3
Проснувшись, как всегда, на рассвете, Агеев тянул время, не вылезая из мешка, думал. Дождя, кажется, уже не было, ветра тоже. Верхняя часть палатки медленно просыхала, освобождаясь от мокрых пятен. Он рассеянно смотрел на извилистые очертания этих пятен, с рассветом все больше прорисовывающиеся на парусине, и вспоминал несуразный сегодняшний сон, стараясь постичь его смысл. Он давно уже приноровился разгадывать запутанные пророчества своих снов, обычно относящихся к наступавшему дню. Вообще это могло показаться смешным, и он никому о том не рассказывал, боясь прослыть странным или суеверным, но у него сложилась своя система разгадок, глубоко личная, скорее эмпирическая, чем сколько-нибудь научная, но, руководствуясь ею, он мог даже сказать, что из его снов сбудется в первой половине дня, а что во второй. Все в его снах четко соотносилось со временем предстоящих суток. Конечно, было в них и немало неясных или сложных символов, не до конца понятых им значений, но одно оставалось неизменным — скверные сны всегда оборачивались чем-то недобрым в яви и наоборот, радостные сны влекли за собой радостные ощущения в наступившем дне.
На этот раз все было просто и коротко, но до крайности угнетающе — он увидел себя неодетым, без брюк и трусов, в суетливом потоке людей, какой бывает у стадионов во время матча, на привокзальной площади после прибытия поезда, на рынке. Все шли навстречу, а он ничем не мог прикрыть свою наготу и очень переживал от неодетости, которой, однако, не находил объяснения. Сон продолжался, наверное, несколько минут в ночи, но испортил настроение надолго, и он думал: какую еще пакость готовит ему день грядущий? Он нисколько не сомневался, что эта пакость, наверняка состоится, затрудняясь определить только ее смысл и содержание. Впрочем, об этом он думал недолго, со вчерашнего дня его ждало дело, он и так потерял уйму времени, которое быстротечно убывало, ничего не выясняя из того, что он жаждал для себя выяснить. Подрагивая от сырой промозглости утра, он натянул поверх трико свою синюю куртку и, прихватив лопату, пошел к обрыву.
Безотрадная картина, открывшаяся ему вчера после ливня, почти не изменилась за ночь: огромные лужи на дне карьера по-прежнему полнились желтой водой; рухнувшая с обрыва глыба щебенки и глины развалилась посреди одной из них широкой перемычкой, по-прежнему пугая своим объемом. Это сколько понадобится дней, чтобы перебросить ее в сторону, может, снова попросить бульдозер, подумал Агеев. Но теперь бульдозер сюда, пожалуй, не влезет, бульдозерист не станет рисковать машиной. Да и что проку в бульдозере, который может перевернуть сотни кубов, но мало полезен там, где надобно все перебрать руками.
Агеев спустился с пригорка к дороге и протоптанной им в бурьяне тропинкой, местами оскальзываясь на мокрой земле, спустился в самую глубь карьера. Давно слежавшийся песчано-гравийный грунт здесь не очень поддался дождю и там, где не было луж, хорошо держал человека. Вода в лужах была непроницаемо мутной, отсвечивающей густой желтизной, в самых глубоких местах она, пожалуй, достигала до пояса. Самое обидное было в том, что ливень почти затопил самое нужное ему пространство под крутым обрывом, на которое вдобавок ко всему еще и обрушилась рыхлая глыба грунта. Агеев в нерешительности ступил на край этой глыбы и на ее кромке у воды увидел нечто такое, что заставило его выпустить из рук лопату.
Это была омытая дождем, сморщенная и изогнутая женская туфелька неопределенного цвета, на высоком каблучке, с открытым носком и узеньким ремешком на пуговке — точно такая, какие носили перед войной и называли лодочками. Она почти истлела от долгого пребывания в земле, раскисла от влаги, едва сохраняя свою первоначальную форму, но всем своим видом заставила Агеева испытать внезапное волнение, почти растерянность. Правда, по мере того, как он смятенно вертел находку в руках, ощупывая ее размягченную кожу, полуоторванный каблук с остатками вылезших проржавевших гвоздей, волнение его стало убывать под напором трезвых, таких успокоительных мыслей: мало ли тут могло отыскаться брошенной обуви, ему уже попадались и кирзовые голенища от сапог, и рваные детские калошики, теперь эта туфля... Но ведь туфля! Он не запомнил тогда, какой у нее был размер, но их знакомство в том далеком году началось именно с таких вот туфель, кажется, светло-бежевого цвета, которые она принесла ему, новоявленному местечковому сапожнику. Он еще не умел толком подбить каблуки к изношенным мужским сапогам, а она попросила наложить на носок заплатку, и он немало помучился тогда — в узкий носок пролезали лишь два его пальца, попробуй развернись там с иголкой! Может, кому другому он бы отказал в столь неудобном ремонте, но ей отказать не посмел — эта девушка приглянулась ему с первого взгляда.
Пожалуй, однако, это чистейшая тут случайность — туфелька, попавшая в карьер, может, несколько лет назад, вряд ли она могла сохраниться здесь с сорок первого года, со смешанным чувством разочарования и облегчения подумал Агеев и, отложив в сторону находку, взялся за лопату. Он копал и отбрасывал в сторону рыхлую влажную щебенку, пристально ощупывая взглядом каждый комок земли. Но ничего больше там не обнаруживалось — все та же щебенка, песок без следа каких-либо вещей, даже обычного мусора теперь там не было. Накопав немалую кучу, притомившись и разогревшись до пота на спине, он вогнал в землю лопату и, отойдя, где посуше, присел отдохнуть.
Как-то вяло, нерешительно начинался день, дождя с ночи не было, но утро не спешило распогодиться, в небе над карьером висела мягкая молочная пелена, из-за которой нигде не выглядывало солнце. Трудно было угадать, какой выдастся день — то ли прояснится к полудню, то ли снова соберется дождь и вовсе зальет карьер. Тогда совсем будет плохо. Может, впервые за время, которое Агеев провел здесь, у него промелькнула скверная, предательская мысль: сколько же можно? Ну ясно, ему стало необходимо это, сначала любопытство, а потом и непреодолимая потребность подняли его из дома и погнали за сотни верст в этот заброшенный карьер, но ведь сколько можно выкладываться? Он потратил здесь большую часть лета, убил столько и так уже невеликих своих стариковских сил, испытал столько разочарований и столько переволновался зря, по-пустому, а чего достиг? Прежняя загадка, годами тревожившая его сознание, ни на сантиметр не приблизилась к разгадке, породила новые сомнения и новые проблемы. Он перевернул здесь гору земли, с каждой лопатой ожидая увидеть хоть что-то, что могло сохраниться в земле за четыре десятилетия и что с определенной долей уверенности можно было бы отнести к ней: пуговицу, гребешок, пряжку от пояса... Но ничего подходящего ему не попадалось, кроме вот этой туфли, которая могла принадлежать ей с таким же основанием, как и тысячам других женщин. В глубине души это отчасти радовало, потому что продлевало неопределенность и тем самым питало надежду. С самого начала надежда была для него благодатнейшим выходом, она давала возможность жить, действовать, оставляя хоть крошечную щелочку для выхода в будущее. Но должна же она наконец обрести хоть маленькое, но разумное обоснование, эта надежда. Именно для надежды следовало исключить из сомнения этот карьер, на котором для него замкнулось самое важное, не перейдя через который, невозможно было рассчитывать на что-то определенное.
Нет, несмотря ни на что, надо было копать.
Главное он уже сделал, он переворошил огромный завал, перетер в пальцах кубометры земли, осталось меньше. Наверное, он бы закончил все через неделю или дней через десять, если бы не этот неожиданный ливень. Ливень ему все испортил. Что теперь делать?
Однако похоже на то, что он сегодня устал прежде времени, сердце учащенно билось, медленно успокаиваясь, может, причиной всего было его волнение, вызванное этой находкой? Похоже, однако, он начал расклеиваться, возможно, от длительного напряжения стали сдавать нервы, что совсем не годилось. Может, не следовало так изнурять себя работой, а отдохнуть сегодня, расслабиться, думал он, продолжая, однако, сидеть на еще не просохшем отвале земли. Сидя так, он вскоре услышал голоса и, подняв голову, взглянул в сторону дороги. По пояс укрытые зарослями лопухов на входе в карьер, негромко переговариваясь между собой, стояли три человека, взглядами отыскивая кого-то в глубине карьера. Агеев не спеша поднялся, стараясь понять, что им могло тут понадобиться. Это были двое мужчин и женщина. Передний, наконец завидев его в карьере, кивнул остальным, и они друг за дружкой осторожно, боясь поскользнуться на мокрой земле, потянулись в глубину карьера.
Пока они пробирались к нему, Агеев успел рассмотреть каждого, но так и не понял, что это были за люди. Передний, щуплый мужичок в кепке и сером поношенном пиджачишке со смятыми бортами, проворными шажками семенил по тропе, издали то и дело поглядывая на него маленькими, с веселым прищуром глазками. Поотстав от него, тяжело пыхтел тучный немолодой мужчина в черном распахнутом плаще и в летней капроновой шляпе на голове. Левой рукой он то и дело опасливо взмахивал на скользких местах, а правой прижимал под мышкой тонкую картонную папку с тесемочными завязками. Последней шла пожилая женщина в цветастом платье, туго обтягивавшем ее богатырскую грудь и могучие плечи, неподвижно неся седоватую голову с собранными на затылке жидкими волосами.
— О, как тут налило! — сказал передний, увидев под обрывом лужи. — Хоть карасей запускай.
— Для карасей не подойдет, — чтобы не молчать, сказал Агеев. — Высохнет, наверно.
Он уже понял, что это к нему, возможно, от какой-нибудь организации или поссовета, и сдержанно ответил на приветствие того, что был в шляпе.
— Ну, скоро не высохнет, — сказал щуплый. — Теперь до осени. А осенью тут будет озеро. Прошлый год, как замерзло, мои тут на коньках бегали, — сообщил он, обращаясь, однако, к спутнику, который молча, все пыхтя и отдуваясь с усталости, разглядывал карьер. Стоя на небольшом возвышении, он поворачивался всем корпусом то в одну, то в другую сторону, все основательно изучая и храня непроницаемо отчужденное выражение на одутловатом потном лице.
— Вы раскопали? — наконец в упор спросил он у Агеева. Полы его плаща широко распахнулись, и Агеев увидел на левом борту пиджака несколько цветных планок наград. Кажется, что-то для него стало проясняться.
— Я, — сказал он негромко.
— Позвольте спросить, с какой целью вы производите здесь раскопки?
Теперь уже все втроем уставились на него: спрашивающий — с командирской строгостью в холодных глазах, щуплый — с некоторым даже любопытством. Женщина, повернувшись к нему вполоборота, смотрела угрюмо и подозрительно, и Агеев решил отшутиться.
— Да вот посмотреть, какая земля. Порядок залегания пластов и так далее.
Исполненные подчеркнутого внимания гости промолчали.
— Это с научной целью или как? — полюбопытствовал щуплый.
— Подожди, Шабуня, — начальническим голосом оборвал его тучный. — Пусть гражданин объяснит членораздельно. Если с научной, то должен предъявить документ. От какой организации?
— Хотя бы от НИИ Белгоспрома, — подпустил туману Агеев. — Научно-исследовательский институт, — пояснил он. Это пояснение, однако, совсем не понравилось тучному, который почти обиделся.
— Понимаем, что такое НИИ, грамотные. У меня у самого внук в НИИ под Москвой работает. Так что не сомневайтесь. Предъявите документ!
— Какой документ?
— Документ на право раскопок, — уточнил он, и опять все втроем уставились в Агеева.
Агеев про себя чертыхнулся — пригнало же их в эту рань на его голову, как теперь от них отвязаться?
— А вы кто будете? Чтобы требовать документы, следует сперва предъявить свои, — сказал он, перенимая неподкупную строгость их тона.
— Мы уполномоченные. Подполковник в отставке Евстигнеев, товарищ Шабуня из горкомхоза и вон товарищ Козлова, общественница, — мрачно отрекомендовал коллег подполковник в отставке.
— Очень приятно. Доцент Агеев, — сказал Агеев и решительно протянул руку, которую подполковник с явной неохотой слегка пожал потными пальцами. Потом он подал руку Шабуне и обиженно насупившейся Козловой. — Вижу, от вас просто не отделаешься, — сказал он, все еще не зная, как быть. Все трое с настороженным ожиданием во взглядах смотрели на него, и Агеев, вздохнув, кивнул вверх, в сторону кладбища. — Пройдемте к палатке.
Взбираясь по косогору к своему стойбищу, он все не мог взять в толк, что сказать им, как объяснить свое появление в этом карьере. Весной, приехав в поселок, он ненадолго зашел в исполком поссовета и не так, как хотелось, второпях, минуту поговорил с председателем, который куда-то спешил, у крыльца его ждала "Волга" с представителями из области. Но, кажется, председатель все же понял суть его дела и не возразил. Впрочем, он ему и не говорил о раскопках, он сказал только, что намерен кое-что посмотреть в карьере. И вот теперь эти уполномоченные. Видать, кто-то уже наябедничал, пожаловался в поссовет или выше. Теперь объясняй.
Подойдя к палатке, он расшнуровал вход и, пока подполковник с остальными поднимались по косогору, вытащил из-под барахла рюкзак и развернул полиэтиленовый пакет с предусмотрительно прихваченными из дому документами. Из полдюжины книжечек и обложек он выбрал зеленое удостоверение участника войны и диплом кандидата технических наук, подумал, что эти документы, пожалуй, произведут какое-то впечатление на придирчивого отставника. Он сунул их в руки подошедшего подполковника, который не спеша разыскал в многочисленных карманах очки в тонкой оправе, зацепил дужки за уши. Потом он обмахнул лицо снятой с головы шляпой и только после этого углубился в документы. Это изучение длилось довольно продолжительное время. Шабуня также пытался что-то там рассмотреть, однако скоро отвернулся, буркнув про себя: "Без очков ни черта не вижу", — и лукаво подмигнул Агееву. Козлова, стоя в сторонке, сосредоточенно смотрела куда-то ему под ноги, всем своим отрешенным видом выражая молчаливое неодобрение.
— Документы в порядке! — наконец решительно объявил подполковник. — Участник, кандидат наук. Но что вы ищете в этом карьере, позвольте узнать? И почему без разрешения властей?
— С властью согласовано, — несколько воспрянув духом, сказал Агеев. — Был разговор с товарищем Безбородько.
Подполковник и Шабуня несколько загадочно переглянулись.
— Безбородько месяц как не работает в исполкоме. Снят за нарушения, — мрачно сказал подполковник.
— Вполне возможно, — согласился Агеев. — Но это ничего не меняет.
— Решительно ничего. Так что требуется письменное разрешение.
— Письменное разрешение на что?
— На производство земляных раскопок.
— Каких же раскопок? — несколько притворно удивился Агеев. — Разве это раскопки?
— А что же, позвольте узнать? — театрально взмахнув тощей папкой, подполковник расстегнул завязки. — Вот, пожалуйста: начал с восьмого июня. Девятнадцатого июня с применением бульдозера. С восьми тридцати утра до двенадцати двадцати. Итого, три часа пятьдесят минут механизированных раскопок.
"Однако все верно. Именно столько работал бульдозер, — с удивлением отметил про себя Агеев. — Правильно подсчитали. С хронометром..." Очень ему не хотелось объяснять им что-либо из действительных причин его интереса к карьеру, но он уже понимал, что отговориться пустяками, наверно, не удастся. Этот отставник хватал тренированной бульдожьей хваткой, увернуться от которой не просто.
— Ну вот что! — сказал он несколько мягче. — Дело в том... Дело в том, что в этом карьере осенью сорок первого расстреляли группу подпольщиков...
— Это нам известно. В центре поселка им памятник.
— Так вот, знаете, сколько там похоронено? — холодно спросил Агеев.
— Ну, трое.
— А здесь, — он указал на карьер. — Здесь расстреляны пятеро.
— Ну да? — усомнился Шабуня. — Было трое, я сам видел. На похоронах тогда, как из леса пришел. Три гроба стояло...
Его, в общем, добродушное, в мелких морщинах лицо сделалось недоверчиво-обиженным, казалось, он готов был возмутиться от услышанной явной несуразицы.
— Не спорю. Действительно, там захоронены трое. Но... Вот перед вами четвертый...
— Ха! — неопределенно выдохнул подполковник.
— Ну да? — удивился Шабуня, а Козлова пробормотала что-то удивленно или недоверчиво, было не понять. Агеев же не стал объяснять подробности, он и так сказал слишком много. — Во чудеса! — замялся Шабуня, сдвинув на затылок кепку, обнажив белый, совершенно не загорелый лоб. — А где же пятый?
— Вот пятого и ищу, — сказал Агеев.
Он снова стал волноваться, и, пока убирал в мешочек диплом и удостоверение, его огрубевшие, в свеженатертых мозолях пальцы противно подрагивали. Подполковник тем временем что-то напряженно соображал с явной мукой на всем его одутловатом, разопрелом лице. Но вот он наконец нашелся и почти сразил его внезапным вопросом:
— Чем вы докажете?
— Что докажу? — не понял Агеев.
— Что были четвертым? И что был пятый?
— А я и не собираюсь доказывать. Я же ни на что не претендую. Ничего не прошу.
— А раскопки?
— Дались вам эти раскопки! — начал терять самообладание Агеев. — Вам что, жалко этого мусора? Или этой грязи в карьере?
— Нам не жалко, товарищ Агеев. Но, если каждый начнет копать, где захочет, что будет? Форменный беспорядок. А задача общественности поддерживать порядок. На всякое действие должно быть разрешение. А у вас его нет. Поэтому мы обязаны составить акт. На факт нарушения.
— Ваше дело. Можете составлять, — отчужденно сказал Агеев и, отойдя в сторону, сел на перевернутое пластмассовое ведерко. Гостям тут сесть было негде, но он не стал их устраивать, пусть устраиваются сами. У него опять заколотилось сердце, окрестности знакомо поплыли перед глазами, и он на минуту прижмурился, чтобы совладать с собой, удержаться при гостях от валидола. Спазм длился, однако, недолго, и, когда он снова взглянул на гостей, те, отойдя к кладбищенской ограде и разложив на камнях картонную папку, углубились в составление акта. Общественница Козлова стояла в сторонке, угрюмо наблюдая за ними.
— Имя, отчество ваше? — издали спросил подполковник, поверх очков взглянув на Агеева.
— Агеев Павел Петрович.
— Где проживаете?
— В Минске.
— Адрес? Улица? Дом?
Ну вот, только этого и не хватало! Как на преступника! Ему очень хотелось срезать этого поборника порядка какой-нибудь колкостью, но он уже знал по опыту, что в таких случаях лучше не затевать свары, смолчать. Себе же будет дешевле, как говорил когда-то Валерка Синицын, его сослуживец по институту.
Составление акта длилось довольно долго, подполковник несколько раз прерывал работу. Он явно страдал от одышки и потливости и, то и дело снимая шляпу, обмахивался ею, бубня про себя:
— Ведет... ведет раскопки... Нет! Производит раскопки, так лучше, а, товарищ Шабуня?
— Ага, так лучше, — не очень уверенно соглашался Шабуня.
— ...составили этот акт... Нет! Составили настоящий акт! — поправлял себя подполковник, и Шабуня поддакивал:
— Настоящий, ага...
— Ну вот, теперь подписать. Предлагаем вам подписать, — нагнув голову, поверх очков уставился он на Агеева.
— Нечего вам делать! — с досадой сказал Агеев, все еще не в состоянии сладить с сердцем. Он встал и, с усилием переставляя ноги, подошел к ограде. — Кому помешали мои раскопки?
При этих словах его вдруг обеспокоенно завозилась неподвижно замершая до того Козлова и впервые отозвалась грубым мужским голосом, который показался Агееву очень знакомым. И он тут же догадался, что это хозяйка ярко-желтого дома за дорогой напротив. Как он не узнал ее сразу?..
— А вот и мешают! — протяжно заговорила она. — Занял тут выгон, расположился... А гуси в потраву ходють. Тут не ходють, пугаются... В в потраву ходють.
— Ах, гуси!..
Теперь все стало ясно. Как-то утречком вскоре после того, как он разбил здесь палатку, со стороны дороги появилось стадо гусей, и могучий красавец гусак, предводитель стада, удивленно замер у его палатки. Агеев ласково поманил гусака, но тот вдруг зло зашипел, выгнув шею, и повернул назад. За ним в обход карьера повернуло все стадо, где, наверно, и совершило какую-то потраву. Теперь придется ему держать ответ и за это.
Агеев взял папку с густо и неровно исписанным листком бумаги. Наверно, надо бы почитать, что там сочинил этот отставник подполковник, но без очков он тоже немного видел, а возвращаться за ними в палатку не захотел и небрежно расписался внизу под "птичкой", заботливо проставленной составителем акта.
— Пожалуйста! — сказал он, с нажимом пристукнув шариковой ручкой.
Подполковник спрятал листок в папку, сняв очки, сунул их в нагрудный карманчик пиджака и вдруг спросил странно изменившимся, почти просительным голосом:
— В шахматы играете?
— Что? — не понял Агеев.
— В шахматы, говорю, играете?
Агеев повертел головой — какие еще шахматы? Уж не предложит ли этот законник после всего, что случилось, сыграть с ним партию? Но подполковник не предложил, он лишь вздохнул озабоченно и сказал:
— Вы это... Не обижайтесь, товарищ Агеев. Но порядок есть порядок. Все следует делать как полагается.
— Конечно, конечно, — поспешил согласиться Агеев, не имея никакого желания спорить.
Общественники-уполномоченные почему-то прошлись к обрыву, заглянули в карьер. Проворный Шабуня обежал его поверху до половины, что-то объясняя и показывая, но Агеев не слушал и не стал их провожать, он снова опустился на свое ведро, на котором иногда посиживал по вечерам у костерка и, вслушиваясь в сердечные перебои, думал. Мысли его были под стать его настроению. Как мало надобно, думал он, чтобы изгадить настроение, и как трудно наладить его снова. Вот ведь ничего страшного не произошло, что ему нелепые домогательства этих настырных общественников, он их ничуть не боялся, потому что не видел в своих действиях ничего сколько-нибудь предосудительного. А вот на душе скверно. Он вовсе не опасался, что их дурацкому акту может быть дан какой-нибудь ход, да и оставалось ему тут, наверно, еще несколько дней поковыряться в этом карьере, и он уедет, скорее всего, так ничего и не определив для себя, ничего не найдя. Да, мудрено, видно, найти что-нибудь спустя сорок лет. Но вот он объяснил им то, что не имел обыкновения объяснять никому, отчего же он не удержался? То, что с ним тут случилось, касалось только его, ну, и ее, разумеется, тоже. Вот перед ней бы он должен держать ответ, но ни перед кем больше. Но ее давно не было, не было даже ее белых косточек, которые, возможно, давным-давно превратились в пепел где-нибудь в крематориях Дахау или Освенцима, а он ищет их здесь. Но, чтобы предположить что-то иное, прежде надо было обрести уверенность, что она в ту осень не осталась в, карьере. Потом можно предполагать все что угодно, но только исключив из этих предположений карьер. Если же это ему не удастся и она все-таки окажется здесь, тогда все. Тогда для него "полная финита ля комедия, и ничего больше", как любил повторять все тот же Валерка Синицын.
Когда немного отлегло, он все же спустился в карьер, взял лопату. Но копать сегодня он, видно, не мог, пугающая слабость в груди упорно не хотела выпускать его из своих ватных объятий. Постояв немного, он поднял найденную утром туфлю, очистил ее от грязи, сполоснул в воде. Все-таки это не ее туфля, решил он. Там, где кожа сохранилась получше, было заметно, что она крашена в темный цвет, ее же лодочки были светлые, он это помнил отлично.
Туфлю он, однако, не бросил, поднявшись к палатке, повесил ее каблуком на растяжку — пусть сушится. Тем временем утро незаметно перешло в день и, хотя солнце так и не показалось в небе, стало тепло, от влажной земли поднимался густой душный пар. Дышалось с трудом, атмосферное давление было низким, Агеев чувствовал это по вялой работе сердца, которое едва шевелилось в груди, то и дело сбиваясь с ритма. Он ждал, что слабость пройдет, надо было посидеть в покое, может, залезть в палатку, отлежаться. Но он все сидел у входа в нее, размышлял. Вспомнил свой сон и печально улыбнулся: все так и есть, как напророчила ему ночь, день подтвердил, пакость свершилась. Надо было сходить за водой во второй от конца улицы двор, где был колодец, но не хотелось вставать, напрягаться, казалось, он утратил сегодня способность двигаться и расслаблено сидел у палатки. К полудню из-за карьера с полей подул легкий ветерок, разогнавший духоту и потревоживший покой угрюмых кладбищенских деревьев, Агеев с усилием поднялся и взял полиэтиленовый бидончик, чтобы сходить за водой. Но, едва отойдя от палатки, он увидел, как из-за угла кладбищенской ограды вынырнул Семен, здоровая рука его размашисто отлетала в такт спорому шагу. Семен был все в той же желтой трикотажной рубахе с короткими рукавами, подол которой непослушно выбивался из-под брючного ремня, слабо стягивавшего его тощую талию.
— Привет! Что не копаешь? Или перекур? — бодро заговорил Семен.
— Перекур.
— Ну и хорошо! У меня тоже. С утра свою пайку сгребал, а тут баба погнала за хлебом. Да черта с два: поцеловал замок. Говорят, подвезут после обеда. Вот прогуляюсь, думаю.
— Ну и хорошо, — сдержанно сказал Агеев и ногой пододвинул гостю ведерко. — Садись, отдыхай.
— Ты садись. А я там, где стою.
Он неловко взмахнул культей и, не выбирая места, опустился на мелкую, уже подсохшую от дождя травку, привычно скрестив под собой длинные, в растоптанных сандалетах ноги. Здоровый рукой сразу полез в карман за куревом.
— Комиссия приходила, — тихим голосом сообщил Агеев.
— Какая комиссия?
— Подполковник в отставке, потом один из райкомхоза и вон соседка Козлова.
— Какого рожна им надо? — прикуривая от зажигалки, удивился Семен.
— Составили акт на раскопки без разрешения.
— А, так это Евстигнеев! Он всегда акты составляет. С папкой такой, ага?
— С папкой.
— Этот всегда — акты. У "Голубого Дуная" кто поругается — акт. Кто улицу перед домом не подметет — акт. Все на актах.
— Зачем это ему?
— А чтоб по начальству ходить. Вот составит и — в горисполком. В милицию. В товарищеский суд. За порядок воюет, всегда при деле. Без дела не может. В шахматы сыграть предлагал?
— Предлагал, — вспомнив, удивился Агеев.
— Надо было сыграть. И проиграть. Страсть как любит выигрывать. Беда, однако, — ему редко проигрывают. Разве что Скороход. Но этот с расчетом, из подхалимажа. Есть тут один такой вояка, — уловив недоуменный взгляд Агеева, объяснил Семен.
— Да. И еще Козлова с ними.
— Козлова? А эта зачем? — в свою очередь, удивился Семен.
— Да вон гусям ее помешал.
— Ах, гусям! Ну, понятно. Таким завсегда все мешает. Потому что много хотят. Через край. Скажу тебе: с ума посходили люди. Как перед концом света. Все чего-то добиваются, о чем-то хлопочут, достают. Уж чего не достают только! Как то золото. Год назад такие очереди! Толпы! И в поселке, и в городе. Был, видел. У каждой бабы тут, тут понацеплено. Зачем? И вот прошел год — как отрезало. Вон в универмаге лежит, пожалуйста, бери хоть кило. Никому не надо. Что это? Потребность? — возмущенно говорил Семен, словно выговаривая Агееву. — Скажу тебе, много беды оттого, что чересчур баб распустили. Много им позволяем.
— Ты тоже своей позволяешь? — спросил Агеев.
— Позволишь, куда денешься.
— Строгая?
— Язва! — коротко бросил Семен, затягиваясь "Примой".
— Видишь ли, наверное, позволяем потому, что сами не без греха. В семье или на службе. Вот они этим и пользуются, критикуют нас, — попытался улыбнуться Агеев.
— Ох, критикуют! — всерьез подхватил Семен. — Если критика в одну сторону, почему не критиковать. Сдачи не дашь ведь. Ого, попробуй! Она сразу в местком, в партком, в милицию. К соседям, к подругам, к родственникам. И ей верят. А ты куда побежишь? Тебе бежать некуда. Чуть что, кричит: выпивает! А раз выпивает, то и разговора нет. А я хоть и выпиваю, но, может, честнее их всех вместе взятых. Куркулей этих хитропопистых.
— Это вполне возможно, — вздохнул" Агеев.
Он поспешно сел, снова почувствовав противную слабость в груди, боясь свалиться на землю, напугать гостя. Но слабость не проходила, и он вынул из заднего кармана трико металлический пенальчик с таблетками.
— Что, зажало? — насторожился Семен.
— Немножко...
— Может, доктора позвать? Если что, говори! Я мигом. В больнице меня знают.
Агеев устроил под языком тошнотворно пахнущую таблетку валидола, минуту подумал.
— Обойдется, может. Лучше водички принеси, пожалуйста. Вон в том доме.
— Да знаю...
Семен подхватил пластмассовый бидончик и без лишних слов припустил вниз, к дороге. Агеев, едва превозмогая боль, смотрел перед собой и думал почти с испугом, что, кажется, ему не повезло основательно. По опыту знал, такое не скоро пройдет, придется залечь или обращаться к врачам. Но и то, и другое было ему не с руки, и он не знал, как быть и что делать...
Как-то утром, на пятый или шестой день своего пребывания у Барановской, Агеев не утерпел, снял повязку. Вернее, она сама снялась — сползла ночью к колену, обнажив рану, которая хотя и не кровоточила, но вовсю загноилась, по-прежнему источая зловоние. Размотав мокрый, в гнойных разводах бинт, Агеев сидел на топчане, не зная, что предпринять, когда в сарайчик вошла Барановская. Он попытался прикрыть кожушком ногу, но хозяйка сразу догадалась о его беде и, отстранив полу кожушка, взглянула на ногу.
— Гноится? Это плохо. И больно?
— Не очень. В глубине только дергает.
— Надо перевязать. Я поищу кое-что. Но вот лекарства никакого нет. И Евсеевны нет. В торфяниках всех постреляли.
— В торфяниках?
— В старых разработках. Всех до единого.
— Этого и следовало ожидать! — в сердцах бросил Агеев. — На что было надеяться?
— Человек всегда на что-то надеется. Даже вопреки рассудку. Что же еще остается в безысходности? — сказала хозяйка и вышла.
Скоро она вернулась с белой тряпицей в руках, стряхнув которую, начала рвать на полосы.
— Знаете, я вот думаю... У вас сало, вижу, осталось?
— Осталось, — сказал он, взглянув на стол-ящик, где, завернутый в бумажку, лежал принесенный Молоковичем кусочек сала.
— Оно соленое?
— Соленое вроде.
— Когда-то, помню, после той войны, соленое сало прикладывали к чирякам. Помогало. Сама на себе испытала.
Что ж, сало так сало, он готов был на все, лишь бы скорее сладить с этой проклятой раной, которая так некстати свалила его с ног. Барановская нарезала на бумажке тоненькие пластинки сала и стала обкладывать ими набрякший от гноя зев раны, в уголках которой белели крохотные червячки, заставившие Агеева брезгливо поморщиться.
— Что, больно?
— Черви...
— Черви — это не страшно. Черви не повредят, говорила Евсеевна.
Агеев недоверчиво хмыкнул, но позволил хозяйке обложить рану пластинками сала, потом они туго обвязали ногу мягкими ситцевыми полосами. Было больновато, но двигать ногой стало сподручнее, острая боль минула, и он собрался выйти во двор. Тем более что предстояла работа, нелегальное его пребывание в этом сарайчике окончилось. Вчера Барановская ходила в полицию хлопотать о вернувшемся на постоянное место жительства сыне Олеге, просила у начальника Дрозденко разрешение открыть мастерскую по ремонту обуви. Чтобы легализоваться, Агееву надо было пристроиться на какую-нибудь работу, иначе ему грозило принудительное трудоустройство через полицию. К тому же он должен был что-то есть, а продовольственные возможности его хозяйки почти исчерпались, кроме огурцов и картошки с огорода, у нее ничего больше не было. Агеев видел, как всякий раз, чтобы накормить его, она отдавала последнее, иногда бежала к соседям одолжить хлеба, и этот добытый ею кусок с трудом лез ему в горло. Ему было неловко за себя, непрошеного ее нахлебника, и он все думал, как помочь ей и себе прокормиться. Так постепенно созрел в его голове этот, может, и сумасбродный план о сапожничестве. Барановская, подумав, с ним согласилась, оставалось получить разрешение полиции. И вот начальник Дрозденко, недоверчиво выслушав жительницу местечка, немного подумал и разрешил. Лишь в конце разговора добавил, что придет сам познакомиться с новым сапожником. Конечно, для знакомства он мог бы вызвать его в полицию, но Барановская сказала, что сын болен и не может ходить, повредил ногу по дороге из Волковыска. Начальник полиции криво ухмыльнулся, но промолчал, и она с легким сердцем заторопилась домой.
Надвигающиеся перемены в своей судьбе Агеев воспринял, однако, без радости, если не сказать больше — тайком он уже проклинал тот час, когда согласился свернуть в это местечко. Но вся беда в том, что ничего более подходящего ему не представилось, запросто он мог оказаться в плену или погибнуть где-нибудь в стычке с немцами. Так что с самого начала выбор у него был небольшой, приходилось соглашаться с тем, что предложил ночной гость Волков и уготовила ему его нескладная военная судьба.
Впрочем, этот вариант, может, был не из худших. Агееву и до армейской службы приходилось иметь дело с обувью, правда, далее мелкого ремонта его мастерство не поднялось, и о том, как шьются сапоги, он имел смутное представление. Но здесь шить сапоги, пожалуй, и не придется, следовало уметь совсем немного — подбить каблук или наложить заплатку, на большее он не замахивался. У самого выхода со двора на улицу кособоко ютилась старая, крытая гонтом беседка, когда-то приспособленная под поветь для просушки пожинков из огорода; три ее стороны были обшиты тесом, а четвертая, выходящая во двор, оставалась открытой. Именно эту беседку Агеев и облюбовал для мастерской, вчера они с Барановской затащили туда небольшой кухонный столик, один табурет. Инструменты отца Кирилла сохранились все в целости, и бывшая попадья сволокла с чердака тяжелый ящик с чугунной лапой, щипцами, молотками, колодками — все это Агеев разложил и развесил в беседке. Оставалось, однако, главное — обзавестись вывеской, потому что какая же мастерская без вывески? И вот весь этот день до вечера он вырезал ножом из старой фанерки объемные буквы. Конечно, буквы лучше бы написать, но у Барановской не оказалось ни краски, ни подходящего для того материала. Он вспомнил такого рода вывески, виденные им в Белостоке, и подумал, что его будет не хуже. Правда, буквы получались весьма корявые, тупой нож плохо резал фанеру, которая местами расслаивалась и ломалась. За время, пока он работал в беседке, по улице прошли, может, человек пять, каждый из них внимательно присматривался к нему, по-видимому, недоумевая, кто это колупается во дворе бывшей поповской усадьбы. И он с опаскою думал, признают ли его тут за поповского сына или он засыплется со своим нелепым подлогом. Но, так или иначе, отступать было некуда, приходилось играть роль, на которую его обрекла война.
Солнце стало клониться к закату, когда он прикрепил эту доску-вывеску к внешней стороне беседки. Получилось, конечно, неумело и примитивно, буквы трудно было расположить в одну линию, и они слегка вольничали, встав на доске каждая по себе. Но, в общем, с улицы было заметно, что тут "Ремонт обуви", в беседке лежали разложенные на столе инструменты, клубок суровых ниток, горстка мелких гвоздей в ржавой баночке из-под гуталина и хорошо просохшая березовая чурка для заготовки деревянных гвоздей — на подошву. Покончив с обустройством, Агеев уселся на табурет с брошенной на него телогрейкой, болезненно вытянул под столом свою бедолагу ногу.
Улица, однако, была пустой, за какой-нибудь час ни один человек не прошел больше мимо его дома, лишь за изгородью в соседнем дворе показалась и исчезла женская голова в платке. Все время хлопотавшая во дворе Барановская куда-то пропала, наверно, пошла в огород накопать картошки, и он, изрядно устав, пригорюнясь, сидел на табурете, чувствуя, что ввиду позднего времени сидение его потеряло смысл. И, когда он уже намеревался выбраться из-за стола, что с больною ногой оказалось непросто, в конце этой коротенькой улицы послышался говорок и показались две девушки. Одна была худенькая, среднего роста, с коротко стриженными светлыми волосами, в выгоревшем на солнце сарафане, с обнаженными до плеч руками; она тихонько засмеялась чему-то, обращаясь к подруге, такого же возраста, но пониже и поплотнее девчушке, на голове которой свеже белел платочек, повязанный по-городскому — узелком на затылке. Обе они игриво помахивали на ходу небольшими корзиночками в руках и беспечно болтали, пока не увидели его в беседке. Видно, его появление здесь их удивило, девушки враз примолкли и медленно подходили, оглядывая преображенную за день беседку. Несколько не дойдя до него, меньшая тихонько, но так, что он услышал, сказала подруге:
— Ой, Мария, не смотри на него так пристально!
Та, что была повыше, слегка толкнула локтем подружку, заставляя ее замолчать, а сама, не отрывая глаз, все всматривалась в него, и в этом взгляде ее ему показалось что-то хотя еще и неопределенное, но уже значительное, восторженно обещающее, что ли, словно она, радуясь, медленно узнавала его. Он, однако, не узнавал их, этих девушек он видел впервые и лишь проводил их взглядом — мимо беседки к соседнему дому на улице. Однако возле соседнего дома девушки остановились в нерешительности, коротко переговорили о чем-то, и одна решительным шагом вернулась к беседке.
— Вы и вправду чините обувь? — спросила она Агеева, застенчиво улыбнувшись.
— И вправду чиню, — с припрятанной усмешкой ответил Агеев.
— И недорого берете?
— Недорого, Мария.
— Ой, откуда вы знаете мое имя? — удивилась девушка.
— Я все знаю, — сказал он, уже открыто и широко улыбаясь.
— Нет, правда! Я вас тут раньше не видела.
— А я тут недавно.
Она помолчала недолго, что-то обдумывая или вспоминая.
— Так можно принести туфельки? У меня, знаете, от подошвы как-то... оторвалось.
— Принесите, посмотрим.
— А платить рублями или как?
— Как хотите. Можно рублями, а можно и продуктами.
— Вот хорошо! — обрадовалась Мария и, обернувшись, окликнула подругу: — Вера! Поди сюда.
Подруга неохотно, будто недоверчиво даже прошла вдоль штакетника и остановилась у входа во двор.
— За продукты чинит. Я уже договорилась, может, принесем наши туфли?
— Мне не надо, — махнула рукой Вера и с явным недоверием посмотрела на Агеева.
— Так я свои принесу. Завтра? Или можно сегодня?
— А когда хотите. Можно и сегодня.
— Нет, лучше завтра, — решила Мария. — А пока вот вам...
Сунув руку в покрытую платком корзинку, она достала оттуда горсть черных ягод.
— Вот вам задаток. Угощайтесь!
Агеев принял в подставленные пригоршни маленькую горсточку ее черники, смущенно поблагодарил, она мило улыбнулась на прощание и выскользнула в открытый, без калитки выход на улицу. Немного посидев в раздумье, он стал есть по одной черные, подернутые сизым налетом ягоды. Об этой своей первой заказчице он старался не думать. Подумаешь, угостила черникой и одарила ласковым взглядом вдобавок — до ласковых ли тут взглядов, когда творится такое. В этом самом местечке несколько дней слышится сплошной стон сотен людей, стоят в ушах их предсмертные хрипы, а эта — с ласковым взглядом! Нашел время думать о чем!
Старался не думать, но все-таки вопреки желанию думал, вернее, продолжал ее видеть такой, какой она только что была перед ним: стремительной и гибкой, с крепкими лодыжками загорелых ног, обутых в старенькие разношенные босоножки. Встряхнув копной светлых волос, она подхватила тогда подругу под руку, и они, помахивая корзиночками, скрылись за углом соседней избы.
Агеев просидел еще полчаса в своей пустоватой, наспех обставленной мастерской и никого не дождался. Никто к нему не спешил с обувью, прохожих на улице появлялось немного, да и те, наверное, были соседями с этой или ближайших улиц. Начало его новой сапожницкой карьеры, похоже, получалось комом, без единого намека на удачу. Когда дальнейшее ожидание потеряло смысл, он выбрался из-за стола и, опираясь на вырезанную вчера из орешины палку, вышел во двор.
Двор был хорош и живописен в своей милой сельской запущенности. Укрытый с одной стороны сплошным рядом построек, сверху он почти весь был упрятан под широко разросшиеся ветви старого клена, чей толстенный, в три обхвата ствол мощно вознесся подле беседки. За кленом на огороде росло несколько старых суковатых яблонь и стояли в ряд молодые вишенки над тропинкой, где вскоре и показалась его хозяйка с ведром свежей картошки. Не дойдя до входа в сарай, она опустила ведро на тропинку и оглянулась.
— Тут никого? Там это... Возле овражка вас ждут.
— Кто ждет? — вырвалось у Агеева.
Но хозяйка не ответила, только взглянула мимо него на улицу, и он догадался: не надо спрашивать. Он привычно одернул под узким пояском сатиновый подол рубахи и с дрогнувшим сердцем заковылял по тропинке мимо хлева и сараев на огородные зады к овражку.
Ковыляя, он всматривался в кустарник подлеска на краю овражка, что терялся в сутеми под вольно и высоко раскинувшейся стеной старых вязов, но там никого не было видно. Не было никого и на убранной полоске сенокоса за огородной изгородью, в одной стороне которой кривобоко темнела небольшая копенка сена. Именно из-за этой копенки кто-то взмахнул рукой, давая ему знак подойти, и Агеев свернул с тропинки. Он думал увидеть тут Волкова или Молоковича, но из-под копешки навстречу ему привстал тщедушный паренек в синей трикотажной сорочке с белой шнуровкой, это был его недавний знакомый, студент Кисляков, и Агеев сдержанно поздоровался.
— Ну как вы? Как нога? — поинтересовался Кисляков.
Агеев не спешил с ответом, ясно понимая, что не нога в первую очередь интересовала этого парня.
— Я от Волкова. Волков говорил с вами?
— Говорил, — не сразу ответил Агеев.
— Вот он передал, чтоб вы были у себя во дворе безотлучно. На днях привезут груз.
— Какой груз? — насторожился Агеев.
— Не знаю какой. Надо спрятать. А потом мы заберем.
— Вы?
— Я и те, кто будут со мной. Больше чтоб никому, — сказал Кисляков, вглядываясь куда-то в сторону ведущей из оврага тропинки. На Агеева он, кажется, и не взглянул ни разу.
— Понятно, что ж, — ответил погодя Агеев.
Он, конечно, сделает все как надо, только ему было немного не с руки подчиняться приказам этого щуплого парнишки, его самолюбие было задето от такой подчиненности. Но, видно, так надо. Или иначе нельзя, подумал он и спросил:
— А как Молокович?
— Молокович на станции. Но, дело такое, вы не должны с ним видеться. Если что надо, я передам.
— Вот как! А если что... Где мне тебя искать?
— Советская, тринадцать. Только это на крайний случай. А вообще мы незнакомы.
— Что ж, пусть будем незнакомы.
— И этот, что придет, скажет: от Волкова. И прибавит: Игнатия.
— Понятно.
— Вот такие дела, — сказал Кисляков и впервые открыто, даже вроде по-приятельски взглянул на Агеева.
— Что там на фронте? — спросил Агеев.
— Победа под Ельней, это за Смоленском, — сказал Кисляков. — Наши разгромили восемь немецких дивизий.
— Ого! Это хорошо. Может, теперь начнется, — обрадовался Агеев.
Это действительно было большой и неожиданной радостью для него, за лето истосковавшегося без единой удачи на фронте, и теперь этот худенький остроносый студентик с его известием показался ему давним, желанным другом.
— Ты все слушаешь? — спросил он с неожиданной теплотой в голосе, и Кисляков снизу вверх застенчиво усмехнулся ему.
— А как же! Каждую ночь.
— Ну и что там еще?
— Еще плохо. Тяжелые бои под Киевом.
Агеев не прочь был и еще поговорить с этим информированным парнишкой, но тот, видать, сказал все и вскочил из-под копешки.
— Так мы незнакомы. Не забудьте, — напомнил он на прощание.
— Ну как же! Запомню.
— Так я пошел.
Прямо от копешки он повернул к овражку и скоро исчез под вязами в зарослях ольхи и орешника. Агеев, хромая, пошел к стежке во двор.
Растревоженная за день нога остро болела при каждом движении, но теперь он мало прислушивался к боли, может, впервые за последние несколько дней отдаваясь радости, все-таки восемь разбитых дивизий — это была хотя и не решающая победа на фронте, но, может, ее благое предвестие. По крайней мере, очень хотелось, чтобы было именно так, и где-то в глубине души чувствовалось, что так оно и будет. Фронт покатится на запад, наши наконец соберут силы, и военная судьба переменится по справедливости. И тут перед его глазами опять встала Мария — ее улыбчиво-внимательный взгляд, лаской и добром проникающий в душу, исстрадавшуюся от неудач и одиночества, измученную сомнениями, несбыточными надеждами, жестокой пыткой войны. И совершенно непонятной была эта связь фронтовой вести с мимолетной встречей на исходе дня. Разве что счастливым обещанием того, что все скоро изменится к большой, настоящей радости.
Ужинали в тот вечер на крохотной кухоньке Барановской. В качестве сына хозяйки Агеев мог не скрываться, хотя и лишний раз высовываться на люди тоже было ни к чему. Маленькая, оклеенная уже выцветшими обоями кухонька поражала чистотой, какой-то удивительной опрятностью: пол, два гнутых стула и подоконник были чисто выскоблены, темный буфет застлан цветной салфеткой, окно завешено марлей. На дворе темнело, и они в робком сумеречном свете из единственного окна сидели за большим круглым столом со сваренной картошкой в фарфоровой миске. Подле лежали свежие огурцы на тарелке, хлеба был один черствый кусочек, от которого Барановская бережно отрезала три тоненьких ломтя. Выходящую во двор низкую дверь хозяйка заперла на крючок, две другие двери, одна из которых вела в горницу, а другая, оклеенная обоями, в кладовку, были также заперты. На стене в желтой потускневшей раме висел какой-то зимний пейзаж, от еще не остывшей плиты исходило приятное домашнее тепло. Вся эта спокойная вечерняя обстановка располагала к тихому разговору, и Агеев сказал:
— Варвара Николаевна, ответьте откровенно... Вот вы меня тут кормите, оберегаете... Это как по своей охоте или потому, что вам... Волков приказал? — спросил Агеев, на две половинки разрезая огурец. Он давно собирался выяснить это у хозяйки, чтобы определить истинный смысл ее к нему отношения.
— А почему вы думаете, что мне приказал Волков? С какой стати ему мне приказывать? — удивилась Барановская.
— Ну, однако же, вот вы меня приютили. И даже более того — снабдили документами сына. А разве ж вы меня знаете?
— Почему же не знаю? Знаю преотлично. Вы командир Красной Армии. Раненный в бою с немцами. Вы же погибнете, если вам не помочь.
— Может, и так...
— Ну так как же я могу вам отказать в помощи? Ведь это было бы не по-человечески, не по-божески. А я же христианка.
— Скажите, а вы очень в бога веруете?
— А во что же мне еще верить?
— И молитесь? Ну и там прочие обряды соблюдаете?
— Обряды здесь ни при чем. Верить в бога — вовсе не значит прилежно молиться или соблюдать обряды. Это скорее — иметь бога в душе. И поступать соответственно. По совести, то есть по-божески.
Она умолкла, и он подумал, что, по-видимому, все-таки не слишком понимает в той области, о которой завел разговор. Действительно, что он знал о религии? Разве то, что она опиум для народа...
— Вы святое Евангелие читали? — спросила Барановская, уставясь в него внимательным взглядом из затененных провалов глазниц.
— Нет, не читал. Потому что... Потому.
— Ну понятно. А, например, хотя бы Достоевского читали?
— Достоевского? Слышал. Но в школе не проходили.
— Не проходили, конечно. А ведь это великий русский писатель. Наравне с Толстым.
— Ну, про Толстого я знаю, у Толстого было много ошибок, — сказал он, обрадовавшись, что уж тут кое-чего знает. — Например, непротивление злу.
— Далось вам это непротивление. Только это и запомнили у Толстого. Хотя и непротивление во многом справедливо, но спорно, допустим. А вот, прочитай Достоевского, вы бы знали, что если в душу не пустить бога, то в ней непременно поселится дьявол.
— Дьявола мы не боимся, — улыбнулся Агеев.
— Дьявола вы не боитесь, это я знаю. Но вот немцев приходится бояться. А они для нас и есть воплощение дьявола. То есть злой разрушительной силы. Правда, силы извне.
— С силой, конечно, нельзя не считаться.
— Вот. А как противостоять этой силе?
— Против силы — только силой, разумеется.
— Ну да, это армия против армии. Там, конечно, две силы. И кто кого. Это война. А вот нам, мирному населению, как же? Мы-то что можем? Где наша сила?
Она задавала ему нелегкие вопросы, неуверенно отвечая на которые, он чувствовал уязвимость своих ответов и напрягал мысль, чтобы найти и выразить свою правоту, в которой был уверен. Но это оказалось не просто.
— Надо не подчиниться оккупантам.
— Не подчиниться — это хорошо. Но как? Вон евреев всех уничтожили. Как они могли не подчиниться? Для неподчинения нужна сила, а где им ее взять?
— Ну и что же делать, по-вашему? — спросил он, помолчав, сам не находя ответа на ее вопрос.
— Если ничего нельзя сделать, надо собрать силы, чтобы остаться собой. Не мельтешить душой, как это делают некоторые из расчета или из страха. Вот я хочу остаться собой, пусть в соответствии с христианской моралью, чтобы помочь другому. Вам или Волкову, потому что вы нуждаетесь в помощи и ваша, богом вам данная жизнь находится под угрозой. К тому же я не могу не помнить, к какому народу принадлежу, какие муки перенес на фронте мой муж в ту, николаевскую войну. От чьей руки погиб мой брат. И я вижу, что делается сейчас. Как же я могу быть безучастной?
— Но вы же понимаете, что вам угрожает?
— Слава богу, не маленькая. Но что же я могу сделать? Что будет, то будет. От судьбы не уйдешь. Не очень умно, но утешительно все-таки. А человек всегда нуждается в утешении.
— Это конечно, — сказал он. — А я, признаться, опасался...
— Чего? Наверное, что я попадья?
Он промолчал, но она все поняла и, вздохнув, тихо сказала:
— Это, конечно, для меня огорчительно. Тем более что давно уже не попадья. Но бог вас простит. Я понимаю вас.
— Вы уж простите, что я заговорил об этом, — сказал Агеев, пожалев, что завел такой разговор. Но, может, и хорошо, что завел, они выяснили главное, и хотя он не во всем разобрался, но, кажется, освободился от тяготившего его сомнения — пожалуй, ей можно было верить. Человек с такой твердостью взглядов всегда что-нибудь значит и невольно вызывает доверие. Может, ему еще и повезло с хозяйкой, подумал он, хотя и без должной уверенности. Но время покажет.
Он доел картошку, и она, первой поднявшись из-за стола, начала прибирать посуду; помолчав, сказала:
— Мне надо будет отлучиться дня на три. Съездить кое-куда. Думаю, вы тут без меня управитесь.
Сказала она это тихо, почти спокойно, но за этим ее спокойствием Агеев уловил едва скрытое напряжение и насторожился.
— Думаю, управитесь. Теперь, когда вы уже сапожник, с голоду не помрете. Отец Кирилл полтора года с сапог кормился.
— Да я что... Я пожалуйста. Если надо, так надо, — поспешно сказал он, однако ожидая пояснений причин ее неурочной отлучки. Она же, ничего более не объясняя, сказала погодя:
— Спать можете в хате. Если там холодно станет.
— Да, да. Спасибо.
— Картошки копайте, сколько вам надо. Хлеб я у Козловичевых покупала. Это вот через дорогу, напротив. Они могут и в долг дать. Я им сказала.
— Хорошо, спасибо.
Агеев осторожно выбрался из-за стола, поискал в темноте возле порога свою ореховую палку. Все-таки нога изрядно болела, и он подумал, что завтра надо будет перевязать рану. В сарайчике еще оставалось немного чистого тряпья, может, хватит на одну перевязку.
— Так мы еще увидимся? — спросил он с порога. Барановская с полотенцем в руках, которым она вытирала тарелку, живо обернулась к нему в сумерках кухни.
— А как же! Непременно. Бог даст, увидимся.
Он помедлил, поняв, что она придала другой смысл его вопросу, и хотел переспросить, увидятся ли они до ее отлучки на три дня, но тут же раздумал. Все-таки неудобно было набиваться с расспросами, если человек сам не изъявляет желания объяснить все сразу. Позже он не раз пожалеет о том, но, что упущено, того уже не воротишь. Пожелав ей спокойной ночи, Агеев вышел во двор и, постояв немного в сгустившейся темноте ночи, поковылял в свой сарайчик. Со следующего дня для него начиналась новая жизнь — нелепое его сапожничество ради куска хлеба или маскировки. Для чего более, он сам толком не знал. Он лишь чувствовал, что война загоняет его все дальше в угол, из которого найдется ли какой-либо выход, кто знает?
Назавтра, проснувшись раненько утром, он полежал недолго, привычно прислушиваясь к редким звукам извне, но не уловил ничего тревожного или сколько-нибудь стоящего внимания. Где-то рядом в лопухах за стеной возились соседские куры, тихонько закудахтали, наверное, потревоженные Гультаем, послышались приглушенные голоса людей из соседних дворов, а вообще было тихо. После недавно пережитых потрясений местечко замерло, затаилось в страхе перед неизвестностью, которая не обещала хорошего, денно и нощно грозясь немецкими строгостями, угрозой расстрела за любое нарушение, репрессиями за ослушание. Агеев ждал, как обычно, признаков того, что уже поднялась Барановская, которая обычно, встав, начинала возиться на огороде, бряцала цепью у колодца, тихо стучала дровами на дровокольне. После нее поднимался он, не желавший раньше времени беспокоить хозяйку дома. В это утро, кроме того, он хотел попросить ее посмотреть ногу, чтобы вдвоем перевязать рану, потому что он просто не знал, как быть с этим ее лекарством — салом: то ли прикладывать его снова, то ли уже можно обойтись без него. Но вместо привычных и сдержанных знаков ее утреннего хозяйничания во дворе он вдруг услышал нетерпеливый окрик, от которого у него сразу захолонуло сердце:
— Есть тут кто, в конце концов?!
Дважды прозвучавший, этот нетерпеливый мужской голос сразу дал Агееву понять, кто к ним пожаловал. С такой требовательностью могли появиться лишь представители сильной, уверенной в себе, несомненно, Немецкой власти.
Спросонок сильно потревожив рану, Агеев подхватился с топчана, не сразу попадая здоровой ногой в штанину, завозился с брюками. Непростительно промедлив несколько секунд, на ходу застегиваясь, без палки выковылял из ворот хлева. Во дворе уже рассвело, возле беседки, широко расставив ноги в хромовых сапогах и таких же, как у него, командирских диагоналевых бриджах с красными кантами, стоял какой-то высокий хлыщ с прутиком в руке. На нем плотно сидел темно-синий танкистский френч со споротыми петлицами на коротких отворотах. Сзади, у выхода со двора застыл в ожидании по виду пожилой мужчина, почти старик, с дряблыми свежевыбритыми щеками и такой же дряблой кожей на шее, слишком свободно тянувшейся из широкого воротника мундира под серым распахнутым плащом. На голове у него, однако, гордо сидела высокая офицерская фуражка. Агеев лишь мельком взглянул на него, привычным взглядом военного нащупывая погоны, и будто ожегся об их витое серебро, тускло блестевшее на плечах. Этот немец старик был, однако, высокого чина, и сердце у Агеева сжалось в недобром предчувствии. На улице стояли, не заходя во двор, человек пять немцев и полицейских с повязками. Полицейский во френче, нетерпеливо постегивая прутиком по голенищу сапога, сказал:
— Ты, сапожник, а ну пособи оберсту! Там в сапоге что-то...
Чувствуя, как медленно сплывает в его глазах скверный туман, Агеев проковылял в беседку и сел на табурет. Оберет присел на скамейку подле клена, и немец в коротеньком, с разрезом мундирчике, виляя упитанным задом, легко и бережно снял с его тощей ноги сапог, передал Агееву. Сапог был добротный, еще почти новый, с твердым блестящим голенищем и крепким высоким задником; его внутренность еще источала терпкий запах хорошо выделанной кожи. Гвоздь был в самом носке, чуть выступая из подошвы, и Агеев подумал с облегчением, что забить его — пара пустяков. Пока он настраивал лапу, на которую надевал сапог, старик оберет, полицай в танкистском френче и все, сколько их было, немцы пристально следили за его торопливыми движениями. Не в лад со своим ощущением он вдруг дерзко подумал: вот бы гранату теперь на всех вас! Но только подумал так, не поднимая от сапога взгляда и боясь, как бы они не поняли, что у него в мыслях.
Нескольких ударов молотка действительно хватило, чтобы забить гвоздь, и он протянул оберсту его злополучный сапог, который, однако, тут же перехватил денщик с нанизанными на пальцы перстнями. Недоверчиво ощупав его изнутри, он буркнул "гут" и бросился обувать оберста. Напряженно откинувшись на скамье, тот удерживал на весу ногу, на которую денщик бережно натянул сапог. Потом он слабо притопнул им оземь и картавящим голосом что-то невнятно произнес по-немецки.
— Встань! Ты! Слышь! — подхватился полицейский во френче. Агеев медленно поднялся с табурета. — Сюда, сюда! Перед господином оберстом.
Стараясь не хромать, Агеев неловко ступил три шага из беседки и выпрямился, подумав, что оберет, по-видимому, станет его благодарить. Тот и в самом деле картавяще произнес что-то, дряблое лицо его с покрасневшими словно от недосыпу глазами изобразило некоторое подобие улыбки, но вдруг холодно застыло, и немец, стоя вполоборота, строго обратился к полицаю. Тот, встрепенувшись, вытянулся и что-то односложно ответил тоже по-немецки, что удивило Агеева: гляди-ка, умеет! Но он почувствовал уже, что речь шла о нем, и встревожился.
— Господин оберет спрашивает: ты военнослужащий Красной Армии?
— Я? Нет. Я железнодорожник, — упавшим и противным для самого голосом сказал Агеев и подумал: кажется, влопался!
— Он спрашивает: почему хромаешь? Ранен?
— Несчастный случай. На железной дороге, — бодрее ответил Агеев и невольно напрягся, словно по стойке "смирно" перед начальником. Но тут же расслабился, одну руку сунул за пояс вышитой рубахи, так, как если бы никогда не имел дела с армией и ее порядками. Вот только его диагоналевые брюки с кантами предательски выдавали в нем командира, и Агеев, внутренне сжавшись, гадал, поймет это оберет или не поймет. Оберет, однако, уже не смотрел на него — все более распаляясь, он строго выговаривал что-то полицаю во френче, и тот, лихо щелкая каблуками, ел его взглядом близко к переносице посаженных глаз, то и дело повторяя свое "яволь!". Агеев не понял, что разгневало этого старичка оберста, но он чувствовал, что речь шла о нем, и в напряженном внимании ждал развязки. Наконец немец, похоже, выговорился, его гневный напор стал иссякать, он вытащил из кармана брюк блестящий, с затейливой инкрустацией портсигар и тонкими пальцами выбрал из него сигаретку. Как только он сделал первый шаг к улице, все стоящие подле расступились, направляясь следом. Возле соседнего дома за изгородью их ждала легковая машина с парусиновым верхом пепельного цвета. Оставшись возле беседки, Агеев краем глаза проследил, как они там рассаживались, подумав: неужели пронесло? Но полной уверенности, что пронесло, не было, оберет еще угрожающе помахал пальцем перед полицаем в танкистском френче, что-то выговаривая ему, и тот, наверно, в свое оправдание изредка вставлял короткие слова по-немецки. Казалось, это продолжалось нестерпимо долго. Пока немцы не уехали, Агеев не мог чувствовать себя в безопасности, неосознанная тревога не унималась, и он, может, впервые понял, на какой трудный путь встал с этим своим сапожничанием. Он вздохнул, только увидев, как взвихрилась пыль позади машины, но тут же выругался с досады: трое полицаев остались и, выждав, когда машина скрылась за поворотом улицы, повернули назад. Они опять шли к его двору.
Первым вошел все тот же рослый полицай во френче, устало согнал с лица выражение озабоченности.
— Ну, понял? — резко, в упор спросил он Агеева. Тот отрицательно покачал головой. — Не понял? Какой непонятливый! В лагерь тебя приказал спровадить! Как военнопленного.
Мощеная земля во дворе странно зашаталась перед глазами Агеева, он взглянул в сторону улицы, выход на которую, однако, уже преградили два полицая с винтовками.
— Скажи мне спасибо! Поручился За тебя, ясно? — бросил полицейский и неторопливо прошелся в глубь двора.
— Что ж, спасибо, — выдавил из себя Агеев, не зная, что еще сказать. И даже что подумать по этому поводу.
— Вот так! Что ж, думаешь, это просто? Думаешь, он сразу и послушал? — обернувшись, сказал полицейский.
Видно, все еще переживая неприятный разговор с немцем, он минуту прохаживался туда-сюда по двору. Агеев выжидательно стоял на месте, чувствуя, что его сегодняшние испытания, видно, еще не кончились. Еще что-то ему готовится. Наконец полицейский отбросил свой прутик и решительно сел на скамью под кленом.
— Ладно, черт с ним! Ты это... Посмотри-ка заодно мои сапоги.
Резким движением он содрал с ноги тесноватый хромовый сапог, сунул его Агееву, и тот подался на свое место в беседке. Полицейский, положив ногу на ногу, внимательно посмотрел в его сторону.
— Ты давно?
— Что? — обернулся Агеев.
— Что, что... Ранен, говорю, давно? — гыркнул полицай. — Не понимаешь...
"Черт бы тебя взял с твоей понятливостью!" — зло подумал Агеев, не зная, как лучше ответить о своем ранении. Но, видно, ответить придется по правде, этого не проведешь. Сам, видно, оттуда...
— Да недавно. Как отступали... Красные.
Полицейский коротко хохотнул.
— Красные! А сам ты кто, белый разве?
— Я? Да так...
Разом согнав с твердого, волевого лица усмешку, полицейский взглянул на своих помощников, которые в терпеливом ожидании торчали у палисадника, чутко прислушиваясь к их разговору.
— Ладно темнить! Не видно по тебе разве! Думаешь, бриться перестал, так никто не узнает? Командир? — вдруг резко спросил он, буравя Агеева острым взглядом пристальных глаз. — Командир, конечно. Вон по чубу видать. Рядового бы остригли.
Выкладывая из ящика инструмент, Агеев молчал, все еще соображая, как вести себя, за кого выдавать. По документам Барановского он инженер-железнодорожник, такую и отработал версию, но ведь этот не спрашивает документы. Натренированным глазом он, видно, сразу усмотрел в нем военного, и отпираться, наверно, было рискованно. Только больше запутаешься или вызовешь подозрение в чем-либо еще более опасном.
— Ладно, — помолчав, сказал полицейский. — Посмотрим, какой ты сапожник. Подбей косячки. Как у немцев. Чтоб шел — издали было слышно: идет начальник полиции, а не хрен собачий. Понял?
— Ясно, — сдержанно ответил Агеев, уже понимая, что, по всей видимости, перед ним сам Дрозденко, о котором он слышал от Молоковича. И это его первые клиенты — фашист и его прислужник с их пустячным ремонтом. Если только дело действительно в этом ремонте. — Вот беда, новых косячков нет! — сказал он, покопавшись в жестяной коробке с гвоздями. Среди проржавевших гвоздей выбрал три ржавых, видно, оторванных от старых каблуков косячка. — Вот такие пойдут?
— Ладно, пойдут, — сказал Дрозденко и снова вблизи пристально заглянул в лицо Агеева. Тот, делая вид, что не замечает этого взгляда, примерял косячок на заметно стесанный каблук начальника полиции. — Ты кто по званию? — вдруг тихо спросил тот, опершись локтем на колено разутой ноги. Оба полицая из-за ограды — один белобрысый, пожилой, в немецкой пилотке и второй, молодой крепыш в кепке — заметно навострили уши, и начальник полиции метнул строгий взгляд в их сторону. — Эй, вы там! Расстарайтесь-ка мне молочка попить...
Застучав сапогами, полицаи ринулись во двор, но Дрозденко сразу остановил их зычным окриком:
— Не сюда, обормоты! Здесь ни черта нет! У соседей!..
Когда полицаи выбежали, вламываясь в калитку к соседям, он снова наклонился к Агееву.
— Так какое звание? Лейтенант, старший?
— Старший, — сказал Агеев.
— Не политрук, часом?
— Нет, не политрук. Начальник боепитания.
— Ого! Специалист по оружию. А я вот из танковых войск. Был начштаба батальона.
— Что ж, большое начальство, — пробормотал Агеев, в душе проклиная этого разоткровенничавшегося собеседника. Он заколачивал железные гвозди в каблук, сапог вздрагивал вместе с чугунной лапой, на которую был надет, и каждый удар больно отдавался в его распухшей ноге. Начальник полиции закурил "Беломор", пуская в беседку дым, и Агеев с жадностью вдохнул знакомый запах этих папирос, хотя сам никогда не курил.
— Было! — со вздохом сказал Дрозденко. — Было начальство да сплыло. Как дым, как утренний туман. Теперь другое начальство, немецкое. Кто бы подумал, а? Сказал бы кто год назад, что стану начальником полиции, я бы тому в морду плюнул. А ведь стал. Почему? Потому что за других погибать не хотел. Слушай, ты откуда родом?
— Я? Я издалека, — сдержанно ответил Агеев. — А вы?
— А я здешний. Из местечка. Ну и какие планы?
— Да какие планы. Нога вот! — шевельнул коленом Агеев и поморщился.
— Что, здорово садануло?
— Здорово, — сказал Агеев, возвращая сапог. — Вот посмотрите. Пойдет?
Дрозденко взял сапог, придирчиво осмотрел каблук и вдруг тихо, зло выпалил:
— Говно ты, а не сапожник! Кто же так подбивает? Надо подложить кусочек кожи. А то ведь криво!
— Была бы она у меня, кожа, — развел руками Агеев. Действительно, он не нашел в поповском ящике ни кусочка подошвенной кожи.
— Да-а... Ну ладно, подбивай второй. Не ходить же так.
За изгородью на улице показались оба полицая, один остался с винтовкой у входа, а второй в вытянутых руках нес кринку молока, которую осторожно протянул начальнику.
— Вот, только надоенное. Парное, — белобрысое лицо полицая подобострастно расплылось в угодливой улыбке. Дрозденко обеими руками благодушно облапил кринку.
— Что ж, попьем парного. Говорят, полезно для здоровья.
— Очень даже полезно, — еще более осклабясь, подтвердил полицай, закидывая на плечо сползший ремень винтовки, и Дрозденко вдруг уставился на него немигающим взглядом.
— Уже испробовал? Хотя бы пасть вытер, скотина!
С запоздалой поспешностью полицай провел рукой по толстым губам, и его начальник брезгливо опустил кринку.
— Вот с кем приходится работать! — пожаловался он Агееву. — С этакими вот курощупами. Он же в армии дня не служил. Не служил ведь?
— Так забраковали по здоровью, — сказал полицай, дочесывая у себя под мышкой.
— Потому что кретин. А в полицию взяли. Потому что некому. Ответственности гора, а возможности крохи. Ладно! Марш на улицу. И смотреть мне в оба! Как инструктировал!
Подержав кринку в руках, он все-таки поднес ее к губам и, отпив, поставил на землю возле скамьи. Тем временем Агеев кое-как пригвоздил к каблуку и второй косячок, после чего начальник полиции с усилием вздел сапог на ногу.
— Вот другое дело! Тверже шаг будет! А то...
Он пружинисто прошелся туда-сюда по двору, звонко цокая каблуками по каменной вымостке. Агеев глядел на его сапоги — первую свою работу в новом положении, и сложные чувства овладевали им. Он почти презирал себя за эту мелкую угодническую услугу немецкому холую, от которого, однако, зависел полностью, тем более что тот раскрыл его с первого взгляда, можно сказать, раздел донага. Именно эта его обнаженность сделала Агеева почти беззащитным перед полицией и прежде всего перед ее начальником в лице этого бывшего танкиста. Как было с ним поладить, чтобы не вызвать его гнев и не погубить себя? Без особой нужды Агеев перекладывал инструменты на своем шатком столике, искоса наблюдая, как Дрозденко прохаживается по двору. И вдруг тот резко остановился напротив.
— Тебя как звать?
Агеев весь напрягся, соображая, как лучше ответить этому полицаю — по своей железнодорожной версии или как есть в действительности.
— Ну, по документам, я Барановский...
— Хрен с тобой, пусть Барановский. Нам все равно. Пойдешь работать в полицию.
С нескрываемой тревогой в глазах Агеев взглянул в ставшее озабоченно-решительным лицо начальника полиции, который, произнеся это с утвердительной интонацией, однако же, стал ждать ответа — согласия или отказа. И Агеев шевельнул коленом больной ноги.
— Какая полиция! Нога вот! Едва передвигаюсь по двору, около дома...
— Ничего, заживет!
— Когда это будет?! — сказал он, почти искренне раздражаясь.
Дрозденко сдвинул набекрень фуражку, оглянулся в глубину двора.
— Ладно. А ну зайдем в дом!
Агеев не знал, где Барановская (с утра она не появлялась во дворе), и, медленно выбравшись из-за стола, направился к двери. Дверь на кухню была не заперта, на прибранном столе под чистым полотенцем стояли миска и кувшин, подле лежала вчерашняя краюшка хлеба — наверное, его сегодняшний завтрак. Хозяйки нигде не было слышно.
— Тут что, никого нет? — спросил Дрозденко и, растворив дверь, заглянул в горницу. — Никого. Вот какое дело! — он вплотную шагнул к Агееву. — Жить хочешь?
Агеев помялся, не зная, как ответить на этот идиотский вопрос, и не понимая, куда клонит этот блюститель немецких порядков.
— Ну как же... Понятно...
— Я тебе помогу! — с живостью подхватил начальник полиции. — Помог раз, помогу и второй. Все-таки мы оба военные и должны стоять друг за друга. Иначе... Сам понимаешь! Немцы в бирюльки не играют. Так что, лады?
— Ну, спасибо, — неуверенно протянул Агеев, почувствовав, что это лишь часть разговора. Главное, пожалуй, еще впереди.
— Но и ты должен нам пособить.
— Что ж, конечно...
— Вот и хорошо! — оживился Дрозденко. — Тогда это самое... Небольшая формальность. Садись!
Ухватив за гнутую спинку стул, он широким хозяйским жестом переставил его к Агееву, который, все еще мало что понимая, неуверенно присел к столу. Дрозденко вытащил из кармана френча потертый, наверно, еще довоенный блокнот с рисунком парусной яхты на обложке.
— Так, небольшая формальность. Немцы, они, знаешь, бюрократы похлеще наших. Им чтоб все оформлено было. Вот чистая страница, вот тебе карандаш... Пиши!
Не сразу, в явном замешательстве Агеев взял из его рук исписанный, тупой карандаш, повертел в пальцах. Он уже явственно понимал, что это его писание не принесет ему радости, но и не знал, как отказаться. Все это произошло так неожиданно, что никакой подходящей причины для отговорки не подвернулось в памяти.
— Пиши: я, Барановский... как там тебя? Олег? Пусть будет Олег... Значит, Олег Батькович, настоящим обязуюсь секретно сотрудничать по всем нужным вопросам. Написал? Что, не согласен? — насторожился он, увидев, что Агеев замер с карандашом в пальцах. — Ты брось дурить! Иного выхода у тебя нет. Фронт под Москвой, а немцы на соседней улице... Чуть что, загремишь в шталаг [немецкий лагерь для военнопленных].
Почти не слушая его, Агеев лихорадочно соображал, что делать. Конечно, он не мог не понять пагубного значения этой подписки, которая запросто могла изувечить всю его жизнь. Но, и отказавшись подписаться, он рисковал не менее просто распроститься с этой своей жизнью. Дрозденко, обеими руками опершись на стол и нависая над ним, с напором диктовал, не давая передышки, чтобы подумать или заколебаться.
— Пиши, пиши: секретно сотрудничать с полицией, а также службой безопасности и эсдэ. Вот и все! Написал? Теперь подпись и дату!
Уже явственно ненавидя этого немецкого холуя, облеченного, однако, властью, и его помятый, со следами пальцев блокнот, а заодно себя тоже, Агеев поставил в конце какую-то закорючку вместо фамилии и вывел дату.
— Вот и прекрасно! — одобрил Дрозденко. — Ты нам, а мы вам. В долгу не останемся. Только это... Фамилию напиши разборчивее. Бара-нов-ский! Вот так. Теперь другое дело. Ну, а кличка? — вдруг спохватился Дрозденко. — Какую кличку возьмем?
— Какую еще кличку?
— Ах ты, святая простота! Не понимаешь? Для конспирации!.. Ну так как назовемся?
Агеев пожал плечами. Он уже плохо стал соображать — наверное, за это утро начал превращаться в идиота.
— Не поймешь? Глупый? Скоро поумнеешь. А пока так и назовем: _Непонятливый_.
— Да, но... В чем я могу вам помочь? — стараясь сохранить спокойствие и превозмогая мелкую дрожь в руках, сказал Агеев. — Я тут никого не знаю, нигде не бываю.
— Не имеет значения! — парировал Дрозденко, торопливо запихивая блокнот в карман синего френча. — Ты сапожник! У тебя будут люди. И они будут искать с тобой связь.
— Кто они? — почти искренне удивился Агеев.
— Большевики, кто же! Те, что в лесу. Теперь они в лес перебазировались. Вот ты вечерком нам и стукнешь. Я буду наведываться. Понял?
— Но, понимаете...
Все внутри у него протестовало против этого предательского закабаления, последствия которого легко предвиделись в будущем, но он не находил слов, чтобы отвести беду. Да, пожалуй, было уже поздно что-либо исправить. Близко к переносью посаженные глазки Дрозденко нещадно буравили его, словно стараясь проникнуть в сокровенный ход его растрепанных мыслей.
— Что, дрейфишь? Большевиков боишься? Не дрейфь! У тебя защита. Полиция всей округи! Эсдэ! Немецкая армия. А большевикам все равно крышка. В самом скором времени.
— Но...
— Не но, а точно! Немцы окружают Москву. К зиме война кончится.
— Да-а! — выдохнул Агеев, лишь бы нарушить наступившую гнетущую паузу в этом, не менее угнетавшем его разговоре, и подумал, что если этот человек не оставит его через пять минут, то, пожалуй, все для обоих закончится на этой кухне. Он уже заглянул за печь, где находились тяжелые вещи — ухваты, кочерга, но увидел за рамой кухонного окна подобострастную рожу белобрысого полицая, бесцеремонно заглядывающего в кухню.
Дрозденко, однако, скоро вымелся, пообещав на прощание наведываться, и даже совсем по-дружески потряс его руку. Проводив полицаев, Агеев сел на вкопанную под кленом скамейку и подумал, что, кажется, влез в дерьмо, из которого неизвестно как будет выбраться. Проклятая рана, как она стреножила его! Будь он здоров, он бы теперь был далеко от этого злополучного местечка с его полицией и от этого подонка из танковых войск. Может, он навсегда лег бы в сырую землю, зато у него было бы честное имя, которое теперь неизвестно как отмыть от фашистской грязи.
Наверное, он долго просидел под кленом, сокрушенно переживая коварные события этого злополучного утра. Утро между тем незаметно перешло в день, из-за крыш соседних домов выглянуло и стало пригревать солнце, хотя двор еще весь лежал в густой тени от деревьев. Барановская нигде не появлялась, и он подумал, что, по-видимому, она уехала. Куда только? Но это ее дело, он не имел ни возможности, ни особого желания вникать в ее, видать, тоже непростые заботы — ему доставало собственных. И, когда на выходе со двора тихо появилась девушка в вязаном зеленом жакете, погруженный в горестные переживания Агеев недоуменно взглянул на нее, не понимая, что от него требуется.
— Вот принесла туфельки...
Только увидев у нее в руках пару светлых туфель, он узнал свою вчерашнюю знакомую Марию и вспомнил, кем он недавно стал в этом местечке. Он сапожник, и это налагало на него определенные обязанности, за которые, по-видимому, и следовало держаться.
Он доковылял до беседки, молча забрался за стол, даже не взглянув на девушку, которая тоже молча стояла напротив. Усевшись на табуретку, протянул руку.
— Дайте, что там?
— Да вот, видите, немножко прорвалось.
Озабоченный своими неприятностями, Агеев бегло оглядел туфлю: на изгибе возле подошвы была небольшая дыра, на которую следовало наложить заплатку. Он покопался в сапожном ящике отца Кирилла, нашел мягкий кусочек кожи, из которого косым ножом вырезал небольшую, размером с березовый листок заплатку. Все это время девушка выжидательно стояла напротив, и он сказал:
— Да вы сядьте. Сейчас попробуем залатать.
С помощью шила и нетолстой дратвы он пришивал заплатку, а Мария молча сидела рядом, пристально наблюдая за его работой. Работа, однако, не слишком спорилась, в узкий носок туфли пролезали лишь два его пальца, которыми очень неудобно было ухватить иголку. Скоро он больно укололся ею, и Мария сказала:
— Наперсток надо.
— Какой наперсток?
— Наперсток. Женский, с которым шьют толстую ткань.
Агеев с любопытством взглянул в ее нежное, почти не загоревшее личико с крохотными сережками в ушах и вдруг понял, что она не здешняя, вполне возможно, как и он, заброшенная сюда коварными путями войны.
— Давно тут? — спросил он тихо.
— Я? С июня. Уже третий месяц. А почему вы спрашиваете?
— Да так. Вижу, не здешняя вроде.
— Так ведь и вы не здешний. Откуда про меня знаете?
— А откуда вы знаете, что я не здешний? — спросил он, не поднимая головы от туфли.
— А мне Вера сказала. Та, что вчера со мной приходила.
— Вера — здешняя?
— Почти здешняя, — вздохнула Мария, обтягивая на коленках подол сарафанчика. — Учительница, в школе работала. А я из Минска. Приехала на свою голову и вот застряла.
— К родственникам приехала?
— К родственнице. Вера же — моя двоюродная сестра, здесь живет, у жестянщика Лукаша, вон на соседней улице. Мужа на войну взяли, теперь она с двумя детьми.
— Да, это нелегко. В такое время и с детьми, — тихо рассуждал Агеев, сосредоточенно колдуя над туфлей. Он хотел сделать все поаккуратнее, но аккуратно у него не получалось — стежки выходили неровные, кожа заплатки морщилась, а главное, продернуть внутрь иголку было чертовски неудобно. Мария, видно, заметив это, виновато сказала:
— Плохо получается? Задала я вам работы...
— Ничего. Как-нибудь.
— Конечно, вы еще только учитесь. Когда-нибудь и получится.
Он с некоторым удивлением посмотрел на девушку.
— Это почему вы так думаете?
— А что ж, разве не видно? Какой вы сапожник? Командир, наверное...
Вот те и раз, подумал Агеев, неприятно задетый ее словами. Второй клиент подряд сомневается в его сапожном умельстве, с первого взгляда видит в нем командира — это уже никуда не годилось. Надо было что-то придумать, отрастить подлиннее бороду, что ли? Или усовершенствовать это проклятое ремесло, которое ему почему-то неожиданно трудно давалось.
— А ты в Минске чем занималась? — грубовато спросил он, задетый ее проницательностью. Мария, однако, не обиделась.
— Я в педагогическом училась. Готовилась математику преподавать. Да вот, видать, не придется, — сказала она, и лицо ее помрачнело.
— Ничего, как-нибудь. Главное, чтоб остановить его, — сказал он почти доверительно, и она подхватила с горячностью:
— Да? Вы так считаете? Говорят, за Смоленском уже остановили, какой-то город освободили. А тут что делается!..
— Евреев побили?
— Расстреляли всех до единого. Сперва сказали, в город погонят, велели ценности взять, деньги и на трое суток продуктов. А самих в тот же день в торфяниках постреляли. Зачем продукты?
— А чтоб не догадались, куда погонят, — сказал он, сразу разгадав эту уловку немцев. Мария удивилась.
— Ой, как вы сообразили! А я вот не смогла. Все думала: ну они же неглупые, к тому же все у них продумано до мелочей — зачем продукты? Ведь все с убитыми побросали в ямы.
— Дурное дело нехитрое, — сказал он и, может, впервые за утро внимательно посмотрел на нее. Ее юное личико, взгляд серых, широко раскрытых глаз были уже тронуты страданием, видно, досталось и ей в этом местечке. — В Минске родители есть?
— Мама была. Семнадцатого июня уехала в Ставрополь к тете. Не знаю теперь, вряд ли вернулась.
— Вряд ли успела.
— Не успела. Кто думал, что фронт так быстро откатится. Покатился без удержу.
— Да, на фронте теперь не малина. Кровавое месиво!
— А вас на фронте? — кивнула она в его сторону с вдруг загоревшимся любопытством во взгляде.
— Что на фронте?
— Ну, ранило на фронте?
— А откуда знаешь, что ранен?
— А с палочкой. Вчера видела. С улицы подсмотрела.
— Вот как! Ты уже и подсматриваешь?
— Да нет, я не нарочно. Просто проходила мимо, а вы шли с палочкой. Так хромали, так хромали, что мне жалко стало.
Агеев озадаченно промолчал. Сегодня после всего, что произошло у него с этим начальником полиции, ему самому было жалко себя, и неожиданно сочувствие Марии тронуло его.
— Ничего, ничего. Как-нибудь, — грубовато утешил он девушку, но больше себя самого. Заплатку он уже дошивал, на довольно сношенные каблучки ее туфель надо было подбить и набойки, но у него не было, чем подбить, и он тряпкой старательно начистил их светлые носки.
— Уже сделали? — обрадовалась Мария, вскакивая со скамейки. — Ой, как хорошо!
— Не слишком хорошо, — откровенно признался он, в самом деле мало довольный своей работой, и улыбнулся — впервые за сегодняшний день. — Авось как-нибудь научусь! Не пройдет и месяца...
Прижав к груди обновленные туфельки, Мария тихо спросила:
— Наверное, пока заживет рана?
— Именно, — сказал он. — Пока заживет.
— А потом?
— Потом видно будет.
С внезапной грустью в глазах она бросила взгляд на улицу.
— Завидую вам. Если бы я знала, куда... Ни дня бы здесь не осталась. Я бы на фронт пошла, я бы их убивала...
Это уже было серьезно, и он промолчал. Что-то поняв, она замолчала тоже, однако не уходя от него и все сжимая в руках отремонтированные туфельки.
— На фронте есть кому бить. А для вас и тут должно найтись дело...
— Какое? — быстренько спросила она.
— А это надо подумать. Сообразно обстоятельствам.
Она еще недолго постояла молча, о чем-то размышляя или, быть может, ожидая услышать от него что-то. Но Агеев подумал, что и так сказал лишнее, что ему теперь следовало остерегаться — кто знает, не значится ли и ее подпись в блокноте начальника полиции Дрозденко?
Наверное, она поняла его молчание по-своему.
— Как вам заплатить?
— А как хотите. Можно хлебом, можно картошкой. Или яблоками.
— Ну, яблок у вас своих вон сколько!
— Тогда поцелуем.
— Ну скажете!..
Немного постояв молча, она, не прощаясь, повернулась и выскользнула на улицу. Он остался в беседке. Очень хотелось ее увидеть, услышать ее то радостный, лукавый, то опечаленный голос; что-то она заронила в его омраченную душу, какое-то душевное родство стало медленно, но явно сближать их, этих двух разных людей, волею случая оказавшихся в одном местечке. Когда спустя четверть часа Мария вернулась с туго набитой авоськой, лицо ее, уже без тени былых забот, светилось радостным дружелюбием; торопясь, она стала выкладывать на стол какие-то куски и свертки, обернутые в клочья старых газет.
— Вот это вам... за работу. Это чтоб заживали раны... Это варенье, грибы сушеные...
— Зачем столько! — воспротивился он. — Вы что, в самом деле? За одну заплатку?..
— Вот это масло. У тетки же коровы нет, так что понадобится.
— За одну заплатку?! — едва не взмолился Агеев.
— Не за заплатку. За то, что вы... Что вы есть такой...
Она выложила все на стол поверх его инструментов и метнулась к выходу, радостно озадачив его своей добротой и трогательной признательностью за ерундовую, в общем, услугу. Но, видимо, в этой услуге она увидела нечто большее, чем заплатанная туфля, и эта ее прозорливость невольно отозвалась в нем тихой, робкой еще благодарностью.
Недолго посидев в беседке, он проковылял в сарайчик и занялся раной, которая тупой болью неотвязно беспокоила его с ночи. Особенно когда он пытался ходить. Агеев размотал сбившуюся, со следами гнойных пятен повязку, конец которой, однако, основательно присох к верхнему краю раны, и, пока он отдирал его, почти взмок от пота и боли. К его удивлению, опухоль над коленом уменьшилась, болезненно набрякшие ткани по обе стороны раны потеряли напряженную плотность. Агеев выбросил расползшиеся ломтики сала, подумав, что теперь, может, обойдется и так, и туго перетянул ногу прежней повязкой, подложив под нее чистую, сложенную вчетверо тряпицу. Наверное, надо было перекусить, он давно уже ощущал сосущую пустоту в желудке и с палочкой в руке вышел из хлева.
Возле его беседки на скамейке сидела старушка в темном толстом платке, с такой же, как у него, палкой в руке. Она явно дожидалась кого-то, и Агеев приковылял к ней сзади.
— Вам кого, бабушка?
Бабуся не спеша обернулась, взглянула на него отсутствующим взглядом глубоко упрятанных под костлявые надбровья глаз.
— Мне во ботиночки внучке... Каб починить... Одна внучка осталась, ни отца, ни матери. Дык, сказали, тут чинять в поповской хате.
— Чинят, да. А что, ботиночки сильно поношены?
— Дык паношаны... Вот! Новых жа няма, где я возьму. Теперь жа не купишь.
— Теперь не купишь!
Он взял из ее рук связанные узловатыми шнурками детские ботинки, до того разбитые — с проношенными подошвами и сбитыми задниками, с дырами на сгибах, — что ему стало тоскливо: как их починить? Но бабка будто приговора ждала его слова, и он, вздохнув, не смог отказать ей.
— Ладно, как-нибудь сделаем. Сегодня к вечеру.
— Дякуй табе, сынок, дякуй. Я ж в долгу не останусь, отблагодарю. Хай тябе бог ратуе...
Он проводил бабку и подошел к беседке. Надо было браться за дело, но хотелось есть и было гадко и боязно на душе — все от того утреннего визита полиции. Что она сулит ему, та его подлая подписка? Конечно же, работать на них он не намеревался, но он чувствовал, в какую западню попал и как трудно будет выкручиваться теперь из фашистской кабалы. Обязательно надо было предупредить о том Волкова или хотя бы Кислякова, рассказать, в какое дело втягивает его полиция, и совместно придумать, как ему действовать. Потому что... Потому что эта двойственность его положения может очень скоро вылезть боком для этих людей, да и мало ли еще для кого, но прежде всего для него самого. Он ясно понимал всю сложность своего положения, но что он мог сделать? Разве что проклинать войну или этого ублюдка Дрозденко? Но, и проклиная его, сетуя на войну и свою злополучную долю, наверно, придется жить и делать что-то в соответствии со своей совестью и своими обязанностями командира армии, которая теперь истекает кровью на огромном фронте от севера до юга. Наверное, тем, кто под Москвой или за Смоленском, не легче, тысячами ложатся навсегда в братские могилы — ему ли сетовать на свою участь? Придется терпеть и, пока есть возможность, делать какое-то дело — против них, но только бы не повредить своим. Хотя это будет, наверно, нелегко.
Наскоро перекусив на кухне, он вспомнил Барановскую и пожалел, что в такой час ее не было дома. Он уже стал привыкать к этой своеобразной женщине — своей хозяйке, наверно, в таком деле она бы что-то ему подсказала или хотя бы сообщила, чего он не знал. Она же как местная жительница знала тут все и, кажется, неплохо разбиралась в людях. А люди ему, пожалуй, скоро понадобятся. Без людей в его положении — гибель.
Все оставшееся до обеда время он провозился с детскими ботиночками и кое-как слепил их на живую нитку. Для более капитального ремонта нужны были материалы — кожа, подошвы, которых он не имел, и думал, что с таким обеспечением его ремонтное дело непременно зайдет в тупик. Чем тогда он будет кормиться? Сидеть на скудном иждивении хозяйки? Дожил, нечего сказать, бравый начбой Агеев, то есть инженер Барановский Олег Кириллович. Он совсем уж начал путаться в своих именах и не знал, какое из них будет для него предпочтительнее.
Бабка пришла после обеда, к вечеру, когда он, поставив на угол стола ботиночки, сучил впрок дратву — для новой починки. Но больше заказов не было, никто к нему не пришел, и он, насучив дратвы, собирался выбраться из-за стола. Ощупывая посошком дорогу, бабка, будто слепая, свернула с улицы и молча остановилась перед беседкой.
— Вот, бабка, готовы!
— Готовы? Дякуй табе, касатик, дякуй боженьку. Вот за труды твое с бедной бабы...
Она бережно положила на уголок стола сложенный почти до размера почтовой марки советский рубль и взяла ботинки.
— Пусть носит на здоровье, — сказал Агеев.
— Ой дякуй жа табе. Хай бог даст здоровьичка...
Ворча про себя благодарности ему и богу, она вышла на улицу, а Агеев взял со стола рубль, распрямил его. Вот и первый денежный заработок, подумал с иронией. Если так дело пойдет и дальше, придется переквалифицироваться в управдомы, сказал он себе, вспомнив когда-то читанный роман Ильфа и Петрова.
В тот день он ничего больше не делал, даже не перекусил в обед, хотя на столе стояли и лежали под полотенцем принесенные Марией гостинцы, к которым он все время возвращался в мыслях. Просидел в кухне до вечера, то и дело поглядывая в окно — не зайдет ли еще кто во двор. Сам старался без нужды там не показываться, заказчики его не очень занимали — будут так будут, а нет, тоже беда не большая. У него уже были заботы поважнее — он ждал кого-нибудь из леса, от Волкова или Кислякова, ему надо было сообщить о новом повороте в своей судьбе. Но как назло до вечера во дворе никто не появился, не появился и вечером.
Когда совсем стемнело и над местечком установилась ночь, он побродил в темноте возле дома, послушал и с тяжелым сердцем пошел в свой сарайчик.