Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья

1

После солнечных осенних дней резко похолодало. Предчувствие зимы настораживало степь. Потягивало морозцем. Еще день-два, и лужицы возьмутся темновато-лучистой корочкой льда, земля — инеем, усохшие травы — изморозью, а грязь, щедро взбитая колесами войны, застынет, как вулканическая лава.

Дождь зарядил спозаранку. В сапогах мокро, и на душе зябко. Путник в стеганке широко шагает вдоль железной дороги, которую давно не тревожат веселые гудки поездов. Высохшие и уже кое-где почерневшие, надломленные стебли кукурузы издали напоминают могильные кресты. Много крестов на неохватном осеннем кладбище, хоть никто и не зарыт под ними, разве только надежда. Не один путник шагает по горестной земле. С мешками, кошелками и посошками движутся старые и молодые. Одни из эвакуации — немцы перехватили в пути, другие — переодетые в цивильное, чтобы не угодить в лагерь военнопленных, третьи — на менку в окрестные села.

— Рус, ком гер!

Путник вздрогнул и оглянулся. Мотоцикл повизгивал, расшвыривая воду из канавы. Худощавый водитель просительно улыбался. — Рус, ком гер! Надо... ехать... ферштеен? Подмогай.

— Ферштей, будь ты неладен...

Путник вошел в воду и, погрузившись до колен, подхватил обеими руками коляску. Веером разбрызгивая вокруг воду, мотоцикл выкарабкался из колдобины.

— Ну и угораздило тебя туда, — проворчал путник, вытирая руки о полу влажной стеганки. — Водитель называется, матери твоей черт. Выпивши, что ли? Говори «данке» и пошел...

Немец не торопился. Он отряхивался и все улыбался русскому, как бы благодаря за помощь. Потом жестом пригласил его в коляску.

— Рус! Ехай! Будет... вперьед...

Человек в стеганке поколебался, но, тут же решившись, влез в коляску. Мотоцикл помчался. Вот удача! После долгого пешего перехода — ветер в ушах...

На развилке пассажир осторожно тронул мотоциклиста за рукав:

— Мне сходить. Останови-ка.

Но мотоциклист круто повернул влево. Путник приподнялся:

— Слушай, немец! Что делаешь-то, а? Куда везешь?

— Ехай! — весело крикнул тот. — Шнапс будет.

— На кой черт мне твой шнапс? Останови, слышишь? — И седок уже грубо дернул немца за руку.

Тот выругался, оттолкнул его и, погрозив кулаком, прибавил скорость.

Остановился мотоцикл у станции Мизгово. Одноэтажное здание неподалеку от сожженного вокзала было обнесено колючей проволокой. Подъезды к вокзалу запружены крытыми темным брезентом автомашинами с выброшенными кверху штырями. На ветвях деревьев провисли провода. «Не иначе, узел связи, — подумал невольный пассажир. — Или штаб. Черт меня занес сюда».

— Извините, данке, — поблагодарил он мотоциклиста, который тоже не без любопытства разглядывал своего пассажира. — Не поняли друг друга. Мне на Карабьяновку надо. А ты меня куда привез?

— Карабьяновка? О, Карабьяновка! Нихтс, нихтс. Карабьяновка! — Немец, сверкнув глазами, решительно покачал головой и, обернувшись, крикнул что-то.

Из-за машин выбежал солдат в очках, вооруженный автоматом, и щелкнул каблуками.

— Ком, ком! — Солдат приказывал пассажиру следовать за собой.

— Да что же это?! — возмутился тот. — Я помог тебе мотоцикл вытащить, а ты меня арестовываешь? Такая у немцев благодарность, выходит? мотоциклист уже скрылся в дверях одноэтажного здания, огражденного колючей проволокой. Солдат, ощупав карманы пленника, ухмылялся и подталкивал его автоматом:

— Ком, ком!

Из помещения за оградой доносились пьяные голоса.

Дождь резко усилился, и солдат вместе с пленником спрятались, без слов поняв друг друга, под козырьком крыши заколоченного киоска.

— Рус, Харков капут, партизан капут, хо, хо... — Железные очки солдата сползли на нос. Они придавали немцу вполне мирный вид. — Капут партизан, капут...

— Пошел ты к чертовой матери, сволочь! — не выдержал пленник. — Заладила сорока Якова: капут, капут...

Немец вскинул автомат, но тут же снова опустил его, видимо сообразив, что никакой опасности этот безоружный не представляет.

Вновь появился мотоциклист, и вскоре задержанный, удивляясь стремительности событий, стоял в просторной комнате, где за столом, уставленным бутылками, сидело несколько военных.

— Партизан? — спросил, подходя к пленнику, немолодой коренастый немец с розовым шрамом на подбородке. Было видно, что он пьян.

— Да что вы, господин офицер! Из Карабьяновки я...

Офицер коротко ткнул пленного в лицо. Тот упал.

— За что же это, гад?! — Пленник поднялся с пола, рукавом размазывая на лице кровь.

— Мне приказано переводить каждое слово, — сказал по-русски человек с глубокими залысинами и жиденькой, бесцветной бородкой.

— Кто ты?

— Учитель. Немного умею по-немецки.

— Скажи, что я из Карабьяновки, в армии не служил, никакой не партизан. Мобилизован на оконные работы, в Кременчуге попал в плен. Добираюсь домой.

— Вчера в Карабьяповке убили ихнего фельдфебеля. Каждого карабьяновского теперь считают партизаном. Стреляют почем зря.

Переводчик сказал офицеру что-то. Тот нетерпеливо топнул ногой.

— Предъяви документы, — сказал учитель. Пленник, порывшись в кармане стеганки, протянул бумажку.

— Вот, пожалуйста...

— Ру-дой... — медленно прочитал офицер. — Кон-стан-тин... Партизанович...

Он куражился над пленником, поглядывая на него мутноватыми от алкоголя глазами, и словно продумывал, что с ним делать.

— Ру-дой... партизан... Капут! — вдруг закричал офицер и, скомкав бумажку, швырнул в лицо пленнику. Он еще что-то кричал, топал ногами, сидевшие за столом тоже заорали, наполнили стаканы и дружно их подняли.

Рудому подумалось, что пьют они за упокой своего фельдфебеля, подстреленного где-то в Карабьяновке. Он подобрал помятый свой документ и сунул в карман.

Офицеры переговорили между собой, и вскоре Рудого вытолкнули из комнаты под дождь.

— Ком, ком!

За ним шел уже не прежний долговязый в очках, а молодой автоматчик.

Зрачок автомата внимательно следил за каждым движением пленника. Они минуют одинокие пристанционные строения, войдут в поросший густым кустарником овражек, который тянется вдоль насыпи железной дороги. Там — конец.

Дождь не переставал. Рудой прислушивался к шагам немца, которому, видимо, приказано расстрелять его. Шаг. Еще шаг.

Значительно позднее, когда Рудой, не веря тому, что случилось, бессмысленно глядел на труп немца, он не мог бы толком объяснить себе, какая сила бросила его на конвоира, как он свалил его и, мгновенно подмяв, обеими руками намертво вцепился в податливую мягкую шею. Теперь же, совершенно обессиленный, он сидел в кустах подле трупа, чувствуя покалывание в пальцах рук и плохо соображая, что же делать дальше. О том, что могут хватиться конвоира, организовать поиск, преследовать, Рудой еще не думал.

Стараясь не смотреть на лицо мертвеца, Рудой снял с него сумку, в которой нашлись галеты и кусочек шоколада, аккуратно завернутый в хрустящий целлофан.

Где-то загудел паровоз. Гудок возник внезапно и так остро напомнил о близости станции и немцев, что Рудой по-настоящему испугался. Какого черта он медлит?

Схватив автомат, он побежал вдоль овражка. Мокрые ветки хлестали по ногам. Каждый шаг, казалось, гулко оповещал округу, вел следом и овчарок и карателей. Он останавливался на мгновение, прислушивался и с новой энергией бросался вперед. Когда-то он неплохо бегал. Но то было на гаревой дорожке стадиона...

Острая боль ниже колена заставила вскрикнуть. Рудой налетел на что-то твердое.

Снова побежал, уже прихрамывая. Только бы уйти от погони. Он держал путь, вопреки здравому смыслу, на Карабьяновку. Впрочем, может быть, это единственное правильное решение. Обнаружив убитого конвоира, немцы решат, что беглец не осмелится спасаться в Карабьяновки. А он отсидится там. До Карабьяновки, по его предположениям, осталось не так далеко, с пяток километров. Сколько он отмахал? Сумерки уже поглотили все вокруг.

Овражек кончился. Исчезли и ориентиры — телеграфные столбы. Пошла степь без дорог и тропинок, без примет на местности и счастливых укрытий. На горизонте полыхали голубоватые и багровые зарницы, и от этого степь казалась подожженной по краям. Вдали посвистывал паровозик.

Близка ли спасительная Карабьяновка? Не сбился ли он с пути? Открытая степь лишала беглеца уверенности.

Потянуло сыростью. Через несколько минут Рудой стоял на берегу мелководной речушки, невесело журчавшей у коряг. Осторожно ступая, он вошел в воду и, погружаясь по колени, а кое-где и выше колеи, перебрался на противоположный берег, покрытый густым лозняком.

Дождь не переставал. Нога ныла и вспухла. Кустарник хорошо скрывал беглеца, и теперь можно было передохнуть. Рудой стащил мокрые сапоги, вылил из них воду, выжал портянки. Обувшись, поднялся, но тотчас упал на песок. Кружилась голова. Внезапно ощутил соленое во рту. Кровь?

Еще чего не хватало! В мозгу отчетливо возникли картины конной атаки под Белоусовкой. Оставшиеся в живых гитлеровцы опомнились, открыли пулеметный огонь.

Верный Орлик вынес из сечи. Рудой лежал на сене среди своих, изо рта шла кровь. Голова кружилась, как сейчас. В дивизионном лазарете он услышал: «Бронхоэкотазия».

Нынче все повторялось, но теперь он был один. Ни лазарета, ни медсестры...

Стараясь не упасть, поднялся и поплелся бережком.

Рассвет застал Рудого в густой кукурузе неподалеку от какой-то деревни. Мысли путались. Рудой, прикинув, где примерно всходит солнце, понял, что Карабьяновка осталась в стороне, а перед ним Балашовка, куда он частенько ездил за полковым сеном.

2

— Человек, а человек... Ты живой?

Рудой открыл глаза. Над ним стояла пожилая женщина в синем выцветшем платье, в мужском поношенном пиджаке. От нее пахло дымом деревенского утра. А может, этот горьковатый дымок приполз сюда из деревни?

— Живой пока, спасибо, мать.

— Откуда будешь?

— Павлопольский. Шел на менку, притомился. Немцы в деревне есть?

— Вчера на всех мужиков облаву устроили.

— В Германию, значит... — Рудой помолчал. — А что народ? Как?

— Что народ? Бедует. Что ж ты на сырой земле спишь-то? Простудишься. Не здешний небось?

— Павлопольский же! — А в глазах женщины прочитал насмешливое: «Такой ты Павлопольский, как я мелитопольская» — Голодный я.

Эти слова вырвались помимо воли, как требование. Женщину в пиджаке не смутил тон незнакомца:

— Поднимайся, пойдем со мной.

Рудой встал. Голова еще кружилась, но короткий сон все же освежил. Боль в ноге утихла.

Прихрамывая, Рудой поплелся за женщиной и вскоре жадно глотал душистый хлеб, запивая молоком прямо из глечика. В комнате было тепло и уютно. Солнце веселило душу. Гостеприимная хозяйка постелила тем временем за пологом, и через несколько минут Рудой уже крепко спал на мягкой хозяйской постели.

Проснулся он от громкого разговора за занавесью.

— Что за люди? — слышался мужской голос.

— Знакомый, павлопольский, — отвечала хозяйка. — Вы его не чинайте, Григорович.

— Знаем этих знакомых! — Полог отдернули. Рудого ощупали острые глаза человека с голубой повязкой на рукаве.

Полицай опустился на скрипучий стул, поместив винтовку между колен. Рудой, свесив босые ноги, беспомощно сидел на кровати.

— Из знакомых, значит? — переспросил полицай — Знаем таких. Вы, тетя Саша, зря до себя чужих людей пускаете. Где так уделался? — Он посмотрел на одежду Рудого, развешанную на стуле.

— Попал под дождь, господин полицейский, — ответил Рудой и с трудом узнал свой голос.

— Добрые люди в такую непогодь дома сидят. Одевайся.

— Куда это?

— Недалече тут, — Полицай снова хитровато улыбнулся. — Вчера тоже одного задержали, уклониста от Германии. Привезли в комендатуру, а выявилось — партизан, самый что ни есть чистый партизан. Тут, брат, со вчерашнего большой розыск идет, парашютистов скинули, говорят... — Он показал пальцем на низковатый потолок.

— У меня справка есть, — сказал Рудой, натягивая непросохшие сапоги.

— Ни к чему мне твоя справка. Мое дело задержать. Не знаешь, что вчера здесь облава была? Или прикидываешься?

— Не знаю, не здешний я.

— Торопись...

Перед самым уходом, вытаскивая по просьбе хозяйки ведро воды из колодца, Рудой успел шепнуть ей:

— Придут наши, мать... Рудой, скажешь, Константин, три девятки... — И громко: — Спасибо, мать, за вашу ласку. Свидимся еще на этом свете, бог даст...

— Чем черт не шутит, когда бог спит, — заключил полицай и приказал задержанному лезть в кузов крытой машины. Деревянная дверца грузовика незлобно захлопнулась за Рудым, но вслед жестко щелкнул засов.

В кузове было пусто и темно. Рудой понимал, что на этот раз совершает истинно последний рейс. По-дурацки попался. Польстился на краюху хлеба и пуховую перину.

Глаза женщины не обманывали. Выследил проклятый полицай...

Машина мчалась, подпрыгивая на выбоинах размытой дождем дороги. Рудому было слышно, как колеса со звуком рвущегося полотна рассекают воду в лужах. Первые минуты оцепенения прошли, вдруг осенила шальная догадка: машина идет обратно на Мизгово, дорогой, которую он преодолел минувшей ночью. Усталый мозг, оказывается, фиксировал виражи этого черного драндулета.

Дверь, запертая наглухо, открывала снизу ниточку света. Рудой припал к щели и вдохнул морозный воздух. Он попытался расширить щель, навалившись на дощатую дверь. Она подалась. Напрягая силы, борясь за каждый дюйм света и свободы, он оттягивал нижнюю часть двери и наконец просунул здоровую ногу в образовавшуюся щель между дверью и бортом. Дверь оказалась не такой прочной, как, вероятно, думалось тому, кто сидел в кабине рядом с водителем. Еще чуток... вот так... чтобы подались окантованные железом доски...

Спасибо тебе, земля! Спасибо за все, чем жил до сих пор. За хлеб, взросший спелым колосом, за полынный запах степей, волнующий с самого детства, за сочные арбузы и ароматные дыни, за тугое, как молодость, яблоко и за багровый помидор. Спасибо тебе и за сырой окоп во весь рост, и за надежный бруствер, закрывший от вражеской пули, и за одиночную ячейку, вскопанную саперной лопаткой! И на этот раз ты не очень жестоко обошлась со своим сыном...

Чуть отлежавшись в кювете, он скрылся в зарослях почерневшей кукурузы и затем вышел на знакомый шлях.

Город медленно приближался.

… Железнодорожный мост через Волчью был взорван. Тонкие доски перехода держались нынче на бревенчатых сваях старого, тоже разрушенного пешеходного моста. Прежде чем пройти по шаткому настилу, Рудой невольно полюбовался суровой осенней красотой реки. Теперь, когда угроза верной смерти отступила, он снова подумал о Нине, оставшейся с ребятишками в пылающем Стрые. Удалось ли им выскочить из того ада? В Бродах, в Золочеве, в Киеве, Харькове, Тернополе, Полтаве — всюду, где довелось побывать, мотаясь по фронту, он неизменно искал родных среди эвакуированных женщин и детей. Увы! Воина гнала на восток тысячи чужих жизней, как эта холодная река катит набегающие друг на друга волны.

Он ступил на мост, и ему вдруг подумалось, что его судьба так же ненадежна, как этот узенький настил над равнодушной рекой.

3

Невесело встретил Рудого родной город.

В центре базара возвышалась виселица. Ах, базар, когда-то обильный, многолюдный павлопольский базар!

Дело, видимо, уже подходило к концу. На табурете стоял босой, небритый, немолодой человек в синей спецовке и выцветших хлопчатобумажных шароварах. Толпа гудела, бурля и волнуясь. Один из двух солдат, тоже стоявших на возвышении рядом с приговоренным, взялся за петлю. Все происшедшее затем было столь скоротечным, что Рудой не успел ничего толком разглядеть. Толпу качнуло, подало вперед, и теперь уже Рудой, не помня себя, тоже стал вместе с другими проталкиваться к виселице, отчаянно работая руками. Он так сильно вцепился в плечо впереди стоящего, что тот обернулся с явным намерением выругаться.

— Семен?!

— Костька!

— Ты как здесь?

— Наверное, как и ты, — ответил Рудой. Он не выпускал руки однополчанина.

— Ну и ну... Вот это встреча. Кого это кончили, не знаешь?

— Люди по-разному говорят. Никто толком не знает,

— Вот беда-то, Семен.

— В чем беда?

— Да вот... беда, говорю... — Рудой запнулся. Кто знает, чем дышит Семен Бойко? Был он хорошим спортсменом, неплохим кавалеристом. А теперь? Как он сказал: в чем беда?..

— Беда бедой, — повторил Бойко. — Эту беду на бобах разведу. Пойдем-ка отсюда.

Они торопливо стали выбираться из толпы.

Случалось ли вам после долгого одиночества, когда не с кем переброситься словцом, когда плечо друга дороже и сна, и хлеба, случалось ли вам в такую минуту встретить однополчанина, нет, не земляка, не товарища, а именно, однополчанина, с которым в непогодь делили одну шинель, спали в общей палатке, хлебали борщ из одного котелка?

Семен Бойко показался Рудому чересчур осторожным. Рассказывал поначалу скупо, хотя Рудой не замедлил поделиться пережитым. Судьбы их схожи. Был Бойко ранен. Отлежался в госпитале, а затем снова на фронт. Дивизию разбили, кольцо замкнулось — пришлось добираться в родные места.

— Неужто просидим так всю войну? — спросил Бойко, когда они уединились на скамье в глубине парка — Я нынче «его величество» конюх в строительной конторе... Читай вот...

Рудой прочитал справку: «Выдана Бойко Семену Петровичу в том...» Вот он, первый документ новой власти. Все чин чинарем: печать городской управы. Чьи пальцы отбивали буквы на этом грязном листочке?

— Неплохо устроился, добродию, так, кажется, величают вас?

— По специальности устроился, пан. Строго по специальности, — в тон Рудому ответил Бойко.

— Сдается, специальность у нас с тобой не та, чтобы гитлеровцам прислуживать? Как думаешь, добродию?

— Думаю, что не та, товарищ начальник. Только жрать всем хочется.

Они долго сидели, вспоминая годы совместной службы в кавалерийском полку еще знаменитой чонгарской закваски, называли имена знакомых командиров и однополчан, рассеянных ныне по дорогам войны. Оказывается, хлебнул Семен Бойко кровавого варева под Уманью в составе Двенадцатой армии, в жестоком окружении.

— Не больно ли паникуешь? — спросил Рудой, сам только что переживший сечу под Прохоровкой, но все же веривший, что где-то куется сила, способная отстоять Москву и вообще страну от полного поражения. Остановили ведь нынче немцев под Ворошиловградом.

— Паники не понимаю. А только от правды тоже не ховаюсь. Как, скажи, могло случиться, что нас чуть ли не голой рукой взяли?

Рудой не отвечал. Его самого мучили все те же вопросы, сам терялся в догадках, хоть и знал, наверное, на ноготок больше, нежели новый его землячок.

— В голове, правда твоя, еще не все устоялось, — заметил Рудой, когда молчать уже стало невмоготу. — Ничего не скажешь, прикурить дали чуть не на всех фронтах. Но и немцев, согласись, положили порядочно. Главное нынче — Москву отстоять. Там бы нам быть, а не здесь околачиваться.

— Судьбу не перекроишь. Отсюда до Москвы далеко, чего мы можем...

— Кое-что, наверно, можем.

— Слова одни. Продержаться бы.

— Но веруешь?

— Хотелось бы. Да только одиноко очень.

— А ты бабенку какую-сь под бочок. А?

— Моя законная под боком. С пацанами.

— Повезло тебе.

— Куда им деваться...

— А мои, видать, с пограничья так и не выбрались, Я ведь с ними задолго до войны в пограничье служил. Там накрылись... горюшко. Здесь, коли помнишь, бабушка одна. А может, встречал моих? Нину, детей?

— Никак нет.

Сухие желтые листья шуршали под порывами холодного ветра, и Рудому вдруг подумалось, что и он, и Бойко такие же листочки, гонимые ветром войны.

— Чем жить надеешься? — спросил Бойко, снова сворачивая цигарку и подавая кисет Рудому.

Тот отстранил его:

— С бронхами нелады. Надо бы местечко несырое и тихое.

— Пойдешь служить к нам в стройконтору? — предложил Бойко, чиркнув зажигалкой и обволакиваясь густым и пахучим дымом. — Работа непыльная и невидная. Паек, правда, маловат, но зато будем видеться, может, и дойдем до чего? Ночами, веришь, спать не могу. Бомбовые сны снятся, еще, видать, не отоспался после той Брамы Зеленой. Все воюю, а немцы душат, преследуют, кончают меня. И мнится, что в руках у меня не скребок и вожжи, а что-сь посерьезнее. Уж я бы за этот базарный день...

— Сны у тебя, брат, надежные, ничего не скажешь. С такими снами можно и въяве кое-что... Кого это сегодня порешили на площади?

— Кто знает? Читал же, что нацарапали: «Партизан». Говорят одни — замдиректора какой-то. Другие — партизанский комиссар из лесов.

— Из лесов? Что, партизанский отряд объявился?

— А бог его знает. Наши леса знаешь какие? В этих лесах не то что партизанить» — в прятки играть нельзя.

Хорошо, что ничем не выдал своего волнения, А может, выдал? Нет, не слышит Бойко, как колотится его сердце.

— Что ж, нельзя в лесу, так попробуем в городе партизанить, — сказал Рудой, справившись с тошнотным приступом тревоги. И подумал: «Неужто отряд Королькевича разгромлен?»

— Что же в городе? В городе — это уже, считай, подполье, — ответил Семен. — Знаешь, с чего начинать?

— А ты готов? — вдруг спросил Рудой.

— Так разве я один? — простодушно ответил Бойко, словно уже давно ждал подобного вопроса.

— А кто еще?

— Возьми Сидорина, Ларкина...

— Кто они?

— Тоже конюхи. Лейтенант Сидорин — москвич, старшина Ларкин — волгарь, из Горького, Надежные ребята со мной работают.

— Так, так, — Рудой тронул сапогом жухлый листочек. — Осень нынче с приплодом. К теще наведаюсь. Коли жива, у нее останусь. Значит, в строительной конторе можно, говоришь, зацепиться, чтобы с голоду не подохнуть? — Можно. Через биржу сделаем,

— У меня документик, между прочим, имеется: по болезни, дескать, от военной службы того... освобожден. После ранения. Чин чинарем.

— Не помешает такой документ.

Вконец озябнув, товарищи встали со скамейки и медленно пошли оголенной аллеей парка. Тянуло морозцем, тучи обещали снег. Незаметно стемнело.

Бойко пригласил Рудого к себе, но тот поблагодарил:

— В другой раз.

На Баррикадной они расстались, условившись встретиться.

Взойдя на крыльцо домика с затемненными окнами, Рудой почувствовал страшную усталость. Он привалился к знакомым перильцам, не смея пошевелиться. Понадобься еще усилие, еще шаг — не сделал бы.

Наконец постучал. За дверью послышалось осторожное шарканье.

— Кто там? — Голос жены! Не веря себе, Рудой отозвался, но так тихо, что Нина переспросила: — Кто там? — и щелкнула щеколдой.

Дверь распахнулась, Рудой увидел своих. Всех: Нину, похудевшую, родную, Кольку и Витьку, Степаниду Артемовну, Слезы покатились сами собой.

Нина прижала его голову:

— Седой мой... совсем седой...

4

Квартальный «нащупал» Рудого тотчас же. Приказал еженедельно являться на регистрацию. Теща объяснила: зять квартального в Красной Армии и брат — советский майор, летчик. Вот старик и выслуживается перед новой властью.

Рудого расспрашивали в полиции. Помимо девушки, которая записала скудные данные о новом жителе города, его житьем-бытьем поинтересовался какой-то следователь. Но самое страшное было уже позади.

Помог, как и обещал, Семен Бойко. Вскоре оба они предстали перед суровым Байдарой, начальником биржи. Тот исподлобья изучал Рудого, словно собирался угадать истинную причину его появления здесь. А Бойко все тараторил и тараторил, не давая опомниться крутому в деле начальнику биржи труда. Был старшиной, вот в кавполку вместе служили, товарищ... извините, господин начальник, потом работал в пожарной охране, а сюда прибыл из-под Кременчуга как нестроевой, работал на окопах, ну и Советы, как водится, бросили на произвол, так теперь, значится, прибыл вот в Павлополь, а жрать надо: жена да двое ребят на иждивении. Вот. Так хотя бы на двести граммов хлеба зачислить, господин Байдара. Про вас добрый слух идет по городу...

Байдара определил Рудого конюхом в стройконтору городской управы.

— Запомни, — сипел Байдара, — посылаю тебя как украинец украинца. Будешь работать как следует, горуправа оценит, случится, и поважнее работу доверит, парень ты вроде грамотный. А станешь водиться с шалопаями, может, еще с партизанами свяжешься — повиснешь на площади, запомни мое слово, Рудой.

— Да что вы, пан начальник! Неужто охота болтаться между небом и землей?! Работать надо, детей кормить. Век не забуду...

— То-то же, иди.

Лошади отощали. Рудой, отложив главное, с первого дня стал выхаживать их, будто за тем и прислал его сюда разведотдел. Он умудрялся доставать где-то ячмень; не довольствуясь скудным рационом зерна, замешивал временами сочную, пахучую резку, дважды в сутки чистил лошадей, расчесывал им гривы и челки, словно наряжая к параду или конкур-иппику. Ах, воскресные кавалерийские игры на ипподроме! Рудой считался не худшим в полку наездником. И кони были под стать, когда клинок, сверкая над головой в завидной «восьмерке» — влево, вправо, влево, вправо — рубил лозу. Лошади из конюшни городской управы — жалкое подобие тех скакунов. Но все же они были лошади.

Вскоре новый конюх стал как бы старшим на конюшне. Даже Бойко с почтением относился к умению и сметливости своего старшины, который завидно быстро изучил нрав каждой лошади.

Сергей Сидорин, крестьянский сын из деревни Липицы-Зыбино на Тульщине, в военно-инженерном училище более тяготел к бензину и смазочным маслам, нежели к овсу и кормушкам. Будучи начальником боепитания отдельной стрелковой бригады, он не гнушался верховой ездой, но от ухода за лошадью отвык. Теперь доводилось вспоминать далекие Липицы, мухортого на конюшие, батины заботы...

Рудой внимательно слушал рассказы товарищей, терпеливо обучал их уходу за лошадьми, но сам не открывался. Даже Семену Бойко ничего не сказал, хотя тот был постарше и поопытнее других.

Однажды технический отдел горуправы приказал устроить выводку.

Конюхи прохаживали лошадей по грязноватому снегу. На крыльце стояли инженер Стремовский, тщедушный, посеченный морщинками, рядом — председатель горуправы Иван Григорьевич Петря, купеческого вида бородач, и начальник биржи Байдара с витой кожаной нагайкой на длинной рукояти. Он самодовольно похлестывал себя по голенищу и все поглядывал на Петрю, словно собирался сказать: «А ведь не ошибся я, добродию, приняв на работу этого конюха. На конюшне порядок, и лошади справные».

Начальство осталось довольно. На другой день старшему конюху Рудому К. В. И его товарищам — имярек — была объявлена благодарность за ревностную службу и отличное содержание лошадей.

Утром Рудой заложил розвальни и стеганул Елку. Она помчалась вдоль павлопольских улиц, вынесла ездока за водокачку к хуторам. Застоявшаяся лошадь ярилась по первопутку, мотала головой и рвалась вперед, как будто там, за черной стеной леса, пряталась в снегах одной ей знакомая, счастливо ухоженная для нее дорога.

Вскоре позади остались последние хуторские дома под белыми шапками снега. Влево уходила наезженная дорога на Мамыкино. Рудой направил лошадь едва заметной колеей, почти по бездорожью. Елка заволновалась. Проваливаясь в глубокий снег, косила, всхрапывала и даже останавливалась. Тогда седок взмахивал кнутовищем, и она испуганно трогала.

Остановив наконец лошадь, Рудой слез с саней, привязал Елку к дереву и, потрепав ее по влажной шее и что-то нашептав на ухо, исчез за деревьями. На душе было горько: дождался наконец благодарности от фашистов. Не слишком ли засиделся здесь? Бои идут под Москвой. «Скоро москалям капут», — сказал Байдара вчера на выводке. А он сидит в навозе... и ребята, бывшие командиры Красной Армии, тоже линяют здесь.

Зимний лес возмущенно шумел верхушками деревьев. Он звал Рудого вглубь, обещал раскрыть нечто важное. Может, заветные три девятки?..

Временами снег казался кое-где вытоптанным. Увы! То были неверные тени. Рудой проваливался в наметы, с трудом пробираясь меж застывших стволов.

Чудилось, из-за деревьев выходят веселые, ухватистые люди, обнимают его, жмут руки, ведут в обжитые, пахнущие хвоей землянки. Бородатые комиссары в дубленых полушубках с перекрестьями портупей приглашают: «Давай рассказывай». Самогон-первачок или спирт-сырец полощется в чашках: «Ух ты, высадился, гляди, на фанерном «У-2» в тыл врага. Давай закусывай. У нас тут запросто».

Это и будет тот самый отряд «три девятки» — 999, позывной знак, который Рудой тщетно писал мелом на стонах, на заборах в надежде увидеть рядом отзыв — 666. Он так зримо представил себе встречу с партизанами, что крикнул во весь голос: «Ого-го-го!» Гулко откликнулось эхо.

Озябший приехал на подворье, распряг Елку. Все увиделось ему здесь внове, и ребята, с которыми сжился за этот зимний месяц, тоже показались иными. Оценивающим взглядом присматривался он к добродушному Семену Бойко, и к обстоятельному Сергею Сидорину, и к черноглазому старшине Ларкину. Готовы ли встать рядом? Должны встать. Конюшня — чем не штаб!

Надо расширять круг, искать верных людей-союзников. Мало ли прибилось их к павлопольским берегам? На каждой улице, считай, сержант или старшина, а то и капитан. Кто у родичей, кто в приймах у вдовицы, кто просто так, сам по себе... Пора начинать, ей-богу, пора! Тройки, девятки, явки, диверсии, листовки... борьба за каждую душу. Надо смелее к людям. Иначе просидишь всю войну, как пень в лесу.

Он осторожно поделился мыслями с женой, показал благодарность горуправы.

Нина была учительницей в младших, классах. Перед войной кавполк передвинули в город Стрый, поближе к западной границе. Нина на лето приехала с сыновьями к мужу. Вскоре город горел. Эшелон с семьями военнослужащих ушел под бомбежкой. К матери, в Павлополь, добралась чудом. Однажды ее даже подвезли итальянские солдаты. В Павлополе она быстро приспособилась к полуголодной прифронтовой жизни, худея с каждым днем, поддерживала детей.

— Конi не вiннi — сказала Нина, вспомнив, очевидно, Коцюбинского. — Благодарность горуправы не помешает, Костя. Тебе, не забудь, каждую неделю являться на отметку в полицию.

Она ничего не сказала о главном. Неужели не поддержит? В конце концов, на его долю пришлось столько бед и опасностей, и если он жив, то только, как говорит мама, по воле божьей. И нечего рисковать...

Нина бесшумно поднялась со стула и подошла к железной кровати, на которой валетом спали сыновья. Едва заметный румянец пробивался на их худеньких щеках. Нина машинально поправила одеяло, и, хоть ни слова не сказала мужу, Рудой понял все.

Он с горечью посмотрел на жену, внутренне готовясь к спору с ее философией трусости. Нина же, словно не замечая борьбы, происходившей в муже, сказала буднично:

— Знаешь, Костя, я встретила сегодня Елену Гак. Помнишь ее? Медсестрой работала на заводе. Она прячет раненого лейтенанта... Не знаю, роман там у них или что, только глаза у нее так и сверкают... Просила заходить. К ней девчата приходят и парни, она им молочные уколы делает от угона. Вот бесстрашная! А Надю помнишь? Через огород живет. У нее Ковалев в доме. По-немецки разговаривает. Про тебя расспрашивал. «Что накрошат, говорит, то и выхлебают», по всему видать — человек наш. Рудой молча обнял жену.

5

Город жил безрадостной, унылой жизнью.

Очереди за пайкой черного хлеба выстраивались еще с ночи. Базар выбрасывал на полупустые прилавки соль, соду, крахмал, синьку, и шло это все разносортье не весом, а мерой — чайная ложечка за рубли или за розничный товар. Тут же не дюже бойко торговали награбленным барахлом, меняли «баш на баш», тосковали подле никому не нужных, начищенных до блеска самоваров, кастрюль и сковородок, старых пальто и сапог, валенок, разной домашней утвари. Махорка из мешков и мешочков отпускалась любителям стаканами, а кому и щепотками на «раз закурить».

Рудой ходил по базару, прицениваясь к товарам и присматриваясь к людям. Хозяйки суетились у прилавков в надежде по дешевке приобрести кусочек залежалого желтого сала для заправки супа. Мужики торговали махорку, зимнюю одежду. По рукам шли шинели и военные шапки со следами звездочек, суконные галифе и красноармейские гимнастерки. Бывшие военнопленные переодевались в цивильное, гражданские же люди смело покупали по дешевке красноармейское обмундирование.

Внезапно Рудой увидел знакомое лицо с приметной бородавкой у правого глаза. Не было сомнений: перед ним стоял не кто иной, как бывший штабист, а затем начальник снабжения кавполка капитан Лахно.

— Не иначе подпоручик Рудой? — спросил Лахно, тоже сразу узнавший однополчанина.

— Так точно, ротмистр, — ответствовал Рудой так же весело.

И, хотя никогда они не были до войны дружны или даже близко знакомы, крепко пожали друг другу руки. Трудно сказать, что испытывал Лахно в минуту встречи. Рудой же подумал с надеждой: ага, вот и еще один боец. Шутка сказать, Лахно, которого весь полк знал как лихого наездника!

Однако полковой кормилец, растерявший свое хозяйство и прибившийся к родным берегам, не склонен был откровенничать. Большие уши его покраснели. Раскосые, бесцветные глаза, стремившиеся почему-то назад к ушам, по-заячьи забегали.

Они расстались, обменявшись ничего не значащими фразами.

— Надо поосторожнее нынче, — заметил на прощание Лахно, поправляя облезлую шапку-ушанку. — Могут пришить любую принадлежность... Хоть и был я беспартийным, но в командном составе. В партию вовлекали. Но я и в кандидатах не был. А ты в партии вроде состоял. Впрочем, мы не знакомы. Вот так. В полицию тоже не собираюсь. Большой набор там идет.

Рудой проводил сослуживца долгим взглядом. «Неужели его, такого, хотели «вовлечь» в партию?»

Ощущение чего-то липкого, к чему невзначай прикоснулся, не проходило. Встреча насторожила. Мелькали порой лица с определенно знакомыми чертами — в Павлополе прослужил без малого десяток лет — но теперь уже он ни с кем не останавливался и не разговаривал.

Возле полиции толпились люди. «Не обманул Лахно. Идет набор».

— На службу? — спросил Рудой у одного из тех, кто, покуривая, подпирал стену.

— На службу.

— А кого принимают?

— Кто совесть потерял.

Рудой изучающе посмотрел на говорившего.

— Чего смотришь? Иди записывайся.

— А ты? — спросил Рудой.

— То мое дело.

— Ну так и меня не посылай. — А сам вдруг подумал, что было бы вовсе не дурно затесаться в полицию и уже там, в самом, так сказать, логове...

— Паспорт есть? — спросил молодой полицай, когда Рудой протиснулся к самому крыльцу.

— Еще не получил.

— Проваливай. Следующий. Без паспортов — нужники убирать, а не в полиции служить. Принимаются самые благонадежные.

Рудой постарался как можно поскорее выбраться из толпы. Паспорт у него с адовой метой.

Вспомнил Семена Бойко. На днях тот хвалился: получил новенький паспорт. Он на хорошем счету у квартального, вне подозрений властей. Что же касается моральной стороны, так Рудой все берет на себя. Ни капли позора не упадет на голову Семена, его жены, детей, внуков и правнуков. Семен сослужит важную службу общему делу, а когда придет победа, люди не забудут его.

— Знаешь что, Костя... — Бойко в волнении поднялся со скрипучей скамьи. — Думал, ты шутишь, а выходит — нет. Эти сказки расскажи лучше грудным детям. Ты, наверное, много разных романов читал, а мне не пришлось. Может, в книжках что-нибудь похожее и пишут, но мне это предложение не подходит. Ты хоть и был какой-то там начальник надо мной, но то время ушло. Теперь каждый себе командир.

Рудой смотрел на строгие лица конюхов. Сейчас он откроется им, скажет, зачем прибыл. Не окруженец он, не залетный гость, а представитель командования. Он и теперь «начальничек» над теми, кто не потерял совести, кто хранит в сердце долг воина. Все они отныне не просто конюхи, а бойцы. Да, да, бойцы антифашистской боевой организации.

Он не сказал этого.

— Семен, — сказал он, — если обиделся, извини за это предложение. Только я думал, что мы друзья и можем обо всем говорить прямо. За помощь благодарю. Если бы не ты, туго пришлось бы мне поначалу.

— Не будем вспоминать, — уже миролюбиво ответил Бойко, опускаясь на скамейку. — И не обижайся на меня. Ты понял, что предлагаешь? Идти в полицию сознательно. Да я скорее повешусь, нежели переступлю порог полиции. Чтобы все соседи на меня смотрели как на врага? Ты об этом подумал?

Бойко скрутил толстую козью ножку, всыпал в ее раструб махорку и густо задымил, будто пытался скрыться от товарищей. Рудой тем временем рассказывал, что довелось ему увидеть сегодня у дверей полиции.

— Встретил, между прочим, Лахно.

— Лахно? Видел и я Лахно, — вставил Бойко. — Ему доверять нельзя. Хотя, может, и он маскируется, может, он тоже с каким-то заданием прибыл к нам?

— А кто еще прибыл с заданием? — спросил Рудой.

— Ты прибыл, кто же еще, — озорно выпалил Бойко.

От Рудого не ускользнуло, как ухмыльнулся в кулак Сидорин и заерзал Ларкин.

Незабываемая то была минута! Рудой негромко, но отчетливо скомандовал:

— Товарищи командиры!

Все встали и замерли в стойке «смирно». По-уставному полусогнул пальцы Сидорин; Ларкин по привычке ухватил пальцами швы потрепанных солдатских галифе; Бойко, этот гигант и увалень, как бы засветился, услышав такую удивительную здесь команду. Да и сам Рудой почувствовал, как холодок пробирается по спине, как сердце готово выскочить от полноты чувств.

— Вольно, товарищи!

Никто не садился. Рудой сказал: — Садитесь!

Все снова опустились на скамейку. Но это уже были не те конюхи, которых только что подняла команда Рудого. Это уже был отряд. Маленький, невооруженный, но все же отряд командиров Красной Армии. Всем стало ясно, в чьих руках сейчас власть, и никто не пожелал уходить из-под этой власти, так как это была власть родной армии, но которой они так стосковались. И никому — ни Бойко, ни Сидорину, ни Ларкину — не показалось теперь странным поведение Рудого в стенах конюшни. Он даже уловил некий восторг на их лицах и про себя пожалел, что так поздно открылся этим ребятам, хотя он вовсе и не открылся им, а они сами «открыли» его.

— Что же, Семен? — спросил Рудой, когда торжественность минуты прошла — Что скажешь?

По коричневым щекам старшины текли слезы. Рудой не чувствовал жалости к товарищу, которому приказывал надеть позорную личину полицая. Напротив, он с явным недовольством смотрел на Бойко и думал, что, видимо, мало каши съел парень, мало горя хлебнул на войне, если в эту минуту проливает слезы.

— Знаешь что, Константин Васильевич, — сказал Сидорин, — разреши-ка мне... Пойду я в полицию. Семен — человек семейный, а я одинок. Если что случится, все один я. К тому же меня в Павлополе никто не знает, человек я здесь новый. И паспорт вот.

— Ну что ж, — помолчав, согласился Рудой, — пусть так. Одному из нас надо служить в полиции. Не теряй времени, Сергей, самый нынче разгар набора. Только не очень нашего брата прижимай. Коли доведется в зубы, так без особого восторга. Лапка у тебя — будь здоров.

Бойко встал и неловко сгреб слезы ладонью.

— Костя... — проговорил он — Ты... того...

— Отставить.

Дальше