Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава восьмая

1

Вслед за грачами прилетели скворцы. Когда они заметались над крышей, Петр Захарович подумал: «Не знают эти птицы ни границ, ни войны. Летят и летят к добрым людям на доброе жилье». Впрочем, жертвами войны стали нынешней весной и скворцы.

Гитлеровцы попытались отменить весну, запретить прилет весенних птиц, отказав им в гостеприимстве. Они добрались до скворечников. Обнаружив в одном гранату, спрятанную кем-то, они решили единым духом покончить с опасным птичьим арсеналом: под страхом расстрела приказали снять с деревьев все скворечники.

С душевной болью отдирал Казарин птичий домик, висевший над Килиным окном много лет. Сестра в слезах стояла у порога. Этот скворечник сделал и прибил ее сын, племяш Петра, ныне танкист.

— Обидятся небось скворцы на нас, — сказал Петр. — Как-то они теперь обойдутся? Да ты не плачь...

Киля обожала брата. Он был для нее человеком необыкновенным. Приезжал в родные места редко, все некогда было. Писал как-то, что поступил в академию, а много позже узнала Киля, что уезжал Петр даже в Испанию, воевал с фашистами. Поэтому, когда появился под ее окном брат в виде далеко не академическом, ужаснулась и решила: наверное, всему конец.

Но Петушок, как ласково называли старшего в семье, чуть осмотревшись, взялся за шило и молоток, а познакомившись с Мартой, вовсе озаботился чем-то.

— Перепугались, сволочи, сдрейфили, — приговаривал он, осматривая отсыревший, набухший от дождей деревянный домик. — Нервишки их подводят — вот что это все значит. А нервишки оттого сдают, Киля, что под Москвой хватили добре, да наши войска уже под Лозовой дымят борщами...

— Откуда тебе, брат, все это известно? — спросила Киля, с восхищением заглядывая Петру в глаза. — Как будто ты самый главный чин здесь, хоть без обмундировки своей.

— Кое-что известно, сеструха.

— Марта, что ли?

— Может, и Марта. А может, и помимо Марты.

Многое, видать, таит братец от Кили. Часто страх залезал в душу. Кто же хитрее и проворнее окажется? Братец ее, с шилом и дратвой, худой и жилистый, с неожиданными актерскими усами под носом, или все эти немцы и итальянцы, полицаи и квартальные, гебитскомиссары и петри из городской управы, жандармы и гестаповцы дотянувшиеся даже до скворечников? Догадывалась Киля, кто в сумерки стучится в окошко к брату, примечала, что и сам он ходит куда-то тайно. Не мешала, не допытывалась, хоть и знала: коли сгубят брата — и ей конец.

— Поберег бы себя, Петро. Ах, бедолаги! Смотри-ка, что делают...

Скворцы суетились под стрехой, попискивали, улетали и снова прилетали в поисках жилья.

— Не забуду фашистам и этого, — сказал Петр, глядя в небо, уже очистившееся от туч и сверкающее яркой синевой. — А ты не плачь, не надо. Все будет хорошо.

Он и в самом деле был убежден, что все будет хорошо. Срывайте скворечники, ублюдки! Ищите оружие на деревьях, дураки. Майор Казарин кое-что придумал для вас, болваны.

Киля уже ушла в дом, а Петр долго стоял во дворе у оголенного дерева, с которого только что сковырнули скворечник, и вдруг поверил, будто ни войны вокруг, ни гитлеровцев — одни скворцы и весна, юность и любовь...

2

План был поистине дерзкий.

Федор Сазонович с завистью смотрел на Казарина, с которым встречался редко. Он был почти влюблен в майора, в его повадку и речь, пересыпанную войсковыми словечками. От этого казалось, что все их подполье обретает армейскую выправку. Понимал он также, что Казарин любит эту немку-переводчицу, но с застенчивостью однолюба и провинциала никогда не касался деликатной темы. Нынче же с удивлением и даже с восторгом слушал речь майора и думал, что, наверно, любовь ведет эту пару к вершинам отваги и смертельного риска. Вот какой прогноз, гляди, подсунула жизнь, и, будь добр, считайся с ним.

— Трое у нее ребят, сдается, — заметил Федор Сазонович. — Как-то с ними на случай чего?

Казарин понял вопрос.

— Марта выдержит, — ответил он. — Вот только помочь бы ей. С детьми-то. Никто не остается, сами понимаете...

— Насчет человека?

— Так точно.

— Человека подыщем, — сказал Федор Сазонович, осматриваясь, будто нужный человек находился где-то здесь, поблизости. — Можешь пообещать, дай срок. Работенки у нее поприбавится теперь. Верно?

— А то как же, — не без гордости подтвердил Казарин. Федор Сазонович снова с теплотой подумал о майоре, которого счастливая судьба забросила к ним, в захолустный Павлополь, с больших дорог войны.

— Главный про тебя поставлен в известность, если хочешь знать.

— Шутишь, служивый.

— Для шуток времени нет. Правду сказал.

— А что я за птица такая, что про меня докладывают уже?

— Замнач оперативного отдела армии, — Федор Сазонович расплылся в улыбке. — Птицу по полету приметили.

— Прошу правильно меня понять...

— Понят правильно, не беспокойся. Пришел ты к нам вовремя. И Марту привел в самый раз. Мы в нее было прицелились.

— Как «прицелились»?

— Убрать решили.

— Не может быть!

— Спроси у Бреуса. Он настаивал и сам готов был исполнить.

— Зачем же?.. Как же ты пришел тогда на явку?

— А что было делать? Либо она нас, либо мы ее. Тут на карту поставлено все. Мальчишка-то... Потому я и Бреуса на свидание не пустил, сам пошел. Тот мог шуму наделать. За мной, однако, люди шли. И Бреус шел...

— Это я знаю, — протянул Казарин. — Может, шальная пуля какая ищет ее? Надо бы оберечь...

— К тому же и я клоню. То, что предложил ты нынче, очень дерзко и рискованно. Ежели немцы до скворечен добрались, то до Марты твоей наверняка доползут. А тогда... трое у нее ребят.

Казарин нахмурился, посмотрел на Федора Сазоновича, который снова сидел у стола и, привычно свертывая цигарку, осторожно насыпал махорку на лоскут газеты.

— Все вернулось на свои круги, — произнес майор, не скрывая раздраженности. — Вас нельзя упрекнуть в непоследовательности, командующий.

— Про что ты?

— Кончаете, чем начали. Вижу, не доверяете мне. Не мне, так Марте не доверяете. Только зря вы это. Осторожность осторожностью, но недоверием ранить можно хуже, чем пулей...

Иванченко выпустил клубок дыма, покачал головой:

— Вот уже и на «вы» перешел, слава богу... Эдак скоро вашим превосходительством величать будешь. А ведь ты и впрямь ранен, майор. Ничего про Марту худого не сказал, а по-человечески озаботился. Тяжелую ношу на нее взваливаешь. И сам, между прочим, тревожишься, оберечь хочешь. А тогда уж поздно станет, тогда стихия: либо пан, либо пропал. И обратного ходу не будет, разве только нервы сдадут. В таком разе мы вынуждены будем точку ставить. Ты меня понял?

Казарин кивнул. Он все понял. Он уже успел перезнакомиться со многими подпольщиками. Были среди них и такие, как он, командиры, отбившиеся от частей и подразделений. Разными путями приходили они в подполье. Были и такие, как Федор Сазонович, сугубо гражданские, но не лишенные боевого опыта и особой, порой недоступной пониманию смелости. Казарин частенько задумывался над подобным превращением мирных людей в самых настоящих боевиков. Он знал, кто убрал Канавку, и с уважением человека, никого еще на войне не убившего, посматривал на жилистые, очень мирные руки Бреуса. Рассказывал ему Федор Сазонович и о своем маршруте в немхоз, о красном петухе, взрыве моста и некоторых других диверсиях, а Казарин неизменно думал об удивительно гибкой природе человека, способного будто бы без труда сменить мирный кокиль или вагранку на автомат, нож или смертоносную мину.

Некогда примелькавшиеся слова, как бы окостеневшие в лозунговых сочетаниях, ныне обретали новую жизнь, окропленные кровью, пропахшие горечью пожарищ и поражений. И было это братство разных, чаще всего случайно встретившихся людей суровым и неподкупным и вместе с тем задушевным, почти кровным братством, когда вольное или невольное предательство смывается только кровью, а любовь и дружба той же кровью скрепляются.

Подполье оказалось довольно разветвленным, хотя Казарин знал далеко не всех. Федор Сазонович свел его с Бреусом и Рудым. Первый показался ухарски буйным, второй — посолиднее, тоже «военная косточка», хоть и без особой подготовки. Оба они были связаны с пятерками, тройками, но помалкивали. Зато Федор Сазонович, вопреки собственной осторожности, держал себя с Казариным, как говорится, на равных. Позднее и с теми двумя сладилось: Казарин приносил ценную информацию. Марта не скупилась. По указанию подпольщиков Марта доставала бланки пропусков, чужие паспорта.

Прощаясь, секретарь подпольного горкома спросил Казарина:

— Так какая твоя, извини, последняя должность в армии-то была?

— Замнач оперативного отдела штаба армии.

— А если мы тебя на высшую должность назначим в знак нашего к тебе доверия?

— Заманчиво, — Казарин усмехнулся в усы. — Доверие, вижу, есть. Жаль только — армии нет.

— Шутишь, майор, есть армия. Ее только не видать, той армии. А на самом деле она есть. Может, поменьше числом, чем твоя регулярная, но духом, ей-богу, армия. И делов тебе здесь хватит... Насчет твоего предложения — подумаю, оно хоть и рисково, но достойно того, чтобы расцеловать тебя. Только вот посоветуюсь со своими, порядок у нас такой...

Крепкое рукопожатие.

Скрип половицы. Поговорили мужчины...

3

Казарин чеканил слова по-военному лаконично, словно перед ним не одна Марта, а целый штаб.

Нижняя губа ее недовольно спряталась. Никогда Петр Захарович не казался Марте таким одержимым.

— Вам все мало, Петро Захарович, — проговорила она, потянувшись к нему. — Что-то вы лепите из меня, не знаю что, право...

Отлично сказано: лепите!

— Видела ли ты «Пигмалиона», Мартушка?

Нет, она не видела «Пигмалиона». До того ли ей было, когда на руках трое мал мала меньше. В Павлополе безвыездно прожила все годы.

— А мне довелось повидать в Москве эту пьесу Бернарда Шоу.

Что ж, ее Петро Захарович много чего видел. А она ни разу-то в Москве не была. Правда, генерал-комиссар пообещал свозить в Берлин, показать культуру рейха. Делегацию фольксдойче готовят в Германию, и ее наверняка пошлют. Ясно вам, Петро Захарович, с кем дело имеете?

До чего же хороша она! Он целовал ее, долго смотрел в большие глаза, отвечавшие ему пристальным и всепрощающим взглядом женщины, дарящей последнюю, запоздалую любовь. Он действительно лепил из нее что-то по своему образу и подобию, лепил терпеливо. Нынче наступил ее час!

— Кого же собираетесь присылать мне, Петро Захарович? А может, сами поступите первым заместителем? Будете всегда под боком, нужды не станет разыскивать вас, чтобы поцеловать разок-другой... Очень редко вижу вас, Петро Захарович, родной мой. Иной раз такая тоска нападет и страх; что готова бежать сюда, к вам, все там бросить. Вам легче, конечно, поскольку вы среди своих, а я все одна да одна, все с немцами...

Тогда-то он и ожег ее тем взглядом, какого она всегда побаивалась.

— Хватит ли сил, Марта, преодолеть все? Товарищи надеются на тебя. Выдюжишь?

— А я-то знаю? Вот уж, в самом доле, вопросы задаете, Петро Захарович! Разве я героиня какая? Человек сам себя до конца не знает. Он, я думаю, не знает, на что способен, пока черед не придет. Но коли доверяете человеку, то, скажу, это доверие силу придает. Вы меня понимаете, Петро Захарович?

— Умница ты моя! Кто же поймет тебя так, как я!

— Еще скажу, Петро Захарович. Знаете, что такое дети? Другая, может, из-за детей носа бы не сунула в то пекло, куда я пошла. А мне, напротив, радостно опасность переживать, как будто я для детей стараюсь и от них признания жду больше, чем от ваших людей. Вы-то знаете, как Сережка на меня порой смотрит...

— Да, Сережка у тебя все понимает, хоть и не понимает он ни черта, в этом ты права, Марта. Иной раз как волчонок смотрит, того и гляди, укусит...

— А ведь у него есть основания, Петро Захарович, для такой злости. Мать все с немцами да с немцами, самая что ни на есть овчарка. Так порой душа болит, что готова все ему рассказать, во всем открыться...

Она не раз делилась с Петром Захаровичем своим наболевшим. Казарин побывал в ее доме, познакомился с детьми, и показалось ей, что он мог бы стать отцом им троим. Легко с ребятами сошелся, даже с Сережкой, настороженным и колючим мальчишкой, завел толковый разговор про баллистику, про артиллерию, про школьные занятия и нынешних учителей, про песню «Гей, заграло Чорне море», которую почему-то запретили петь.

Сережка оживился, пытливо всматривался в незнакомца, которого впервые привела мать, о чем-то напряженно думал, и это не ускользнуло от матери.

— Что, сынок, замечтался? — спросила она, погладив его русый непокорный ежик. — Подойди, подойди к Петру Захаровичу, он дурного ничего не сделает. Правда ведь, Петро Захарович, вы не уколете его своими усами? Не бойся, не будь букой.

Сережка досадовал. Петр Захарович читал в его взгляде и злость, и ревность, и даже негодование на мать.

— Оставь, Марта, его в покое. Мы — мужчины и должны толковать между собой по-мужски, без сиропа. Поди-ка сюда, Сергей, — позвал Казарин. — Какой род войск тебе больше по душе, сынок? Иначе скажем, кого больше уважаешь, кем быть хочешь — танкистом, артиллеристом или летчиком?

Сошлись на артиллерии. И тогда-то у Петра Захаровича получился интересный разговор, который так понравился Марте. Потом они все тихонько запели запрещенную в школе песню:

Гей, заграло Чорне море
Б`ються хвилi в береги:
Налетiли на Вкраiну
Чорнi круки-вороги.
Шибеницi нам Петлюра
Всюди в землю укопав...

Жаль, что все в разлуке она с Петром Захаровичем, вместе им никак нельзя, и только вот так, как сейчас, удается украсть у гитлеровцев часок-другой зыбкого счастья. Пришла она к Петру Захаровичу по вызову: что-то важное, видать, случилось у них там. Но так и застыли они в объятиях, долгих и молчаливых, все было в тех объятиях — и тоска одиночества, и жалоба на опасную долю, и невысказанность любви, и радость встречи, и благодарность судьбе, которая свела их среди пепла и крови,

Хто ж захистить Украiну
Од розбiйникiв-крукiв —
Иптервентiв, самозванцiв,
Од тих хижин ворогiв?
Обiзвався батько Ленiн:
 — Встаньте, села i мiста!

— Так, видно, до конца, Мартушка, нам с тобой под куполом...

— А когда конец-то?

До конца еще было далеко. Марта понимала это не хуже Петра Захаровича. Тревога зимних месяцев улеглась. Город был переполнен войсками. Вновь открылся публичный дом для солдат. На строительстве трехэтажного санпропускника закапчивались работы: сыпнотифозные вши безраздельно хозяйничали под рубашками солдат армий фюрера. Штадткомиссар Днепровска Клостерман, обезумевший от страха, отправил в дезкамеру французскую мебель, и она вся погибла в парильне.

Марта смеялась, расчесывая тяжелые с рыжеватым отливом волосы:

— Надо видеть нашего Ботте из гестапо! Он посмеивается над Клостерманом, а сам не расстается с термометром. Они все с ума посходили. Всюду им мерещатся вши. Говорят, на открытие бани приедет сам гебитскомиссар Циммерман со своей свитой. Они так гонят это строительство, будто от него зависит их победа. Там работают и строители Тодта, и бригады военнопленных из лагерей. С ума сошли!

Прислушиваясь к словам Марты и по привычке отбирая значительное, сверкнувшее вдруг, как крупинка золота в песке, Петр Захарович думал о том, каким порой буднично-заурядным выглядит настоящий подвиг. «На открытие бани приедет сам гебитскомиссар... со своей свитой...»

— О чем задумался, шеф? — спросила Марта.

— Так просто... извини меня... — Петр Захарович поднялся и серьезно посмотрел ей в глаза.

Марта уже была в платке, в грубошерстном пальто с мужского плеча. Кто узнает в ней начальника местного отряда дорожной жандармерии?

— Все, Мартушка, пора нам. Осторожничай. Задача-то нелегкая, что говорить. Опасная... даже смертельная. Но зато великая... Наши являться будут с паролем «Пигмалион». Ладно?

Марта кивнула.

— Любите меня?

Это, пожалуй, было сейчас важнее всего.

— Люблю.

— Правда?

Он не ответил. Только снова обнял ее, словно упрятал от всех бед.

4

Гебитскомиссар и в самом деле прибыл на открытие бани. Трехэтажная вошебойка была отделана по последнему слову техники военного времени. Добротные парильни с душевыми отделениями вмещали одновременно до батальона. На первом этаже были установлены огромные дезкамеры, доставленные специальными вагонами из Франкфурта-на-Майне.

Циммерман и ортскомендант Кренцель вместе с представителями городской управы — Петрей, Стремовским и Байдарой — осмотрев банные, дезинфекционные и служебные помещения, раздевались, чтобы совместно с воинством принять горячий освежающий душ. Циммерман отклонил предложение Кренцеля выставить русских. Нет! Единение под сенью очищающей влаги символично и должно еще более сблизить военную и цивильную администрации. Что бы сказал гаулейтер Эрих Кох, если бы узнал об этой смелой и оригинальной находке своего наместника в Павлополе!

Гебитскомиссар бесцеремонно присматривался к представителям освобожденного населения города. Туземцы! Заношенное белье... нелепые волосатые ноги с длинными ногтями... грязные тряпки вместо шерстяных носков — так называемые портянки. Ни у кого теплой пары, не говоря уже о шелковом белье.

Но зато моются как! Со вкусом. Покрякивают да похлопывают себя по ляжкам, как дикари. Дорвались до воды, нагретой для них армией фюрера.

Циммерман, распаренный душем, в свою очередь блаженно крякал, похохатывал. Пар, вздымаясь к потолку, застит глаза, и теперь уже трудно различить, где немец, где русский. Голые люди все одинаковы, и на голом человеке нет отметины, кто ты — солдат фюрера или большевик, черт тебя побери...

— Пан геббельскомиссар, дозвольте, — слышит он. — Битте... Рюккен... потереть...

Это еще что?

— В чем дело?

— По-нашему... унзере... ферштейн? Рюккен... мочалкой...

Байдара, громадный, раскрасневшийся, с отвислым животом, осмелев, вероятно, от ободряющих выкриков самого гебитскомиссара, услужливо топчется возле него, примеряясь намыленной мочалкой.

— Ах, Rucken... waschen...{5} Битте, давай... Циммерман подставляет спину начальнику биржи, и тот с подобострастной яростью начинает охаживать ее.

Клочья пены летят во все стороны. Байдара кряхтит в упоении и со всей силой нажимает на мочалку, которую припас к высокоторжественному случаю. Гебитскомиссар, не ожидавший такого усердия, скользит и, теряя равновесие, падает на кафель.

— Руссише швайн!

Кто-то из голых приспешников бросается на помощь к комиссару, но сам, поскользнувшись, падает на шефа. И как бы венчая ту неловкость, что произошла в душевой, из коридора рявкнул удивительно близкий грохот.

Свет погас.

Все шарахнулись в предбанник. Гебитскомиссар Циммерман, сорвав с вешалки чьи-то одежды, пахнущие потом, натянул их кое-как и пробрался к выходу. Пламя било откуда-то снизу, причудливо разрисовывая потолок коридора танцующими тенями.

Взрыв повторился уже где-то повыше, и что-то с огромной силой рухнуло. Лейтенант Кренцель, ортскомендант, табуреткой высадил окно и, взмахнув руками, в одних подштанниках прыгнул в ночь. И снова пламя озарило коридор, по которому как одержимые носились голые люди, спасаясь от огня и участившихся взрывов.

Все удалось на славу. Пламя внезапно охватило трехэтажное здание только что открытой гарнизонной бани. Свистки полицаев и жандармов слились с криками солдат, которые жарились в огне, словно вши, приговоренные к убиению в мощных дезкамерах. Вон из окна третьего этажа выбросился фриц в чем мать родила.

Со звоном лопались стекла. Воды в бане много, а тушить пожар трудно, потому что темно да и паника, охватившая голое воинство, перекрыла не только краны, но и разум.

Некоторые уже вырвались из огневого плена. Вон гебитскомиссар, вон Петря с опаленной бородкой, начбиржи Байдара. Один за другим выскакивали солдаты, кто в белье, а кто и совсем голый. Примчалась пожарная команда, позвякивая по старинке колокольчиками. Медные каски засверкали в дыму. Но кому из пожарных хотелось рисковать жизнью ради спасения вошебойки?

Поджечь баню предложил Петр Захарович. Трудно было не согласиться с ним. Казарин деловито входил в подполье, привнося дух активной борьбы, военной сноровки, подробно разрабатывая планы диверсий и ударов по оккупантам. Он, оказывается, был «в курсе дела», как любил говаривать Иванченко, знал не только боевую тактику или артиллерию, но понимал и специальность подрывника, ориентировался и в политике. Он словно распружинился в новых условиях, найдя, куда приложить организаторскую энергию оперативного работника, искусственно примороженную на протяжении последних лет. Ободренный доверием товарищей, он с радостью отдавал им свои знания и навыки боевого командира.

— Конечно, баня не артсклад, — говорил он, — и не эшелон с боеприпасами. Это точно. И все же если подпустить красного петуха, то будет он словно малый огонек цигарки на колоссальном фронте, где тысячи пожаров помасштабнее этого полыхают ежесуточно. Но и этот огонек тоже нужен. Понимаешь? Нужен!..

Готовились тщательно. Связались с Симаковым. Тот откликнулся тотчас: после удачного исхода на складах он все чаще наведывался к товарищам, тайком от жены заходил на огонек и к Татьяне. Не во все посвящали его — он чувствовал это. Молча принимал кару.

На стройке оказались дружки. Естественно... Взять плотника Кальмуса, бывшего пулеметчика Богучарского полка, приземистого, с лицом, побитым оспинками, словно градом. Вместе не одну кружку нива осушили в парке в павильоне «Лето», после чего усаживались за домино, забивали «козла» дотемна.

Как на смертный подвиг шел Кальмус на работу в тот день, мину завернул вместе с завтраком в тряпочку, дождался перерыва, вышел в уборную, а по дороге сунул ее под электрощит, прикрыл аккуратно. И вот — горит. Горит! Тепло у Симакова на душе. Будто далекое то пламя, взявшееся над городом, обжигает самого. Теперь-то доверие ему будет. Оказался он главным специалистом по красному петуху. А жинка-то полагает, что мастер он только печку раздувать.

Так думал Симаков в тот вечер, наблюдая издалека за багрянцем, украсившим небо.

— Опять горит, — сказала жена, выйдя во двор. — Откуда они берутся, те поджигатели проклятые? Мало им смертей в эту войну? Чтоб их пожгли на том свете, грешников! Только злость у немцев разжигают.

— Иди, иди, мать, не причитай. Что надо, то и горит. «Вот такие они все, бабы, — подумал он, — дальше своего носа ничего не видят».

… Здание догорело. Рухнули обуглившиеся стропила, взметнув к небу снопы искр. Потом провалились междуэтажные перекрытия...

Вместе с пожаром потухал весенний день, и мартовское солнце, согрев, как могло, озябшую землю, скатилось тлеющей головней к горизонту. Еще десяток минут — и оно погаснет, а вместе с ним притихнет и город, умолкнут шаги, затворятся калитки и двери домов. Наступит комендантский час.

Татьяна разжигала печурку сырыми дровами, дым ел глаза. Пригнувшись к дворце, она что есть силы дула на тлевшие угли. «Вот тебе и жизнь, — подумала она с горечью, — только что так весело горело неподалеку, а у меня нисколько не хочет разгораться. Если бы хоть каплю бензина. Так вот и людские жизни. Одни пылают весело и зло, другие тлеют, дымятся, коптят, наполняют воздух смрадом, но никак не разгорятся».

В дверь нерешительно постучали. Татьяна поднялась, пошатнулась — у нее закружилась голова — и пошла в сени. Она никого не ожидала в этот день, так как после пожара надо было всем отсидеться и не бросать вызов судьбе. Санька уже спал, голодный, онпродрог на ветру, подстерегая первую золотую вспышку пожара. Не дождавшись, пока Татьяна разведет огонь, он похлебал вчерашнего кондеру и уснул. Татьяна укрыла его одеялом, а поверх набросила пальто. В ней жила материнская жалость к этому худому парню с синеватым шрамом на шее.

Татьяна подумала, что стучит Бреус, хотя стучал он не так: Степан входил по-хозяйски. Радостное ожидание возникло в душе, и в комнате, не топленной со вчерашнего дня, как бы потеплело. «Вот ведь что такое любовь — подумала Татьяна — и в плитке огня нет, а на душе теплеет. Может, он и явился-то, чтобы обнять, приголубить, растопить наледь, что настыла на сердце за долгие дни одиночества? Как я обогрею его, как засветятся углы! И все дневные тревоги уйдут. Приди, желанный, приди. Пусть это будет твое дыхание за дверью...»

На пороге стояла Марина.

Кровь прихлынула к лицу Татьяны.

— Чего надо?

— Степан арестован, — сказала Марина и вдруг, приникнув к дверному косяку, зарыдала, не стесняясь ни слез, ни своего откровенного отчаяния.

Дальше