1
Я лежу в окопе на разостланной шинели и долго гляжу вверх, в синюю бездну летнего неба. Вокруг тихо — ни взрыва, ни выстрела, все спят. Чуть дальше, возле снарядной ниши, кто-то натужно посапывает, кажется, вот-вот захрапит. Солнце скрылось за бруствером и уже клонится к закату. Помалу спадает жара, утихает ветер. Одинокая былинка на краю бруствера, что с утра беспокойно билась о высохший ком чернозема, обессиленно свисает в окоп. Высоко в небе летают аисты. Распластав широкие, размочаленные на концах крылья, они забрались в самую высь и кружат там, будто купаются в солнечном ясном раздолье. Ветровые потоки постепенно относят их в сторону, но птицы, важно взмахнув крыльями, опять набирают высоту и долго парят в поднебесье.
Аисты часто прилетают сюда в погожую предвечернюю пору и кружатся, наверно, высматривая какое-нибудь болотце, камышовую заводь или лужок, чтобы поискать корма, напиться, а то и просто, по извечному обычаю, в раздумье постоять на одной ноге. Но теперь возле заводей, у приречных болот, на всех полях и дорогах — люди. Не успевают птицы сколько-нибудь снизиться, как на земле начинают трещать пулеметные очереди, высокий голубой простор зло прошивают невидимые шмели-пули, аисты пугливо бросаются в стороны и торопливо улетают к предгорьям Карпат.
Без аистов синее небо становится пустым и скучным, в нем не за что зацепиться взгляду, я прищуриваюсь и дремотно притихаю.
Вдруг на бруствере что-то резко щелкает, будто невидимый хлыст бьет по иссохшей пыльной земле, и я, вздрогнув, пробуждаюсь от сонливой задумчивости. В окопе по-прежнему тихо, все спят, только на ступеньках ерзает что-то Лешка Задорожный, наш заряжающий. Он в нижней рубашке с незавязанными и разметанными на широкой груди тесемками; голые до локтей, сплошь покрытые татуировкой руки его держат промасленную гимнастерку, на вороте которой болтается непришитый конец подворотничка. Лукавые Лешкины глаза на круглом бровастом лице часто мигают, как это бывает у провинившегося в чем-то человека.
— Собака! — неизвестно к кому обращаясь, говорит Лешка. — Я ж тебя подразню!
Он кладет на ступеньки гимнастерку с надраенным до блеска гвардейским значком и хватает стоящую рядом лопату. Я не успеваю еще сообразить, что к чему, как Лешка тихонько высовывает из-за бруствера точечный ее черенок.
"Чвик!" — и на бруствере вдребезги разлетается сухой ком земли.
Лешка вздрагивает, но, заметив, что я увидел его проделку, озорно улыбается и уже смелее высовывает из окопа лопату. Где-то в неприятельской стороне слышится выстрел, и одновременно новая пуля откалывает толстую щепку от лопаты.
— Не порть инструмент, — говорю я Лешке. — Нашел занятие!
— Не-ет! Уж я его подразню, собаку!..
Он снова выставляет лопату. В то же мгновение четко слышится: "чвик", "чвик", — и с бруствера брызжет земля.
— О, законно! Позлись, позлись! — довольно говорит Лешка.
Он хочет сказать и еще что-то, но не успевает раскрыть рта, как устоявшаяся вокруг тишина нарушается грохотом крупнокалиберного пулемета. Песок, комья земли и клочья кукурузы разлетаются с бруствера, сыплются на лица, головы, спины, спящих в окопе людей. Но очередь короткая, она вдруг утихает, и ветер медленно сдувает с бруствера пыль.
— Что это? Что за безобразие? — кричит из дальнего конца окопа наш командир, старший сержант Желтых.
Как и все, он спал, но, очевидно, командирское чутье подсказало ему, что кто-то провинился. Пригнувшись, без ремня, в расстегнутой гимнастерке, на которой позвякивает полдюжины медалей, он перелезает через спящие тела к Лешке.
— Тебе что, тесно в окопе? — со сдержанной злостью спрашивает он заряжающего.
Тот сидит внизу, присыпанный землей, и, обнажая свои красивые широкие зубы, нагловато ухмыляется:
— Да вон Ганс! Чуть иголку из пальцев не вышиб, зараза!
— Иголку у него вышиб! Все баловство! Ты что, сосунок? Объяснить тебе, что к чему?
С минуту Желтых зло и неподвижно смотрит сверху вниз на Лешку. Однако тишина больше не нарушается, и старший сержант, успокаиваясь, начинает отряхивать с головы и усов песок. Потом он переводит все еще недовольный взгляд на нас — его подчиненных. Глаза у командира маленькие, неопределенного, будто вылинявшего, цвета, они остро смотрят из-под мохнатых строгих бровей: пожилое, синее, побитое порохом лицо его не предвещает добра.
— Чего разлегся? — вдруг босой ногой он толкает меня. — Не на курорте. А ну, марш наблюдать!
Я не торопясь поднимаюсь с шинели, в душе ругая Лешку за неуместную шутку, а командир стоит и хмуро оглядывает остальных.
— А ты, Одноухий! Нечего притворяться: вижу, не спишь! Подъем! — командует он снарядному Кривенку, который, надвинув пилотку на смуглое, перекошенное шрамом лицо, неподвижно лежит на дне окопа.
Но Кривенок не шевелится, и Желтых, наклонившись, дергает его за рукав.
— А ну, подъем!
Солдат нехотя раскрывает сердитые глаза.
— Не понукай! Не запряг!
— Что не запряг, подъем, говорю!
Кривенок лениво встает и, удобнее устраиваясь под стенкой окопа, ворчит:
— Порядочек! Не успеешь вздремнуть — подъем...
Желтых переводит взгляд в угол на остальных, но там уже будить никого не надо. Молчаливый и тощий, как жердь, Лукьянов тихо сидит на шинели, усердно хлопая глазами и делая вид, что давно уже проснулся. Как всегда, когда командир ругается, в синеватых глазах этого еще молодого, безвременно увядшего человека появляется молчаливая робкая покорность. Уголки его тонких губ вздрагивают, брови смыкаются — он явно не переносит грубости. Остальные давно уже привыкли к командирскому крику, и им хоть бы что. Уже деловито копошится на коленях наводчик — якут Попов. Он, видно, сразу догадывается, чем все кончится, и, не ожидая приказания, вытаскивает из ниши ящик с недочищенными накануне снарядами. Вид у него несколько надутый, недовольно-заспанный, широкое скуластое лицо сосредоточенно, веки узких глаз припухли.
— Ну, а вы чего смотрите? — покрикивает Желтых на остальных. — Думаете, калач дам? Задорожный, Лукьянов, Кривенок, за работу!
Бойцы не спеша берутся за дело.
Кривенок, тяжело вздохнув, подступает к раскрытому ящику. Через всю его щеку, от рта до уха, ярко краснеет обезображивающий лицо шрам — недавний след минного осколка; на месте начисто срезанного уха лишь небольшое отверстие. Попов с Лукьяновым уже протирают ветошью снаряды. У Попова это получается сноровисто и ловко, натренированные его руки так и мелькают вдоль блестящих латунных гильз. Лукьянов же вял и медлителен, одной рукой поворачивает скользкий снаряд и неуверенно трет его тряпкой, брезгливо сжатой между двумя пальцами; Кривенок пристраивается рядом. Только Задорожный, натянув на круглые плечи тесноватую гимнастерку, проходит по окопу мимо работающих.
— Ерунда! И втроем управятся!
Он садится в конец окопа и принимается за свое любимое занятие: сдвинув пониже, разминает на лодыжках кирзовые голенища новых сапог. Эти с особенным шиком пригнанные сапоги, коротенькая, подрезанная снизу гимнастерка, широченные суконные галифе цвета хаки, а также лихо сдвинутая на самое ухо пилотка заметно выделяют Лешку среди нас. Кажется, он чувствует в этом немалое свое превосходство над остальными, и потому с его подвижного лица не сходит беззаботная озорная улыбка.
Желтых, явно любуясь в душе его нагловато-щегольской независимостью, беззлобно ворчит про себя:
— Лодырь... Сачок... Ну, смотри мне, футболист!
2
Мы — "сорокапятчики". Еще нас называют ПТО (противотанковое орудие), чаще "пушкари", а то и "прощай, родина". Последнее обижает и злит нас, и мы указываем тогда на нашего командира старшего сержанта Желтых, который воюет в батарее с сорок первого, и ничего — жив, здоров. Но, видно, есть в этом прозвище доля правды, в которой мы не хотим признаться. Война во многом изменилась за три года, обновились оружие и тактика, другими уже стали немецкие танки, появились "тигры", "пантеры", "фердинанды", а "сорокапятка" у нас все та же, из которой стреляли по броневикам и танкеткам. Конечно, порою нам бывает не сладко.
Я устраиваюсь на ступеньке, где сидел Лешка, и осторожно высовываю из-за бруствера острый кончик "перископа-разведчика". В маленьком его глазке отражается хорошо знакомая местность — не запаханное с весны, заросшее лебедой и пыреем поле, изрезанное серыми гривами окопов и ходов сообщений. За ними на нейтралке едва заметна в траве извилина пересохшего ручья, возле него ржавеет закопченный, с настежь открытыми люками танк. Дальше горбятся неровные хребтовины холмов, на которых окопались немцы. Что там у них, нам уж не видно, зато они свободно просматривают наши позиции, траншеи передовой линии, ходы сообщения, все проложенные ночью тропки. Единственное же наше естественное укрытие сзади — узкая полоска подсолнуха, которая одним концом почти примыкает к нашей огневой позиции, а другим упирается в недалекую тыловую деревню. (От деревни, правда, осталось одно название. После недавних боев на месте ее мазанок высятся груды глины, торчат вывороченные обгоревшие бревна, и зарастают травой подворья, на которых бродят голодные кошки. Жители ее ушли куда-то на север.)
Мы стоим на поле между разбросанными кучами пересохшей прошлогодней кукурузы. Одна такая куча скрывает и нашу пушчонку, возле которой вырыт небольшой, в пять шагов, окоп-ровик.
Старший сержант, однако, у нас не злопамятен и вскоре успокаивается. Свернув цигарку почти с крупнокалиберную пулеметную гильзу, он садится на дно и курит. Клубы сизого пахучего дыма наполняют окоп. Табак нам дают из трофейных румынских запасов. Желтых иногда вечером приносит килограммовую связку крупного пожелтевшего листа, и мы неделю курим ее всем расчетом. Правда, как утверждает Задорожный, чтобы накуриться нашему командиру, надо свернуть цигарку размером чуть ли не с гаубичный ствол.
— Слушай, Лукьянов, — хитро поглядывая сквозь дым, говорит Желтых. — Ты не парикмахером до войны был?
— Нет, — грустно отвечает Лукьянов. — Я в архитектурном учился.
— А-а... А я думал, парикмахером. Уж очень ты деликатно тряпку держишь, — говорит Желтых и вдруг прикрикивает: — А ну, три сильнее! Не разорвется, не бойся!
Лукьянов смущенно прикусывает губу и начинает тереть быстрее, но смазанный снаряд выскальзывает из рук и падает головкой в песок. Лукьянов отшатывается к стенке.
— Ну вот, разиня! — машет рукой Желтых. — Тоже мне архитектор... Иди сюда, другую работу дам.
Солдат вытирает снаряд, потом о подол гимнастерки — руки, а Желтых расстегивает свою сержантскую кирзовую сумку и достает измятую карточку ПТО.
— Вот что... На, нарисуй как следует. А то приходят, спрашивают, почему неаккуратная. В самом деле, если бы не было кому, а то полный расчет грамотеев: футболист, архитектор, учитель вон, — не забывает он намекнуть и на мою довоенную учебу в педагогическом техникуме. — Только лодыри все: лишь бы дрыхнуть.
Лукьянов заметно оживляется: новая работа ему по душе. Поджав под себя ноги, он поудобнее устраивается под стенкой окопа и начинает чертить ориентиры. Движения его тонких пальцев обретают уверенность, лицо проясняется, только в уголках бледных губ все еще таится тихая скорбь. Желтых сидит напротив и с затаенным любопытством следит за движениями его карандаша.
— Вот тут, вижу, ты мастер. И куст как раз двойной, будто спаренный... И танк — вылитый "тигр". Хорошо.
Я тоже заглядываю в небольшой лист бумаги, оторванный от бланка боевого листка: ничего особенного, обыкновенный чертеж. Старшему сержанту, конечно, такого не осилить. Хоть он и командует расчетом, но образование у него, кажется, не то два, не то три класса, и мы никогда не видели, чтобы Желтых что-нибудь писал или читал вслух. Всю документацию расчета (именной список, карточку ПТО, отчет по снарядам), ссылаясь на занятость, он поручает Лукьянову, Попову или мне, а сам сидит рядом и курит. Лукьянов, конечно, самый грамотный у нас и, наверное, самый умный — испытанный авторитет по части разных наук. Даже Задорожный, который вообще не признает никого умнее себя, частенько обращается к нему, когда надо уточнить, в каких фильмах снимался Чарли Чаплин, сколько лет Большому театру в Москве, кому перед войной проиграл московский "Спартак" или кто такая Мария Стюарт. Лукьянов обычно сдержанно выслушает вопрос, потом, вздохнув, коротко ответит, но всем нам ясно, что знает он еще множество куда более значительных и сложных вещей.
На войне, однако, ему не повезло. Он попал в плен, многое пережил и теперь какой-то надломленный, обиженный, но, кажется, неплохой. Впрочем, у нас он недавно, и знаем мы его мало.
Куда понятнее нам Лешка Задорожный, хитрец, лежебока и ловкач. Вот и теперь снаряды он так и не чистит, а все треплется да охорашивает себя. Но Задорожный сильный, а это в нашем артиллерийском деле далеко не маловажное качество. Правда, он имеет привычку порой злоупотреблять этой своей силой, шутя поиздеваться над кем-нибудь, и тогда больше всех перепадает тому же Лукьянову, а иногда и Кривенку. Единственный, к кому Лешка относится с некоторым уважением (после командира, конечно), — это якут Попов. Но Попов особенный у нас человек, и о нем следует сказать отдельно.
Особенный он уже хотя бы потому, что наводчик. Все наши неудачи происходили по разным причинам, но все успехи — подбитые в последних боях два танка, сожженные автомобили, расстрелянные пулеметы — дело ловких рук и зорких глаз Попова. Глаза у него действительно очень зоркие, других таких на батарее нет. Такие же особенные у него пальцы — ловкие, длинные и очень чуткие, как у музыканта. Этими руками он все время мастерит что-нибудь: то футляр для прицела, то вырезает узор на дюралевом портсигаре, то из снарядной гильзы выпиливает комсоставскую пряжку со звездочкой. И все у него выходит настолько добротно и красиво, что, пожалуй, не отличишь от фабричного. По службе он очень старателен, даже въедлив в мелочах, особенно когда ему приходится временно оставаться за командира орудия. Тогда уж он замуштрует и нас и себя, и мы злимся в душе на такую его чрезмерную усердность.
Желтых же просто обожает его. Если надо куда-нибудь сбегать или постоять лишний час на посту, командир никогда не назначит Попова, а чаще всего меня, или Лукьянова, либо Лешку, если, конечно, тот не отговорится.
Вот так и живем мы, небольшой орудийный расчет, шесть человек, валяемся долгие дни в узком окопе-ровике и с нетерпением ждем вечера с его несколько иными, чем днем, заботами.
3
Прежде всего: голод — не тетка.
К вечеру мы все так голодны, что не помогают ни курево, ни увесистые головы подсолнуха с мягкими, еще не созревшими семечками, которыми мы запасаемся с ночи. Хочется есть. В это время жидкая мамалыга — каша, которую, поев, мы все дружно охаиваем, — кажется нам необыкновенно желанным блюдом. Таким же вкусным представляется нам и хлеб — черствый, колючий, пополам с кукурузной мукой. Вот и теперь в нише, на верхнем снарядном ящике, лежит высохший остаток чьей-то недоеденной пайки и каждый из нас время от времени поглядывает туда. Первым, конечно, не выдерживает Лукьянов. Перестав на минуту чертить, он испачканными пальцами как-то стыдливо тянется к хлебу и, не глядя ни на кого, спрашивает:
— Никто пожевать не хочет?
Коротко взглянув на него, мы все молчим.
— Так я съем, — тихо говорит Лукьянов.
И он жует этот кусок, с усилием двигая челюстями под тонкой кожей худых щек, а мы глотаем слюну и отводим взгляды в сторону.
Лукьянов только недавно вылез из-под шинели — дважды в день, утром и вечером, его трясет малярия, и только к ночи он немного приходит в себя. Мы прощаем Лукьянову несдержанность, понимая, что в плену ему пришлось хлебнуть горя. Хлеб он съедает до последней крошки и поглядывает на небо, еще полное золотистого отсвета заходящего солнца. На стене же окопа и на бруствере уже нет ни одного лучика — все внизу застлано тенью. Откуда-то тянет прохладой, медленно наступает вечер.
Все мы нетерпеливо ждем того часа, когда на землю опустится ночь. Ждет его и Желтых — ночью он ходит к начальству или в пехоту, где у него много друзей и знакомых, ведь старший сержант — ветеран полка. Ждет вечера и Попов. Сразу, как только стемнеет, он вылезает из окопа и начинает хлопотать возле пушки — протирает запыленный казенник, прицел, вытряхивает чехлы и обновляет маскировку. Лешка вечером, словно молодой медведь, валяется на траве или бродит возле огневой в поисках мелких приключений. При удобном случае он не преминет улизнуть в деревню, где ему удается иногда раздобыть вина и закуски. Лукьянов, как только приносят ужин, наедается и тихонько пристраивается подле окопа, уйдя в свои затаенные думы. Я тоже жду того часа, когда можно посидеть в тишине на бруствере и вслушаться в ночь, всегда полную далеких и близких, явных и загадочных звуков. Но в их бесконечном множестве я стараюсь уловить шаги — легкое шуршание по знакомой тыловой тропке. Я жду их долгие, мучительные сутки, жду, сам не зная почему, наперекор своей воле...
Между тем быстро темнеет. Вечер гасит в небе золотисто-опаловый свет, с востока наплывает и ширится глухая синевато-сизая тень, окоп погружается в сумерки. В снарядной нише и под палаткой, которой накрыт дальний конец нашего убежища, уже ничего не видно, значит, пора вылезать. Желтых, став на колени, подпоясывается широким румынским ремнем со множеством дырочек, небрежно одергивает гимнастерку и глуховато командует:
— А ну, собирайсь за ужином! Пойдут сегодня... — На момент он замолкает, оглядывая нас. — Пойдет Лукьянов и...
Желтых секунду раздумывает, кого назначить вторым, но рядом вскакивает Лешка:
— И я, командир!
— Чего это ты такой быстрый? — удивляется старший сержант.
Лешка горделиво выпячивает крутую широкую грудь, большими пальцами ловко сдвигает под пряжкой сборки: воротник его франтовато расстегнут и белеет свежей полоской марли.
— Нужно, — улыбается Лешка и подмигивает одним глазом.
— А-а, — догадывается Желтых. — Известно... Ну что ж, дело молодое. Не то что нам, старикам...
"Черт бы его взял, этого хвата Лешку, — думаю я, — всегда он первый". Сегодня на батальонной кухне дежурит Люся, санинструктор, младший сержант медицинской службы — та самая наша Синеглазка, которую так жду и я и которую первым увидит Лешка. Сразу становится скучным весь этот долгожданный вечер, не радует и предстоящий ужин.
— А что же, законно! — повторяет Лешка свое любимое словцо и, бесцеремонно расталкивая нас, пробирается к выходу.
Мы вылезаем из окопа. Сумерки уже плотно застлали землю, вблизи еще видны кукурузные кучки и кое-где черные глазницы воронок, но вражеские холмы скрылись, потонули в дымчато-сумеречном тумане, и в небе загораются первые одинокие звезды. Удивительно, как хорошо тут — привольно и широко, как много воздуха! И я думаю, как мало надо человеку, чтобы почувствовать незамысловатую прелесть жизни, коротенькую, на несколько минут, радость. Потом эта радость исчезнет, человек слишком быстро привыкает к хорошему и перестает ощущать его.
Пехота тоже задвигалась. Кто-то зовет какого-то Солода, в сумерках бряцает оружие, слышится приглушенный топот ног. Собрав котелки, Задорожный с Лукьяновым уходят по тропке к полоске подсолнуха в тыл.
Скоро ужин. Я ложусь на закиданный кукурузой бруствер и гляжу вверх. В высоком и еще прозрачном небе горят россыпи звезд, но их как-то мало, совсем не то что зимой. Широко и раздольно поблескивает ковш Большой Медведицы. По давней школьной привычке я провожу от его края прямую и нахожу Полярную в хвосте Малой Медведицы. Там, далеко на севере, в стороне от отрогов Карпат, что в погожий день синеватой дымкой выступают на горизонте, лежит мой край, моя истерзанная Беларусь. Скоро исполнится год, как я оставил ее. Беспомощного, спеленатого бинтами, с перебитым бедром, самолет перенес меня в тыл, добрые люди выходили, я снова веял в руки оружие, но там остались мои земляки, мои старенькие родители, остались в лесах партизаны родного отряда "Мститель". Я не попал к ним обратно — военная судьба забросила меня на фланг огромного фронта в Румынию; но — что поделаешь — моя душа там, в далекой лесной стороне. Как аист, кружит она над ее полями, перелесками, большими и малыми дорогами, над соломенными стрехами ее деревень. Днем и ночью стоят перед моими глазами синеокие озера нашего края, шумливые дремучие боры, полные всякого зверья и птиц, поживы в ягодную летнюю и осеннюю грибную пору, столь памятные загадочными детскими страхами. Но то было давно, в полузабытое и непостижимо беззаботное время, когда на земле был мир. Теперь все изменилось. Теперь в черной тоске молчат деревеньки, пустуют поля, а на западе над борами еще катится голосистое эхо партизанских боев. Другой, суровой и беспокойной жизнью живет теперь моя Беларусь, непокоренная, героическая, славная многотрудными делами тысяч своих сражающихся и павших сынов. И я всегда ношу в себе молчаливую гордость за них, скромных моих земляков, и знаю, что я в большом неоплатном долгу перед моей землей и моим многострадальным народом. Но я только солдат, — видимо, час не пробил еще, и я жду, терпеливо и долго.
Рядом на жесткие стебли маскировки опускается Кривенок. Он не ложится, как я, а молча сидит и вглядывается в ночь. Мне снизу хорошо видна его настороженная и какая-то четко-нервная худая фигура; голова у Кривенка большая, лобастая, пилотка надета поперек. Парень он с норовом, молчун и, как говорит Лешка, совершенно без чувства юмора, поэтому они принципиальные противники. Меня также не очень располагает его характер, но мы тут самые молодые с ним, что невольно и без слов дружески связывает нас. И еще: с самого начала войны наши сердца глухи к слову "почта". Мы не бросаемся, как все, к солдату, который приносит из штаба письма, никто никогда не прислал нам ни одного треугольника. Мои родители в оккупации, у Кривенка их нет совсем.
Но вообще он неплохой товарищ, хоть и упрямый. Правда, из-за своего упрямства Кривенок уже не раз был наказан. Как-то, возвращаясь из санбата, где ему залечили рассеченное лицо, он встретил разведчиков с двумя немцами. То были "языки", за которыми ребята несколько ночей подряд ползали в тыл к врагу и теперь, довольные удачей, вели пленных в штаб. Но где Кривенку было разбираться в этом, если еще болела щека и жажда мести распирала его душу. Он набросился на пленных. Взбешенные хлопцы едва спасли "языков" и вместе с ними привели в штаб Кривенка, под глазом которого расплывался багровый синяк.
В штабе его долго ругали разведчики, начальники служб и, наконец, для окончательного разговора привели к командиру дивизии. Тот так же, не щадя, отчитал солдата, но Кривенок не промолвил ни слова в свое оправдание, все молчал, и полковнику, наверное, показалось, что он раскаивается. Вдоволь покричав, командир спросил:
— Ну, ты понял? Будешь еще самоуправничать?
Солдат, насупив изувеченное лицо, молчал.
— Я спрашиваю! Отвечай!
— Попадутся — все равно поубиваю, — мрачно пообещал Кривенок.
Этот ответ и решил судьбу упрямого солдата. Кривенок попал в штрафную роту, где ему, однако, посчастливилось — провоевал три долгих месяца и даже не был ни разу ранен. Потом на бесчисленных дорогах войны он все-таки отыскал свою часть и однажды с трофейным пулеметом на плече заявился на батарею. Желтых ворчливо пожурил хлопца и зачислил его в пулеметчики, разумеется, по совместительству с обязанностями орудийного номера.
— Слушай, Кривенок, — спрашиваю я, — откуда ты родом?
— А ниоткуда.
— Как это?
— А так. Родился под Смоленском. А потом, когда мать умерла, где только не побывал. Все детдома обошел.
— Плохо все же так... без родного угла.
— А на черта мне угол. Тебе много пользы от него?
— Много, — говорю я, подумав.
— А мне плевать. Гадов бить всюду одинаково, — ворчит Кривенок. Голос у него раздраженный, отрывистый.
— Чего это ты нервный такой? — как можно добродушнее спрашиваю я.
Но Кривенок только ругается:
— А ты не будешь нервный?.. Расписать тебе морду так — небось занервничаешь.
— Люди с разными лицами живут.
— Живут! — Он ерзает на комьях и глядит в сторону, опершись на локоть. — Знаю, как живут. Каждому от тебя отвернуться хочется.
— Это ты напрасно. Девок же у нас нет. Чего стыдиться?
— Девок, девок! — едва слышно ворчит Кривенок. — Плевать мне на девок.
Однако он заметно нервничает, швыряет в темноту ком земли, вытягивается на бруствере и снова садится.
— Да и тут... Люська эта ходит...
Так вот в чем дело! Это правда, она всегда меняется, становится более сдержанной и мрачнеет, когда встречается взглядом с Кривенком, хотя ведет себя с ним, как и со всеми. Да и Кривенок, кажется, старается быть подальше от нее и никогда не заговорит, не поздоровается. И вдруг меня осеняет догадка, от которой холодеет на сердце. Неужели? Но, видимо, так. И Кривенок, будто в подтверждение моей мысли, говорит:
— Как к малому или больному ко мне... Раньше такая не была.
"Ну вот! Так оно и есть. И ему она не дает покоя в жизни", — думаю я. Теперь понятно, отчего он такой нервный и грубый, особенно когда появляется Люся.
Затаив дыхание я жду, что еще скажет он, но Кривенок молчит, и я тоже умолкаю. Что я могу сказать ему? Сказать, что и мне она снилась дважды, что и я вот теперь лежу и думаю: придет ли? Так хочется видеть ее, слышать, чем-нибудь угодить ей. Необыкновенная, непонятная и никогда прежде не испытанная нежность к этой девушке наполняет меня.
Эх, Люся, Люся! Когда я пришел в полк, она была на батарее санитарным инструктором. Я видел девушек-санинструкторов и в других подразделениях; они, казалось мне, несколько свысока относились к нашему брату солдату и больше тянулись к офицерам. Это было понятно, но это и отталкивало нас. Синеглазка же была простая, удивительно общительная и ко всему еще очень красивая девушка. Невысокая, подвижная, с виду совсем еще девчонка лет шестнадцати, она вела себя так, будто не знала, какая на самом деле хорошая. У нас она пользовалась всеобщим уважением: и у бойцов, и у командиров, молодых и постарше. Мы чуть ли не наперебой старались сделать ей что-либо приятное, как-нибудь облегчить нелегкую ее фронтовую жизнь. Правда, она не из тех, кто принимает ухаживания и заботы. Усердная в службе, Синеглазка сама задавала нам немало хлопот своими заботами о нашем здоровье, быте, гигиене. Видно, потому, а может, по какой-нибудь другой причине начальство и решило забрать ее в полковую санчасть. Ее перевели от нас, но никем не заменили, а девушка не забывает своей батареи, почти каждую ночь прибегает к нам, и, наверное, половина из нас тайком влюблены в нее. А она будто и не замечает того — по-прежнему со всеми одинаково весела и, как всегда, заботится о нашей окопной жизни. И все же порою кажется мне, что это не совсем так, что кто-то приворожил ее сердце, иначе не присохла бы она так к нашему расчету.
Мы молчим и терпеливо ждем, сторожко вслушиваясь в неясные звуки ночи, — только тех, привычных и желанных нам звуков не слышно.
— Да... Ну что ж, — отвечает Кривенок на какие-то свои мысли. — Поздно уже.
У меня ноет, щемит сердце, и все думается, что сегодня Люся уже не придет.
4
Но она все же приходит.
Приходит, когда мы уже почти теряем надежду увидеть ее и молча, уныло сидим на бруствере. Рядом на огневой лязгает затвором Попов. Желтых стоит на площадке между станин и по-стариковски глухо покашливает. Мы ждем наших ребят с ужином и наконец слышим в сумерках знакомые голоса. Полные котелки теперь уже не брякают, бойцы мягко ступают резиновыми подошвами своих кирзачей, все явственнее доносится их говор, и мы вслушиваемся. Что-то невнятное тихо произносит один голос — наверное, Лукьянов, потом отзывается второй, — погромче — это Задорожный, и вдруг слышится тоненький девичий смех. Кривенок вздрагивает и напряженно вглядывается в темноту.
— Ужин идет, — как всегда глуховато, но с заметной живинкой в голосе объявляет Желтых. — А ну, давай тяни палатку! — И вынимает из кармана ножик с деревянным черенком.
Этим ножом старший сержант, как отец в большой семье, режет для нас хлеб, открывает консервы, колет сахар.
Пока Кривенок отряхивает запыленную за день плащ-палатку, они подходят втроем. Лешка весело зубоскалит, явно адресуясь к Люсе, и она приглушенно, радостно смеется.
— Полундра! — еще издали шутливо кричит Задорожный. — Ложки к бою, гвардейцы!
— Добрый вечер, мальчики, — доносится из темноты такой необычный тут своей задушевностью девичий голос.
Мы разноголосо здороваемся:
— Здрасьте!
— Добрый вечер!
— Законно! Вечер на "пять"! — развязно объявляет Задорожный. — Вот ужин. А вот Люсик. Отведать, проведать и так далее.
Он ставит на землю котелки с супом и чаем. Лукьянов вынимает зажатую под мышкой буханку и кладет на разостланную Кривенком палатку. Но мы уже забыли, что проголодались, сидим и смотрим на нашу долгожданную гостью. А она тут как дома, опускается на колени рядом с Желтых, снимает и расстегивает свою толстенную медицинскую сумку.
— Молодец, Люська, — довольно говорит Желтых. — Не забываешь старых друзей.
— Ну как же я могу вас забыть, — улыбается Люся — Вот мазь принесла. У нас не было, так попросила, привезли из медсанбата... Мазать три раза в день. И бинт, пожалуйста, новенький, для перевязки.
— Ну, спасибо. Но ведь сколько я этих мазей уже перемазал...
Желтых рад ее заботе, довольно сопит и сует баночку в карман. У командира на ноге экзема, которая особенно беспокоит его в жаркие дни. Люся настойчиво лечит Желтых уже не одну неделю.
— То была так себе. А эта новая... — уверяет Люся. — Только не лениться, мазать три раза в день... Вот еще, забыла: комиссия в четверг, так что, может, отпуск получите.
— Ого! — не выдерживает Лешка. — Вот это да! На Кубань. К Дарье Емельяновне! Возьми меня в адъютанты. А, командир?
— Ладно!.. Рано еще ржать, — говорит Желтых и, позванивая медалями, принимается за хлеб. — Думаешь, комиссуют? В медсанбат положат да мази пропишут.
— О, тоже неплохо! Медсанбат! Сестрички-лисички. Не хуже Емельяновны, — паясничает Лешка. Примерившись, он норовит выхватить из-под ножа командира горбушку, но Желтых бьет его по руке.
— А ну погоди! Порядка не знаешь.
Возле Люси, несмело переминаясь с ноги на ногу, стоит Попов.
— Товарищ Луся. Сильно тебя просить хочу, — говорит он и смолкает.
— Ну что, Попов, говорите.
— Жена письма не слал. Почему не слал — не знай Попов. Надо штаб документ пиши. Бумага печатку ставь.
— Послать запрос? — догадывается Люся.
— Вот, вот, запрос...
— Хорошо. Попрошу завтра в штабе. Скажите мне адрес.
Попов чешет затылок и вздыхает.
— Якутия. Район Оймякон...
— Боится, чтобы жена к шаману не перебежала... Пока он тут кукурузу ест, — подтрунивает Лешка.
Люся с обидой упрекает его:
— Ну что вы, Задорожный. Все с шутками.
— Жена нету ходи шаман. Шаман нету Якутия, — серьезно говорит Попов, делая ударение в слове "Якутия" на "и".
— Не слушайте его, Попов. Я все сделаю завтра, — просто обещает Люся и закрывает сумку.
— Ну, дочка, садись ближе, поужинай с нами, — приглашает ее командир.
Однако Люся поднимается с земли.
— Нет, нет, вы ешьте. Я уже...
Она берегся за сумку, и мне вдруг становится нестерпимо грустно оттого, что Люся вот-вот уйдет и я останусь в ожидании нового далекого вечера. Девушка спешит и старается на ходу закончить свои дела.
— Лукьянов, вы все болеете? А как у вас с акрихином? Весь выпили?
— Еще на два приема максимум, — тихо и тоже с затаенной грустью отвечает Лукьянов.
— Это мало. Возьмите еще немного. Только принимать регулярно. А то некоторые выплевывают...
— Ото! Из таких ручек выплевывать? — притворно удивляется Лешка. — Вот никакая холера не берет! А то из твоих, Синеглазка, ручек по килограмму этой отравы съедал бы. Ей-богу! Чтоб я сдох!
— Ох и весельчак же вы, Задорожный! Насмешник! — улыбается в темноте Люся.
Желтых тем временем раскладывает на палатке шесть ровных солдатских паек и, видя, что мы медлим, привычно покрикивает:
— Ну, чего ждете? Калача? А ну хватай, живо!
Задорожный огромной пятерней хватает горбушку, сразу надкусывает ее и, по-восточному скрестив ноги, усаживается возле палатки. Степенно берут по пайке Попов и Лукьянов, поудобнее устраивается на земле командир. Только мы с Кривенком неподвижно сидим на бруствере.
— Нечего дремать — суп остыл. Налегай, гвардия! Синеглазка, пожалуйста, ко мне, будем на пару, так сказать, есть и так далее, — с легкостью провинциального ухажера обращается Лешка к девушке.
Люся, однако, пробует его обойти.
— Нет. Вы ешьте, а мне еще в другой расчет, к Степанову нужно.
— Без тебя? Ни в жисть, — вскакивает и преграждает ей путь Лешка. — Ну хоть пробу снять. Одну ложечку...
Люсе, видно, совсем не хочется есть, но попробуй отвяжись от этого Лешки. Кривенок неподвижно сидит на бруствере и безучастно глядит, как распинается Задорожный. Мне тоже почему-то неприятно и уже хочется, чтобы Люся не послушалась Лешки и ушла. Но она не уходит. Лешка деликатно и уверенно берет девушку за узенькие плечи и подводит к своему месту возле палатки. Мне кажется, что она оттолкнет его нахальные руки, я уже хочу крикнуть: "Отвяжись, нахал!" — но Люся вдруг послушно и легко садится с ним рядом. Лешка доволен, он добился своего и, враз сменив притворно-ласковый голос на грубый, кричит в нашу сторону:
— Эй, Кривенок! Не ешь — дай ложку!
— Иди к черту, — бросает Кривенок и вытягивается на земле.
Я вынимаю из-за голенища ложку и протягиваю ее Люсе. Но Люсе она, конечно, не достается — Задорожный вырывает ложку из моих рук, а свою с нагловатой услужливостью сует девушке.
— Ну, я только попробовать, — смеясь и, кажется, довольная его вниманием, говорит Люся. — Раз вы такие гостеприимные...
— Мы? Го-го! Мы и самого румынского короля кукурузой накормили бы. Котелок бы облизал! — хвастает Задорожный.
Люся зачерпывает суп. Какое-то время все молчат, работая ложками, потом Желтых объявляет:
— А кулеш как будто ничего: есть можно... Ну, что там слышно в ваших медицинских тылах? — спрашивает он девушку. — Скоро ли нам, дармоедам, в наступление? А то всю румынскую кукурузу поедим.
— Ерунда! Куда спешить?! От кукурузы это не зависит, — говорит Задорожный.
Но Желтых не терпит, когда ему возражают:
— Много ты понимаешь: не зависит! А ну скажи, Лукьянов, зависит ли наступление от харчей?
— Безусловно, — тихо отвечает Лукьянов. — Харч — экономический фактор, составной элемент, так сказать, всех действующих на войне сил...
Люся слушает их разговор, съедает несколько ложек супу и, взглянув в нашу сторону, говорит:
— Что же это: я ем, а хлопцы голодные.
— Не помрут, потерпят! — бросает Лешка.
— Ну как же! Идите кушать, ребята, — зовет Люся.
— Сиди, говорю! Они не голодные. Лозняк, ты голоден, что ль?
— Сыт! — кусая губы, зло говорю я.
— Ну вот видишь: он сыт!
— Ой, неправда. Притворяется, — говорит Люся, оглядываясь.
Я молчу.
— Павлик, а ты чего заупрямился сегодня? — ласково говорит она Кривенку.
— А ничего.
— Иди кушать.
— Ладно, отстань.
— Ну, что это вы такие, мальчики? Тогда это оставьте им.
Люся решительно забирает с палатки хлеб, котелок с остатками каши и идет к нам.
— Ешьте, — просто говорит она, подавая мне котелок, хлеб и ложку.
Кривенок что-то хмыкает и начинает закуривать. Курить открыто нельзя, но парень, видимо, забывает об этом и ярким огоньком раздувает цигарку.
— А ну, осторожней там! — строго прикрикивает Желтых. — Закочегарил!
— Будем есть? — тихо говорю я Кривенку, но он не отвечает, а все курит, курит.
"Вот тебе и радость, — думаю я. — Вот и дождались..."
С болью и досадой я поглядываю на тусклую в сумерках фигуру Люси, с ненавистью — на Задорожного и не могу понять, как это она не видит его наглости, не замечает пошловатых шуток, относится к нему так, будто он тут лучший среди нас, и мне даже кажется, что ей хорошо вот так сидеть с ним рядом и есть суп.
— Ну, вот что! Поужинали — дай бог позавтракать, — говорит Желтых, вытирая усы, и принимается за второй котелок. — Теперь будем пить чаек...
Но попить чаю ему не удается. Не успевает он снять крышку, как вверху неожиданно и визгливо звучит: "И-у-у... И-у-у..."
"Тр-рах! Тр-рах! Тр-рах!" — гремят в темноте вокруг нас взрывы. Горячие волны бьют в спины, в лица, обдают землей. Близкое пламя на мгновение вырывает из темноты испуганные лица, ослепляет. И снова в воздухе: "И-у-у... И-у-у!"
— Ложись! — властно кричит Желтых. — В окоп!
Я переваливаюсь через бруствер и падаю вместе со всеми в черную тьму окопа. Кто-то наваливается на меня, больно ударив каблуком в спину. Земля под нами рвется, вздрагивает раз, второй, третий... По головам, согнутым спинам ударяют комья земли, и снова все утихает.
— Собаки! — говорит в напряженной тишине Желтых. Расталкивая нас в темноте, он начинает вставать. — Засекли или наугад?
За командиром шевелятся остальные, кажется, все целы.
— О господи! И напугалась же я, — вдруг совсем рядом отзывается Люся, и я вздрагиваю — ее теплое, слегка дрожащее тело только что прижималось к моей спине. С непонятной неловкостью я отстраняюсь и, обрушивая землю в окопе, даю место девушке.
Мы все встаем, вслед за Желтых начинаем вылезать на поверхность. А возле плащ-палатки, будто ничего не было, спокойно доедая свой суп, сидит Лешка.
— Ну и быстры же на подъем! — язвит он. — Трах-бах — и уже в траншее. Вояки! Одним лаптем семерых убьешь.
Ему никто не отвечает. Желтых стоит, вслушиваясь в тревожную тишину. Впереди над холмами взлетает первая за сегодняшний вечер ракета. Теряя огневые капли, она разгорается, полминуты мигает далеким дрожащим огнем и гаснет.
— А ты не очень-то! — говорит Желтых. — Гляди, кабы боком не вылезло. Дошутишься.
— Ха! Двум костлявым не бывать — одной не миновать. Подумаешь!..
Ребята снова усаживаются вокруг палатки, опасливо поглядывая в сторону немцев, а Люся, видно еще не успокоившись, стоит на выходе из окопа.
— Ой, неужели вы не боитесь? — спрашивает она Задорожного.
— А чего бояться?
— Завидую смелым, — говорит Люся и вздыхает. — А я все не привыкну... Трусиха такая, ужас...
И тут я вижу Кривенка: он сосредоточенно и молчаливо сидит на прежнем месте и курит из кулака. Однако его безрассудная храбрость, кажется, остается никем не замеченной.
Задорожный тем временем, с аппетитом облизав ложку, встает во весь рост, потягивается и снова обращается к Люсе:
— Смелее, Люсик! С нами не пропадешь! Идем провожу тебя до второго расчета.
— Нет, спасибо, я сама, — отвечает Люся. — Где-то моя сумка? Не помню, куда и бросила.
— Здесь сумка, — каким-то приглушенным голосом впервые отзывается Кривенок.
Лешка, однако, выхватывает из его рук сумку и подает Люсе. Она надевает ее через плечо и обходит огневую, чтобы выйти на тропку, ведущую во второй батальон. Рядом идет Задорожный.
— Спасибо за ужин, мальчики. До свиданья.
— Ауфвидерзей, — развязно бросает нам Задорожный. — Я на секунду.
— Приходи почаще, — говорит Желтых Люсе. — Не забывай нас!
Я подхожу к Кривенку, поднимаю с земли опрокинутый котелок. Потом сажусь рядом и начинаю медленно жевать сухую горбушку хлеба.
5
К полуночи всходит луна.
Она как-то незаметно выползает из-за горизонта и, взбираясь все выше, начинает свой неторопливый путь по светловатому июльскому небу. Небо так и не потемнеет до утра, оно все светится каким-то неярким внутренним светом, едва притушенным дымчатой синевой ночи. Теплый южный ветерок несет с собой неясные шорохи, непонятные, похожие на человечьи вздохи, отголоски далекого гула, будто где-то грохочет танк или надрывается на подъеме машина. Далеко, видно, по ту сторону Прута, в небо взлетают тоненькие пунктиры трассирующей очереди и гаснут один за другим, будто скрываются за невидимую точку.
Вслушиваясь в ночь, мы сидим возле запорошенной песком плащ-палатки, на которой уже не осталось ни крошки пищи. Желтых, откинувшись на бок, сладко затягивается из пригоршни цигаркой, рядом опускается на землю Попов. Лукьянов остатками чая моет котелки — сегодня его очередь. Лешка, вернувшись из недалеких проводов, валяется на земле, сопит и стонет от избытка силы и какого-то душевного довольства. Один только Кривенок не подходит к нам и молча сидит на отшибе, на краю бруствера.
— Любота! — говорит Желтых с удовольствием в голосе. — Теперь у нас на Кубани ой как жарко! От зари до зари, бывало, в степи вкалываешь до седьмого пота, а тут лежи... спи. Поел и на боковую. Так и от войны отвыкнешь. Правда, Лозняк? Ты сколько в госпитале провалялся?
— Девять месяцев без трех дней.
— Крепко, видно, тебя тюкнуло. В ногу?
— В бедро, — говорю я.
— Та-а-ак, — неопределенно вздыхает Желтых и, подумав, добавляет: — А вообще, пропади она пропадом, война. В японскую у меня деда убило. В ту германскую — отца. Японцы под Халкиным-Голом...
— Халхин-Голом, — поправляет Лешка.
— Что? А черт его выговорит... Да. Так там брата Степана покалечило. Пришел без руки, с одним глазом. Теперь — я... Хотя тут уж ничего не скажешь. Уж тут надо. Или Гитлер тебя, или ты его. Только мне все думается: неужели и моим детям без отца расти?
— Слушай! — приподнимается Лешка. — Вот ты говоришь, воина, война! Гитлер! А ты подумал, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник! Быкам хвосты крутил, кизяки голыми ногами месил. Точно? Ну?
— Ну и что? — настораживается Желтых.
— А то. Был ты ничто. А теперь? Погляди, кем тебя война сделала. Старший сержант. Командир орудия. Кавалер ордена Отечественной войны, трех медалей "За отвагу", член партии.
— Вот сказал! — язвительно удивляется Желтых. — Кавалер! Знаешь ли ты — у моего отца крестов было больше, чем у меня медалей, и что? А то — кавалер! — зло кряхтит на бруствере Желтых.
— Ерунда! — объявляет Лешка, беззаботно потягиваясь на траве. — Моя правда!
— Правда! Я все медали отдал бы, только б детей сберечь. А то если до нового года война не кончится — старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцать лет парню. Попадет в пехоту, и что думаешь? Молодое, зеленое — в первом же бою и сложит голову. Не пожив, не познав. А ты — "медали"! Хорошо тебе, холостяку, ни кола ни двора, сам себе голова. А тут четверо дома!
Лешка молчит, а командир вздыхает и молча глядит в темноту.
— Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем, и баста. Второй такой не будет. Не должно быть! Сам я готов на все. Но чтобы в последний раз. Чтобы детям не пришлось хлебать все то же хлебово.
— А что, пусть повоюют, — не то всерьез, не то в шутку возражает Задорожный. — Умнее будут. Война, говорят, академия.
— Академия! Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори.
— Ерунда! Воюют же хлопцы. И девки даже. Вон Люська, например. Чем она хуже?
— Ну и что же? Думаешь, правильно это? Легко ей, девчонке, среди таких вот, как ты... бугаев?
— А что?
— Ничего! Правда, Люся хорошая, — говорит Желтых. — Довоевать бы, и дай ей бог счастья. Она стоит...
Мы все молчаливо соглашаемся. Кто из нас скажет хоть слово против Люси? Желтых затягивается, розовый огонек загорается и гаснет в его кулаке.
— В трудной жизни выросла. В нелегкий час. А это уж так: если жизнь в молодости перетрет хорошенько — будет человек, а заласкает — пропал ни за понюшку.
— Ну, это ты загибаешь, — говорит снизу Лешка. — При чем тут жизнь? Угождает она тебе, Люська, потому за нее и тянешь.
— Угождает! — злится Желтых. — Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты ее. А я знаю. Откуда у нее это возьмется? У нее такого и в крови не было. Отец ее вон какой герой был! Орел! Революцию у нас на Кубани делал. Восемнадцать ран имел. Рано умер. А она у чужих людей росла. Думаешь, сладко было? Потому и такая... справедливая.
Задорожный, однако, из озорства или из упрямства не соглашается.
— Тебя тогда на Буге выручила, так уж и справедливая.
— А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы ни за что. Дурное дело — не хитрое. Шпокнули бы — и все. Разве мало дураков еще есть? А так вот живу. Что значит вовремя вмешаться.
Луна потихоньку ползет в небе, на истоптанной земле шевелятся наши короткие тени; пахнет травой, разрытой землей, росистой свежестью дышит сонный простор.
— Такое не забудется. Долго будет помниться. До гроба, — прочувствованно продолжает Желтых. — Но и мы однажды ее выручили. Тут, видно, не все знают. Кто помоложе — не был. Кто с той поры остался? — оглядывая нас, спрашивает командир. — Попов — раз, ну Кривенок, остальные новички. Как-то под вечер нас перебросили на фланг, — затянувшись, говорит Желтых и гасит о землю цигарку. — Стояли в вишеннике, я, помню, присел переобуться. Ребята окоп роют. Грязи — на каждом сапоге полпуда. И тут прибегает солдатик — так и так, мол: в хуторе немцы раненых окружили. Двадцать солдат и одна девка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с гаком. Слышим, стрельба усилилась. Не докопали мы окопа, бросили лопаты, автоматы в руки — и туда. А Попов зарядил орудие и давай палить. Один, а ловко так, брат, палил. Бежали мы и радовались.
— Снаряд туда стрелял, снаряд сюда стрелял, хату не задевал, — довольно усмехается в сумерках Попов.
— Ага, ладно приловчился. Около часа мы карабкались на бугор, а Попов все не допускал немцев. Подбежали, ударили, немцев отбросили — и в хату. А там пехотинцы, саперы и, глядим, Люся, раненная в ногу. Повытаскивали всех, потом кто как мог из-под огня выбирался. Люсю Кривенок выносил. Обхватила она его за шею, так и волок он девку через все поле. А минометы лупили — думал, пропадут оба. Но обошлось. Только я неделю боялся — а ну, думаю, комбат снаряды проверит. Попов чуть не все расстрелял. Хорошо, что танки нас тогда не потревожили.
— Было законно! — подтверждает Лешка и бесцеремонно врывается в наше приглушенное, по-ночному задумчивое настроение. — Вот у меня такое было, что ахнешь! В госпитале. Как родная стала, даже больше. Вот история...
И он со всеми подробностями начинает рассказывать нам "полтавскую историю" о том, как встретилась ему "изюминка-сестренка", и как доставала обмундирование, и как он, переодевшись, перелезал через забор и бежал к ней на окраину, и обо всем, что было дальше. Мы молча слушаем. От всех этих приключений отдает пошлятиной, хочется остановить его: "Неправда! Врешь ведь!" Но никто не перебивает Задорожного, все со скрытым любопытством слушают до конца.
Когда он на минуту умолкает, Желтых неопределенно покряхтывает, приподнимается на колени и всматривается в сторону неприятеля.
— Что-то очень тихо сегодня у фрицев, — говорит он. — И ракет нет. Сменяются, что ли?
Действительно, почему-то сегодня они не пускают ракет. Это немного тревожит нас. Правда, пока все спокойно, очень мирно, и нам не хочется и думать о скверном.
Но вот вдали, со стороны траншеи, появляются люди. Кажется, их двое, и идут они не по тропке, а напрямик, полем. Еще через какое-то время мы различаем знакомый голос, от которого сразу умолкает Лешка, и все вдруг теряют интерес к его сказкам.
— Ну и что, артиллеристы? — звучит из темноты надтреснутый баритон нашего командира батальона капитана Процкого. — Дружно спите?
— Никак нет, товарищ капитан, — говорит Желтых и не торопясь, с достоинством поднимается навстречу.
Мы сидим, где сидели, только поворачиваемся к комбату и настораживаемся, знаем: так просто капитан не придет. И действительно, Процкий приближается к площадке огневой позиции, с обычной своей строгостью обращается к Желтых:
— Почему часового нет?
— Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, — поясняет командир. Но это объяснение и особенно обращение "товарищ капитан" звучит как оправдание.
— Ага, все тут. А кто наблюдает за противником?
— Да вот все и наблюдаем...
— Гм!..
Капитан идет дальше вдоль окопа, рядом топает притихший Желтых, сзади следует молчаливый связной с автоматом, прижатым к груди. Возле пушки Процкий останавливается, о чем-то думает и спрашивает Желтых:
— Сколько вы тут сидите, на этой огневой?
Желтых переступает с ноги на ногу:
— На этой огневой? На этой мы, товарищ капитан, так с десятого или с двенадцатого — четыре дня, значит.
— И за четыре дня, старший сержант, вы не могли вырыть укрытия для орудия?
— Могли.
— Почему же не выкопали?
— Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, еще куда перебросят. Все время перемещают, перебрасывают.
— "Перемещают"! — сердится капитан. — Вы что, первый день на войне?
Желтых молчит.
— Вы мне завтра уничтожьте пулемет, тот вон, крупнокалиберный, — Процкий тычет пальцем во тьму. — Десять снарядов вам на это и десять минут времени.
— Отсюда? — спрашивает Желтых.
— Откуда же еще?
— Отсюда нельзя. Тут нас накроют, товарищ капитан.
— Возможно. Если не окопаетесь как следует, могут и накрыть.
— Как тут окопаешься, если для блиндажа ни одного бревна нет, — начинает злиться старший сержант. — Все на соплях.
— Ищите.
— Что тут найдешь? — удивляется Желтых и, подумав, спрашивает: — А что, с закрытой позиции нельзя? Вон гаубичники, дармоеды, ни разу за неделю не выстрелили... Вот им и дать бы задачу...
Но Процкий не такой командир, чтобы позволить уговорить себя и отказаться от принятого решения. Мы уже знаем его повадки, этого самого строгого из всех командиров в полку.
— Вы поняли задачу? — спрашивает Процкий.
Однако Желтых тоже с характером и, если разозлится, может показать свое упрямство даже перед высоким начальником.
— Что тут понимать! Досиделись!.. Пулемет вон три дня лупит оттуда. А так и пулемет не уничтожишь, и орудие погубишь. Тут же под самым носом. Надо подготовиться.
— Готовьтесь!
— Ага... Надо огневую сменить, окопаться как следует. Это не шутка. За ночь не сделаешь.
— Вот что! — обрывает его капитан уже категорическим тоном. — Мы не на базаре, товарищ старший сержант. В три ноль-ноль доложить о готовности.
Комбат поворачивается и уходит с огневой. За ним как тень следует связной, а Желтых молча стоит и смотрит им вслед. Рядом так же молча топчемся мы. Первым не выдерживает Задорожный, со злостью плюет в траву.
— Черт бы их там побрал, командиров этих. Попробуй стрельни! Немец тебе задаст такого, что за день трупы не пооткапываешь...
— Главная опасность — минометы, — в гнетущей тишине вздыхает Лукьянов. — На водоразделе у них корректировочный пункт.
Желтых молчит, вслушивается в темноту, напряженно стараясь что-то понять и ни на кого не обращая внимания, будто не слышит, что говорят хлопцы. Потом, выругавшись, лезет в окоп, полминуты копается там и появляется с полевой сумкой на боку и автоматом на груди.
— Я быстро, — говорит Желтых. — Попов, остаешься старшим. Кривенок, за мной!
Кривенок неторопливо встает, берет карабин и бредет за командиром. Вдвоем они постепенно скрываются в лунном полумраке.
— К начарту пошел! — говорит Лешка. — Да что толку?
Начальник артиллерии давний знакомый Желтых, он уважает старшего сержанта и всегда считается с его мнением. Но кто знает, удастся ли на этот раз старшему сержанту добиться, чтобы отменили приказ командира батальона?
Хлопцы тоже забеспокоились, притихли и садятся на бруствере, как всегда в предчувствии беды, поближе друг к Другу. Теперь все мы добреем и как будто взрослеем. Лешка Задорожный и тот кажется в эту минуту вовсе не плохим парнем. Сразу отступает в прошлое все, что полчаса назад отравляло жизнь. Теперь мы чувствуем, что главное в нашей судьбе — завтрашнее испытание, и это незримой силой сплачивает нас.
— Ему-то что! — зло говорит Задорожный. — Ему лишь бы приказать, а мы тут свои головы положим по-дурацки.
— Зачем так говоришь? Нехорошо говоришь! — отзывается из темноты Попов. — Мы приданы пехоте... Должны стрелять...
— Ерунда! Приданы не проданы, а будешь выполнять все, что им вздумается, так и неделю головы не проносишь. А до Берлина еще вон сколько! Махать да махать!
— Почему не проносишь? В голове мозги есть — проносишь. Нет мозгов — потеряешь! — убежденно говорит Попов.
Лукьянов, кутаясь в шинель, задумчиво произносит:
— Что же поделаешь? Приказ есть приказ! Надо.
Задорожного, однако, не переубеждают никакие доводы, он поворачивается к Лукьянову и злобно возражает:
— Хе, приказ! Если приказ правильный, так я нутром его понимаю. А если нет, так ты мне ничем не докажешь, как ни крути.
— Зачем доказывать? — пожимает плечами Лукьянов. — Война — не юриспруденция. Тут важен результат.
— Ох какой ты умный! — злится Задорожный. — Пруденция! Ты сказал бы это Процкому. Может, он тебя командиром поставил бы.
Лукьянов замолкает, видно, прикидывая, стоит ли продолжать разговор, а затем невесело вздыхает:
— Что с вами спорить не по существу!
— Подумаешь, нашелся мне по существу. Умник какой! Думаешь, я глупее тебя? Я, брат, хоть институтов не кончал, но и в плен не сдавался, как ты!
И в сумерках заметно, как, словно от боли, дергается бледное лицо Лукьянова, руки его беспомощно падают на колени, и он умолкает. Теперь уж надолго.
— Сволочь ты, Задорожный! — коротко, едва сдерживаясь, говорю я.
— Что? Сами вы сволочи.
Лешка откидывается на локоть и отворачивается: видно, наше к нему отношение не очень трогает его. И тогда с бруствера вскакивает Попов.
— Зачем так говорил? Нехорошо говорил, Лошка. (Он всегда зовет так Задорожного.) Лукьянов правильно говорил. Ты плохой товарищ.
Задорожный сопит и ругается:
— Пошли вы все к черту! Хорошо, нехорошо! Что я, извиняться должен? Вот поглядим, что завтра будет — хорошо или нехорошо.
— Дурной Лошка! Недобрый Лошка! Эх ты! — качает головой Попов.
Наконец-таки обозлившись, Задорожный вскакивает с бруствера, отходит в сторону и садится поодаль. Мы молчим, едва сдерживая неприязнь к нему, но забота поважнее отнимает у нас охоту сводить с ним мелочные счеты.
В это время из-за вражеских холмов доносится глухой, будто подземный гул, словно где-то взбирается на крутизну танк. Прогудит — и утихнет. Потом начинает снова. И так несколько раз.
Хлопцы невольно вслушиваются, мысленно стараются проникнуть в ночную даль и разгадать причину этого непонятного гула.
— Лозняк! — зовет меня Попов. — Часовой надо. Слушай надо. Сегодня что-то плохо там.