ старухи, которая предоставила ему убежище.

Потом ел мясо. До отвала, до подлой сытости. Товарищи его голодали, носики его сыновей посипели и вытянулись, скулы Нины обострились от недоедания, а он жрал мясо, как говорится, от пуза, и не было возможности поделиться хоть с кем-нибудь.

Однажды ночью он проснулся от какого-то внутреннего толчка. Голова была ясная, словно ее продули освежающим ветром. Ощущение беды, чего-то непоправимого охватило его и не отпускало до самого рассвета. Теперь-то наверняка придется трогаться в обратный путь. Сегодня все решится. Он поторопится на явку, разыщет Вальку, исчезнувшего почему-то надолго.

Но утром Валька сам постучал в дверь. Предчувствие не обмануло Рудого.

Охрана ворвалась в камеру внезапно. Кто-то донес. Уж не тот ли, кто почти не слезал с параши?

Били всех без разбору. Кулаками, ногами.

Потом забрали Чумака. В полночь его втащили обратно в бессознательном состоянии. Брали по очереди всех из той надежной пятерки. Запахом крови и гниения потянуло в камере. Люди почти не стонали. Они уходили из жизни негромко, невольно забирая с собой и тех, кто готов был примириться, сдаться без сопротивления. Конечно же кто-то из них выдал смельчаков. Но кто?

Впрочем, теперь это было безразлично.

Рудой снова сидел в кресле, и намыленная кисточка весело поплясывала на его округлившихся щеках.

Парикмахерша равнодушно брила его, иногда щурясь, такая у нее была привычка. Она уже все успела рассказать ему, все, что знала.

— В тюрьме светопреставление. На стрижку вывели половину. Остальные, говорят, приговоренные. Охрана усилена, и меня едва пропустили. Все пересмотрели в инструменте, а у меня душа в пятки ушла. Может, и не с той причины, что я передала людям. Кольцо колбасы копченой, что с него за шум, скажи, пожалуйста, или с записки родительской?.. Освежить? Одеколон?

— Обойдемся, барышня, своим запахом.

— Что-то ты поскупел. Тот раз щедрее был.

— Ладно, дуй одеколоном, мать честная. Больно кровью пахнет наша житуха. Может, одеколон твой те запахи перебьет, а?

— Не пойму я таких разговоров. Давать одеколон?

— Давай.

— Не к барышне ли собрался?

— Ты же не примешь? А других знакомых у меня нет.

— Занятая я, сказала тебе, — она обдала его густой струей слабоватого, разведенного одеколона и затем, обмахнув салфеточкой и стерев с лица остатки пахучей влаги, припудрила ваткой щеки. — А парень ты, в общем, стоящий. Есть у меня подружка, может, придешь-таки, познакомлю. Чем занимаешься-то?

— На бойне я.

— Врешь, неправда.

— Крест святой.

— То-то, смотрю, какой гладкий.

— Отборным мясом питаюсь, чего уж там.

Парикмахерша усмехнулась и сняла салфетку с груди клиента:

— Готово.

— Сколько прикажете?

Она помолчала, и подстриженные брови ее чуть вздрогнули. Взгляд метнулся туда, сюда. В парикмахерской было безлюдно, товарки ее судачили в ожидалке.

— С меня еще сдача полагается, — сказала она. — Получи и уходи, живо.

Она сунула в руку Рудого монету.

Скрывшись за углом, он разжал кулак. На ладони лежала золотая монета, с которой он расстался две недели назад.

7

Самым важным теперь было оставить людям какие-то слова обо всем, что довелось увидеть, пережить здесь, в тюрьме, перечувствовать в одиночестве. События последних дней — избиения заключенных, пытки, издевательства над беззащитными — свидетельствовали о полном бессилии палачей и близкой расправе. Об этом хотелось сказать остающимся. Еще поблагодарить за попытку спасти из этого ада... Еще предупредить всех заключенных, нынешних и будущих, об уколах. Неужели до сих пор они не поняли, что страсти-мордасти о каких-то волшебных уколах, после которых подследственный выдает все, что ждет от него следователь, придуманы самими изуверами-следователями для облегчения своей заплечной работы? Все это подстраивается с помощью провокаторов, которые выведывают у заключенных некоторые подробности из их жизни, а затем — уколы, потеря сознания и провокация...

Вместо простых и строгих фраз в мозгу рождалось нечто возвышенное, что можно было выразить только стихами, которые он любил, но которые никогда не пробовал писать. Хотелось в стихах рассказать о героической пионерке Люде, мужественно державшейся на допросах и очной ставке, о своей встрече с Кохом, о Чумаке, затеявшем побег и тоже наверняка приговоренном к смерти. Сочиняя строку за строкой и царапая их на стене давно, на всякий случай подобранным кривым гвоздем, он сам удивлялся, как легко все же идут эти стихи, будто сами собой выливаются из сердца. И почему-то показались ему эти стихи важнее самых важных писем и завещаний живым, которые должен он оставить.

… Каждый день, победу ожидая,
Нельзя бездействовать, молчать, уснуть.
И разум наш, и ненависть святая
Подскажут вам борьбы надежный путь.

Стихи казались Сташенко совершенными. У него не было бумаги, карандаша. С горечью вспоминал он стопки глянцевой белой бумаги, на которой когда-то сочинял довольно-таки суховатые проекты решений, докладные записки к заседаниям бюро обкома, где работал некоторое время перед войной. А остро зачиненные карандаши разной мягкости! Сколько важных и нужных слов можно было бы написать ими в свое время!..

В тылу врага громите беспощадно
Дома, вокзалы, рельсы, поезда.
Запрячьте хлеб, сжигайте склады,
Взрывайте танки — и тогда
Покончим с Гитлером кровавым
Ударом с тыла и ударом в лоб,
Мы с двух сторон скелет его раздавим,
Мы с двух сторон врагу готовим гроб…
Вставайте все...

Очередную строку прервал знакомый лязг тюремного ключа. Сташенко привычно повернулся к двери, готовясь принять из рук дежурного миску с баландой, но в камеру пошли незнакомые ему высшие чины в мундирах с аксельбантами.

— Сташенко... Василий Иванович... год рождения... Переводчик коротко перевел, что по приговору особого суда Сташенко Василий Иванович за сопротивление германским властям и организацию партизанских банд будет подвергнут смертной казни.

Военные торопились. В руках прокурора была пухлая папка. Сташенко подумал, что им придется обойти сегодня еще немало камер.

— Понятно? — спросил переводчик. Сташенко кивнул.

Снова со звоном щелкнул ключ в скважине. Сколько же остается времени? Сегодня ночью конец? Очень возможно...

Он прочитал только что написанное им на стене и усмехнулся. Строки как бы потускнели и не приносили радости. Совсем не то, совсем...

Царапал гвоздем на стене:

«Товарищи, тюрьма наполнена провокаторами... распространяются нелепые выдумки о действии уколов. Все это проделки агентов гестапо. Держитесь, не сгибайтесь, Победа все равно не за горами...»

Удастся ли передать все это живым?

8

Их повезли по Красной улице вверх.

В крытом грузовике было человек пятнадцать. Увидев Люду, Сташенко посадил ее возле, обнял и всю дорогу согревал худенькое, дрожащее тельце. Он проговорил только: «И тебя... и тебя, изверги», — на что Люда почти весело ответила: «Я не боюсь, дядя Вася, ей-богу, не боюсь». И всю дорогу по ее щекам текли слезы.

Все были крайне измучены. Отец Люды, до недавнего времени весьма рыхлый человек, исхудал до неузнаваемости. Он все приговаривал: «Ну что ж, попал в катастрофу. Бывает и такое в жизни, бывает. Обремизился. Непоправимо». Здесь были и Чумак с товарищами, и некоторые незнакомые.

Чумак едва держался на ногах. В машину его втаскивали свои же. Сташенко уложил его рядом и всё время гладил волосы. Однажды только Чумак сказал:

— Знаешь, о чем я думаю? В следующий раз, если придется, будем по-другому. Наивненькими были... Разве так готовятся? Эх...

— В следующий раз, брат, не дойдем мы, после нас люди кое-что учтут. Надо бы только оставить что-нибудь нашим. Так, говорят, делается.

— А я уже выбросил записку. Найдут если, прочитают, передадут. А не найдут — все равно узнают. Люди доскажут.

Никифору, который тоже находился в машине, Сташенко сказал:

— Ты меня извини, Никифор, за все. Не думал, что так получится. И вы, Михаил Андреевич, извините.

— У нее извинения проси, — ответил Глушко. — Я свое прожил. Худо ли, хорошо ли, а прожил. А она ни черта не жила, а так...

— А мне не надо извинений, дядя Вася. Я вместе со всеми...

Никифор молчал. Прощал или не прощал он своему напарнику по зажигалкам то, что вот нежданно-негаданно оказался среди тех, кому отпущены считанные минуты, так и не узнал Сташенко. Он услышал только хриплое его дыхание и странные слова:

— А «лидия» останется... хорошо принялась, скажу тебе. Весной собирался сухие ветки срезать, в рост пустить. Неужели расстреляют? А?

Декабрьский рассвет уже тронул небо, когда машина остановилась и всем приказали выходить. Сташенко помог сойти Люде и, держа ее за руку, побрел с ней в предутреннюю мглу, куда-то к посадкам, подгоняемый выкриками солдат.

Казалось, ко всему был готов Сташенко еще с того самого дня, когда расстался со своими дождливой ночью прошлой осенью. Писал им ясные и честные письма: «Умру если, детей жалей, люби. Пусть знают дети, чего от них жду, даже тогда, когда и в живых меня не будет. Чтобы настоящими патриотами были... Знайте, любил я вас. А сейчас вот выполняю свой долг. На мою долю выпало счастье продолжать борьбу с фашистской гадиной в тылу врага...»

Даже собственную смерть готов он простить врагу — что ж, война есть война. Но то, что они собирались расстреливать эту девочку, Люду... Ему чудилось, что он ведет за руку собственную дочь, поменьше этой... Если бы мог защитить, заслонить ее от пуль!

— Еврейское кладбище, — сказал кто-то по дороге. — Здесь в прошлом году немало положили. Тысячами. Земля, говорят, шевелилась...

Иных несли. Несли автоматчики, выполняющие привычную и порядком надоевшую им работу. Так попытался подумать Сташенко, который с трудом шел, волоча ногу и крепко сжимая маленькую руку девочки.

Они остановились почти инстинктивно, без команды конвойных. Остановились вблизи глубокого рва, словно сами выбрали для себя место казни поудобнее.

Солдаты как бы согласились с ними. Здесь так здесь. Они собрались в кучу поодаль, о чем-то переговаривались и даже пересмеивались. Сташенко вдруг подумалось, что ничего не произойдет, что не могут эти так благодушно настроенные люди ни с того ни с сего начать стрелять в безоружных, чтобы убить их и присыпать землей. Эту мысль укрепляло еще и то, что рядом стояла девочка с косичками, аккуратно заплетенными в это утро и повязанными алыми ленточками. Ее нельзя убить просто так, ни за что. И то, что вместе с ними, взрослыми, была девочка, как бы спасало всех, кто постарше, от того страшного и зловещего, что нависло над ними в этот ранний час.

Но вот солдаты шевельнули автоматами и построились, подчиняясь неслышной команде. Сташенко вспомнил вдруг какой-то кинофильм, где тоже вот так расстреливали коммунистов.

Он инстинктивно прижал к себе Люду, которая широко раскрытыми глазами смотрела на приготовления солдат. Кто-то рядом заговорил. Кто-то застонал. А вот и крикнул кто-то, что — не разобрать...

И вдруг Сташенко снова вспомнил Вальтера. Того самого, из Галле-Мерзебурга, в юнгштурмовке, с поднятым кулаком: «Рот фронт!» Они вместе выезжали на массовку в Монастырский лес этой же дорогой, что добрались сюда. Сташенко не знал немецкого языка, но они прекрасно понимали друг друга: среди заводских парней были знающие немецкий. «Брот, Маркс, коммунистише партай, камрад, геноссе...», — этого было достаточно. Нашлись и эсперантисты, кое-как понимавшие друг друга. Пили пиво, закусывали, горланили песни, в обнимку шатались по улицам и клялись в интернациональной верности. Над Германией в то время уже сверкали зловещие молнии фашизма, а те приезжие парни пили пиво...

— Вальтер!

Неожиданно для самого себя Сташенко громко и отчетливо произнес это имя, и солдаты переглянулись. Один из них шагнул вперед. Еще шаг... Вальтер? Не тот, не тот Вальтер. Сташенко определил сразу. Солдат усмехнулся, держа руку на стволе автомата.

Пусть это не тот Вальтер из Галле, но он скажет ему самое главное от имени всех, кто рядом, от имени девочки с косичками и посиневшим лицом.

— Послушай, Вальтер! Передай всем Вальтерам, всем Фрицам... Ты обманут и предан... Все вы преданы Гитлером, потому что нет такой силы, которая бы задушила революцию! Ваши пули...

Солдат, которого звали Вальтером, не переставая улыбаться, обернулся к своим и недоуменно пожал плечами.

Сташенко заторопился. Они не понимают. Нужны другие слова, пока есть еще возможность говорить. Чтобы поняли...

— Маркс... Энгельс... Либкнехт... Эс лебе ди коммунистише партай! Тельман! Рот фронт!..

Перед ним грохнуло и жестоко надвинулось на него, затемнив утро. Рука девочки выскользнула из его ладони.

Автоматчик сплюнул, зябко потер руки и полез в карман за сигаретой. Он прикуривал долго, пальцы дрожали, спичка гасла на холодном ветру. Потом подошел к расстрелянному и перевернул его на спину.

Мертвый Василий Сташенко непрощающе смотрел на немца.

Дальше