Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть шестая

Тихо занималось морозное лесное утро. На кромке старой гари, заваленной колодинами и густо заросшей подлеском, появилось лосиное стадо. Выйдя первым на гарь, старый лось-вожак остановился и высоко поднял могучие рога. Несколько минут лось стоял с оцепеневшими мускулами, как изваяние, чуть поводя ушами, напряженно прислушиваясь к чуткой зимней тишине. Все стадо тоже высоко и сторожко держало горбоносые морды. Над дальней кромкой гари взмыл тяжелый краснобровый глухарь. По ворсистым, заиндевелым спинам лосей прокатилась дрожь. Но лоси тут же успокоились: вокруг стояла такая крепкая тишина, что ни одно дерево не решалось шевельнуть веткой, чтобы сбросить лишний иней. Старый лось смело шагнул вперед и одним поворотом сухой, губастой головы забрал в пасть вершину молодой осинки. За ним двинулось на гарь все стадо, жадно хрустя промерзлыми ветками сочного подлеска,

Около часа стадо медленно бродило по раздолью гари. Затем старый лось остановился на маленькой полянке, оглянулся вокруг, шумно потянул ноздрями морозный воздух и, помедлив еще немного, тяжко опустился в снег. Рядом легла его любимая лосиха, за чью любовь он смертельно бился в сентябре. Поодаль, среди мелкого березнячка, опустились остальные лоси. Утро разгоралось над всем лесом. [478]

Отдохнув, старый лось встал на ноги и пошел на кромку гари, за которой черной зубчатой стеной поднимался нетронутый еловый лес. За ним двинулось все стадо. Вдруг лось-вожак дрогнул всем телом и замер в ужасе: в лесной тишине хрустнула сухая ветка.

В ту же секунду грохнул выстрел.

Старый лось разом взлетел на воздух и с шумом врезался в густой ельник. За ним в беспамятстве метнулось все стадо.

Стрелял Афанасий Шошин, неделю назад по заданию Лозневого появившийся в лесной партизанской избушке. После выстрела он не торопясь открыл затвор винтовки и выбросил гильзу. Повернув на солнце землистое, прежде времени постаревшее лицо в густой сетке морщин, он весело подмигнул Васе Сойкину:

— Ловко, а?

Молоденький Вася был изумлен и испуган.

— Ты кого же бил? Рогача?

— Нет, лосиху, которая рядом была...

— Лосиху? Да разве можно?

— Ну и что же? Подумаешь?

Афанасий Шошин даже хохотнул всем нутром.

— Видишь ли, — сказал он затем, — бык, нет спору, здоров был, прямо сказать — бычище. Но знаешь ли, дружок любезный, он уже в годах, этот бык! Стало быть, мясо у него постное, сухое. Другое дело — у коровы. Как ни говори, она завсегда жирнее быка, мясо у нее мягче, сочнее. Да ты возьми любую живность женского пола — что курицу, что утку, что свинью... У женского пола, сердешный ты мой, завсегда мясо слаще! Так и запомни!

Вася Сойкин посмотрел в ту сторону, куда умчалось подброшенное выстрелом лосиное стадо, и жалобно поморщился:

— Может, не убил все же?

— Тоже скажет! — Шошин презрительно засмеялся. — Да я ей, если хочешь знать, под самую лопатку ударил!

— Но она же ушла!

— Далеко не уйдет. Это она сгоряча.

Направились к месту, где стояли лоси. Вася Сойкин, обогнав Шошина, нетерпеливо окинул взглядом маленькую полянку, на которой лось и лосиха, делая первые после выстрела прыжки, глубоко взрыхлили снег. Не увидев пятен крови, Вася Сойкин торжествующе воскликнул:

— Промазал!

— Нет, сердешный мой, промаха я не даю! — возразил Шошин, подходя. — Погоди меня срамить. Пойдем дальше.

Он взглянул на след лосихи, чуть заметно усмехнулся тонкими губами и направился в ельник. Пройдя круговинку ельника, остановился у другой полянки.

— Видишь? А ты срамить меня!

След лосихи был густо забрызган кровью.

— Да, убил! — прошептал Вася Сойкин. — Эх ты!

— Что ты меня коришь? — заговорил Афанасий Шошин. — Что тут такого — убил? А ты знаешь, как все партизаны будут рады? В ней пудов пятнадцать чистого мяса, вот что! Соображаешь, какая это добавка к питанию! А питание у нас, сам знаешь, не ахти какое, не курортное! Вот и суди-ряди!

Мертвая лосиха лежала в густом еловом лесу, лежала на левом боку, откинув голову так, словно подставляя горло под нож, а весь правый бок ее был в крови. Осмотрев лосиху, Шошин весело похлопал ее по ляжке:

— Хороша!

Присев на зад лосихи, предложил:

— Закурим, а? Жаль, некогда, а то бы горячую освежевать!.. Ничего! Сделаем перекур, забросаем ее снежком — и живо к избушке. А потом разрубим на части и унесем. Дело привычное, случалось!

Курили молча.

За неделю, прожитую в лесной партизанской избушке, Афанасий Шошин не смог выполнить задания Лозневого: никаких важных сведений о партизанском отряде достать не удавалось. Сначала Шошин думал, что лесная избушка — это и есть основная база отряда, но вскоре понял, что ошибся. Никто из новичков тоже не знал, где основная база, а со старыми партизанами Шошин побаивался пока разговаривать, чтобы не вызвать у них подозрений. На основную базу новичков почему-то не отправляли. Приходилось спокойно выжидать.

Чтобы не терять зря времени, Шошин решил снискать доверие у начальника передового поста Пятышева, человека, по всем приметам, снисходительно относившегося к лести. Афанасий Шошин пустил в ход все свои недюжинные способности в этой области и быстро достиг успеха: вчера вечером он получил от Пятышева первое задание — побывать в ближайшей деревеньке Горбушка и распространить там среди колхозников свежие листовки подпольного райкома партии. Задание было выполнено за ночь отлично. Теперь же, убив лосиху, Шошин считал, что своей заботой о благополучии партизан он окончательно покорит податливое сердце начальника поста.

Так и вышло.

Узнав о том, что Шошин убил лосиху, Пятышев даже не расспросил его, как он выполнил боевое задание, а полностью отдался власти долголетней профессиональной привычки снабженца.

— Что ты говоришь? Пятнадцать пудов? — закричал он. — Не может быть!

— Совершенно верно, товарищ командир! У меня глаз наметан, — ответил Шошин.

— Вот это здорово! Вот это да! — Восторгу Пятышева не было предела. — Ну, братец, молодчина! Вот это выручил! Вот это сделал одолжение! Да ты знаешь, что значит для нас пятнадцать пудов мяса? Общественное питание — великое дело! Что скрывать, сидим иногда на сухой корке да на пустой пшенной похлебке! Разве такое питание соответствует нашим задачам? А пятнадцать пудов... Стоп, сейчас подсчитаю. Итак, это будет двести сорок килограммов... Если мы будем расходовать по десять кило в день, а этого вполне достаточно, нам хватит мяса на двадцать четыре дня. Почти на месяц! Вот что это значит, дружище Шошин! Стоп, слушай: а нельзя ли еще одну такую подшибить, а?

— Это можно, — с достоинством и благосклонно согласился Шошин, внутренне сгорая от радостного ощущения большого успеха в своей трудной миссии. — Лосей здесь найдем. Недаром этот лес зовется Лосиное урочище. Когда надо, я завсегда ухлопаю, только прикажите!

— Хорошо! Значит, будешь у нас заготовителем. Проблема мяса, так сказать, полностью разрешена! — Видимо, от избытка благодарного чувства за помощь в решении этой проблемы Пятышев ласково потряс Шошина за плечи. — А теперь, дружище, организуй доставку! [481] Бери людей, сколько надо, и живо туда! Чтобы на обед было мясо. Жду начальство. Ты как думаешь ее доставить?

— Очень просто. Разрубим на части — и в мешки.

— Верно! Давай, брат, двигай!

Выйдя от Пятышева из боковушки в просторную кухню, полную партизан, Шошин скосил правый глаз в сторону Васи Сойкина:

— Видал, как рад? А ты... За мясом-то пойдешь?

— Народу много, набирай!

— Как хочешь, дело твое.

Охотников идти за мясом нашлось много. Раздавая своим помощникам мешки и топоры, Шошин вдруг увидел у печи молодого парня в черном бобриковом пиджаке — полицая Усачева, прибывшего из-под Смоленска и в один день вместе с ним поступившего на службу в полицию. «Зачем же он здесь?» — встревожился Шошин и вдруг закричал на обступивших его партизан:

— Что вы лезете? Что вы на горло наступаете? Кого надо, того и возьму!

Партизаны расступились, и тогда перед Шошиным в покорной позе предстал полицай Усачев; его правая бровь легонько дрогнула.

— А ты куда? — крикнул на него Шошин.

— Возьмите и меня, — скромно попросил Усачев.

— Обожди-ка... — Шошин оторвался от мешков. — Что-то я тебя, брат, впервой вижу. Ты что же, новичок? Когда же прибыл?

— Вчера вечером.

— Ага, вечером... — Словно убедившись, что стаж прибывшего новичка в избушке вполне достаточен, Шошин охотно принял его под свое начало. — Хорошо, получай мешок!

Разрубали лосиху в два топора.

Набивая мешки кусками мяса, Шошин отправлял с ними партизан одного за другим. При этом кричал:

— Что тут стоять? Нагрузился и шагай!

Как бы случайно оставив при себе последним Усачева, Шошин прокричал партизанам, уходившим цепочкой через гарь:

— Шагайте, шагайте! Мы все остальное заберем!

Покуривая, Шошин терпеливо ждал, пока партизаны, разбрасывая подлесок, пересекали гарь. Усачев подбирал [482] и складывал в мешок вывалянные в снегу куски мяса.

Солнце проходило низко над лесом — наступали самые короткие дни зимы. В лесной тишине мороз был полным и жестоким властелином: коченели руки, ноги, остро покалывало в ноздрях, вздымало жгучим воздухом грудь.

— Жжет, а? — похлопав рукавицами, спросил Шошин.

— Говори! — негромко приказал Усачев, не отрываясь от работы. — Быстро! И надо догонять.

— От него? — спросил Шошин, намекая на Лозневого.

— Не теряй времени! Я ненадолго, Я завтра должен уйти обратно, — сказал Усачев. — Ты поглядываешь по сторонам? Смотри и говори. Лозневой этот злой сейчас как дьявол! Мне приказал взять у тебя все сведения и скрыться отсюда. Я должен быть у него завтра.

— А что говорить-то!

— Как что? Все сведения, какие нужно. Где у них главная база? Кто командир? Какие налеты задумали?

— Эх вы, чудаки-люди! — вздохнул Шошин. — Думаешь, легко все это узнать? Нет, сердешный мой, они не развешивают зря губы. Ты собирай, собирай, знай свое дело. Я вот неделю прожил здесь, а что узнал? Ничего! Где база, и то не знаю. Вот они какие!

— Они умные, а ты дурак, — сказал Усачев. — Вернешься в Болотное — тебе надают по шее, так и знай! Может, ты продался им? Очень уж ты лебезишь перед ними!

— Вот теперь и ты дурак, — без злобы заметил Шошин. — Давай сюда мешок. А ну, помоги вскинуть. Не забудь топор. Пошли!

Кряхтя, Усачев потащился следом.

— Смотри, Шошин, за невыполнение приказа...

— Ты меня не пугай! Я лучше вас знаю свое дело. — Изредка оборачиваясь, Шошин бросал назад по одной фразе. — Так и скажи ему: знаю свое дело! Задумали учить ученого! Об избушке передай все, что сам видел. Остальное все разузнаю на днях. Как разузнаю — немедленно прибуду.

— Сообщишь, а не прибудешь...

Шошин [483] остановился:

— Как так? Мне приказ был вернуться.

— А теперь есть другой приказ! — Усачев оглянулся, поудобнее устроил мешок на плече. — Приказ такой: собрать все сведения, передать через полицая в Горбушке, а самому оставаться в отряде. До особых указаний.

Шошин шумно и обидчиво вздохнул:

— Выходит, на смерть обрекли?

Не слушая Усачева, он тяжело побрел дальше, покачиваясь под мешком, часто сбиваясь с проложенной партизанами тропы.

Пока Шошин и его помощники ходили за мясом, с главной базы в лесную избушку прибыла большая группа партизан во главе с Бояркиным. Все в избушке догадались: ночью будут проводиться широкие боевые операции.

Подходя к избушке, Шошин увидел на крыльце Пятышева, а около него — знакомых и незнакомых партизан. «Меня ждут, — подумалось Шошину. — Теперь мои дела пойдут!» У крыльца Шошин с облегчением и в самом приятном настроении бросил наземь мешок; отдуваясь, устало сказал:

— Фу, едва донес! Думал, немного осталось, а как стал сгребать — о батюшки! — Обернулся к Усачеву: — Бросай здесь. Сейчас уберем.

Незнакомый худощавый человек в белом мерлушковом треухе и в беленом военном полушубке с пистолетом на поясе — это был Степан Бояркин, — кивнув на Шошина, спросил кратко:

— Этот?

— Он... — уныло ответил Пятышев. Шошину показалось, что кто-то холодной ладонью коснулся его горячей спины.

Бояркин спустился с крыльца.

— А ну, охотничек, отвечай: кто же это тебе разрешил стрелять лосей? Кто тебе разрешил нарушать государственные законы?

Шошин мгновенно догадался, что с ним разговаривает сам командир партизанского отряда. В эти секунды он испытал такие ощущения, какие испытывал только во сне, когда, бывало, падал в пропасть.

— Какие законы? — в замешательстве переспросил Шошин, хотя и отчетливо понял вопрос Бояркина. — Это насчет лосей? — И он оторопело развел руками. — Господи, [484] да какие же теперь законы? Тут война, а тут законы...

— А по-твоему, раз война, раз наши места временно захватили немцы, то и кончились советские государственные законы? — Худощавое, серое от недуга лицо Бояркина стало суровым. — Нет, охотничек, наше государство как стояло, так и стоит, и никто не отменял и не будет отменять его законы! Так рассуждать, как ты, может только тот, кто не верит в нашу победу, не заботится о нашем будущем. Мы как были, так и будем хозяевами всех наших богатств — и на земле и в воде. И мы должны по-хозяйски беречь их для нашей будущей жизни. Понял? Ничего, подумаешь на досуге — поймешь!

Бояркин взглянул на унылого Пятышева.

— Этого охотничка — на десять суток под арест. Под строгий! Мяса не давать. Пусть на досуге подумает о законах Советского государства!

У Шошина упали руки.

II

Это был первый случай, когда Марийка пошла на боевое дело.

Всю неделю после прибытия десанта она с упоением изучала оружие. Она без конца разбирала и собирала винтовку, автомат и пистолет и вместе с другими, не знавшими стрелкового дела, ежедневно училась стрелять по мишеням. (Гранат она почему-то боялась, и, как ни пыталась побороть свой страх к «карманной артиллерии», ничего не вышло.) Учиться пришлось немного, но все же Марийка могла уже обращаться с оружием и вести из него огонь. Ей выдали автомат.

Илья Крылатов отговаривал Марийку от участия в боевых делах отряда только потому, что боялся за нее: война есть война. Но когда понял, что она непреклонна в своем решении, немедленно постарался стать самым полезным для нее человеком. Он надеялся, что своим вниманием к ее учебе сможет завоевать немалое расположение к себе Марийки — расположение, которого только и не хватало ему в теперешней жизни. Каждую свободную минуту он старался побыть около Марийки, Он сторожил каждое ее желание. [485]

Увлекшись учебой, Марийка не замечала, что Крылатов пользуется случаем и старается примелькаться в ее глазах. Марийке приятно было, что сам начальник штаба помогает ей в занятиях, и она быстро привыкла к тому, что он очень часто бывает около нее. Илья Крылатов всегда был добрым, внимательным, заботливым, любезным, как никто в отряде. Марийка не могла быть неблагодарной и поэтому относилась к Илье Крылатову с той сердечностью, какой немало было в ее натуре.

— Ой, товарищ Крылатов! — часто восклицала она. — Без вас мне ничего бы не заучить! И как мне только благодарить вас?

— Мне не благодарность нужна…

— А что же?

Крылатов делал вид, что отвечает шуткой:

— Ласковый взгляд.

— Ну, что вы говорите!..

Но такие разговоры Илья Крылатов допускал очень редко: он был осторожен, он боялся нарушить те добрые чувства, какие питала в эти дни к нему Марийка. Он рассуждал: добрые чувства — соседи любви.

Теперь Илья Крылатов был даже рад, что Марийка решила стать настоящей партизанкой. Если сейчас она постоянно нуждается в его помощи, то в будущем, когда примет участие в боевых делах и подавно будет нуждаться. Во многих операциях им придется, конечно, участвовать вместе, а ничто не сближает так, как бой. Он станет ее другом и помощником в боевых делах, он блеснет перед ней своим мужеством и воинской доблестью.

...Первый выход на боевое задание очень взволновал Марийку. В ту минуту, когда партизанская цепочка двинулась с Красной Горки к лесной избушке, Марийка поняла, что в ее жизни началось новое. В пути она старалась быть сдержанной, чтобы партизаны не заметили ее душевного восторга, вызванного новизной ее положения в отряде, и не зубоскалили над ней; она всячески старалась принять тот обычный вид, какой был у всех партизан. Но все же любой внимательный взгляд мог видеть ее волнение и восторг.

Марийке все нравилось сегодня. Нравилось, что она в непривычной одежде. Она была в черном полушубке, шапке-ушанке, в лыжных брюках. И главное — за плечом был настоящий автомат, из которого она уже стреляла [486] довольно метко. Нравилось Марийке, что она, как и все, идет на лыжах и, если требуется, покрикивает, как это делают все: «Ты что — заснул? Шагай, не задерживай!» Все это помогало Марийке светло и радостно думать о своей новой боевой жизни.

Понравился Марийке и первый привал в лесной избушке. Очень приятно было сидеть на полу, прислонясь ноющей от ходьбы спиной к стене, слушать разговоры партизан, их безудержный хохот, а потом вместе обедать, наслаждаясь свежей лосятиной. Все здесь было ново, необычно, интересно, значительно, и Марийке даже казалось, что только одна она понимает высокое значение мельчайших событий партизанского привала. Все, что было обычным для большинства, трогало и волновало Марийку, как музыка.

После обеда Степан Бояркин отправил половину новичков на Красную Горку. (Афанасий Шошин, сидевший под арестом в бане, увидел уходивших в глубь урочища новичков и застонал так, что в дверь испуганно заглянул часовой.) Потом партизаны, группа за группой, стали отправляться в разные стороны от избушки. Никто из партизан еще не знал о замыслах начальника районного отряда Воронина, кроме Бояркина, но все чувствовали: с каждым днем боевые операции проводятся все шире, смелее и решительнее, и все они — только начало одной большой, хорошо продуманной операции. Это чувствовалось и по характеру боевых заданий, и по тому, что для их выполнения давалось ограниченное время.

Марийка оказалась в группе Крылатова.

Близился вечер. И днем-то стоял крепкий мороз, а к вечеру так ударил люто, что даже затуманило от него в лесу. Все живое пряталось на ночь в укромные места: белки покрепче забивали мхом выходы из гнезд, тетерева глубоко зарывались в снег, малые птицы прятались в непролазном ельнике.

Партизаны шли сутулясь, пряча носы и уши, проклиная мороз. Но ни мороз, ни тяжелая ходьба не могли понизить необычайной приподнятости Марийки. Ей все труднее и труднее было казаться сдержанной, обычной, какими были все партизаны.

У небольшой речушки Марийка остановилась и, пропустив несколько партизан, дождалась Крылатова. Он [487] шел последним. Крылатов едва не задохнулся, увидев Марийку, — так она была красива в этот миг! На шапке, на полушубке — снег, на бровях и ресницах — иней, а в черных-пречерных глазах такое одухотворение, такой блеск, с какими идут люди только на святое дело.

— Товарищ лейтенант! — сказала Марийка, уже не скрывая своего волнения и восторга новым, что началось для нее сегодня. — Нет, вам этого не понять! Для вас это обычно, а для меня ново. Как хорошо чувствовать и знать, что ты вместе со всеми! Нет, мне трудно рассказать об этом... Понимаете, как приятно держать в руках боевое оружие, когда это нужно! Я непонятно говорю?

Марийка была такой красивой, говоря все это, какой Илья Крылатов не видел ее прежде. Крылатову хотелось броситься к ней, обнять ее и целовать, целовать без конца — какой-то бес так и толкал его к Марийке! Но он вовремя сдержался. Он понимал, что нельзя сделать это сейчас, когда вся душа Марийки захвачена новым счастьем.

III

Перед рассветом группа Крылатова пришла в Ольховку. Для большей безопасности Ерофей Кузьмич устроил партизан на дневку у деда Силантия. Сухонькая, согбенная, но очень хлопотливая хозяйка Фаддеевна, та, что предсказала в доме Макарихи суровую зиму, сварила партизанам огромный чугун картошки в мундире и щедро выставила на стол свои соленья. Партизаны позавтракали, хорошо обогрелись с дороги и, застелив пол горницы сухой соломой, на восходе солнца завалились спать. Вечером им предстояло идти на боевую операцию.

Одна Марийка осталась у Лопуховых.

Это было ее возвращение в дом мужа.

Она покинула этот дом совершенно внезапно не только для лопуховской семьи, но и для себя. В горячке раздражения против свекра и Лозневого Марийка тогда даже и не обдумала хорошенько, насколько правильно и необходимо ее решение покинуть дом, где все дышало жизнью Андрея. Только позднее она убедилась, что это [488] решение, несмотря на свою горячность, все же приняла правильно: она не могла оставаться в доме, над которым витала народная ненависть. Но Марийка и не подозревала, что это совершенно правильное решение окажется для нее таким тяжелым и угнетающим. Думы о разрыве с домом Лопуховых никогда не давали ей покоя. Неприятна и тягостна была мысль, что Андрей, вспоминая ее, видит ее всегда в родном доме, тогда как она давно покинула его. Получалось так, будто она жестоко обманывала Андрея, а обманывать его Марийка не могла, и ей было стыдно до слез.

Марийка была необычайно рада примирению со свекром. После той ночи, когда Ерофей Кузьмич вызволил ее из беды, она постоянно думала о возвращении в лопуховский дом и с трудом дождалась, когда выдался случай переступить его порог.

Вся лопуховская семья тоже была безмерно рада возвращению Марийки. На русской печи, куда вместе с Марийкой забрались Алевтина Васильевна и Васятка, начался шумливый, сбивчивый семейный разговор сразу обо всем, что занимало и волновало всех во время разлуки. Пока Ерофей Кузьмич был занят с партизанами, этот разговор не стихал ни на одну секунду: оказалось, что за месяц разлуки в жизни только одной семьи произошло немало событий.

Проводив партизан к деду Силантию, Ерофей Кузьмич вернулся домой оживленным и счастливым: отныне все в его жизни стало на свое место. Подойдя к печи, слабо освещенной маленькой лампешкой, он ласково спросил сноху:

— Ну как, обогрелась?

— Согреваюсь, — отозвалась Марийка.

— Самовар бы надо... — сказала Алевтина Васильевна.

— А что ж, сейчас будет самовар!

Он сам поставил самовар и, вновь подойдя к печи, спросил:

— О чем же толкуете?

— Все об Андрюше, — ответила Алевтина Васильевна.

— И о медали, — добавил Васятка.

— Этой газеты, случайно, не прихватила с собой? — спросил Ерофей Кузьмич. — Зря! Да, награжден, значит… [489] Признаться, не приходилось еще видать этой медали. Тоже не видала?

— Только на снимке, — ответила Марийка.

— Да, медаль хороша, — гордясь за сына, рассудил Ерофей Кузьмич. — Главное, с надписью. Взглянешь — и видишь, за что дана! Самое милое дело. Только у меня вот какой вопрос: как думаешь, на фронте получит он ее или в Кремле? Как пить дать, могут вызвать и в Кремль. Кхм, кхм!.. Да, большой почет! Теперь дело за орденом. Лиха беда — начало. — И старик неожиданно размечтался: — Погодите, он еще наполучает этих наград! Раз есть в нем отвага, она еще покажет себя! Солдат не может скрывать свою отвагу за пазухой! Вот вернется домой, переступит порог — и мы ахнем: вся грудь в золоте и серебре!

Всхлипывая, Алевтина Васильевна прошептала:

— Живой бы только пришел...

— Придет, ничего с ним не случится! Не всех убивают на войне. Его уж раз похоронили, — значит, долго будет жить!

— Придет, мама, не волнуйтесь, придет живой-здоровый, — Марийка прижалась щекой к плечу свекрови. — Сердце меня не обманет.

— Нет, он не придет, а прилетит, — авторитетно заявил Васятка. — Прилетит и спрыгнет на парашюте, как эти... десантники... Раз у него будет много наград, почему он не может прилететь?

— Да, Василий вот напомнил... — спохватился Ерофей Кузьмич. — Добрался до вас этот десантник, который сбежал?

— Нет, не добрался, — ответила Марийка.

— Куда же он делся? Где-нибудь замерз?

— Нет, оказалось, что его той же ночью опять поймали полицаи и увезли в Болотное. Теперь точно известно: сидит в немецкой комендатуре.

— Жаль парня! Погиб!

Закипел самовар.

Марийка соскочила с печи и сказала свекрови:

— Мама, я сама!

Она поставила самовар на стол, нашла в шкафчике и заварила чай, подала всем любимые чашки. Ей очень приятно было хозяйничать, как прежде, у стола, создавать за ним свой порядок чаепития, держать в руках [490] знакомую посуду, резать мягкий ржаной хлеб, испеченный в лопуховском доме. Самое обычное занятие казалось теперь Марийке радостным, праздничным и значительным. Она видела, что семья взволнована ее хлопотами у стола, и оттого в ее душе точно струился горячий родничок.

— Значит, сватья-то теперь за главную хозяйку в отряде? — спросил Ерофей Кузьмич, когда и Марийка села на свое привычное место за столом,

— Да, все время на кухне...

— С питанием-то небось плохо у вас?

— Нет, ничего, жить можно...

— А что же ваши ребята жалуются?

— Какие ребята? Где?

Ерофей Кузьмич рассказал, как позавчера ночью четверо партизан приехали на двух санях в деревню Заболотье, жаловались на голодное житье в лесу, каялись, что начали партизанить, и, наконец, ограбили три дома. Слух об этом бесчинстве партизан, по словам Ерофея Кузьмича, вызвал у народа недоумение и возмущение.

— Не может этого быть! — воскликнула Марийка, пораженная рассказом свекра. — Партизаны будут голодными, а этого не сделают! За такие дела никому не сносить головы. У Степана Егорыча не дрогнет рука. Нет, это не партизаны!

— Все говорят, что они...

— Неправда! Не верю!

— А кто ж тогда, по-твоему?

Не допив чашку чаю, Марийка встала из-за стола и, думая, прошлась туда-сюда по кухне. Вдруг она остановилась, круто обернулась, посмотрела на свекра расширенными, испуганными глазами и сказала негромко:

— Это он!.. Это Лозневой!..

— Лозневой? Да неужто он?

— Ох, подлец! Ох, какой подлец! Внезапно осененный какой-то мыслью, Ерофей Кузьмич поднялся и воскликнул:

— Если он, то его песня спета! Так и знай! Он сегодня же ночью будет в ваших руках! Погоди, я вас научу, что делать... Что ты дрожишь вся? Не дрожи! Садись и слушай мое слово… [491]

IV

С первого дня службы на посту волостного коменданта полиции Лозневой энергично занялся подготовкой к разгрому партизан. От этого теперь зависела его судьба. Но чтобы серьезно думать о разгроме партизан, надо было отыскать их лесные убежища. Эти поиски, к огорчению Лозневого, продвигались очень медленно.

В комендатуру между тем ежедневно поступали донесения о партизанских налетах в разных концах волости. Партизаны не давали житья старостам и полицаям в деревнях, очень часто обстреливали из засад машины на большаке, сожгли на станции Журавлиха армейский продовольственный склад и спустили с рельсов воинский поезд, направлявшийся в Ржев.

Военный комендант Гобельман метал громы и молнии. Карательный отряд немецкой комендатуры носился по волости безрезультатно: партизаны были неуловимы. Вместо них немцы-каратели хватали и везли в Болотное, в концлагерь, ни в чем не повинных мирных жителей. Гобельман понимал, что толку от этого мало. Надо было узнать, где скрываются партизаны, обложить их стан и покончить с ними раз и навсегда. Поэтому Гобельман ежедневно требовал от Лозневого ускорить розыски партизанского убежища. Лозневой клялся, что еще несколько дней, и он выполнит трудное задание.

Но однажды Лозневой внезапно пришел к мысли, что, если даже уничтожить поголовно всех партизан, какие действуют сейчас в волости, с партизанским движением все же не будет покончено. Лозневой видел: идея партизанской борьбы с немецкими оккупантами, вопреки его ожиданиям и предсказаниям, пустила глубокие корни в народе. Отовсюду поступали сведения, что мирные жители всячески поддерживают народных мстителей, что из деревень все время бегут в леса те, кто может носить оружие. Лозневой понял, что теперь уже мало истребить партизан, надо убить самую идею партизанской борьбы. Но сделать это — нелегкая задача. Для этого надо добиться, чтобы народ резко изменил свое отношение к партизанам, отшатнулся от них.

У Лозневого созрел план провокации.

Этой провокацией, горячо одобренной Гобельманом.

Лозневой занялся лично и в строжайшей тайне от всей комендатуры. В соучастники Лозневой подобрал трех полицаев, на которых можно было вполне положиться. Темными ночами Лозневой и его помощники стали появляться в деревнях вокруг Болотного под видом партизан. После двух таких ночей по деревням заговорили о том, что партизаны оголодали в лесах, забыли о своих высоких целях, потеряли веру в победу над врагом и начинают не хуже гитлеровцев заниматься грабежами.

...Вчера вечером в Болотное вернулся Усачев, побывавший в лесной партизанской избушке. Он сообщил об аресте Шошина и о том, что пробраться в партизанский лагерь пока невозможно. Приходилось оставить мысль об облаве, и Лозневой решил в ожидании донесений Шошина более энергично заняться своей провокацией.

...В этот вечер Лозневой вновь, в четвертый раз, молча собирался в путь. Анна Чернявкина, подавая ему варежки, спросила недовольным голосом:

— Опять едешь?

— А в чем дело?

— Интересно знать, — заговорила Анна, встряхнув кудряшками, — куда это стал носить тебя дьявол по ночам? Что косишь глаза? Нельзя сказать?

— Это — секретное дело, Анна...

— Может, другую где-нибудь завел?

— Слушай, Анна, — заговорил Лозневой, начиная сердиться, — прекрати эти разговоры! Надоело! Ложись и спи, я вернусь на рассвете...

В комендатуре Лозневого уже поджидал полицай Трифон Сысоев, переведенный недавно из Семенкина в Болотное. Он сидел в кабинете коменданта полиции как свой человек, пил самогон и трудился над жаровней с бараниной.

— Как дела? — спросил его Лозневой. Сысоев обтер жирные пальцы о кудлатые рыжие волосы и, подмигивая, ответил:

— Дела на мази!

— Ярыгин и Чикин готовы?

— А как же? Ждут свистка...

— Лошадей хорошо накормили?

— Хорошо. Садись, выпей на дорогу... Лозневой охотно выпил стакан самогона-первача. Закусывая, спросил:

— Никто не звонил?

— Звонили из деревни Сохнино.

— Еремин? Что он сказал?

— Сказал, что тебя надо...

Лозневой вызвал Сохнино. Полицай Еремин оказался у телефона. Он доложил, что в полдень побывал в соседней деревне Иваньково и узнал, что прошлой ночью там появились партизаны. Они ограбили два дома: забрали у крестьян все зерно, муку, несколько овец, валенки и шубы,

— Эти бандиты, — ответил Лозневой, — теперь повсюду начали заниматься грабежами. За прошлую ночь они, оказывается, побывали в трех деревнях. У вас в деревне об этом всем известно?

— Да, об этом все знают, — ответил Еремин.

— Ну а что говорит народ по этому поводу?

— Народ говорит разное...

— А все же?

— Сами знаете, господин комендант, какой у нас народ... — Еремин замялся, вздохнул с досадой. — Многие, сказать откровенно, даже не верят этим слухам. Не может, говорят, быть, чтобы партизаны занялись грабежом. Видите, какой народ?

— Слушай, Еремин, обожди одну минуту... — Лозневой прикрыл ладонью микрофон и обернулся к Сысоеву: — Далеко до Сохнино, а? Съездим? — Сысоев согласно кивнул, и Лозневой открыл микрофон. — Еремин, ты слушаешь? Значит, не верят, что партизаны занимаются грабежом? Ничего, сегодня не верят, так завтра поверят!

...В комнате вокруг полицая Еремина сидели Ерофей Кузьмич, Хахай, Крылатов, Марийка и еще несколько партизан. Все они напряженно прислушивались к дребезжанию мембраны. С особенным волнением следила за разговором Еремина с Лозневым Марийка. Она несколько раз даже подставляла ухо к трубке. Она была уверена, что партизанам удастся заманить Лозневого в Сохнино, и едва сдерживала лихорадочную дрожь от предчувствия близкой расплаты.

Положив трубку на рычаг, Еремин обтер рукавом пиджака взомлевшее щекастое лицо и точно передал то, что говорил ему волостной комендант полиции.

— Есть! — крикнула Марийка. — Едут! [494]

V

Снег косо бил в землю. Лошади с трудом волокли сани по слабо накатанной дороге. По расчетам Лозневого, давно пора бы появиться деревне Сохнино, но впереди никаких признаков близкого жилья.

С напряжением вглядываясь в белесую темь над холмистым полем, Лозневой спросил:

— Может, заблудились, а?

— Нет, здесь дорога одна, — ответил Сысоев. — Вон они, телеграфные столбы-то...

— Где столбы?

— А вон, гляди правее!..

— Да, скверная ночь! — проворчал Лозневой, прячась от снега за спину Сысоева. — Гляди-ка, валит все гуще и гуще... Метели не будет?

— Дьявол ее знает!

— Может, вернемся?

— Нет, надо доехать, раз поехали...

— Может, в другую деревню завернем?

— А куда? Теперь скоро Сохнино.

— Да, сегодня зря поехали...

— Не вздыхай, скоро доедем!

Впереди показались силуэты высоких деревьев и строений.

— Вот и Сохнино. Видишь?

Лозневой вскочил на колени.

— Далеко не поедем?

— Нет, надо опять с краю.

— Да, надо с краю — больше веры...

Деревня спала в сугробах. Въехав на улицу, полицаи остановились у нового дома с хорошими дворовыми постройками и молодыми липами в палисаднике — по всему чувствовалось, что до войны в этом доме жили зажиточно. Полицаи в запорошенных снегом полушубках, с винтовками столпились у передних саней. Невдалеке звонким голосом, явно радуясь редкому случаю показать свою бдительность, залаяла молодая дворняжка.

— Ну, медлить нечего, быстро за дело! — скомандовал Лозневой. — Я с Сысоевым в дом, а вы в хлев... Хозяева долго не отзывались, стучать пришлось и в [495] окно, выходящее во двор, и в дверь. Наконец в сенях послышались шаги.

— Хозяева, откройте! — негромко произнес Лозневой.

Кто-то осторожно подошел к двери.

— А кто здесь? — спросил женский голос.

— Свои, из леса...

— А-а-а!.. — раздумчиво протянула женщина. — Сейчас!

Хозяйка, открывшая дверь, оказалась пожилой, высокой, крупной женщиной; у нее, вероятно, только в последнее время опали, одрябли прежде полные щеки и под печальными серыми глазами легла синева. Кроме нее в доме оказалась еще женщина лет тридцати, полногрудая, пышущая здоровьем и молодостью. Ее дети, оба мальчонки, хныкали на печи, опасливо поглядывая на незнакомых людей. Стоя на лавке у печи, мать полными розовыми руками укладывала ребят, прикрывала их одеялом и уговаривала не плакать:

— Ну, будет, будет, никто вас не тронет...

— Это, детки, свои люди, — сказала бабушка.

— Какие свои? — донеслось из-под одеяла.

— Это партизаны, Петюша...

Белобрысый Петя проворно вскочил на колени и вытаращил на незнакомых посетителей смышленые синие глаза.

— Партизаны? Из лесу? Взаправду?

— Точно, из леса, — подтвердил Сысоев. Петя сразу же ткнул кулаком брата, всхлипывающего под одеялом, и прикрикнул на него:

— Сенька, перестань! Свои люди, партизаны!

Отряхнув с шапок и полушубков снег у порога, Лозневой и Сысоев, не дожидаясь приглашения, прошли в передний угол, где стоял обеденный стол, сели по обе стороны его на лавки и поставили около себя винтовки. Лозневой спросил:

— Больше никого у вас дома нет?

— А кому быть? — ответила хозяйка. — Все здесь...

— А где мужики?

— Хозяин помер, сын на войне...

Старая хозяйка, накинув на плечи темную шаль ручной вязки, тоже встала у печи, точно готовясь защищать свою семью. Она, конечно, верила, что в дом пришли партизаны, но не могла скрыть волнения и тревоги — ее длинные сухие пальцы все время теребили шаль на груди. Глуховатым, печальным голосом она спросила:

— Вы ведь на двух санях подъехали?

— Да, на двух, — ответил Лозневой, поняв, что хозяйка, прежде чем открыть дверь, оглядела улицу в окно.

— А что же остальные не заходят?

— Всем нельзя.

— А-а, понятно... Может, самовар поставить?

— Нет, хозяйка, нам не до чаю... — суховато заговорил Лозневой, — приступая к делу, и невольно подумал, что каждый раз ему приходится начинать разговор именно с отказа от угощений. — У нас срочный приказ. Мы должны выполнить его и немедленно вернуться в отряд. У нас в отряде, хозяйка, плохие дела...

Со двора вдруг донесся визг свиньи.

Хозяйка встрепенулась, бросилась к окну и откинула край полога — маскировки.

— Что там такое? Это ваши?

— Да, наши, — спокойно ответил Лозневой.

— А что они делают?

— Они, кажется, нашли у вас свинью...

— Свинью? — вскрикнула хозяйка. — Зачем свинью? Молодая хозяйка сказала испуганно:

— Мама, это те...

— Значит, это вы ездите по деревням и грабите народ? — заговорила старая хозяйка вдруг сурово, встав перед Лозневым. — Вот вы до чего дошли, товарищи партизаны! Вы должны защищать нас от грабителей, а вы сами начинаете грабить!

— А что же, по-вашему, нам подыхать с голоду? — зло ответил Лозневой! — Обожди, старая, не кричи, это не поможет! Вы еще вон как живете! Даже свинья есть. Вы сыты и поэтому голодных не разумеете. Партизаны, по-вашему, могут бродить по лесам, как голодное зверье?

— Надо добром просить, а не грабить!

— Выпросишь у вас! Знаем мы!.. — Лозневой поднялся с лавки. — Что у вас еще есть?

— Ничего у нас больше нет, — мрачно ответила хозяйка. [497]

— А в подполье? А ну, Трифон, действуй!

Сысоев бросился открывать люк в подполье; теперь колхозники чаще всего именно здесь, поближе к себе, держали свои съестные запасы. Хозяйка хотела оттолкнуть Сысоева от люка, но, встретив его злобный взгляд, отшатнулась и громко заплакала. С печи немедленно отозвались ее внучата.

— А-а, значит, есть кое-что? — сказал Сысоев, опускаясь в подполье.

— Что там есть! Что там есть! — закричала хозяйка, опять порываясь к люку. — Что там осталось? Или души у вас нет? Видите, малые дети!.. Какие же вы после этого партизаны?

Лозневой толкнул старуху в плечо:

— А ну, отойди!

— Мама, отойди! — испуганно крикнула сноха.

Старуха отошла к печи и, закрывая лицо руками, со стоном выговорила:

— Пропадите вы, бандиты, пропадом!

— Замолчи, старая ведьма!

Из подполья долетел голос Сысоева;

— Есть, нашел!

— Что нашел? Не медли!

— Вот она, мука! Держи!

Лозневой принял и вытащил из люка неполный мешок с мукой. Хозяйки и ребятишки заревели в один голос.

Вдруг на улице раздались крики, выстрелы.

У Лозневого кольнуло в сердце. Он бросился к окну, откинул полог, увидел, что вокруг саней мечутся люди, и рванулся к дверям.

— Сысоев, за мной!

На крыльце кто-то сильным ударом в ухо сшиб его с ног; он вскрикнул от боли, выронил винтовку и слетел в снег. Кто-то навалился на него, стал душить, ошалело крича:

— Сюда! Вот он, гад!

Лозневой узнал голос Сергея Хахая и, вырываясь, захрипел:

— Стой, не души, это я!

— Тебя-то, гадина, и надо! [498]

Подбежала Марийка и, осветив лицо Лозневого фонариком, крикнула в сторону:

— Давайте сюда!

У Лозневого мгновенно потемнело в глазах.

VI

Ярко, необычно для ноября, светило солнце. В лесу было тихо и светло. Изредка деревья отряхивали со своих ветвей лишний снег. Стаи тетеревов-косачей летели кормиться на опушки и поляны, где всегда больше березняка.

Лозневой сидел на пне и глотал снег.

Позади, на большой, сломанной ветром сухостойной сосне, сидели партизаны. Они курили и негромко разговаривали:

— А куда этого? Зачем ведем?

— Командиры знают, что делать надо...

— Ну а потом, конечно, тоже под пулю?

— Нет, расстреливать не будем…

— Значит, повесим?

— Нет, и вешать не будем...

— Куда же его, в засол?

— Живьем в землю, вот и все!

— Нет, братец, это негоже!

— А почему? Чем плохо?

— Не примет его земля живым!

С той самой минуты, когда партизаны схватили Лозневого, он все время находился в состоянии полной опустошенности, безразличия ко всему, что происходило с ним и вокруг него всю ночь и все утро. Ссутулясь, он недвижимо сидел на полу в темном углу кухни, смотрел на толпившихся вокруг партизан и точно не видел их, слушал и не слышал, о чем шумно рассказывала им старая хозяйка. Рано утром в центре деревни собрался народ. Илья Крылатов рассказал колхозникам, с какой подлой целью Лозневой занимался грабежом, и просил, чтобы обо всем, что произошло в Сохнине, немедленно стало известно в соседних деревнях. Потом Ерофей Кузьмич и Марийка рассказали, как он стал предателем. Но Лозневой все это время стоял спокойно, смотрел на всех отсутствующим взглядом и слушал партизан [499] с таким видом, будто они говорили не о нем, а о каком-то неизвестном ему человеке... Лозневой равнодушно наблюдал и за расстрелом Сысоева и Ярыгина (Чикин был убит ночью при схватке). Ничто не изменилось в лице Лозневого и в ту минуту, когда объявили, что его оставляют пока в живых для обстоятельного допроса в отряде. И теперь вот, сидя на пне у тропы, ведущей к лесной партизанской избушке, Лозневой с полным безразличием слушал разговор партизан о своей близкой смерти.

Все утро Лозневому даже и не думалось о себе, точно он уже не ощущал себя реально существующим в мире. Он вообще находился в состоянии того странного бездумья, от которого любой живой человек с содроганием чувствует себя находящимся в пустоте. Если же ему и думалось, то о пустяках и мелочах, никогда прежде не заслуживавших его внимания, да и то как-то неопределенно, смутно... «Странный этот снег, — думал он сейчас, слушая разговор партизан. — Ведь сейчас зима, очень холодно, а он так быстро тает в руке... И уже не снег, а вода... А отряхнешь руку — и нет ничего... Странно!»

Подошли на лыжах приотставшие в пути Крылатов и Марийка. Вероятно, они только что говорили о чем-то интересном для них: их молодые лица озаряло веселое возбуждение.

— Почему сидите? — живо спросил Крылатов. Партизаны ответили не спеша:

— Не идет, сволочь!

— Едва ноги переставляет.

Лозневой обернулся на голоса и встретился взглядом с Марийкой. И здесь Лозневой вдруг вспомнил, как, осенью, избитый гитлеровцами, он появился с колонной пленных в Ольховке, как сидел в пыли у колодца, ожидая смерти, а Марийка с горячей и бесстрашной решимостью просила начальника конвойной команды:

— Оставь его! Отпусти!

Теперь она молчала. Лозневой ждал, что она, не вытерпев, все же заговорит с ним и скажет, может быть, слова гнева и презрения. «Пусть говорит, — подумал он, — я все выслушаю». Но Марийка, посмотрев на него с таким выражением, точно в пустое пространство, медленно отвела взгляд. И оттого, что Марийка не нашла для него в эту минуту даже гневного слова, Лозневой [500] неожиданно почувствовал большую, ноющую боль в душе. Он внезапно вернулся к действительности, впервые услышал, как надо было слышать раньше, давно произнесенные партизанами слова о его смерти, и ему стало вдруг так страшно, что он вскрикнул и свалился в снег.

— Не задерживайтесь, — приказал Крылатов.

Пройдя около сотни метров вслед за размашисто шагавшей на лыжах Марийкой, Крылатов окликнул ее, догнал и осторожно спросил:

— И он еще ухаживал, а?

Марийка вспыхнула, взглянула на Крылатова оскорбленно и быстро пошла дальше... «Да разве она могла полюбить такого? — подумал Крылатов, любуясь легкостью и красотой ее движений на лыжах, всей ее устремленной вперед фигурой. — Ничтожество! Мразь! И еще осмелился, поганец, думать, что он чета этой красавице?» Марийка скрылась в мелком ельнике. «Нет, у меня другое дело, — не совсем уверенно подумал Крылатов, не торопясь догонять Марийку. — Впрочем, чем же лучше-то? Пока ничего хорошего не видно!» Не однажды Илья Крылатов пытался заговаривать с Марийкой о своей любви. Но Марийка очень холодно, а то и враждебно встречала его самые осторожные намеки. Сегодня близость Марийки, ее приподнятое душевное состояние, вызванное первой боевой удачей, больше обычного взволновали Илью Крылатова. И он почел бы за неизмеримое счастье, если бы Марийка позволила ему сказать только одно слово из тех тысяч слов, какие припас он для нее за дни своей неожиданной любви. Но каждый раз, встретясь со взглядом Марийки, он мгновенно лишался дара речи. «Неправда, полюбит!» — упрямо сказал себе Крылатов и даже ударил кулаком по стволу сосны. Но пошел он по следу Марийки все же с поникшей головой.

Партизаны кое-как подняли Лозневого на ноги. Мертвенно-бледный, он сделал несколько шагов вперед, остановился, взглянул на хрустально сверкающий лес, на ясное зимнее небо и грохнулся грудью в куст багульника, сильно исцарапав лицо.

Когда его подняли, он увидел на своих руках кровь и потерял сознание.

До избушки партизаны вели его под руки.

Как следует Лозневой пришел в себя только в бане, [501] куда втащили его волоком. Увидев Шошина, он порывисто поднялся с холодцого, щелястого пола, и внезапная трезвая мысль мгновенно вернула ему потерянные силы.

— Это ты? — спросил он, сдерживая шумное, воспаленное дыхание.

— Тихо! Тихо! — откидываясь в угол, прошептал Шошин стонуще, сквозь стиснутые зубы; он был потрясен внезапным появлением в бане волостного коменданта полиции.

— Спасай! — сдерживая голос, потребовал Лозневой. — Выручи!

— Как я могу? Ты что?..

— Спасай как хочешь!

— Да как спасти? Как?

— Думай! Спасай!

В приливе яростной решимости бороться со своей судьбой он скреб ногтями доски. Он хотел жить, жить и жить... Глаза его горели жаждой жизни и свободы.

— Погоди! — прошептал Шошин. — Потерпи!

Афанасия Шошина трясло как в лихорадке. Он подошел к двери и начал бить в нее кулаками. Часовой услышал не сразу: он бродил около бани, на солнышке. Не открывая двери, он недовольным голосом крикнул с порога предбанника:

— Кто там ломится? В чем дело?

— Вызови Пятышева! — крикнул Шошин.

— А-а, это ты... А зачем он тебе?

— Не хочу я сидеть с этой сволочью! Часовой вышел из предбанника и несколько раз свистнул, заложив в рот пальцы.

— Есть, хорошо придумано! — задыхаясь от радостной надежды, прошептал Лозневой. — Настаивай! Требуй! А как выпустят, выручай. Придумаешь что-нибудь, а?

— Там-то я придумаю...

— Зажги дом! Устрой панику!

— Молчи, там мое дело...

Пришел Пятышев. Кряхтя, он пролез в низкую дверь, выпрямился и прежде всего посмотрел на Лозневого. Тот сидел на полу, на сене, вытянув ноги в черных валенках, привалясь боком к лавке у каменки; его исцарапанное лицо было потно, крылья висячего птичьего носа [502] раздувались от порывистого дыхания, расширенные глаза ярко блестели.

— Что он тут? — спросил Пятышев, переводя взгляд на Шошина.

— Известно, гадина! — крикливо, запальчиво ответил Шошин. — Чует, что подошел конец, вот и взбесился, как зверюга! Видишь, как блестят глазищи! Он же, сволочь, хотел меня силком в полицаи назначить, да не вышло! А вот увидел в отряде и давай брызгать слюной! Известно, гадина!

— Это ты гадина! — взвизгнул Лозневой.

— Замолчь! — крикнул на него Пятышев.

— Он все время, гад, вот так! — У Шошина нервно дергалось землистое, не по годам старое лицо. — Он все время гавкает тут. Мне, говорит, конец, да и вам всем крышка! И разное подобное. Теперь вот скажи: могу я после этого сидеть с ним, а? Не могу! Нет моего терпения! Ни одной минуты не могу я сидеть рядом с этой сволочью!

— Обожди, не кричи! — остановил его Пятышев. — Ты же знаешь, что посадил тебя командир отряда. Как я могу отменить его приказ?

— А как мне сидеть здесь? Где такой закон: партизану сидеть под арестом вместе с предателем? Нет такого закона! Освободится место, тогда и отсижу. Куда я денусь?

— Нет, Шошин, не кричи, это бесполезно!

— Тогда посадите меня в другое место!

— А куда? К себе в карман?

— Значит, мне терпеть, да?

— Ну и терпи, не сдохнешь за ночь! Пятышев повернулся и вылез из бани.

— У-у, ид-диот! — яростно прошептал Лозневой.

Шошин присел на лавку у каменки. У него вздрагивали почти черные губы.

— За что?

— Не сумел! Не добился!

— Я сделал все, что мог…

— Врешь, не все! Думай!

— Да что я могу сделать?

— Думай! Не выручишь, тебя выдам!

— Меня? — вздрогнув, переспросил Шошин. [503]

— Погибать, так вместе!

Шошин с ужасом понял, что ему тоже пришел конец, и пришел так нежданно-негаданно. «Да, выдаст! Выдаст! — решил он, леденея от ужаса. — Теперь ему все равно...» Опасливо озираясь на дверь, он попросил почти беззвучно и слезно:

— Не губи! Какая тебе выгода!

— Спасай! Спасай, а то выдам!

Застонав от горя, Шошин свалился на каменку и в ту же секунду неожиданно для себя принял единственно возможное теперь решение. Нащупав под своей грудью камень-голыш, он вдруг круто обернулся и, не успел Лозневой отшатнуться, с диким воплем ударил его по голове, вложив всю силу в этот удар, суливший спасение от верной гибели.

VII

Неожиданно для многих Степан Бояркин, появившись на следующее утро в избушке лесника, проявил очень большой интерес к обстоятельствам убийства Лозневого. Командир отряда даже не скрывал своего гнева в отношении тех, кто не принял необходимых мер для его охраны. Больше всего он кричал, конечно, на Пятышева, и в заключение сместил его с должности командира сторожевого поста. Все поняли: волостной комендант полиции нужен был Степану Бояркину, вероятно, в связи с боевыми планами на ближайшее время.

С Афанасием Шошиным беседа длилась долго.

Посадив три дня назад Шошина под арест за браконьерство, Степан Бояркин послал надежного человека в Заболотье с задачей разузнать о бывшем леснике все, что можно. Оказалось, что Шошин, присланный в Заболотье из лесничества, несколько последних лет одиноко жил в лесу, колхозники встречались с ним редко и ничего плохого сказать о нем не могли. Колхозникам известно было, что Шошин отказался служить в полиции и, боясь преследования, решил уйти к партизанам. Всё это полностью подтверждало рассказ Шошина о себе. Кстати, таких случаев, когда наши люди, отказавшись служить в полиции и боясь расправы, бежали в леса, было немало. Таким людям никто не отказывал в доверии. [504] Какие же были особые основания не доверять Шошину?

Степану Бояркину показалось странным, что бывший лесник легко забыл и нарушил широко известный государственный закон, охраняющий лосей. Но и это не давало еще права заключить, что Шошин — чужой человек. Он осознал свою вину и просил простить его — ведь он убил лосиху только потому, что всей душой болеет за партизан. Почему же не могло быть именно так?

Шошин утверждал, что Лозневого он убил в большой горячке. Ведь он требовал, чтобы его не оставляли наедине с предателем и врагом народа. Это всем известно. Когда Пятышев отказал ему в просьбе и оставил в бане, Лозневой стал говорить разные подлые слова о партизанах, о том, что все равно их уничтожат немцы, и даже плюнул ему в лицо. Тогда он не выдержал: у него очень плохие нервы. Он даже не помнит, как в горячке схватил камень и ударил предателя... В самом деле, какой партизан мог спокойно снести плевок предателя в лицо?

Народ справедливо говорит: на бедного Макара все шишки валятся. Все эти события могли действительно одно за другим свалиться на Шошина.

И все же происшествия с Шошиным очень насторожили и озадачили Степана Бояркина. Что было делать с ним? Еще раз наказать? Но как? И что скажут партизаны, если Шошин пострадает за предателя, которого все равно не сегодня, так завтра надо было расстрелять? Не так-то легко давалось решение. Бояркин решил посоветоваться по этому вопросу с Ворониным, а пока не спускать глаз с Шошина.

Злясь на Шошина, не зная, как наказать его, Бояркин охотно принял совет заставить его одного выдолбить в окаменелой от стужи земле могилу и зарыть Лозневого. Это было все же каким-то наказанием: и землю долбить тяжело, и возиться с мертвецом неприятно. Но Афанасий Шошин с радостью пошел рыть могилу, хотя и знал, что придется поработать до седьмого пота. Он правильно рассудил: побыстрее похоронить Лозневого — и концы в воду. Все очень скоро забудут о предателе. [505]

...Когда могила была вырыта, к Шошину подошел Костя и, постояв минутку, неожиданно предложил:

— Помочь?

— Помоги, если хочешь...

Они приволокли застывший окровавленный труп Лозневого и сбросили в могилу — он лег носом в землю. Взяв в руки лопату, Костя остановился у края могилы, подержал взгляд на Лозневом, — видно, только затем и пришел, чтобы посмотреть, как он будет валяться в безвестной могиле. Потом сказал задумчиво:

— У любой собаки — собачья смерть.

— Да, это так, — невнятно пробормотал в ответ Шошин, думая, что промолчать нельзя было.

— Жаль, не мне довелось его хлопнуть!

— Тоже бы не стерпел? Вот я и говорю...

— Ну, начали!

Ночью свежим снегом замела могилу вьюга, и с той поры навсегда пропал след предателя на земле.

VIII

...Дивизия Бородина бесстрашно встретила врага на скирмановских рубежах. Немецко-фашистские войска атаковали ее яростно и злобно. Но они не могли опрокинуть ее и перерезать Волоколамское шоссе. Дивизия Бородина точно вросла в землю, и любой огонь был бессилен выжечь ее с занимаемых позиций.

Утром 18 ноября стало известно, что Советское правительство присвоило дивизии Бородина, в числе других, звание гвардейской. После этого дивизия Бородина еще два дня стойко, беззаветно отражала удары врага на скирмановских рубежах. Только в ночь на 20 ноября по приказу Рокоссовского она оставила свои позиции.

Через день дивизия находилась уже близ Истры.

Здесь, на новом рубеже, дивизии Бородина было вручено алое, расшитое золотом, отороченное пышной бахромой Гвардейское знамя.

Бой за Истру, в котором участвовало несколько различных соединений и частей, продолжался пять суток. В дивизии Бородина, как и в других, ежедневно происходила убыль людей и оружия, но это не снижало ее стойкости в бою: среди гвардейцев существовал неписаный [506] закон — сражаться не только за себя, но и за выбывших из строя товарищей. Все потеряли счет времени. Все позабыли об отдыхе. Иные так уставали за день боя, что под. вечер едва открывали затворы винтовок.

Но 27 ноября враг все же ворвался в Истру.

И снова дивизии Бородина пришлось отступать.

Стояла метельная и морозная погода. Трудно было всем: и командирам и солдатам. С утра до вечера — бой. Целый день в снегу, на морозе, зачастую без горячей пищи, на одних сухарях или мерзлом хлебе. Хуже того: не всегда хватало боеприпасов; были случаи, когда на строгом счету держали даже винтовочные патроны. А наступала ночь — вновь отходить, вытаскивая из сугробов машины, орудия и повозки, вновь готовиться к отражению атак врага.

Безмерны были трудности отступления и страдания наших доблестных воинов, оборонявших подступы к Москве. Мысль, что столица с каждым днем становилась все ближе, была для всех фронтовиков несносной. Особенно тяжело было тем, кто отступал не глухими проселками, а по Волоколамскому шоссе: им приходилось часто видеть путевые, с черными двузначными цифрами, столбы.

IX

В ночь на 30 ноября, через две недели после начала наступления немецко-фашистских войск, дивизия Бородина, отступавшая от Истры по Волоколамскому шоссе, оставила рубежи в районе крупного заводского поселка с поэтическим названием — Снегири.

Последним отступал батальон Шаракшанэ.

Он покинул Снегири на рассвете.

От поселка Снегири резко изменился пейзаж Подмосковья. Там и сям виднелись заводские трубы, большие каменные здания, водонапорные башни, мачты высоковольтных электропередач, легкие железнодорожные платформы, всевозможные дорожные знаки на шоссе, красивые дачи по лесам... По всему чувствовалась близость большого города, Начинались ближние подступы к Москве. [507]

Солдаты шли, разговаривая угрюмо и печально:

— Далеко ли теперь до Москвы?

— Кому как: нам близко, немцам — далеко.

— Тоже, разъясняет! Я тебя как человека спрашиваю.

— Остается чуть больше сорока...

— Да, близко, близко! По местам видно.

— Теперь скоро Нахабино, а там Павшино и Тушино...

— И когда только повернем обратно, а?

— Народу бы подбросили свежего...

— А ты разве тухлый?

— Народу и так много! Не в этом дело!

На восходе солнца батальон остановился в деревеньке Садки, от которой до Москвы осталось ровно сорок километров. Солдаты быстро разожгли в пустых домах огни.

Садки — небольшая деревенька. Она стоит на высоком лесистом взгорье, по обе стороны Волоколамского шоссе. Если смотреть на запад, то по правую сторону шоссе — десяток крестьянских изб под липами и ветлами, небольшой искусственный пруд и густое мелколесье, в котором виднеются зеленые крыши каких-то строений; по левую сторону — огромный старый парк с двухэтажным каменным домом в центре, заброшенная церковь с высокой колокольней, маленькие домики около нее, низина и железная дорога у подножия соседнего лесистого взгорья.

Здесь прекрасное место для обороны.

У западной околицы — большая канава: она могла служить траншеей для боевого охранения. Вправо от шоссе, на огородах, и влево, на окраине парка, — прекрасные позиции для пушек прямой наводки. Наблюдение удобно вести с любой точки взгорья. До деревни Ленине, в которой скоро должен был появиться противник, прямо по шоссе — больше километра чистой ровной низины с извилистым руслом высохшего ручья посредине: совершенно немыслимо преодолеть эту низину под огнем ни танкам, ни пехоте.

...На западном склоне взгорья, на шоссе, у столба с крупной надписью: «Садки», собралась большая группа солдат. Смотря на запад, они разговаривали шумно и взволнованно. Только что опустевшую деревню Ленино [508] ярко освещало утреннее солнце. В поселке Снегири, правее высоких заводских труб, что-то горело: там поднимался ядовито-желтый дым. В северной стороне от шоссе гремела артиллерия. Невдалеке, на кустах орешника, сидели стайки снегирей. Красавцы северяне, прилетевшие погостить в Подмосковье, сидели молчаливо, неподвижно и, казалось, смотрели вокруг с непомерной людской грустью.

К группе солдат у дорожного столба направился гвардии лейтенант Юргин, с неделю назад, после тяжелого ранения Кудрявцева, назначенный командиром роты. Он еще издали услышал голос Андрея Лопухова — с каждым днем тот говорил все более шумно и ворчливо, чем очень сильно стал походить на отца.

— Оборона тут, само собой, хороша! Тут и говорить нечего! — шумел он, хотя и не было на это особой причины. — Ты о наступлении думай! Отсюда вот, понятно, не пойдешь на Ленино! Тут покосят из пулеметов! А вот гляди сюда!.. Разве вот по этому лесу нельзя зайти к Ленино с левого фланга? Из леса — к железной дороге... По железной дороге рубеж для атаки. Видишь? И прямо в деревню! А правый фланг должен бить не на Ленино, а выйти по той вон опушке леса западнее деревни и отрезать дорогу на Снегири! Тут им и будет баня! И с паром и с угаром!

Кто-то в толпе негромко сообщил:

— Ребята, гвардии лейтенант...

Несколько секунд солдаты молча, угрюмо, но с надеждой смотрели на командира. Не выдержав, Андрей Лопухов выступил вперед, мрачно опустил глаза. И сам не заметил, как в большом внутреннем напряжении, с болью в горле, повторил вопрос, какой задавал Матвею Юргину еще перед Ольховкой, у одинокой молодой березы:

— До каких же пор? До каких мест? Все вздохнули тяжко и горестно.

— Вот до этих мест, — ответил Юргин, разводя руки в стороны.

Андрей быстро поднял на него глаза.

— Больше ни шагу назад! — резко сказал Юргин и солдатам и себе. — Мы должны сейчас же закрепиться в этой деревне и остановить врага! Умереть, но остановить! [509]

X

Полк Озерова занял новый рубеж обороны: батальон Шаракшанэ — по западной окраине деревни Садки; батальон Журавского — правее шоссе, по лесу, где были здания детского дома и пионерского лагеря, оседлав дорогу в Нефедьево; батальон Головко — левее шоссе, от железной дороги на юг, включая деревню Рождествено. Штаб полка гвардии майора Озерова остановился в полутора километрах от переднего края — в деревне Талица, на Волоколамском шоссе. По всему рубежу встали также артиллерийские и танковые части. Роте гвардии лейтенанта Юргина достался участок от шоссе влево, по канаве вдоль огородов и парка; для жилья — дом близ церкви, сторожка и бывшее овощехранилище, все у самой передней линии. Бойцы роты с жаром принялись укреплять рубеж обороны; одни очищали канаву от снега, делая траншею, и поливали ее бруствер водой, другие устраивали дзот в подвале дома и готовили открытые площадки для пулеметов, третьи оборудовали жилье.

По всему рубежу — и вправо и влево — тоже горячо кипела работа. Противник еще не появлялся в Ленино, и все торопились до его подхода укрепить позиции: танкисты ставили свои машины в засады, артиллеристы оборудовали наблюдательные пункты и выдвигали пушки к передней линии для стрельбы прямой наводкой, минометчики занимали удобные места в низине за деревней, ездовые подвозили на санях боеприпасы, связисты тянули провода.

Солнце поднялось уже высоко и светило, как могло только светить в последний день ноября, но стужа крепла. Низовой сиверко прожигал насквозь, хотя был так легок, что не трогал на деревьях инея. Не видно было ни одной местной птицы. Лишь снегири, нахохлясь, сидели на заснеженных кустах, изредка пиликая задумчиво и грустно. Андрей Лопухов руководил оборудованием овощехранилища под жилье, устройством в нем очага и заготовкой дров: солдаты нуждались в тепле больше, чем в хлебе. Когда очаг был готов, Андрей отправил солдат добывать доски и солому, а сам разжег огонь и, пользуясь свободной минутой, вытащил из кармана газету «Правда».

Три дня назад, 27 ноября, когда наши войска оставили [510] Истру, в «Правде» появилась передовая статья «Под Москвой должен начаться разгром врага!». Этот номер газеты дошел до частей передовой линии только сегодня утром (в те дни часто запаздывали газеты), и тут же новый командир взвода, старший сержант Дубровка, поручил Андрею прочитать статью солдатам во время обеда. Чтобы не осрамиться с читкой важной статьи, надо было самому прочитать ее заранее и продумать в ней каждое слово. Впрочем, даже и без поручения Дубровки Андрею не терпелось прочитать эту статью: хотелось как можно скорее узнать, что говорит Москва о предстоящем разгроме врага.

Андрей читал не отрываясь: каждое слово в статье было значительным, волнующим и обнадеживающим. Газета шуршала в его подрагивающих руках. Взволнованный статьей, Андрей даже не заметил, как начал дочитывать ее вслух.

— «...Здесь, под Москвой, — читал он сильным голосом, как привык читать солдатам, — надо положить начало разгрома немецких оккупантов. Пусть здесь, под Москвой, начнется кровавая расплата разбойничьего гитлеровского фашизма за все его преступления!»

От двери раздался знакомый хрипловатый голос:

— Гвардии сержант Лопухов здесь?

— О, Иван Андреич, шагай сюда!

Андрей и Умрихин долго трясли друг другу руки, радуясь встрече. Не видались они почти две недели: еще в Козлове Умрихин был ранен и находился в санбате, а две недели на войне — большой срок. Потом сели у огня рядом и, как водится при хорошей встрече, свернули цигарки.

— Выходит, ты один тут? — спросил Умрихин.

— Один. Сейчас ребята принесут солому...

— А что ж ты читал так громко?

— Эту статью, Иван Андреич, только во весь голос и надо читать! — Андрей показал газету. — Видишь, о чем написано? Если бы хватило у меня голосу, я бы прочитал ее на весь мир! Москва зря говорить не любит. Чует мое сердце: скоро повернем обратно!

— Да, вроде к этому клонится дело, — согласился Умрихин. — Вон как шуганули их из Ростова! Черед, я думаю, за нами! [511]

— За нами, Иван Андреевич, за нами! Ты когда из санбата?

— А.только вот сегодня...

— Слыхал, какие у нас дела?

— Слыхал! — Умрихин вздохнул, часто-часто поморгал и отвернулся от огня, будто уберегая лицо от жара. — И Кочеткова как убило в Истре, и как поранило Ковальчука... А Нургалея я в санбате видел. Здорово его поранило, а по всем приметам — должен выжить... Он горячий, а сгоряча можно все сделать, даже выжить, верное слово! Да, много погибло, ой, много! Понасмотрелся я в санбате. Там, брат, больше крови повидаешь, чем на передовой.

Помолчали, точно стояли у братской могилы.

— Значит, зажил палец-то? — спросил затем Андрей.

— Палец зажил! Завязываю пока временно.

— Так же теперь твои дела?

— Все дела, Андрей, из-за этого пальца пошли теперь у меня наперекосяк, — ответил Умрихин, вздохнув, и тут же хрипловато засмеялся. — Хочешь, расскажу все по порядку?

— Расскажи.

— А ты подкинь дровец.

За две недели, проведенные в санбате, Умрихин пополнел, посвежел; гладко побритое лицо лоснилось, глаза смотрели весело, бойко.

— Смотришь, какое обличье в санбате нажил? — спросил Умрихин и опять захохотал. — Там, брат, можно нажить жирок! Сам знаешь, ранение у меня пустяковое, для организма, можно сказать, никакого ущерба не произошло, так мне вышло не лечение, а отдых! Палец мне обрезало осколком, как ножичком, честное слово! Так аккуратно, что и врачу не было никаких хлопот. Помазали мне чем-то обрубок, подзашили малость, завязали, и на том закончилось мое лечение. Эх, брат, и пожил я эти две недели! Весь обленился, честное слово! Лежу под одеялом, на чистых простынях и думаю: «Вот это война! Вот это довелось повоевать!» А то, знаешь ли, был у меня такой случай... Повстречал я однажды солдата. Идет из госпиталя, фотография пошире моей. Вижу, по всем приметам — артиллерист: здоров и нос держит высоко. Сели мы с ним закурить, а он меня и спрашивает: «Ну, [512] как служба?» — «У нас в пехоте, отвечаю, служба известна со старых времен! Тяжелая служба! Все время на передовой, в земле, под огнем... Бывает, ни еды ни воды. В пехоте и потерь завсегда много: то убьют, то ранят. Вот у вас, говорю, в артиллерии — другое дело. На передовой бываете редко, все больше позади, а какие на корпусных и армейских действуют — те и совсем далеко в тылу. Там не житье, а малина!» И тут мне этот мордастый говорит: «Ничего ты в военном деле не смыслишь, хотя человек и в годах! Я сам, говорит, чистокровный пехотинец, стрелок, и могу заявить с точностью: самое милое дело — служить в пехоте! Очень легкая, говорит, и приятная служба! Убивают редко, только разговору об этом больше, а вот ранят частенько, это верно. С этим в точности согласен. Вот меня, говорит, с начала войны ранило уже два раза. Так что же, говорит, выходит? Я побуду на передовой два-три дня, посижу в земле, получу рану — и пошел в госпиталь! У меня и вышло, что я на передовой был с неделю, а все остальное время — в госпиталях! Светлые комнатки! Чистые простынки! И девушки за тобой ухаживают: где подушечку поправят, где одеяльце подоткнут, водицы подадут и поговорят ласково... Вот это, говорит, действительно не служба, а малина!» Говорит он это, а сам, дьявол толсторожий, хохочет во все горло! Веселый такой, шутейный парень! «А как, говорит, достается артиллеристам, хотя бы и в тяжелой артиллерии, которая стоит далеко от передовой? Убивают их мало, а ранят — того меньше. Вот по этой самой причине они и сидят все время на фронте. Хотя и не всегда на передовой, но и не на чистеньких простынках! И у них всяко бывает: и в земле так же сидят, и харчей не всегда хватает, и командиры ругают... А работы сколько? Одной земли сколько роют! И орудия приходится на себе таскать. Словом, служба известна... Теперь, говорит, сравни: кому легче?» И опять, дьявол, хохочет во все горло! Я, конечно, посмеялся над ним, «Озорник, говорю, ты, только и всего!» А вот теперь я в точности согласен с ним! Как попал в санбат, отдохнул и твердо решил: ни за что не уйду теперь из пехоты!

— Ближе к берегу, — сказал Андрей.

— Сейчас будем у берега, — пообещал Умрихин и продолжал: — Лежу я, значит, под одеялом, на чистом [513] простынке и думаю: «Отдохну и опять в пехоту, в родной свой взвод!» И вот однажды не стерпел я и заговорил с врачом о дальнейшей моей службе в пехоте. А врач и говорит мне на это: «Нет, браток, хотя нехватка у тебя в организме и небольшая, всего только отшибло половину указательного пальца — люди приучаются и средним пальцем стрелять, — а только нет закону пускать тебя с таким браком в военный строй». Вот те, думаю, новость! Сам посуди, куда мне идти сейчас из армии? Домой? А дом-то мой, сам знаешь, под Великими Луками! Мне один расчет — быть в армии, тогда скорее всего и попаду домой. «Что ж, — говорит тогда врач, — если не хочешь уходить, то мы можем оставить тебя только где-нибудь в тылах или при штабе...» Вот. теперь и рассуди: куда мне было деваться?

— Кем же назначили? — спросил Андрей.

— Совсем, брат, не ожидал, что дальше вышло! — продолжал Умрихин. — Не поверишь: ответственный пост дали! Теперь я, брат, на большой высоте! Не хвастаюсь, а может случиться, что еще полезным буду при случае...

— Все же какой пост? — Андрей засмеялся беззвучно. — Не адъютантом ли у командира полка? У него ведь нет адъютанта...

— Какая это должность — адъютант! Что ты, господь с тобой! Бумажки подносить?

— Может, помначштаба?

— Нет, Андрей, смеяться нечего, а раз ты интересуешься — скажу откровенно: назначили по старой моей специальности.

— По какой же это?

— По конской части.

— По конской?!

— Да. Ездовым у самого гвардии майора! Умрихин терпеливо переждал хохот Андрея.

— А дело вот как вышло, — продолжал он как ни в чем не бывало. — Через денек после того приходит в санбат какой-то лейтенант и спрашивает: «Здесь гвардии рядовой Умрихин?» А я действительно лежу под одеялом, закрылся до губ — ну, начисто обленился! А все же отвечаю: «Так точно, здесь!» — «Какой, говорит, у тебя палец отшибло?» — «Указательный, отвечаю, на правой руке», — «Демобилизоваться не желаешь?» — «Не [514] желаю!» — «Сколько конюхом в колхозе работал?» — «Десять лет», — «Тогда, говорит, поступишь в мое распоряжение, будешь коноводом у самого командира полка. Твой палец, говорит, значения в этом деле не имеет. Если бы не было указательного на левой, тогда другое дело: без него трудно править лошадьми. А на правой он не нужен: кони сытые, погонять не надо». Вот так, браток, и оказался я на этой должности! Конечно, сначала не хотелось уходить от легкой жизни в пехоте, а что поделаешь? Да и так потом рассудил: надо идти, должность серьезная! Ты думаешь, шуточное дело — возить командира полка? О, тут большое умение надо! И лошадей содержать в теле, и подать их вовремя, и довезти командира в срок куда следует, и не вытряхнуть его на ухабе, и побеседовать в дороге, чтобы не скучно ему было. А ездит он часто: то туда, то сюда. Вот теперь и скажи: с кем он, майор-то, чаще беседовать будет? С начальником штаба, адъютантом или со мной? И с кем задушевнее? С начштабом да адъютантом у командиров полков только одна ругань, это известно... А что нашему майору ругаться со мной? Ну, ругнет когда, если тряхну на ухабе... А так особо какая ругань может быть со мной? Я свое дело знаю в точности. А вот как поедет он, оторвется от дел, посмотрит спокойненько на леса и поля, что-нибудь вспомнит хорошее — и размякнет душой, и захочется ему поговорить без ругани... Ну а я с любым человеком могу поговорить! Вот и суди: кто с ним может поговорить по душам — начальник штаба или коновод? Вот сейчас мы ехали сюда...

Поблизости ударила пушка. Андрей и Умрихин, один за другим, выскочили из овощехранилища, глянули на запад. Над деревней Ленине курились дымки.

— Пришли, — сказал Андрей. — Скоро бой.

— Разведку небось пустили?

— Стой, видишь танк? Начали!

Противотанковые пушки, стоявшие правее шоссе, открыли прямой наводкой огонь по немецкому танку.

XI

Две недели гвардии майор Озеров горел в боях, как горит на ветру зажженное молнией дерево. С каждым днем, по мере отступления к Москве, у него все росло [515] и росло, занимая к потрясая сознание, чувство величайшей ответственности перед Родиной за каждый свой шаг, за каждое свое слово — он сознавал, что любое его действие всегда и полностью должно соответствовать устремлениям и боевым задачам сотен людей, поставленных страной под его начало и верящих в его умение побеждать врага. Гвардии майор Озеров понимал, что теперь, в грозный час войны, он не просто некий Сергей Михайлович Озеров, но прежде всего и, может быть, только всего — командир Красной Армии. Правда, он хорошо понимал это и раньше, но теперь это понимание так овладело всем его разумом, что стало основным и всеобъемлющим содержанием его жизни. И это не было тягостным для Озерова как человека. День и ночь живя неизмеримым чувством ответственности, которое возлагалось на него званием командира полка, он не испытывал усталости и растерянности от этого чувства.

Но в это утро, получив приказ остановить врага на Волоколамском шоссе у деревни Садки, гвардии майор Озеров впервые почти физически ощутил, как непомерно тяжела его ответственность перед страной. Наблюдательный глаз ближнего мог бы сразу заметить, как выражение замешательства проступило во всех чертах его внезапно побледневшего лица — такое выражение бывает у грузчика, когда он вдруг на ходу почувствует, что поднял на плечи непосильную ношу, что один неосторожный шаг — и она придавит его к земле. Для занятия полком обороны в районе деревни Садки нужно было делать все то же, что делалось всегда при занятии новых оборонительных рубежей, но теперь привычное дело показалось необычайно сложным. Озеров немедленно выехал из штаба дивизии в Садки, где решил устроить свой наблюдательный пункт. Выехал он туда в чрезмерно возбужденном состоянии: по дороге несколько раз заставлял Умрихина останавливать коня, разглядывал карту, что-то шептал, прикрываясь от ветра воротником тулупа, то и дело бросал в разные стороны недокуренные папиросы.

Иван Умрихин сразу заметил, что гвардии майора Озерова очень взволновало посещение штаба дивизии. Острое солдатское чутье помогло Умрихину понять, что происходит в душе командира полка. Перед деревней [516] Талица, соскочив с облучка и поддерживая на выбоина санки, он сделал попытку затеять разговор с Озеровым.

— Тьфу, вот дорога! — проворчал он. — Вроде бабьей.

Озеров отвернул воротник тулупа.

— Как это — бабьей?

— А очень просто, товарищ гвардии майор, — ответил Умрихин, продолжая шагать рядом с санками и держась за них рукой. — Получил у нас во взводе один солдат — Голубцов по фамилии, может, знаете?.. — получил он от сына письмо. Семья-то его живет поблизости от Ульяновска, у самой, сказывает, Волги. А тому сыну годов тринадцать, и остался он в семье вроде за хозяина. И вот пишет он отцу про разные колхозные дела, а больше всего ругает женщин. «Дорогой папаша, совершенно невозможно, — пишет этот Васька, — совладать с нашими бабами. Езды много, надо возить то хлеб, то мясо для армии, а они попортили все дороги, Мужик, он завсегда усмотрит, где надо поддержать сани, чтобы они не делали раскаты, а бабы этого, дорогой папаша, не понимают: закутаются в шали и сидят на санях или идут позади, а за дорогой не смотрят. По этой самой причине все дороги у нас теперь так разбиты, что ездить одна маята и себе и коню. И никакая метель не может заровнять эти бабьи дороги!» Вот я и вспомнил, товарищ гвардии майор, про этого Ваську Голубцова, который, может, мучается сейчас где-нибудь на «бабьей дороге»...

Озеров ясно представил себе разбитую, ухабистую тыловую дорогу с медленно ползущим по ней обозом, увидел запорошенных снегом, обмороженных женщин, стоящих вокруг разбитых саней и сваленных в кювет мешков с зерном, увидел даже Ваську Голубцова: задиристый парнишка в полушубке с отцовского плеча, едва вылезая из сугроба, подходил к нерасторопным женщинам и сердито кричал, потрясая кнутом.

— Садись! — вдруг скомандовал Озеров. — Трогай!

У дома, занятого штабом полка, Озеров, не вылезая из санок, отдал распоряжения капитану Смольянинову и велел ехать дальше полной рысью.

В Садки Озеров приехал в том обычном состоянии, в каком всегда готовился к бою, только, может быть, с более горячим взглядом. На своем наблюдательном [517] пункте в заброшенной церкви он выслушал рапорт Шаракшанэ, поговорил по телефону с комбатами Журавским и Головко, начальником артиллерии полка и командиром роты связи, представителями танкового полка и отдельного противотанкового артдивизиона. Быстро ознакомясь с боевой обстановкой, Озеров убедился, что необходимо срочно внести некоторые коррективы в приказ штаба о занятии полком обороны на новом рубеже. Он тут же присел на какой-то ящик и, вытащив планшет, начал торопливо делать пометки на своей карте. Но в это время начался бой.

Очень досадуя, что не удалось вовремя доделать начатое дело, Озеров выскочил из церкви. Наши пушки торопливо вели огонь по всей западной окраине деревни. В широкой низине, между Садками и Ленино, уже горел немецкий танк — черный дым, гонимый ветром, вился по земле волнистой конской гривой. От церкви плохо было видно, что происходит за парком, на линии железной дороги, и поэтому Озеров решил пройти к соседнему дому, но не успел он сделать и десяти шагов от церковной ограды — впереди с оглушительным треском рванул мерзлую землю тяжелый немецкий снаряд.

Озеров разом опрокинулся навзничь.

Очнулся он в своих санках, стоявших у большого каменного дома в глубине парка. Озерова ошеломило, что он не идет к соседнему с церковью дому, куда надо было идти, а почему-то лежит на тулупе в санках, и вокруг него толкутся разные люди с испуганными лицами и беззвучию, точно в немом кино, шевелят губами. Озеров сделал усилие подняться, но несколько рук, быстро протянутых с разных сторон, удержали его на месте.

XII

Через несколько минут в Садки приехал комиссар полка Брянцев, весь в снегу, продрогший до костей, почерневший от мороза. Мрачный Шаракшанэ, не зная, как сообщить комиссару о несчастье, положил перед ним планшет и карту Озерова. Лицо Брянцева перекосилось от испуга.

— Ранен? Как ранен? Куда? [518]

— Ран не нашли...

— Контузия? Тяжелая?

— Увезли без сознания.

Осмотрев карту Озерова и увидав на ней торопливые пометки, Брянцев продолжал расспросы:

— Что ты делал до боя?

— Сидел над картой, думал...

— Что-нибудь говорил?

— Сказал, что закрепились еще плохо.

— А что именно сказал?

— Ничего конкретного.

Все утро Брянцев провел в разных тыловых подразделениях полка, размещая их в новых пунктах, а затем, точно чуя беду, быстро направился в Садки. Ехал он сюда лесной дорогой, минуя штаб полка, и поэтому не встретил контуженного Озерова на Волоколамском шоссе.

Две недели назад, приехав в полк Озерова, комиссар Брянцев твердо решил избавиться от главного своего порока — горячности в бою. Не без труда, но он все же добился своей цели. Старые друзья, с которыми Брянцев отступал от границы, немало подивились бы теперь, увидев его в боевой обстановке. Правда, и теперь еще были случаи, когда Брянцев, находясь на НП, вдруг беспричинно сбрасывал полушубок и шапку, порываясь, видимо, рвануться в бой, к солдатам, и начинал отдавать приказы резко, крикливо, чужим голосом. На его смуглом, худощавом лице в эти минуты особенно выделялись скулы и мясистые губы, а под сдвинутыми густыми черными бровями ослепительно сверкали зрачки. Но такое случалось очень редко. Обычно же Брянцев держался теперь в бою ровно и в меру напряженно.

Но этому, безусловно, немало способствовало одно важное обстоятельство. Брянцев всегда знал, что рядом с ним или позади него — гвардии майор Озеров, что его неусыпное око строго следит за действиями всего полка.

Теперь Озерова не было. Перед Брянцевым только его карта, на которой сделаны торопливые, непонятные пометки. Что они означают? Какие меры хотел принять Озеров для улучшения обороноспособности полка? Разгадать мысли, которые тревожили Озерова, трудно, да и времени для размышлений нет: надо немедленно принимать командование полком и совершенно самостоятельно [519] вести бой. Вот теперь-то было от чего потерять спокойствие, но Брянцев неожиданно почувствовал, что вся его душа леденеет от непривычно ровной и трезвой работы мысли.

— Где сейчас Смольянинов? — спросил он Шаракшанэ.

— Скоро приедет сюда.

— Я пошел к рации!

Так он принял командование полком.

Бой гремел на всем рубеже. Атака немецких танков на Садки была уже отбита: две вражеские машины догорали в низине, остальные повернули обратно и скрылись в Ленино. Но в низине, по обе стороны шоссе, крепко прижатая нашим огнем, не успевшая спастись бегством, залегла немецкая пехота. Батальон Шаракшанэ уничтожал ее беспощадно. Со всех точек взгорья, с чердаков крестьянских изб беспрерывно раздавались пулеметные очереди. Отовсюду били стрелки и снайперы — по каждой сделавшей движение вражеской голове. Минометные батареи, одна за другой, открывали позади деревни беглый огонь. По всей низине из огня и дыма неслись дикие вопли. Тяжелая артиллерия тем временем посылала свои воющие снаряды гораздо дальше, вплоть до поселка Снегири. Туда же по обе стороны шоссе на бреющем полете проносились, звено за звеном, наши могучие штурмовики, уже прозванные гитлеровцами «черной смертью».

...Капитан Смольянинов нашел Брянцева и Шаракшанэ на совместном наблюдательном пункте — в старой, с чудовищно толстыми стенами, давно заброшенной церкви. В предвоенные годы церковь использовалась под колхозный склад: у входных дверей, открывающихся на запад, лежал большой ворох каменного угля, а в центре — железный лом, дрова, разные ящики и бочки. Брянцев и Шаракшанэ, встав на ящики, переговариваясь, наблюдали за полем боя в разбитое окно, загороженное ржавой решеткой. Во всех углах отдыхали и грызли сухари связные, а телефонисты настойчиво твердили названия цветов, словно почему-то боялись забыть их навсегда:

— «Роза»! «Роза»! Я — «Тюльпан».

— «Астра»! «Астра»! «Астра»!

К приезду Смольянинова комиссар Брянцев успел [520] ознакомиться с боевой обстановкой во всех батальонах и сумел разгадать многие пометки Озерова на карте, его мысли перед боем. Утащив начальника штаба полка в алтарь, где находились только радисты, Брянцев развернул на подоконнике карту и, пересиливая звуки близкой орудийной стрельбы, закричал счастливым голосом:

— Врут, гады, не обманут! Они сначала пошли на Шаракшанэ, а им как дали здесь... Два танка долой! А от пехоты — клочья! Но они только делают вид, что хотят опрокинуть нас на шоссе! Да, это точно! А на самом деле хотят пробиться вот где, на правом фланге! Вот здесь они уже бросают танки на Журавского, и значительно больше, чем бросали на Садки! Видишь, как обмануть задумали? А майор сразу догадался, что они не полезут на Садки, а постараются обойти нас справа! Вот он на правом фланге и делал разные пометки... Видишь?

Крупное продолговатое лицо капитана Смольянинова казалось суровым от необычайной сосредоточенности. Срывая сосульки с пышных мужицких усов, начальник штаба спросил:

— Как теперь у Журавского?

— Хорошо! Крепко стоит! Подбросили туда противотанковой артиллерии, пулеметный взвод и два стрелковых... И наши танки туда вышли! Устоит!

— А у Головко как?

— Тоже отвлекают! Одна морока!

В последние дни все в полку обратили внимание на то, что на левом фланге — к югу от шоссе — артиллерия грохочет все тише и реже, а на правом — значительно севернее шоссе — с рассвета до темноты, постепенно откатываясь назад. Никто не знал точно, где именно идут там бои, но многие догадывались, что группировки немецко-фашистских войск, наступавшие вдоль Волоколамского и Ленинградского шоссе, уже соединились где-то в районе Крюково и оттуда стремятся наикратчайшим путем прорваться к Москве.

— Главные силы они бросают сейчас правее шоссе, это ясно! — свертывая карту, сказал Брянцев. — Конечно, они и здесь еще могут ударить. От этих гадов всего жди! Но только одно мне ясно: они уже не могут идти широким фронтом, они мечутся, выискивая наши слабые [521] места, они лезут из последних сил! Они уже вот так лезут!.. — Брянцев показал, как гребут руками землю. — Лезут и захлебываются своей кровью!

Старый штабист капитан Смольянинов втайне всегда относился с недоверием к военным знаниям политработников армии. В этом его убедило, в частности, знакомство с Яхно. Смольянинов думал, что такими, как Яхно, и должны быть все политработники армии; их сила главным образом в умении владеть большевистским словом, умении сливаться душой с солдатской массой и личным примером воодушевлять ее на подвиги. Он не знал, что за несколько месяцев войны комиссары и политруки, воюя рядом с опытными командирами, приобрели немало военных знаний, что многие из них уже могут самостоятельно вести большие бои.

Теперь Смольянинов видел, что перед ним комиссар совсем другого типа. Смольянинов слушал Брянцева и с удивлением смотрел на его живое, счастливое лицо, осененное вдохновенной мыслью. Когда же Брянцев предложил осмотреть поле боя с колокольни, Смольянинов неожиданно схватил его руки и потряс, что позволял только в отношении друзей, по случаю неожиданной радости:

— Пошли!

XIII

В дороге, не доехав до деревни Талица, гвардии майор Озеров вновь приподнялся в санках, с изумлением огляделся по сторонам и потребовал везти его обратно в Садки. Но сопровождавший его военфельдшер, маленький, рыженький и сердитый, неожиданно проявил такую суровую власть, данную ему законами медицины, что волей-неволей пришлось смириться. «Губами-то как быстро перебирает, а голосу нет», — внутренне посмеиваясь над военфельдшером, подумал Озеров, чувствуя сонливость и вялость во всем теле.

Озерова привезли в санроту, которая стояла на восточной окраине деревни. Увидев в окно полулежавшего в санках Озерова, военврач Ольга Николаевна Елецкая, молодая, стройная, сероглазая блондинка, мгновенно побледнела и выскочила на крыльцо.

— Что случилось? Что такое? Что с вами? [522]

Из ушей Озерова точно вылилась вода, и он услышал испуганный голос врача.

— Ничего страшного, Ольга Николаевна, — улыбаясь, ответил он, немало удивив этим Умрихина и военфельдшера. — Немного оглушило, только и всего... Зря привезли!

— Санитаров! — распорядилась Ольга Николаевна. Но Озеров, отстранив санитаров, сам вылез из санок, поднялся на крыльцо и вошел в дом.

— Стало быть, немало чудес на войне, — заговорил Умрихин с одним из санитаров. — Мне один танкист еще в Козлове рассказывал такой случай. Угодил немецкий снаряд в башню танка и заклинил ее: ни туда ни сюда! Как стрелять? Хоть вой на все поле! Не знаю, сколько прошло времени, а только вдруг — второй снаряд, обратно в башню! И не поверишь — расклинило! И здесь так же: ударил снаряд — заложило уши, ударил...

— Эх ты, лошадиное ботало! — проворчал санитар.

Озерова поместили в теплой горнице. Осмотр показал, что отправлять его в санбат нет никакой необходимости. Порозовевшая Ольга Николаевна, распрямляясь над кроватью Озерова, спросила:

— Голова немного болит, да?

— Да, немного.

— Я дам вам сейчас таблетку.

— От головной боли?

— Да, да!

— Но вы скоро меня отпустите?

— Очень скоро! Не волнуйтесь!

Он быстро уснул, а когда проснулся, уже вечерело и повсюду затих грохот артиллерии. Озеров вскочил на постели и, еще не видя никого около себя, закричал:

— В чем дело? Уже вечер? Почему я спал?

— Спали, и очень хорошо, — весело отозвалась Ольга Николаевна, подходя к Озерову и не чувствуя перед ним никакой вины.

Озеров спросил очень тихо:

— Значит, вы меня обманули? Да?

— Это была совершенно необходимо.

— Обманывать? Необходимо?

— Врачу иногда можно и нужно...

— А по-моему, это никому не делает чести, — все еще тихо, но не скрывая желания обидеть врача, сказал Озеров. — Вы хорошо понимаете, что сделали? Такой ответственный бой, а вы не дали мне возможности даже сообщить письмом свои соображения комиссару полка или начальнику штаба!

Ольга Николаевна едва сдерживала слезы.

— Товарищ гвардии майор, он здесь...

— Кто? Начштаба? — крикнул Озеров.

— Да, он ждет вас.

— Ждет? Давно? Зовите!

Вошел Смольянинов. Волнуясь, все время порываясь соскочить с кровати, Озеров подряд выпалил столько вопросов о бое, что начальник штаба и не знал, с чего начать свой доклад.

— Сергей Михайлович, да что вы так волнуетесь? — спросил наконец Смольянинов. — У нас все в полном порядке. Все атаки отбиты.

— Обманываешь?

— Что вы, да разве можно!

— А вот тут говорят, что иногда можно, — сказал Озеров, кивнув на закрытую дверь горницы. — Ты мне толком расскажи: как на правом фланге, у Журавского? Удержались? Нигде не отошли?

Капитан Смольянинов присел на табурет у кровати и подробно рассказал, как Брянцев, приняв командование полком, изучил пометки Озерова на карте, быстро разгадал замысел противника и вовремя успел подбросить подкрепление батальону Журавского. Это решило исход боя: потеряв несколько танков и до роты пехоты, противник задолго до вечера прекратил атаки и отошел в Ленине.

Успокоясь, Озеров откинулся на подушки.

— Молодец! — сказал он, думая о Брянцеве; помедлив, добавил: — Молодцы!

Вошла Ольга Николаевна и объявила Смольянинову, что командиру полка необходимо провести в спокойной обстановке еще ночь. К удивлению Ольги Николаевны, Озеров не стал возражать против этого, а когда начальник штаба ушел, сказал смущенно:

— Простите меня, Ольга Николаевна!

— Что вы, я не обижена...

— Нет, я обидел вас, а заодно с вами, хотя и заочно, еще многих, — сказал Озеров и приподнялся на локоть. — Да, сознаюсь, я очень испугался, когда понял, [524] что проспал весь день. Очень! Ведь сегодня — такой бой... И все же я не должен был так волноваться: ведь это мое волнение — от недоверия к людям. Да, значит, плохо я еще верю в людей, очень плохо! А верить, Ольга Николаевна, надо в каждого настоящего советского человека. Какие у нас талантливые, всемогущие люди!

Озеров лег, затих, прикрыл глаза: перед ним замелькали десятки знакомых лиц — командиров и солдат полка. Он видел их на учениях близ Великих Лук, на привалах по ржевским лесным дорогам, в бою у Вазузы, в походе по оккупированной врагом родной земле, при штурме Барсушни, при обороне Истры...

XIV

В сумерках, как только затих грохот артиллерии, осторожно вышла на поля легкая метелица. Ей надо было трудиться всю ночь, чтобы уничтожить следы жестоких боев на подмосковной земле: похоронить в сугробах трупы и разбросанное, разбитое оружие, замести воронки от снарядов и лужи крови, хотя бы легонько запорошить снежком сгоревшие танки и пепелища в деревнях... И метелица, тихонько жалуясь на свою судьбу, неохотно принялась за скорбное дело.

Лена остановилась около большого каменного дома в старинном парке. Здесь находился командный пункт батальона Шаракшанэ и пункт первой медицинской помощи. Лене нужно было дождаться подруг, чтобы всем вместе идти в санвзвод, стоявший в деревне Талица. Лена привязала собак у куста желтой акации. Собаки жалобно повизгивали, поджимали хвосты, горбились, приседали, спасаясь от жгучей поземки. Лена стала ласково трепать их за уши.

— И шубы не греют? Ну, ну, не скулите! На низенькое крыльцо вышел Юргин.

— Лена, ты куда?

...Девятнадцать дней прошло после их первой встречи у Барсушни. Это очень малый срок в мирной жизни и очень большой — на войне. Юргину и Лене уже казалось, что их знакомство произошло давным-давно.

За дни отступления из Козлова Матвей Юргин видел Лену много раз, но чаще всего — мельком, случайно: то [525] в бою, то на коротком привале, то в пути... Лишь раза три и пришлось поговорить наедине. Но, как назло, находясь во власти своего нежданно-негаданного счастья, Юргин всегда начинал разговор в необычной для себя шутливой форме, а потом, как ни старался, не мог уловить момент, чтобы заговорить серьезно. «Ей-богу, вроде дурачка стал, — внутренне бранил себя Юргин. — И чего болтаю? Ладно еще, что не смеюсь без всякой причины!» И Юргин иногда втайне побаивался, что это не доведет его до добра: того и гляди, Лена сочтет его за пустобая, у которого не было и нет ничего серьезного на уме. Но пустые, никчемные разговоры приходилось вести иногда и не по своей воле. Лела всегда была оживленна и весела, когда он говорил о пустяках, но, стоило ему замолчать перед тем как сменить тон и заговорить серьёзно, она мгновенно становилась сдержанной и торопилась уйти. Это пугало Юргина. «Почему она боится, что я заговорю о чем-нибудь серьезном? — размышлял он. — В чем дело? Не нравлюсь?»

И только вчера, в поселке Снегири, произошло то, что было неизбежным, и произошло так просто, как они и не ожидали.

Они встретились после боя, на вечерней заре, в развалинах каменного здания, где Лена искала раненых. Отослав куда-то связного, Юргин бегом, прыгая по грудам кирпичей, бросился в развалины — это был четвертый случай, когда можно было поговорить наедине. «Ну, как говорится, до четырех раз, — с надеждой подумал Юргин, — Значит, теперь решающий...» Увидев Лену, он так и замер на месте: на щеках у девушки ярко выделялись белые пятна.

— Лена, да ты же обморозилась!

— А где? Где? — испуганно воскликнула Лена, —

— Щеки теплые... Нос? Да?

— Вот именно — щеки!

Лена сопротивлялась и уверяла, что сама примет необходимые меры, но Юргин, понимая, что действовать надо немедленно, прижимал Лену к себе и крепко растирал снегом ее щеки. И когда лицо ее разгорелось, будто от огня, он вдруг неожиданно решил, что наступила долгожданная минута. Заметив перемену во взгляде Юргина, Лена не выдержала и тревожно предупредила:

— Нет, нет! Молчи! [526]

— Тогда и ты молчи! — сказал Юргин и, вновь прижав Лену к себе, поцеловал в пылающие губы.

...Юргин привел Лену в маленькую комнату на нижнем этаже, где собирался провести ночь. Половина комнатки была завалена сухой ржаной соломой; ближе к двери стояли тумбочка и два табурета, какие можно видеть обычно в общежитиях.

— Разденься, — предложил Юргин.

Лена расстегнула полушубок, но вдруг вспомнила, что она в стеганых ватных брюках, над которыми при случае смеются все девушки, и решительно возразила:

— Нет, здесь холодно. Да и зачем? Мне скоро идти...

— Разденься, — попросил Юргин.

— Ой, ну зачем?

— Сейчас мы будем ужинать.

— Ужинать? Нет, мы в Талице...

— Поужинаешь здесь, а потом там.

— Подряд два раза?

— Это совсем не плохо на войне!

— А знаешь что, Матвей? — спросила Лена. — Пожалуй, и верно. Я так сегодня проголодалась! — она засмеялась и сбросила полушубок. — Ох и дуреха я, а? И все у меня вот так!

Молоденький боец, вестовой Юргина, принес котелок подогретого на плите мясного супа с вермишелью, выложил из вещевого мешка на тумбочку кусок ржаного хлеба. Сообразив, что ему лучше уйти на время, спросил:

— Не забудете, товарищ гвардии лейтенант?

— О собрании? Нет, я помню.

— Какое у вас собрание? — поинтересовалась Лена.

— Партийное. В семь ноль-ноль.

— А у нас комсомольского еще не было после того, как ушли из Козлова. Да и когда ему быть? Хоть бы денек отдыха... Ой, с вермишелью, да?

— Любишь?

— Самый любимый суп. Бывало, мама... — Лена запнулась, вздохнула и села на табурет. — Мама, мама! — прошептала она и сокрушенно покачала головой. — Она и не знает, что я так близко от нее и, значит, — очень далеко [527] до нашей встречи! Ты знаешь, Матвей, она почему-то часто плачет. Отчего это, а?

— Значит, твоя мать умная и душевная женщина, — ответил Юргин. — У каждого солдата ложка с собой, конечно? Доставай и действуй. Бери хлеб.

Несколько минут, обжигаясь, Лена ела любимый суп, казавшийся необыкновенно вкусным, и все ее внимание было сосредоточено лишь на котелке. Воспользовавшись этим, Матвей Юргин несколько раз задерживал на ней свой взгляд. Да, война заставила ее сменить легкое платье и туфли на солдатское обмундирование — гимнастерку, ватные брюки и валенки; война заставила жить тяжелой фронтовой жизнью — недосыпать, недоедать, с утра до ночи слушать стоны раненых, видеть кровь дорогих сердцу людей, часто встречаться со смертью... Но даже и теперь, несмотря ни на что, Лена оставалась, на удивление, непосредственной — именно это, вероятно, и делало ее необыкновенно красивой среди тех людей, которых Юргин видел вокруг себя за дни войны.

Вдруг Лена спохватилась и замерла с ложкой над котелком; ее темно-карие с золотинкой глаза настороженно округлились, как у испуганного молодого совенка.

— Ты что не ешь? — спросила она Матвея.

— Смотрю на тебя...

— Но ведь суп остынет!

— А помнишь, как мы завтракали с тобой в лесу, на утренней заре? — Счастливо прищуриваясь, Юргин отчетливо увидел памятную картину зари у Барсушни. — Не забыла? Мы сидели тоже друг перед другом, только на еловых ветках, а вокруг — розовый лес, розовый снег. Помнишь? Только тогда мы ели каждый из своего котелка.

Лена озорно усмехнулась.

— Из одного лучше, вкуснее.

— Да? Серьезно? И я так думаю.

— Тогда и ты ешь, — сказала на это Лена.

— Нет, мне так сейчас хорошо, что не до еды, — серьезно сказал Юргин. — Хотя хорошо-то мне, конечно, как раз оттого, что мы едим из одного котелка... Хорошо бы всегда так, а?

Но Лена не согласилась:

— Нет, Матвей, тогда бы ты всегда оставался голодным... [528]

— Нет, Лена, я бы привык, конечно. Ведь сейчас я не ем потому, что это в первый раз...

— А если это будет случаться часто, то и не будет так хорошо...

— Перестань, Лена, не говори глупости! — воскликнул Юргин с некоторой обидой. — Мне с тобой всегда будет хорошо. Всегда и везде. Ты вот кусаешь хлеб, а я смотрю и смотрю...

— Смотришь? А как я кусаю?

— Очень смешно, по-ребячьи...

— Не сочиняй, Матвей! Ешь!

— Да, а я смотрю и смотрю на твое лицо, на твои губы и зубы. — Юргин вздохнул и сказал с улыбкой; — Хочешь, я еще принесу полный котелок твоего любимого супа? Ты ешь всю ночь, а я всю ночь буду смотреть на тебя. Смеешься? У-у, озорные твои глаза!

Заглядывая в глаза Лены, Юргин вдруг тихонько, но вдохновенно заговорил о том, что ждет их после войны. Прежде Юргин видел свое будущее почему-то неясно, в отдельных деталях, как если бы смотрел на картину, написанную маслом, при сумеречном свете; теперь, освещенное любовью к Лене, будущее сверкало всеми красками, и он мог говорить о нем без конца, как это могут делать знатоки живописи о любимой картине. Да, после войны они, конечно, вместе приедут в Москву и начнут учиться: Лена станет строительным техником, а он получит военное образование, чтобы навсегда остаться в армии; они побывают на Енисее и вместе постоят на той горе, откуда перед ним открылся в детстве большой, неизведанный мир. Присмирев, не скрывая восхищения и счастья, Лена слушала Юргина и втайне поражалась тому, как он хорошо видит будущее, как смело, красиво мечтает о своей и ее жизни.

В комнату, приоткрыв дверь, заглянул в осыпанной снегом шапке политрук Гончаров.

— Ты еще здесь? — спросил он. — Не забыл?

— Я помню, помню! — воскликнул Юргин и, поднимаясь, взглянул на часы. — В моем распоряжении еще одна минута. А ведь тебе известно, товарищ политрук, что значит даже одна минута на войне!

Когда дверь закрылась, Матвей Юргин прижал руки Лены к своей груди и сказал тихонько:

— Я хочу, чтобы ты всю эту минуту смотрела на меня, [529] а я буду смотреть на тебя... И больше — ни одного слова!

Они действительно целую минуту не отрываясь, молча смотрел, друг другу в глаза, но, когда пришла пора расстаться, Лена вдруг порывисто, подавшись вперед, прижалась головой к груди Юргина.

XV

Со всего рубежа батальона, из всех подразделений коммунисты дружно сходились к большому каменному дому в парке. Собрание было назначено в одной из восточных комнат на нижнем этаже. Одни задерживались на некоторое время в коридоре — отряхнуть с себя снег, покурить, обменяться с товарищами новостями. Другие, особенно командиры, сразу же проходили в комнату, отведенную для собрания, и направлялись к столу, за которым сильно похудевший в последнее время секретарь партбюро полка Возняков перебирал содержимое своей полевой сумки. Он проводил собрание вместо секретаря партбюро батальона, который два дня назад выбыл из строя. Отодвигая бумаги, Возняков встречал входивших настороженным взглядом, а когда те молча, с угрюмым видом открывали планшеты, он поднимался на ноги и спрашивал глуховатым от горечи голосом:

— Кто?

Получив партийные документы погибших коммунистов, Возняков внимательно разглядывал их и складывал в одну стопку перед собой. Потом он подробно расспрашивал, при каких обстоятельствах погибли те, кто еще сегодня утром согревал эти документы теплом своего сердца. Все рассказы о погибших коммунистах полка Возняков записывал в особую тетрадь в черной коленкоровой обложке.

За два месяца в этой тетради собралось немало простых и точных описаний воинской доблести коммунистов, до последнего дыхания сражавшихся с врагом за счастье родной земли. Из коротких записей Вознякова день за днем слагалась летопись партийной организации полка за самый тяжелый период войны. Это была печальная тетрадь. На каждой ее странице рассказывалось о смерти. И все же любой человек, прочитав ее, [530] подумал бы не о торжестве смерти, а о торжестве и всемогущей силе жизни — в любой скупой записи о гибели коммуниста всегда было нечто такое, что заставляло думать о величии и бессмертии партии. Поэтому Возняков не боялся перечитывать свою тетрадь даже в самые тяжелые минуты.

Сделав очередную запись в своей тетради, Возняков обычно спрашивал:

— Заявления есть?

— Есть, вот они.

Около стопки партийных документов Возняков аккуратно складывал заявления тех, кто вступал в ряды партии на место погибших в бою.

Точно в 7.00 Возняков поднялся за столом. Комната освещалась плохо — двумя обыкновенными фронтовыми коптилками, и секретарь партбюро, может быть, именно поэтому очень медленно обвел ее взглядом. В отблеске красноватых огней коптилок он показался многим совершенно рыжим, хотя был только слегка рыжеват, и до крайности худым, усталым и печальным. Объявив наконец собрание открытым, Возняков протянул и задержал руку на стопке партийных документов.

— Товарищи, сегодня в батальоне погибло девять коммунистов, — сказал он тихим голосом. Он назвал имена погибших и продолжал, безуспешно стараясь сдержать дрожь в голосе: — Все эти товарищи погибли сегодня на поле боя смертью храбрых, погибли за знамя нашей великой большевистской партии, за наше правое дело. Вечная память верным и храбрым сынам нашего народа! Не пропадет даром их кровь, пролитая на подмосковной земле!.. Товарищи, почтим их память...

Все разом поднялись, застучав скамьями, табуретами, ящиками, досками... Встали, загородив окна и двери. Секретарю партбюро Вознякову вдруг показалось, что в комнате гораздо больше коммунистов, чем он думал минуту назад, когда они сидели. Это странное впечатление не оставляло его все то время, пока он стоял, опустив голову, и он решил обязательно проверить его, когда станет возможным. Но такое впечатление создалось не только у одного Вознякова. Всем присутствующим коммунистам казалось, что, когда они сидели, их было не так уж много, а когда поднялись на ноги — в комнате стало очень и очень тесно. [531]

Кончилась минута скорби. Секретарь партбюро Возняков быстро поднял взгляд — и удивился еще больше: склоненные головы коммунистов, казалось, виднелись далеко-далеко в полутьме, словно собрание шло не в комнате, а на открытом, широком просторе.

XVI

На партийном собрании, как нигде, коммунисты познают многое, что в одиночку познать иногда не легко. Слушая товарищей, Матвей Юргин с особенной остротой, как никогда еще до этого, всем существом своим ощутил, что настал самый грозный час войны. Кажется, ничего нового не прибавили речи товарищей к тому, что он знал о положении на фронте, о последнем боевом приказе. Но сама атмосфера собрания, содержащая в себе нечто властное, заставила гораздо сильнее, чем в обычной обстановке, почувствовать опасность, грозящую Москве. И личное счастье, которое час назад казалось всесильным, захватившим всю душу Юргина, немедленно отступило перед сознанием этой опасности.

Сразу же после собрания, с чувством необычайной тревоги за судьбу Москвы, Матвей Юргин побывал во всех взводах своей роты, проверил их готовность к бою, проверил, как несет службу боевое охранение, поговорил со многими солдатами, стараясь, чтобы и они всей душой почувствовали приближение часа, какого еще не приходилось им пережить на войне.

Только далеко за полночь, твердо убедившись, что рота отлично подготовлена к бою и завтра будет сражаться беззаветно, Матвей Юргин немного успокоился и вновь ощутил тепло того счастья, какое он познал совсем недавно. Он уснул, думая уже только о Лене, и долго-долго улыбался во сне.

Выскочив из гудящего дома (в нем гулко хлопали все двери, по всем комнатам и коридорам раздавались крики), Матвей Юргин услышал, что ружейно-пулеметная стрельба идет на разных участках оборонительного рубежа батальона, но особенно сильная — на участке его роты. Как и вчера на партийном собрании, Юргина [532] мгновенно охватило необычайное чувство тревоги за судьбу Москвы — и он тут же услышал в себе толчки той знакомой силы, которая всегда заставляла его быть злым, бесстрашным и дерзким в бою. Кое-как попав правой рукой в рукав полушубка, не застегиваясь, Юргин бросился к западной границе парка. Только на бегу, сначала ударившись о толстый, запорошенный снегом ствол вяза, а потом наскочив на куст акации, Матвей Юргин сообразил, что гитлеровцы начали бой раньше обычного — над землей чуть брезжил рассвет. В парке тянуло сквознячком и порошило; чувствовалось, что в полях, на просторе все еще трудится метель. И Юргин понял, что произошло: гитлеровцы решили захватить Садки внезапно, без артподготовки, одной пехотой. Пользуясь метелью, они незаметно сосредоточились по обе стороны шоссе, в низине, по руслу ручья, поросшего низкорослым кустарничком, и теперь атакуют, стремясь прорваться на правом фланге в лес, где стояли дома пионерского лагеря, а на левом — вдоль железной дороги в парк, чтобы с двух сторон обойти Садки и соединиться на шоссе. «Не-ет, гады, не выйдет!» — мысленно закричал Юргин, видя, что и вправо и влево от него, по всему парку, навстречу звукам стрельбы, перекликаясь, увязая в снегу, несутся солдаты его роты.

Выбежав к сторожке в углу парка, где находилось боевое охранение, Юргин прежде всего увидел, что в поле действительно все еще метет и кружит метель. В сумраке рассвета, сквозь мглу снежного буса, поднятого метелью, не видно было ни полотна железной дороги, ни лесистого взгорья за ним, ни деревни Ленино... Всюду вправо и влево от сторожки по неглубокой, полузасыпанной снегом канаве, являвшейся западной границей парка, виднелись солдаты. «В кого же они стреляют?» — подумал Юргин и только после этого разглядел, что сквозь метель из низины к парку движутся немецкие цепи. Юргин бросился мимо сторожки, понимая, что теперь никого в ней нет, свалился в канаву и здесь услышал крики солдат:

— «Психической» хотят взять, сволочи!

— А-а, гады, психуете?

— Готовь гранаты!

— Дай диски!

Вскочив на ноги, Юргин увидел, что в разных местах [533] в канаву с разбегу бросаются бойцы, и закричал высоким, обычным в бою голосом:

— Товарищи, стоять! Ни шагу назад!

Но кричал он это, вероятно, только для того, чтобы солдаты узнали: командир роты вместе с ними в первой цепи.

Матвею Юргину хотелось многое сделать в эти секунды: узнать, где политрук Гончаров, ночевавший в овощехранилище, во взводе Дубровки, узнать, почему молчит станковый пулемет, стоявший против центра парка, послушать, не выходят ли на помощь танки. Но делать можно и нужно было сейчас только одно: хватать любое оружие и стрелять, стрелять, стрелять — огромная толпа гитлеровцев двигалась по полю уже с диким ревом и пальбой из автоматов, двигалась навстречу нашему огню, затаптывая в снег убитых и раненых. Рядом смолк ручной пулемет. Оборачиваясь к Юргину, пулеметчик крикнул:

— Пьяные, сволочи! Берите пулемет, товарищ командир, я ранен, в глазах темнеет...

Юргин лег за пулемет и начал менять диск.

Огромная, быстро редеющая толпа гитлеровцев уже выбилась из сил на снежной целине, но шла и шла, стараясь кричать и стрелять, шла, как безумная и обреченная, навстречу неизбежной гибели. Она и была обреченной, эта толпа. Ей нельзя было ни остановиться, ни повернуть обратно: позади, на рубеже атаки, стояли немецкие пулеметы, готовые расстрелять ее за это без всякой пощады.

Пулемет хорошо, удобно лежал на бруствере. Крепко опираясь на локти, Юргин взял его в руки, быстро прицелился и собрался было нажать на спуск, но в этот миг немецкая пуля перебила ему левую ключицу и пронзила легкое. Юргин дернулся, но в ту же секунду потерял сознание и уронил голову между рук, в которых крепко сжимал пулемет. Через секунду палец умирающего Юргина, застывший на спуске, сильно свело судорогой; и пулемет вдруг задрожал, сверкая огнем.

— Лейтенанта убило!

— Убило лейтенанта!

Эти выкрики, несмотря на звуки шумной ружейно-пулеметной [534] стрельбы, с необычайной быстротой понеслись над рубежом роты. Затрачивая все свое внимание и напряжение на стрельбу по отдельным фигурам немецких солдат, метавшихся по полю в вихрях метели, Андрей тоже крикнул, поворачиваясь вправо, в сторону ближайшего бойца:

— Лейтенанта убило!

И, только выкрикнув эти слова, Андрей с содроганием подумал: «Какого лейтенанта?» Быстро встав на колени, он взглянул по канаве влево, откуда долетели безотчетно повторенные им слова, думая у кого-нибудь спросить, кто же именно погиб в бою, но тут же с ужасом понял, что спрашивать не надо: в роте только один лейтенант — Матвей Юргин, а взводами командовали два младших лейтенанта и старший сержант Дубровка. Андрею вдруг показалось, что в руках у него не автомат, а раскаленный многопудовый камень.

Несколько секунд Андрей стоял на коленях в канаве, ничего не слыша, точно окаменев, стоял, расширив глаза, хотя в лицо и порошило снегом. Он не слышал даже, как дал залп дивизион «катюш», и, только когда перед Ленино что-то рухнуло с треском и грохотом, будто обвалился в низину тяжелый небесный свод, Андрей опомнился и увидел, что впереди — не мутная снежная метель, а огненно-дымная, высокая, заслонившая весь запад.

Увидев бушующее в низине пламя, Андрей вскочил на ноги, не зная, что делать, но чувствуя, что горе властно толкает его вперед и велит ему что-то делать, делать до последнего вздоха, до тех пор пока видят глаза...

Позади послышался гул мощного мотора. Подминая кустарник, взвихривая снежные сугробы, танк Т-34 вышел к канаве и распластал над ней широкие гусеницы. Танкист в ватнике и шлеме, поднявшись над люком, крикнул:

— Эй, пехота, садись!

Это был гвардии старший сержант Борисов. Андрей понял, что начинается наша контратака. Быстро и ловко взобравшись на правый борт танка, он схватился за скобу у люка и закричал солдатам, вскидывая автомат:

— За мной! Разом! Быстро!

— Это ты, Лопухов? — Борисов пригляделся к [535] Андрею. — Не узнал! Голос не тот. Ты не ранен? Тогда держись крепче! Указывай цели! Слышишь?

— Есть, буду смотреть!

— А то метет, наблюдать плохо...

— Есть, двигай!

Дивизион «катюш» дал еще один залп, и тогда наши танки, облепленные пехотинцами, рванулись в низину, над которой бушевала черная, дымная метель.

...За два месяца отступления ненависть Андрея к фашистским захватчикам выросла в огромное и властное чувство. Но никогда еще, кажется, это чувство не давало так себя знать, как теперь, когда Андрей услышал о гибели друга-командира. Раньше ненависть к гитлеровцам не заглушала в Андрее другие чувства, тоже властные, такие, как любовь к Марийке, но теперь осталась одним-единственным властелином в его душе. Андрей не понимал, конечно, что произошло с ним несколько минут назад. Он лишь чувствовал: теперь, как никогда прежде, у него так много горячих сил и так хочется идти с ними в бой, что он ради такого случая мог бы поступиться всем дорогим в жизни. К тому же Андрей чувствовал: теперь ему почему-то особенно легко быть в бою, он может, не задумываясь, броситься в любой огонь, наверное зная, что не погибнет.

Большая часть гитлеровцев, атаковавших Садки, к моменту начала нашей контратаки уже полегла на ровном, слегка покатом поле; те, что еще каким-то чудом были живы, безумно метались по низине, не зная, куда деваться, с воплями ползали и прятались среди трупов, быстро заметаемых метелью.

Наши танки на третьей скорости, вздымая снег, понеслись низиной к Ленине, расстреливая еще метавшихся здесь, обезумевших гитлеровцев из пулеметов. Танкистам помогали пехотинцы: они били из винтовок и автоматов в разные стороны, по каждой фигуре в немецкой шинели. Прошло не больше пятнадцати минут после начала боя, а поле было завалено сотнями трупов и залито кровью.

Светало медленно. Метель не стихала. На восточной окраине Ленине, где особенно много разорвалось снарядов, выпущенных дивизионом «катюш», жарко горели дом и сарай: дым крутило, завивало, поднимало и разносило по всей деревне. Наши танки, быстро проскочив [536] до окраины Ленино, задержались здесь, и с них враз посыпались на землю в запорошенных снегом шинелях пехотинцы. Только Андрей остался на танке.

— Командуй! — крикнул ему Борисов. Андрей подозвал Кудеярова, приказал ему вести отделение за танком, затем повернулся к люку, крикнул:

— Есть, давай вперед!

Когда влетели в улицу и проскочили полосу, где крутило и завивало дым, Андрей увидел, как из ближайшего слева переулка выползает немецкий танк. Был такой удачный момент уничтожить его, ударив по борту, что у Андрея даже дыхание стеснило от предчувствия близкой боевой удачи и боязни упустить ее.

— Влево! Бей!

В открытом люке вражеского танка внезапно показалась фигура немца. Борисов еще не увидел противника, но остановил танк, готовый к бою, и Андрей, моментально воспользовавшись этим, вскинул автомат и дал очередь по гитлеровцу, который хотя и заметил опасность, но не успел скрыться в люке. Он рухнул в люк с пробитой головой. Это и решило дело. Увидев теперь немецкий танк, Борисов выпустил в него, один за другим, три бронебойных снаряда.

...Около часа продолжалась эта контратака. Наши танки изутюжили всю восточную половину деревни, нанесли противнику большой урон и обратили его в паническое бегство. Только на восходе солнца, израсходовав весь боезапас, они возвратились в Садки.

Все это время Андрей находился на танке.

XVII

Рассвет 2 декабря полк Озерова встретил, как привык встречать все рассветы за две недели последнего немецкого наступления. Быстро опорожнив котелки, солдаты осмотрели оружие, запаслись патронами и гранатами, поправили бинты на ранах: скоро должны были загрохотать немецкие батареи. Но прошло положенное время — гитлеровцы молчали. Прошел еще час — не ударило ни одно орудие. Далеко на север артиллерия уже вела огонь, а вокруг, поблизости, — на всем участке дивизии — утро поднималось в полной тишине. [537]

Это очень удивило солдат. Из домов, подвалов, погребов, из всех мест, облюбованных для жилья, они стали выбираться на волю. Что за чудо? Солдаты хорошо знали ту тишину, какая устанавливается перед боем: тревожная она, темная и душная; она гнетет, прижимает к земле. Нет, над всем участком дивизии стояла совсем другая тишина — светлая, легкая, окрыляющая сердце. Утро было ясное и морозное. За ночь выпала густая пороша. Она обновила снега, прикрыла следы вчерашнего боя. И все солдаты, необычайно чуткие на ухо, сразу поняли: наконец-то наступила тишина, какой они не слышали давно. Взглянув на куст белой ивы, где мирно, наслаждаясь тишиной, сидели снегири, Андрей почему-то сорвал шапку, точно внезапно оказался в сверкающем дворце, и его темное, задубелое от морозов лицо засияло от восторга.

— Конец, ребята! — сказал он, сдерживая голос, словно боясь помешать веселой тишине окончательно утвердиться над полем битвы. — Отгремели, гады!

...В это утро гвардии майор Озеров спал дольше обычного. Он понял это сразу, даже не успев открыть глаза, по одному ощущению той легкости в себе, какая — он помнил — дается только после долгого и спокойного сна. Озерова так удивило это ощущение, что он в один прием перевернулся с левого бока на правый и, отбросив шинель, приподнялся на кровати.

В окно пробивалось зимнее солнце. У стола сидел Петя Уралец и сосредоточенно чистил пистолет.

— Петя, я что... проспал, а? — встревожась, спросил Озеров.

— Да нет, что вы, товарищ гвардии майор!

— Не учись обманывать! Что ты меня не будил?

— Не было приказа, товарищ гвардии майор, — лукаво улыбнулся Петя.

— Ишь ты, не было! — торопясь, Озеров начал натягивать поданные Петей валенки. — Знаю, ты только и рад, когда я просплю! Погоди, ты от меня еще получишь за это! Я доберусь до тебя!

— Товарищ гвардии майор, да и зачем вас будить-то было? — сказал на это Петя. — Если бы, скажем, бой [538] начался — тут другое дело, я сам понимаю, а то ведь тихо кругом.

— Как тихо? — Озеров даже опешил от изумления. — Совсем тихо?

Только теперь Озеров осознал, что над рубежом обороны в самом деле не раздается привычного грохота боя, и всерьез разозлился на своего вестового:

— Да какого же ты черта меня не будил? Да ты знаешь, несчастный, что это значит?

Он бросился к телефону. Все командиры батальонов доложили, что гитлеровцы будто вымерли за ночь на ближних участках; на вражеских рубежах — никаких признаков жизни. Озеров знал, что в тех случаях, когда враг уходит из поля зрения наблюдателей, когда становятся неизвестными его замыслы, все командиры и бойцы обычно ведут себя беспокойно: людей тревожит всякая тайна. В такие моменты от врага ожидают любого коварства. Но на этот раз все комбаты докладывали весело, и никто из них не высказывал никаких тревожных предположений. На вопрос о том, что же все-таки означает молчание противника, гвардии капитан Шаракшанэ ответил просто:

— А вы, товарищ «пятый», выйдите из дома да послушайте!

— Что слушать-то?

— А вы услышите.

Гвардии майор Озеров выскочил из дома без полушубка и шапки. В соседних домах, занятых штабистами, комендантским взводом, саперами и воздушной охраной, слышались голоса и смех, около кухни солдаты вытружали из саней тяжелые ящики и мешки, в березнячке кто-то тюкал топором... Но все эти звуки легко и быстро поглощались той властной тишиной, какая торжествовала вокруг. И Озеров тоже понял, что произошло.

— Петя! — позвал он, не оглядываясь назад.

— Я здесь, товарищ гвардии майор!

— Запомни это утро, Петя! — воскликнул Озеров.

— А что, товарищ гвардии майор?

— Это утро нашей победы!

Вместе со всеми Озеров бурно радовался победе — он только и жил мечтою о дне, когда враг, истекая кровью, прекратит атаки. Но у Озерова была одна строгая привычка, [539] от которой он без всякого насилия над собой, не отступал никогда в жизни. Радуясь достигнутому успеху в каком-нибудь деле, он тут же начинал думать о новых делах, которые могут принести новые успехи. Это была привычка деловой неугомонности, неудовлетворенности одной только радостью, пусть даже большой, и постоянное желание дополнить ее думами о завтрашнем дне. Поэтому, как только на фронте дивизии установилась тишина, Озеров немедленно, не ожидая приказа, начал готовить свой полк к наступательным боям.

В полдень Озерова вызвали на КП дивизии.

Генерал Бородин встретил его вопросом:

— Уверен, что выдохлись? — Генерал был серьезно болен и лежал с грелкой, подтянув угол шубы до подбородка. — Ручаешься? А если пойдут?

— Ручаюсь, не пойдут, — твердо ответил Озеров, присаживаясь на стул у кровати генерала.

— Все уверены, — проговорил Бородин, смотря в потолок, словно в даль. — Впрочем, кому же и знать, что немцы выдохлись? — Генерал долго кашлял, весь вздрагивая под шубой. — Какой великий день наступил, а? Встать бы мне...

— Нельзя, товарищ генерал!

— Все можно, — возразил Бородин. — Ах, солдаты наши! — добавил он тихо и восхищенно. — Святые люди! Всем им, и мертвым и живым, надо ставить памятники. Всем!

Помолчав, генерал спросил:

— А ты, Сергей Михайлович, как мне доложили, уже готовишься наступать?

— Так точно, товарищ генерал!

— Одобряю, что не ждешь приказов, — сказал Бородин. — Да, как мы ни отступали, а мысль о наступлении всегда жила в наших сердцах. Всегда! А если так, то морально мы давно готовы к контрнаступлению. Материальная же подготовка не займет у нас много времени. О новых частях и говорить нечего: они могут вступить в бой с марша. А вот немецкие стратеги всего этого и не знают. Они заучили одно: переход от обороны к контрнаступлению — трудное, сложное дело. Но они скоро узнают, что нам под силу любые трудные дела. И они еще будут проклинать свое чванство! [540]

Бородин замолчал, скорее всего, от слабости, но нетерпение Озерова было так велико, что он все же не удержался и вскоре напомнил:

— Вы упомянули о новых частях, товарищ генерал...

— Да, да, именно об этом я и хотел говорить, — ответил Бородин и, притянув к себе Озерова за рукав, прошептал: — Знаешь, сколько войск подошло? Как в сказке: видимо-невидимо!

— Да где же они, товарищ генерал?

— По всем тыловым деревням и лесам.

— Когда же подошли?

— Сосредоточиваются уже больше недели.

Озеров разгорячился, вскочил с места.

— Сейчас пойдешь в штаб, — сказал Бородин. — Там тебя ждут представители одной свежей дивизии, которой ты должен уступить часть своих позиций. Говорят, солдаты у них — залюбуешься, как от одной матери! Твои земляки.

— Товарищ генерал, это правда? Разрешите идти?

— Погоди, — остановил его Бородин и вдруг приподнялся на локте. — Вот что, у них в дивизии вдвое больше, чем у нас, людей, и это может вызвать у некоторых наших командиров неверные выводы для нашей дивизии... Чепуха! Сущая чепуха! Их не били, а нас били! А как известно, за битого двух небитых дают. Простая арифметика. Выходит, количество личного состава в наших дивизиях можно считать абсолютно равным. Но у них нет боевого опыта, у нас он довольно большой. Мы гвардия! Так-то!

Но тут же Бородин опять лег, попросил Озерова на минутку присесть у кровати и некоторое время смотрел мимо командира полка с неожиданной грустной сосредоточенностью. Озеров понял: комдив думает о чем-то таком, что никогда прежде не занимало его думы.

— Хвораю я, — сказал Бородин вдруг таким тоном, каким мог бы сказать жене, и даже не постеснялся жалобно поморщиться. — Креплюсь, а толку мало. Тяжеловато мне стало в строю. Очень хочется хотя бы немного пройти на запад, да, видно, не смогу...

В тягостном смущении Озеров опустил голову.

— Еще поправитесь, товарищ генерал... [541]

— Теперь иди, — сказал Бородин. — И знай, скоро тебя вызовут в штаб армии. Я хочу передать дивизию в твои руки.

XVIII

Под вечер в полк неожиданно вернулся сержант Олейник. Двадцать дней провалялся он в полевом госпитале, лечась от разных недугов. За это время он многое передумал о превратностях человеческой судьбы.

В госпитале раненые солдаты рассказывали множество случаев из боевой жизни. Почти все они утверждали, что в бою не думают о смерти. Один даже сказал совсем серьезно:

— Хочешь жить — воюй без страха!

— А как же ранило? — спрашивал Олейник каждого рассказчика.

— А это случайно — отвечал почти каждый.

И действительно, из рассказов солдат выходило, что все они получили ранения случайно. Но тут Олейник задавал каверзный вопрос:

— А убитые были?

— Были и убитые…

Из дальнейших рассказов выходило, что и погибали люди случайно, а не потому, что нельзя было не погибнуть: то из-за своей неосторожности, то из-за боязни, то из-за ребяческого бахвальства удалью.

Такие рассказы Олейник считал глупыми.

Из всех разговоров с ранеными, после долгих размышлений он сделал только один грустный вывод: все зависит от судьбы, что положено ею — то и будет... «Э-э, да дьявол-то с ним! — как-то вдруг подумал он в госпитале. — Не буду я больше спасаться! Будь что будет!»

Успокаивала еще одна мысль: по расчетам Олейника, и воевать-то оставалось совсем недолго. Правда, в ноябре немцы двигались гораздо медленнее, чем в октябре, чем все лето. Все раненые, прибывшие с передовой, уверяли, что наши войска успешно отбивают вражеские атаки, что немцам приходится туго. Но Олейника не могли смутить, как он считал, такие хвастливые разговоры, Он чувствовал, что нашим тоже приходится не [542] легко — все везут и везут с фронта раненых. А мало ли убитых остается на полях боев? Из коротеньких военных сводок трудно было понять, где сейчас проходит линия фронта под Москвой, но Олейник догадывался, что немцы подходят к столице с трех сторон. Олейник не верил, что наши войска смогут выдержать. Он считал: еще немного — и наша оборона лопнет, и немецкие войска хлынут к Москве. И тогда, конечно, закончится война. Значит, недолго и ждать, что скажет судьба. С такими мыслями Олейник и отправился на передовую.

Тишина на фронте была разгадана Олейником совсем не так, как всеми солдатами на передовой. «Значит, подтягивают силы, — подумал Олейник о немцах. — Скоро решится дело». И Олейник невольно попытался представить себе невеселую картину жизни своего взвода. Все солдаты обессилели от бесконечных боев, одичали от страха; грязные, унылые, пропахшие потом, землей, кровью и разной гнилью, ползают они по своим темным норам, что-то делают по привычке, не понимая существа дела, и с ужасом прислушиваются к тишине, каждую секунду ожидая гула и грохота над собой.

В штабе дивизии, куда Олейник прибыл с группой выздоровевших бойцов, его без всяких возражений вернули в полк Озерова. В полк он отправился со случайным попутчиком — солдатом из батальона Шаракшанэ, который оказался по каким-то делам в штабе дивизии, На восточной окраине деревни Талица, где находился командный пункт полка, попутчик остановился, потер варежкой правое ухо, спросил:

— Вам в штаб надо, товарищ сержант? Или завернем на минуту к бане?

— Почему к бане?

— А тут сейчас много людей из нашего батальона, — пояснил попутчик. — Моются. Может, и ваши друзья есть... Вон она, баня! — Попутчик махнул варежкой на север от дороги, в просторную низину, где за тонким кружевом заиндевелых ив виднелся угол дома и голые стропила полуразрушенных надворных построек. — Здесь у нас хозрота стоит. Когда я уходил, наши уже потянулись сюда.

— Давай завернем, — решил Олейник. Дорожка стекала в низину, повиливая среди кустарничка. Выйдя на открытую поляну, Олейник увидел впереди [543] себя человека в белом, но изрядно загрязненном полушубке, с пистолетом у пояса. Он, должно быть, только что вылез на дорожку. Он смотрел в южную сторону и молча взмахивал шапкой.

— Вот это и есть Дубровка, командир вашего взвода, — сказал попутчик; за дорогу он успел рассказать о переменах в роте, где служил Олейник. — Хороший парень. Храбрец и умница.

Вся низина, на которую вышел Олейник, была истоптана множеством ног. Вдали по ней ползла группа солдат, оставляя позади себя в снегу глубокие, извилистые борозды. Давая им какой-то знак, гвардии старший сержант Дубровка еще раз помахал шапкой. От цепи солдат долетело:

— Впере-е-од!

Солдаты почти разом поднялись и, не скучиваясь, быстрым шагом пошли по низине, в сторону командира взвода, на ходу вскидывая винтовки.

— Живе-ей! — закричал Дубровка.

Солдаты прибавили шаг, а затем дружно бросились вперед, и над низиной загремели их голоса, сливаясь воедино:

— Ура-а... ра-а-а!

Это был случай, когда самое понятное, что делали солдаты, оказалось для Олейника совершенно непонятным.

Олейник подошел к Дубровке и доложил о себе.

— Знаю, знаю, — сказал Дубровка. — Слыхал о тебе. Хорошо, что вернулся в свой полк. Только теперь называй себя не сержант, а гвардии сержант! Заслужил! А мы вот... видишь, что делаем?

Пока они разговаривали, солдаты выбежали к дороге. От них отделился один, высокий, могучий, и бросился к Дубровке.

— Вот и гвардии сержант Лопухов, — сказал Дубровка. — Знаешь?

— Андрей? Как же, друзья, вместе воевали!..

Подбежал разопревший, потный Андрей Лопухов. Доложив о выполнении его группой боевой задачи, он остановил на Дубровке вопросительный взгляд.

— Неплохо, товарищ гвардии сержант! — со сдержанной лаской ответил на его взгляд Дубровка. — Но имей в виду, что и не совсем хорошо. Разве так надо [544] идти в атаку? Надо идти так, чтобы не только немцам, но и самому вроде бы делалось страшно от своей силы, от напора и лихости! Вот как надо ходить! Мало стремительности, а это самое главное в атаке. И стреляли не все.

— Глубоко, товарищ гвардии старший сержант, — виновато ответил Лопухов и показал на свои ноги? голенища его валенок были плотно забиты снегом.

— Разуйся и вытряхни!

Андрей встретил Олейника как старого друга. Торопясь, он задал Олейнику подряд с десяток вопросов, но, не выслушав и небольшой части ответов, заговорил сам:

— Видал, как бежали? Чувствуется сила, напор, а? Пока одни моются, мы решили немного потренироваться.

Олейник окинул глазом низину до речки:

— Да, истоптали...

Шумно разговаривая, отряхиваясь от снега, дымя махоркой, подходили солдаты. Все они только что побрились, их задубелые, бурые от морозов лица были разгорячены.

— Ты, Кудеяров, несешься, как лось! И глаза на лоб!

— А ты не лезь под ноги!

— Эх, снежку б поменьше!

— По асфальтовым дорожкам? Ишь ты, умный!

— А тебе легко? Паром вон исходишь! От бани подали голос. Дубровка скомандовал солдатам:

— Кругом, в баню! — И обернулся к Андрею: — А веничка так и нет?

— Везде обшарили, — ответил Андрей.

— Ну, без веничка — не баня!

— Погодите, товарищ гвардии старший сержант, будет веник! — Андрей огляделся по сторонам. — Есть! Идите раздевайтесь, а я живо. — Он обратился к Олейнику; — Идем с нами, а? Тогда давай сделаем пару веников!

Андрей сошел с дороги и побрел на пригорок, где одиноко стояли старые, черные деревья, закиданные хлопьями снега.

— Ты куда же бредешь? — поинтересовался Олейник. [545]

— А вон, видишь, снарядом срезало у дуба вершину? А на ней, видишь, сколько еще листьев повялых держится? Это «зимний» дуб зовется. Веники, конечно, неважные будут, листья облетают быстро, а все же при нужде похлестаться можно. Я тоже, признаться, не прочь...

Пока лазили вокруг суковатой вершины дуба, обрывая короткие, корявые веточки с жухлыми, грязно-желтыми листьями, Андрей рассказал Олейнику разные полковые новости — хорошие и печальные. О Юргине он сказал несколько слов и замолк: сорвался голос, задрожали губы...

— Мы за этот месяц здорово обвыкли в огне, — продолжал он немного погодя, справясь с собой. — Теперь уж отошла та пора, когда, бывало, побаивались ребята. А немецких танков совсем перестали бояться. Я уже четыре танка угробил. Один раз, правда, перетрусил было. И скажи, как получилось! Лежу в маленькой воронке, весь наружу, а он идет. Ладно, жду, прикидываю глазом. Жду спокойно. И вот подходит он совсем близко. Но только я начал было подыматься, а он, полосатый черт, как газанет вдруг назад — и встал метров за пятьдесят. Вот тут я так и обмер! Ну, думаю, прощай, Россия! Гранату мне не добросить, ползти вперед по чистому нельзя. А он, думаю, заметил меня и сейчас как полоснет очередью! Но гляжу, опять двинулся, опять на меня! Ну, думаю, слава богу, теперь буду жив! И трахнул его, конечно... И вообще все ребята так... Каждый здорово обвык в бою.

Бросая ветки на снег, Олейник спросил:

— А все же... трудно было, а?

— Еще бы! — Андрей даже оторвался от дела. — Иной раз, бывало, так накрутишься за день, что, когда свалишься на ночь, кажется, больше и не встанешь! Вот как бывало. А наступит утро — опять на ногах. Вчера вот тоже здорово досталось... А как сегодня поднялись да поняли, что немец выдохся, — и у каждого в десять раз прибавилось сил! Видал, какие все?

Оторвался от дела и Олейник.

— Выдохлись? Немцы?

— Точно, выдохлись!

— Точно ли? [546]

— А вот увидишь! — пообещал Андрей и вновь начал ломать ветки, собирая их в пучок. — Нам это хорошо известно! Мы уже несколько дней чуяли, что они лезут из последних сил. А вчера мы как дали им по ноздрям — они и совсем изошли кровью. Видишь, как тихо?

— Что же теперь?

Андрей осмотрелся, ответил тихонько:

— Наступать будем.

— Наступать?!

— Обязательно! Теперь самое время.

Андрей присел на дерево, оперся рукой о сук.

— Теперь все у нас только и ждут этого! — сказал он мечтательно. — Теперь, как пойдем обратно, — ну, плохо им будет! Доведись до меня, я... — Он встал и одним резким рывком за сук так тряхнул вершину, что на ней сухо зашуршали листья. — Я дам себе волю!

Связав шнурком веник, он сказал задумчиво:

— Может, скоро и дома побываю...

Он отчетливо вспомнил тот вечер, когда со своим батальоном пришел в Ольховку. Он вспомнил, как они с Марийкой топили баню и ломали на веник желтенькие березки в овраге. Его лицо, обожженное морозами, густо побурело от прилившей крови.

— Буду, сволочи! — Он взмахнул веником. — Буду! Олейник даже вздрогнул от его голоса.

XIX

С вечера завьюжило. Многие ожидали, что ночью вьюга разгуляется, но она все время играла ровно, без азарта, даже не подсвистывая себе, — отряхивала лишний снег с деревьев, поплотнее засыпала им мелкие кусты, переделывала закутки в оврагах, пересыпала дорожки и тропы, заметала следы зверей. Стужа крепла всю ночь. Во всех солдатских жилищах пришлось поддерживать хороший огонь — дым несло по всей обороне. На немецкой стороне изредка стучали пулеметы, да в беспокойной мгле ночи слабо, немощно вспыхивали и угасали ракеты.

Все солдаты из взвода Дубровки в эту ночь крепко и спокойно спали в бывшем овощехранилище. Долго не [547] спал лишь Яков Олейник. До полуночи он часто и заботливо подживлял огонь в широкой нише, выдолбленной в стене овощехранилища; тепло здесь могло быть только от углей, как в камине; солдаты шутили, что, пока не нагреешь весь земной шар, в их случайном жилище будет холодно.

Когда смотришь на огонь, думы летят легко, как стружки от рубанка. А Якову Олейнику вновь приходилось думать о многом. Подкладывая в очаг поленья, он все смотрел и смотрел на огонь.

В очаге рождались чудесные картины. Иногда казалось, что из поленьев, из мертвого дерева, расщепленного топором, начинают вдруг прорастать светло-зеленые, синеватые, фиолетовые и малиновые листья; они шевелятся под струей воздуха, вылетающей в дымоход, они живут, они меняют окраску, как и листья на живых деревьях. Но стоит отвернуться на секунду — в очаге совсем другое. На груду поленьев уже слетелись разноцветные птички, какие приходилось видеть на картинках, изображающих жаркие страны, и вот они щебечут, резвятся, встряхивая радужными крылышками, прыгают с места на место, и нет конца их беспечному веселью. А когда обгорят все Дрова — опять новая картина. Очаг кажется уголком волшебного сада, где густо цветут, обжигая друг друга, самой яркой, неземной окраски пышные цветы, и ветерок легонько отряхивает с них золотые, багряные, оранжевые лепестки.

До 7 ноября Олейнику казалось, что он не одинок в своем неверии. Но только теперь Олейник, оказавшись в среде солдат, всей душой ощутил свое одиночество. За время, пока он валялся в госпитале, вопреки всяким его ожиданиям у солдат, несмотря на тяжесть борьбы, так окрепла вера в свои силы и в свою победу, что они, пожалуй, могли бы жить без хлеба — только одной этой живительной верой.«Или они все сума спятили, — думал Олейник, — или я один одурел?» Но делать было нечего — приходилось верить в то, во что Олейник не верил с начала войны. «Наступать-то, конечно, начнут, раз такое дело, — думал Олейник, туго сдаваясь перед тем, что пришлось увидеть сегодня на передовой. — Да выйдет ли что?»

Только после полуночи, проводив очередную смену часовых и подложив в очаг побольше дров, Олейник [548] прилег с краю на нары. Еще с полчаса мучили его думы, а потом внезапно навалился дурной и тяжкий, как угар, сон...

И приснилось Олейнику, что лежит он в полуразрушенном блиндаже один, а вокруг гремит бой. Вдруг в блиндаж, где он намеревался остаться, если полк отступит, заскакивает немец, тяжко хрипя, раздувая широкие ноздри.

Олейник вздрогнул, открыл глаза и в страхе замер, Что за блажь? В открытую дверь овощехранилища в самом деле лез немецкий солдат в серой шинели, весь заляпанный снегом. Олейник мгновенно соскочил с нар и бросился к оружию.

Из-за двери долетели голоса:

— Лезь, лезь, чего уперся?

— Вы обогрейтесь, а я доложу...

— Есть, товарищ лейтенант!

Подрагивая, Олейник сунул автомат на место. Это вернулись из ночного поиска полковые разведчики, которые действовали на участке их батальона и, значит, вернулись с «языком».

Вслед за немцем в блиндаж пролезли три разведчика в белых маскхалатах, с красными и мокрыми от снега лицами. Один из них, должно быть старший группы, широколицый, успел заметить, что Олейник только что оторвался от оружия.

— Со сна-то перепугался, товарищ гвардии сержант? — спросил он весело и начал обтирать лицо. — Гляди, как могло выйти? Еще ухлопали бы нашего «языка»! А он, видишь, едва жив, вот мы и толкнули его скорей в тепло. Фу, а здоровая стужа на улице, только теперь вот чую!

Начали просыпаться солдаты. Кое-кто тревожно приподнимался на нарах, оглядывая чужих людей.

— Ну, ребята, вставайте! — сказал старший разведчик, присаживаясь на край нар, в то время как его товарищи разместились на корточках у свободной стенки. — Вставайте, полюбуйтесь немцем. Видите, какие они теперь под матушкой Москвой? Хороши?

Олейник вспомнил того гитлеровца, которого когда-то захватил в плен Андрей Лопухов. Тот был здоров и силен, а этот... У этого был такой вид, что Олейник не [549] сразу поверил своим глазам. Пленный сидел в углу, вытянув и беспомощно разбросав ноги в ботинках. Его хорошо освещало огнем очага. Шинель у гитлеровца была измята и обмызгана, как половая тряпица, а голова поверх пилотки повязана обрывком шарфа и портянкой. Давно уже пленный был обморожен: на грязных, зарастающих рыжей щетиной скулах виднелись коросты, замазанные какой-то мазью. На пленном всюду быстро оттаивал снег. Но он даже не пытался отряхнуть с себя сырость. Он горбился и держал у груди руки в обледенелых перчатках.

— Да немец ли это? — спросил пораженный Олейник.

— Ха-ха! А кто ж, по-твоему? — ответил широколицый разведчик. — Фриц чистой породы! Эй ты, дружок закадычный! — крикнул он пленному. — Вытри морду-то! — И пояснил жестом. — Морду вытри, а то не узнают тебя наши ребята!

Пленный взглянул на разведчика, промолчал и тут же вновь поднял к груди опущенные на время руки? с его перчаток уже капало.

— Руки, видать, отморозил, — пояснил разведчик. — Выходит, чахлый народ эти немцы. Не будет, пожалуй, и двадцати градусов, а уж они стынут на улице... Ну так, ребятушки, у кого же найдется табачок?

Олейника удивило, что солдаты, поднимаясь на нарах, не проявили к пленному особого интереса и явно жалели, что их оторвали от спокойного сна. Закуривая с разведчиками, они ограничивались небольшими замечаниями по адресу пленного или короткими вопросами о том, как прошел поиск.

— Тьфу, даже глядеть на него противно!

— Далеко ли взяли? Не у этого вот леска?

И только Тихон Кудеяров, очень румяный со сна, позевывая, слез с нар, сел на корточки перед пленным и спросил, дотрагиваясь пальцем до его подрагивающей коленки:

— Эй ты, требуха вонючая, ты куда ж так вырядился? Что молчишь, а? В Москву на парад? Пленный приподнял бессмысленные глаза.

— Капут... — выговорил он, едва шевеля мокрыми губами.

— Что, что? — придвинулся к нему Кудеяров. [550]

— Гитлер капут... — с усилием повторил пленный.

— А-а, капут? — и Кудеяров заорал, обращаясь к солдатам: — Эй, ребята, да вы слыхали, что он говорит? Ох, черт возьми, вот грамотный стал! Ты гляди, как поумнел! Ну-ка, ну-ка, повтори еще разок: «капут»? Охты, требуха вонючая, какой ты ученый стал! Ну вот, слава богу, теперь между нами, можно сказать, начался деловой разговор! Так, что ли? Значит, капут?

В это время, разбуженный голосом Кудеярова, поднялся на нарах и Андрей. Вся левая щека его была в рубцах: что-то жесткое попало под нее во время крепкого сна. Коротко взглянув на пленного, Андрей заговорил с разведчиками весьма недружелюбно:

— Это вы притащили сюда такую падаль? Зря тащили! Что он может сказать? Он небось забыл теперь, как и мать-то свою звать-величать! Что от него добьешься? И так, без него, все ясно!

Пленный зябко ворохнул плечами.

— Да и зачем, спрашивается, притащили сюда? — вдруг еще более разошелся Андрей. — Что вам здесь — свалка нечистот?

— Что ты взъелся-то? — спросил старший разведчик. — Спать помешали? Или сон плохой видел?

— А то, что нечего тащить сюда к нам разную заразу! Если уж обзарились на такую падаль, тащи куда следует, а нечего тут!.. А ну, выбрасывай его к черту! Не хочешь? Тогда я выброшу!

Соскочив с нар, Андрей схватил пленного за ворот шинели и волоком потащил к двери. Солдаты закричали на него с разных сторон:

— Андрей, не дури!

— Что ты делаешь?!

— Эту сволочь!.. Эту тварь!.. — кричал в ответ Андрей не в силах в ярости договорить фразу. — Может, эта вот сволочь нашего лейтенанта убила, понятно вам, а?

Пленный закричал, точно во сне.

Опомнясь, Андрей бросил его на пол и, подняв взгляд, неожиданно увидел в дверях овощехранилища командира полка; автоматчики позади него стряхивали с шапок снег. [551]

На рассвете Андрей был на наблюдательном пункте командира полка — в просторном кирпичном погребе у самого переднего края. В погребе было душно от пылавшей всю ночь железной печки. Андрей сидел на табурете у стола с полевыми телефонами; часть его лица освещалась красноватым светом коптилки. Гвардии майор Озеров то стоял перед ним, то ходил по погребу, и в каждом его жесте, в каждой нотке его голоса отражались самые разнородные чувства: недоумение, досада, гнев...

— Так вот, дорогой ты мой, — говорил Озеров, — ненависть бывает разная. Мы за ненависть к врагу, за суровую ненависть, без которой нельзя идти в бой и побеждать. Наша ненависть — естественная необходимость. Это чувство к врагу должно всегда жить в душе каждого нашего человека и, если нужно, в любую минуту должно стать самой страшной, уничтожающей силой. Но наша ненависть — не слепая, она разумная, человеческая, ей чужды всякие звериные оттенки.

— Товарищ гвардии майор! — задыхаясь, воскликнул Андрей; его взгляд, тревожный, порывистый, был полон страдания и мольбы.

— Обожди, не обижайся и не волнуйся! — Движением руки удержав Андрея на месте, Озеров продолжал: — Война, конечно, жестокое дело. Несколько месяцев мы живем, охваченные жгучим чувством ненависти. Живем ненавистью день и ночь! Да, это совершенно необходимо, но так же необходимо при этом, несмотря ни на что, сохранять одно из самых больших национальных достояний нашего народа — добрые, сердечные, миролюбивые чувства. Что вот, скажем, получилось с армией Гитлера? У нее воспитали и развили звериные инстинкты. Она потеряла облик нормальной, собранной из людей армии, она стала армией диких зверей. И поэтому ее гибель неизбежна! А наша армия, сильная своей суровой, но справедливой ненавистью к врагу, в любых обстоятельствах не теряет и не потеряет других высоких человеческих чувств. И в этом ее сила!

— Выходит, я лютый зверь? — угрюмо, с обидой выговорил Андрей.

— С лютым зверем я бы не остался здесь, — ответил Озеров. — Лютого зверя из тебя никогда не выйдет: не [552] так ты воспитан и находишься в Красной Армии. Но и нашей ненавистью мы должны пользоваться разумно: где дать ей волю, где и сдержать ее немного... Мне уже известен случай, когда ты порывался расстрелять одного пленного офицера-фашиста. Да, он был большой гадиной и сказал тебе обидные слова. Это я знаю. Но даже и в этом случае не надо было забывать, что ты — красноармеец. И вот сегодня... — Озеров остановился перед Андреем, возвысил голос. — Как ты его тащил! Как дергались у тебя губы! Какие были у тебя глаза! Ты помнишь себя?

Андрей медленно опустил голову.

— Забудем эти секунды, — сказал Озеров, ласково касаясь его плеча. — Это были только секунды...

— Мне все ясно, — вдруг поднявшись, сказал Андрей и, встретясь со взглядом Озерова, спросил: — Только скажите, товарищ гвардии майор, не таитесь, вы же знаете меня... Скажите только, скоро?

— Успокойся, очень скоро! — ответил Озеров.

— Хорошо, я все ваши слова запомню, — пообещал Андрей, собираясь уходить. — Но все равно пощады им от меня не будет!

— В бою, — подсказал Озеров.

— Да, в бою!

— Кстати... — Озеров опять задержал Андрея. — Этот «язык», которого достали сегодня, рассказал мне, что в немецких частях распространился любопытный слух. Он будто бы передается из уст в уста, и ему все верят. Это вполне возможно. Ведь немецкие солдаты — очень суеверные люди, да и войной уже здорово напуганы... Так вот, они уверяют, что под Москвой появился один бессмертный русский солдат. Говорят, он носится на танке и творит в бою чудеса. Его нельзя ни убить, ни остановить...

— Легенда, — хмуро возразил Андрей.

— Но пленный заявляет, что видел его своими глазами...

— Все равно — легенда.

— Да, конечно, хотя она и похожа на быль, — сказал Озеров. — Но вот что важно... Разве могла эта легенда появиться в немецкой армии в первые месяцы войны? Или, скажем, когда мы отступали к Вазузе? Нет, она [553] появилась только вот здесь, под Москвой. Вот что замечательно! И эту легенду нельзя считать былью только потому, что в ней говорится об одном солдате. На самом деле бессмертных солдат у нас сейчас тысячи!

Они вышли из погреба.

Утро пробуждалось в густом морозном тумане. На запад, где стояла непроглядная темь и мертвая тишина, уходили цепочкой вдоль шоссе, будто разведчики в маскхалатах, густо заиндевелые березы. С полей тянуло лютой стужей. Крылатыми семенами быстро и тревожно носились в воздухе одинокие снежинки.

— Вьюга будет, — сказал Озеров.

Андрей оглянулся по сторонам и с невольной дрожью ощутил: да, так и есть, над всей подмосковной землей вот-вот одним разом встанет до неба и зашумит, засвистит на весь свет неудержимая, могучая русская вьюга.

Ранним майским утром 1949 года в Трептов-парке, где было еще безлюдно, появилась темноглазая женщина, очень молодая лицом и статью, но с белой от преждевременной седины головой. Она вела за руку худенького, белокурого мальчика лет семи; его живые, умные глаза что-то быстро искали по сторонам.

Молодая мать и ее сынишка остановились перед фигурой пожилой женщины, высеченной из серого мрамора. Эта женщина в строгом одеянии, с тяжелыми косами, уложенными венком на горестно склоненной голове, сидела в усталой, скорбной позе, вроде бы на придорожном камне, опираясь на него правой рукой. Левая рука женщины вместе с шалью, которую она держала за край, была прижата к груди, у самого сердца, — доброе, отзывчивое, многострадальное, оно болело безмерной и безысходной болью. Казалось, эта великомученица, отрешившись от всего земного, лишь чутко слушает свою боль и глядит не себе под ноги, а в свое недавнее прошлое, опаленное до черноты огнем войны. Она, видать, так измучилась в дальней дороге, так истомилась, исстрадалась всей душой, что не может сейчас же вот, не переведя дух, дойти даже до могил своих сыновей, хотя до них уже рукой подать. Ей надо передохнуть и собраться [554] с силами перед той страшной минутой, когда ее глазам откроются их могилы. Она уже выплакала все слезы, все — до самой малой слезинки. Но душа ее плачет, плачет горько и безутешно...

Прижимаясь к руке матери, мальчик вдруг поторопил ее шепотом:

— Пойдем же!

Медленно, шаг за шагом, они стали подниматься на пологий пригорок, начинавшийся невдалеке от «Скорбящей». На всем их пути — по обе руки — горюнились небольшие, недавно высаженные березки, у которых густые вершинки раскинулись так, что тонкие ветви в свеженьких листочках свисали вокруг стволов почти до самой земли. Этим березкам-сиротинкам уже никогда не поднять своих плакучих ветвей в небо, никогда не расти ввысь — им вечно печалиться вместе с людьми. А позади несчастных березок в два ряда — молодые пирамидальные тополя в новеньких, ярко-зеленых шинелях; они вытянулись, как по команде, и замерли, будто в почетном карауле.

Совсем и не труден подъем на гребень пригорка, но молодой матери казалось, что ей впервые в жизни пришлось одолевать такой тяжкий путь. С замирающим сердцем она всматривалась в гранитные знамена, приспущенные над гребнем пригорка, в фигуры коленопреклоненных воинов, в монумент воина, который виднелся вдали, в конце парка, в широком просвете между знаменами...

А мальчик все торопил свою мать:

— Пойдем же скорее!

Когда они наконец-то поднялись к воинам и знаменам, их глазам внезапно открылась длинная, выложенная плитами из камня площадь в парке с пятью большими, слегка холмистыми, зеленеющими могилами. Вечным сном спали здесь, в чужой земле, тысячи советских героев, как спали миллионы их товарищей по оружию в других могилах, известных и безвестных, и над ними бесшумно витала уже четвертая мирная весна. Вокруг братского кладбища — кольцо молодых лип, а выше, вольготно раскидывая узловатые ветви, вздымаются могучие платаны. Казалось, все кладбище обрамлено одним огромным венком из весенней зелени: от всех благодарных [555] людей, оставшихся в живых, от самой благодарной природы.

Увидев могилы, каких никогда не приходилось видеть, молодая женщина чуть не вскрикнула, и у нее на миг даже потемнело в глазах.

— Вот они, наши березки! — вдруг закричал мальчик. — Вот они где!

За гранитными знаменами, если спуститься с пригорка, по обе стороны от центральной лестницы, ведущей на площадь с могилами, стояли две молоденькие белые березки. Они одного роста, похожи друг на друга, как близнецы, с нежнейшей атласной кожицей, с кудрявыми и задорными ветвями, устремленными ввысь.

— Да, это они, — отозвалась мать.

— Я их сразу узнал! — сказал мальчик. — Пойдем к ним!

...Это случилось ранней весной.

К их деревне на светлом взгорье, заново строящейся после войны, по дороге со стороны ближнего военного аэродрома подошли две грузовые машины с солдатами, а следом — машина с хищным клювом крана над кабиной. Грузовики остановились у крайнего дома, и со всей деревни к ним тут же бросились по лужам ребятишки в лохмотьях, потянулись женщины и старики.

Молодой лейтенант, открыв дверцу кабины, поздоровался с людьми и, немного смущаясь, сказал:

— Мы ищем молоденькие березки.

— А вон, за околицей, сколько угодно, — ответили ему из толпы.

— Нужны такие, у которых красивая крона, — пояснил лейтенант. — Которые выросли на просторе.

— Наши березки — одно загляденье!

— Тогда покажите...

— А зачем они вам? Куда повезете?

— Далеко, в Берлин.

Встретив недоверчивые взгляды жителей деревни, молодой лейтенант вылез из машины и поведал им историю, которая всех поразила и тронула до слез. Оказалось, что ваятель, создавший памятник советским войнам в Берлине, настоял, чтобы у священных могил в Трептов-парке были высажены не какие-нибудь, а именно русские березки. [556]

Одна из женщин в толпе вдруг зарыдала. Ее подхватили под руки, и седой дед, горестно вздохнув, пояснил лейтенанту:

— У нее муж там...

Всей деревней выбирали березки для кладбища в Трептов-парке и выбрали, по общему согласию, две такие красавицы, какие встречаются только на русской земле! Крепкие, стройные, словно бы поющие о торжестве и величии жизни...

Да, это правда, теперь они в Берлине.

Мальчик еще не понимал, что такое смерть, и радость встречи с родными березками на время оказалась сильнее всех других его чувств и желаний. Только покружась вокруг березок, вдоволь налюбовавшись цыплячьей желтизной их недавно распустившейся листвы, он внезапно спохватился и с растерянным, виноватым видом вернулся к матери. Потупясь, тихонько спросил:

— А где же папа?

Мать кивнула в сторону могил.

Некоторое время мальчик хмуро, недоверчиво смотрел на ряд просторных лужаек, совсем не похожих на те могилки, какие он видел на деревенском кладбище. Потом перевел взгляд на монумент, вздымающийся до небес в конце парка на высокой и круглой горушке, и, чем-то пораженный, стал всматриваться в него во все глаза.

Советский воин на кургане был молод, красив и могуч. У него мужественное, доброе лицо, волнистые волосы, зачесанные назад, спокойный, прозорливый взгляд. Под его сильными ногами в сапогах — раздавленная фашистская свастика. Закончив великий воинский поход, он уже мирно опустил свой тяжелый меч. На левой руке он держит маленькую девочку; она вцепилась ручонками в своего спасителя и доверчиво прижимается к его груди.

Во всем облике воина-богатыря чудилось много знакомого, даже родного, и вдруг мальчика с горячим воображением осенила и взволновала догадка, о которой он тут же хотел сообщить матери. Но что-то удержало его, хотя он и знал, что одни умершие лежат в могилах, а другие стоят на площадях городов, в парках, у дорог...

Молодая женщина и мальчик спустились на площадь и подошли к первой братской могиле. Слезы застилали глаза матери, и она, не видя света белого, передала [557] здесь сынишке небольшой мешочек с землей, привезенной из родной деревни. Все было оговорено заранее, и мальчик, не теряя времени, не тревожа мать лишними расспросами, начал молча зачерпывать рукой землю из мешочка и осторожно трусить ею по травке. Он хмурился от жалости к плачущей матери, но никак не мог поверить, что его геройский отец, прославленный воин, лежит вот здесь, под лужайкой с такой веселой, сверкающей на солнце травкой. Ему вообще не верилось, что чудесные лужайки в парке — и есть солдатские могилы.

Примечания