Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть пятая

I

В штабе командующего армией генерал-лейтенанта Рокоссовского II ноября состоялось совещание командиров стрелковых дивизий, танковых бригад и других соединений.

На фронте в последние дни стояло затишье. Немецко-фашистская армия, истощенная и обескровленная за период октябрьского наступления, не проявляла активных действий. Но данные разведки говорили о том, что гитлеровское верховное командование усиленно готовится к новому наступлению. В потрепанные гитлеровские дивизии ежедневно прибывало пополнение. Одновременно появлялись и новые части. Только накануне совещания а район села Каменка прибыла 5-я танковая дивизия, недавно воевавшая в Африке и все еще не успевшая перекрасить свои танки: в отличие от танков других дивизий они были выкрашены в желтый, песочный цвет пустыни. Все это означало, что второе немецкое наступление на Москву может начаться в ближайшие дни.

Надо было готовиться к отражению нового натиска врага. Наступали дни, когда решалась судьба Москвы. На совещании у Рокоссовского стоял вопрос об улучшении оборонительных позиций армии. Линия ее обороны на 11 ноября проходила северо-восточнее Волоколамска, недавно занятого немцами, пересекала Ржевскую железную дорогу у разъезда Дубосеково, а затем, извиваясь, уходила на юго-восток, но вдруг круто заворачивала [381] на север — к Волоколамскому шоссе. Здесь противник вбил клин в левый фланг армии. Деревня Скирманово находилась на острие этого клина. Отсюда гитлеровцы из дальнобойных орудий обстреливали даже Волоколамское шоссе. Отсюда им легче всего было вырваться на шоссе в районе поселка Ново-Петровское, выйти в тыл основным силам армии Рокоссовского и двинуться к Москве. Здесь, в районе Скирманова, гитлеровцы сосредоточили до пятидесяти танков, много артиллерии и пехоты. Поэтому ликвидация немецкого клина у Скирманова являлась очень важной и неотложной задачей армии.

Выполнение этой задачи возлагалось в основном на 4-ю танковую бригаду полковника Батюкова и стрелковую дивизию генерала Бородина. Утром Бородин и Батюков провели рекогносцировку в районе Скирманова, где должен был произойти бой, и теперь могли предложить свое решение этого боя.

Рекогносцировка, быстрая езда по заснеженным подмосковным полям и лесам, мысли о предстоящем бое — все это сильно взволновало молодого, энергичного Батюкова. Когда же Батюков появился в штабе армии, ему сообщили, что Советское правительство присвоило ему звание генерал-майора и за образцовое выполнение заданий командования наградило орденом Ленина. Это сообщение еще больше взволновало командира танковой бригады.

Он докладывал горячо, убежденно; вдохновенно приподнятое лицо молодого генерала густо рдело, подвижные брови часто взлетали, точно он все время пытался заглянуть куда-то далеко вперед.

Многие командиры познакомились с Батюковым только в конце октября, когда он со своей бригадой прибыл в армию Рокоссовского из-под Орла. Всем командирам очень нравился молодой генерал, показавший хорошее знание военного искусства, живость и сдержанную горячность, которые, безусловно, необходимы на войне.

Особенно приятные чувства, смотря на Батюкова, испытывал самый пожилой на совещании человек — генерал Бородин. Это происходило не только потому, что он, Бородин, встретил на войне еще одного талантливого командира и хорошего человека, каких встречал много, [382] и не только потому, что завтра предстояло воевать вместе с Батюковым и, следовательно, узнать его в бою. Приятные, приподнятые чувства генерал Бородин испытывал главным образом потому, что был значительно старше всех по возрасту и с вершины своих лет лучше других видел, какие командиры рождались в Советской стране — не только нового душевного склада, нового мировоззрения, но и совершенно новой военной науки, необычайно мудрой, смелой и вдохновенной. И генерал Бородин, держа в руках газету, где сразу были помещены два правительственных документа о Батюкове, с восхищением слушал молодого командира и думал о том, что вот такие молодые советские военачальники уже успешно бьют гитлеровцев и, несомненно, будут победителями в этой войне.

Выслушав Батюкова, Рокоссовский неожиданно занялся бумагами, которые положил перед ним начальник штаба армии Малинин. Генералы сочли это передышкой в совещании. Бородин, Панфилов и Доватор, со всех сторон склоняясь к Батюкову, шепотком заговорили о его докладе.

Отвечая тоже шепотком на замечания, волнуясь, Батюков, сам того не желая, потянул из рук Бородина газету, где были напечатаны о нем правительственные документы.

— Да, да, возьмите, — тихонько сказал Бородин. Батюков увидел, что вытащил из рук Бородина газету, и тут же вернул ее обратно.

— Нет, это ваша, Михаил Ефимович, вы возьмите, не стесняйтесь, — просто и ласково сказал Бородин. — Знаете, память... Получить звание генерала сейчас, вот в эти дни под Москвой, большая честь! Большое доверие!

Рокоссовский оторвался от бумаг.

Совещание продолжалось.

Выслушав Бородина и начальника штаба армии Малинина, Рокоссовский нагнулся над картой, разостланной на столе, взялся за карандаш и по привычке задумался, прежде чем сказать свое слово.

Пока Рокоссовский думал, все сидели в молчаливом и напряженном ожидании, почему-то следя не за выражением лица командующего, а за направлением его остро зачиненного карандаша. За окнами большого каменного дома, в котором проходило совещание, косо проносило [383] крупные снежинки; ими засеивало стекла и ветви молодых елок во дворе.

— Итак, всем ясна основная задача боя за Скирманово, — заговорил Рокоссовский, бросая карандаш на карту и быстро вскидывая светлый, но утомленный взгляд. — Мы должны улучшить свои позиции и нанести противнику такой удар, чтобы предупредить его активные действия на этом участке фронта. Повторяю: это основная задача. Но это не все, что может дать нам завтрашний бой. Далеко не все! Проводя вот такие бои, какой задуман нами на завтра, мы учимся наступать, товарищи! Учимся все — от солдата до командарма. Такой наступательный бой — университет наступления. Не сомневаюсь, что недалеко то время, когда мы должны будем опрокинуть врага. И поэтому уже сейчас, обороняясь, мы должны практически готовиться к наступлению.

Неожиданно Рокоссовского пригласили в аппаратную: на проводе — Москва. Рокоссовский быстро поднялся и вышел из кабинета.

Через полчаса он вернулся, обвел всех разгоряченным взглядом, два раза молча раскинул руки, видимо до предела пораженный тем, что произошло, и взволнованно воскликнул:

— Какой день! Великий день!

Он быстро подошел к Батюкову, обнял его и трижды поцеловал, как солдат солдата в час победы.

— Еще раз, второй раз за один день, поздравляю тебя, дорогой Михаил Ефимович! — сказал он растерянному Батюкову и обратился ко всем: — И вас всех, дорогие друзья, тоже поздравляю! Сегодня свершилось историческое событие: положено начало созданию советской гвардии! Михаил Ефимович, ты и твои танкисты — первые наши гвардейцы!

II

Гитлеровцы, занятые подготовкой к новому наступлению, лишь изредка — на утренних и вечерних зорях — бросали на наш передний край да в тылы несколько снарядов и мин, но словно бы только затем, чтобы напомнить: наступило затишье, а не конец войне. Наши батареи отвечали редко — берегли боеприпасы. Все эти [384] дни дивизия Бородина занималась перегруппировкой частей и подразделений, укреплением позиций, наблюдением за противником, ремонтом оружия, подвозкой боеприпасов и продовольствия, — словом, множеством самых различных дел, необходимых для того, чтобы в конечном счете успешно вести главное дело — уничтожение врага. На переднем крае активно действовали только снайперы. Из невидимых засад то и дело раздавались их меткие выстрелы.

В эти дни затишья майор Озеров очень тосковал о семье и родной Сибири. Как раз в это время он получил от жены сразу два письма.

Жена работала учительницей в Новосибирске, где Озеров служил в армии до поступления в академию. Она была весьма энергичной женщиной, способной и без мужа управиться с семьей, но Озеров понимал, конечно, что сейчас семье жить стало трудно, и, как ни утешал себя, беспокоился о ее судьбе.

Он писал жене пространный ответ. Теплые, ласковые слова лились и лились из-под пера, и не было им конца. Он писал — и перед его глазами стояла, как живая, вся семья: старая, но еще бодрая мать, жена с ребятами — Таней и Володькой. И будто бы стояли они на лесистом берегу широкой весенней Оби, а вокруг, куда хватал глаз, расстилались родные, любимые сибирские просторы.

Как долго он не видал семьи!

Как долго не был в Сибири!

Майор Озеров прожил там почти всю жизнь. Озеровы — старожилы Сибири. Их род раскинул могучие ветви по многим селам, расположенным у Касмалинского бора. Отец Озерова возвратился с первой мировой войны большевиком, создал и возглавил в родном селе Совет, а когда летом восемнадцатого года белогвардейцы захватили власть — стал командиром партизанского отряда в знаменитой партизанской армии своего друга-однополчанина Ефима Мамонтова. Через год отец, раненный в ногу, попал в руки белых карателей. На глазах односельчан белогвардейцы исхлестали его шомполами до потери сознания, а затем пристрелили. На другой день четырнадцатилетний Сережа Озеров был в отряде партизан. До зимы он носился по алтайским степям, участвовал в разгроме нескольких карательных экспедиций [385] Колчака, а зимой, когда подошли части Красной Армии, вернулся домой.

После двухлетнего перерыва вместе с другими переростками Сережа вновь взялся за учебу, проявил в ней завидное упорство и в 1925 году окончил среднюю школу. После этого можно было жить и работать спокойно в родном селе, но Сергей Озеров долго метался, не находя себе дела по душе. Он работал то избачом, то учителем, то в волостном комитете комсомола — и везде был недоволен своей работой. Наконец, к удивлению родных, он пошел в военкомат, отказался от льготы и попросил отправить его в армию.

Так закончились его поиски любимого дела.

В армии он прошел путь от рядового до офицера, командира роты. Все это время он провел в Сибири. Только последние годы, когда учился в военной академии, пришлось жить в Москве. Сразу после окончания академии он надеялся вернуться в родную Сибирь, где безвыездно жила его семья, но началась война, и его немедленно отправили на запад.

...Подробно описав, как полк встречал праздник 7 ноября на фронте, майор Озеров вдруг отложил письмо, позвал Петю Уральца.

— Дописали, товарищ майор? — радостно спросил Петя, выглядывая из своего отделения блиндажа, где он подогревал для командира полка обед. — Если дописали, то надо обедать. Давно пора!

— Обедать? Можно и обедать.

Петя стал собирать на стол.

— Вот что, Петя, — сказал Озеров, — сейчас же узнай, приехал ли начпрод. Если приехал — немедленно ко мне.

Пришел начпрод Рубин.

Он был молод, чернобров и, как девушка, румян от мороза. Явился он в чистеньком беленом полушубке; поверх него ярко поблескивала новенькая портупея и кобура. Вскинув вытянутую ладонь к шапке, отделанной красивым голубым мехом, Рубин отрапортовал мягким веселым баском — такой бывает у баловней судьбы,

— Ты все полнеешь? — спросил его Озеров, Рубин ответил улыбкой.

— У нас в роду все такие, товарищ майор!

— Дело не в этом, я думаю, — заметил Озеров тихонько, [386] перебирая на столике карты и бумаги. — Гляди, Рубин, как бы после войны не пришлось ехать на курорт. Ожирение — скверная болезнь.

— Товарищ майор! — заметно встревожился Рубин, понимая, куда поворачивает дело, начатое так спокойно. — Честное слово, я даже сам не знаю, с чего меня дуть так стало!

— А я знаю, — сказал на это Озеров. — От излишнего употребления весьма питательных веществ. Ведь ты, конечно, питаешься неплохо?

Рубин невольно взглянул на алюминиевую миску с остатками пшенного супа, стоявшую на краешке стола, и ему вдруг показалось, что он понял, зачем его вызвал командир полка. Обругав себя в душе за неосмотрительность по службе, он сказал:

— Извините, товарищ майор, но я не знал, что вас так плохо кормят. Я сегодня же отправлю для вас добавочные продукты.

— Отправишь?

— Так точно!

Озеров отодвинул бумаги.

— Если ты это сделаешь, — сказал он, скосив глаза на Рубина, — я тебя тоже отправлю... Понял? На передовую! Да погоди-ка, любезный, ты не строевик?

— Никак нет, товарищ майор! — испугался Рубин,

— А по-моему, ты вполне бы мог командовать взводом: молод, силен, хорошо упитан. А на твое бы место постарше человека, а?

— Товарищ майор, я не могу, у меня звание...

— Интендантское? — Озеров прищурился почти ласково. — Это ничего! На войне важны не звания.

Начпроду Рубину стало нестерпимо душно в шубе. Его румяное лицо сплошь покрылось бисеринками пота.

— Ну, ладно, работай пока, — сказал Озеров. — Сам можешь есть вволю, если не боишься потерять здоровье. Ну а если узнаю, что промотал хотя бы кусок сала — пеняй на себя. Разговор будет короткий.

— Слушаюсь, товарищ майор!

— А вызвал я тебя по важному делу, — продолжал Озеров. — Сам-то ешь хорошо, а вот солдат кормишь неважно! Так вот, с сегодняшнего дня — строгое правило: ежедневно лично мне давать на подпись меню для всего полка! Без моей подписи не сметь готовить [387] пищу! А ты лично следи, чтобы в котлы закладывалась полная норма. Сам проверяй, доходят ли продукты, какие отпускаешь, до солдат, не растаскивают ли их по дороге двуногие крысы. Не сиди на месте, а носись, как говорится, колбасой по кухням и складам!

— Есть, товарищ майор!

Отпустив Рубина, Озеров взялся за письмо, но тут же оторвался и приказал Пете Уральцу:

— Позови Вознякова.

Пока не было комиссара, майор Озеров выполнял и его обязанности и уделял им не меньше внимания, чем своей непосредственной работе.

Секретарь партбюро Возняков сильно изменился за дни выхода с территории, занятой оккупантами, а особенно за последние дни, когда полк Озерова встал на линии фронта под Москвой. Он как-то подтянулся, стал подбористей, строже — военная служба быстро обтачивала его со всех сторон, точно хороший гранильщик угловатый камень. Озеров заметил это и всеми мерами старался помочь Вознякову освоиться с трудными условиями партийной работы на фронте — он надеялся, что из Вознякова выйдет хороший секретарь партбюро: относился он к своему делу искренне и с большой любовью.

Озеров встретил Вознякова приветливо:

— Садись. Куда собрался?

— В первый батальон, товарищ майор.

— Очень хорошо, что стал частенько ходить к солдатам, — сказал Озеров, откладывая недописанное письмо и осматривая усталое, с усталыми серыми глазами и опавшими щеками лицо секретаря партбюро. — А то у нас некоторые политработники во время боя говорят: «Какую политработу можно проводить среди солдат, когда своего голоса не слышно?» А затихнет — опять стараются отсидеться на командных пунктах. Дескать, солдатам нужен отдых после боя, до бесед ли им? О чем же думаешь беседовать с солдатами?

Возняков собирался провести беседы с агитаторами и помочь им советом в их работе.

— Очень хорошо! — одобрил Озеров и горячо, обстоятельно заговорил о том, как надо, по его мнению, проводить беседы, чтобы до каждого солдатского сердца доходило большевистское слово. [388]

— Теперь вот что, Тихон Матвеич, — сказал в заключение Озеров, — я считаю, что мы плохо ведем прием в партию. Да, это я знаю. Только примешь человека, а его убило... Это я все знаю! Но все же, к сожалению, мы принимали далеко не всех, кто стремится в партию. Ты знал минометчика Свиридова? В кармане у него нашли заявление, написанное перед последним боем. Так вот, почему этот Свиридов, коммунист в душе, не успел оформиться в партию? Только по нашей вине. Надо больше думать о таких людях. Дай сегодня задание всем коммунистам — пусть помогут таким, как Свиридов, вступить в наши ряды. Война, дорогой Тихон Матвеич, особенно крепко породнила народ с партией!

Только Озеров отпустил Вознякова, настойчиво позвонил телефон. Звонили из штадива: в 16.00 майор Озеров должен быть на совещании у генерала Бородина. «Да, завтра бой...» — подумал Озеров. Он немедленно отправил Петю сказать коноводу, чтобы запрягал лошадей, а сам сел дописывать письмо Танюшке.

Озеров писал дочурке крупными печатными буквами. В письме содержались главным образом советы и наказы отлично учиться, слушаться маму и бабушку, не обижать маленького Володю и не отмораживать нос и щеки по дороге в школу или из школы домой.

Запечатав наконец письмо, Озеров долго сидел в глубоком молчании, опустив лоб на подставленную ладонь, и сосредоточенно всматривался в ровные сохнущие строки далекого родного адреса.

III

Батальон капитана Владимира Шаракшанэ второй день стоял на отдыхе в большом селе, где размещались все тыловые подразделения полка. Солдаты батальона помылись в крестьянских банях, получили свежее белье, выспались за всю последнюю неделю и теперь занимались самыми различными делами: ремонтировали и чистили оружие, приводили в порядок обмундирование, слушали беседы политруков и агитаторов, читали газеты и книги, писали письма, учились проводить дневные и ночные поиски, изучали снайперское дело, подвозили боеприпасы, знакомили новичков из пополнения с тяжелым [389] искусством войны. Как всегда, еще больше было дел у офицеров. Словом, жизнь в резерве все называли отдыхом только потому, что так называлась она официально, в приказах штаба полка.

...В жизни человека бывают крутые, переломные моменты — они занимают иногда только часы, а то и минуты. Таким переломным моментом в жизни Андрея был день 7 ноября, когда он почувствовал, что стал солдатом, и познал счастье победы над врагом. Волшебное, окрыляющее чувство воинского успеха в бою раскрыло в нем новые силы и новые способности. Раньше он и думать не смел, что может командовать отделением, да к тому же во время войны. После 7 ноября он понял, что может командовать, и поэтому спокойно принял новое назначение. Через два дня генерал Бородин присвоил ему звание сержанта.

Командуя стрелковым отделением, Андрей Лопухов изменился еще более, чем в знаменательный день 7 ноября. Чувство ответственности за свое дело, за подчиненных людей вдруг пробудило в нем новый поток энергии. Он зорко следил за тем, чтобы все солдаты его отделения были примерными во всех отношениях: честно несли службу, стойко переносили все ее тяготы, берегли оружие и держали его всегда готовым к бою, были сыты, бодры и сражались с врагом, не щадя своей жизни. Дни и ночи, недосыпая и недоедая, он был поглощен выполнением своих новых воинских обязанностей: командовать отделением, да еще во время войны, совсем не легкое дело, как могут думать несведущие люди.

Но Андрей Лопухов быстро накапливал не только военные знания и военный опыт. Постоянное общение с людьми разных профессий и разного культурного кругозора, частые беседы с ними о событиях, потрясавших мир, желание как можно глубже разобраться во всех сложных процессах жизни, взбудораженной войной, — все это оказывало огромное влияние на его духовный рост: звало на беседы политруков и агитаторов, заставляло брать в руки газету, жадно слушать рассказы бывалых людей, самому вступать в частые солдатские споры. Служба в армии оказалась для Андрея необычайно суровой, но чудесной школой жизни,

В последние дни недавно назначенный помощник командира взвода старший сержант Дубровка, белокурый [390] крепыш, еще бледный после недавнего ранения, аккуратно, утром и вечером, проводил во взводе различные беседы и читки газет. Андрей всегда садился поближе к Дубровке и слушал его, стараясь не проронить ни слова. Особенно жадно слушал он все статьи и заметки, в которых рассказывалось о жизни на захваченной оккупантами территории. Когда в сводках Совинформбюро или в газетных корреспонденциях говорилось о действиях калининских партизан, Андрей отчетливо, как живого, видел перед собой худощавого, с горящими глазами Степана Бояркина и вспоминал его гневный голос при последней встрече. Если же в газетах описывалось, как колхозники оказывают сопротивление врагу, Андрей видел перед собой всех родных — отца, мать, Марийку — и представлял их участниками описанных событий. В такие минуты Андрей то шумно вздыхал, то в радостном или тревожном волнении сжимал кулаки и просил у Дубровки газету, чтобы увидеть напечатанное своими глазами.

Интерес к событиям в родных местах был трепетен и горяч, и это объяснялось легко: Андрей все больше и больше тосковал и тревожился об Ольховке, о родителях, о Марийке и Васятке... Но он, этот интерес, никак не мешал Андрею горячо интересоваться и тем, что происходило во всех других местах, где были оккупанты, и тем, что происходило в тылу — в Москве, на Волге и Урале, в Сибири и на Дальнем Востоке... То чувство, которое он испытал при отступлении в октябре, поднявшись на ольховское взгорье, когда, казалось, перед его взглядом на мгновение открылись необозримые, лежащие за горизонтом просторы Родины, он испытывал в эти дни очень часто. Что делало с Андреем это чудесное чувство связи и общности со всем зримым и незримым, что вмещалось в пределы родины!

Вчера агитатор Дубровка заболел — от простуды перехватило горло. Встретив Андрея, он подал ему свежую армейскую газету, хрипя, сказал:

— Прочитай ребятам. Сначала сводку, а потом вот эти заметки. И потолкуйте потом, если что... Я в санроту пошел — видишь, как давит? Просто беда!

Андрей посмотрел в карие, лукавые глаза Дубровки, вздохнул и взял газету.

Читал Андрей хорошо, и солдаты слушали его внимательно. [391] Но Андрей волновался, как в бою. Особенно разволновался он, когда читал маленькую заметку о том, как немецкие оккупанты грабят и притесняют колхозников какой-то деревни О. в Калининской области. Деревень, названия которых начинаются с буквы «О», в Калининской области десятки. Андрей знал это. Описанные в газете события могли происходить и не в Ольховке, как и было в действительности. Но Андрей сразу, без всяких сомнений, решил, что все описанное произошло именно в его родной Ольховке, и с большим трудом, едва сдерживая себя, закончил чтение газеты.

— Что с тобой? — спросил его Умрихин. — Тоже захворал?

Весь вечер Андрей молча лежал в своем углу на соломе, отвернувшись к стене. Когда батальон стоял на передовой, Андрею некогда было часто вспоминать об Ольховке и родных: мелькнет какая-нибудь картина из прежней мирной жизни — и сразу погаснет, точно вспышка при взрыве снаряда. А соберется Андрей вечером, после боя, припомнить прошлое, подумать о родных, но только свалится на нары — и от усталости сразу точно падает в омут... Но теперь ничто не мешало, и Андрей дал полную волю своим думам.

Прошло немногим больше месяца, как Андрей покинул родной дом. И срок-то небольшой, а сколько уложилось в него жизни! Да какой! За все годы молодости не было прожито столько! Даже иногда думалось: не сбился ли со счета? Может, прошли не дни, а годы? Андрею часто вспоминалось то первое утро на передовой линии, когда он вместе с Олейником смотрел из траншеи на одинокую березу среди «ничейной» полосы и думал о доме. Тогда ему показалось, что все, что он запомнил о дне расставания с домом, происходило давным-давно: не то в юности, не то в детстве... Он и сейчас не мог избавиться от этого странного впечатления — так перегружена была его память всем, что произошло за короткое время, когда он ушел из Ольховки. И Андрею невольно казалось, что если он пережил так много событий, то и все его родные пережили их не меньше. Но как они пережили их?

Ночью Андрей видел Марийку во сне.

Это был чудесный сон. Чудесен он был тем, что в нем не было никакой выдумки воображения, а с исключительной [392] точностью воспроизводился один случай из недолгой его жизни с Марийкой. И ничего особенного не происходило ни тогда, когда они были вместе, ни сейчас, во сне. Была весна. Они шли извилистой дорожкой вдвоем с полевой работы в деревню. Шли в обнимку; Андрей молчал, а Марийка пела песню. Вся прелесть этого их возвращения с работы заключалась именно в том, что они шли вдвоем, обнимая друг друга, а вокруг простирался высокий полуденный мир, полный ласкового солнца. Андрей увидел все, что видел когда-то наяву: и веселую рябь тронутых ветерком хлебов, и скользящие по ним тени грачей, и яркую, ласковую зелень перелесков в стороне от дороги, и сверкающее небо... И очень хорошо он слышал голос Марийки. 'Она пела о любви, и песня ее так сливалась со всем миром, сквозь который они шли, что у Андрея стесняло грудь от восторга жизнью. И Андрею хотелось, как и тогда, наяву, без устали шагать рядом с Марийкой, рядом с ее песней.

IV

Андрей вышел на крыльцо.

На соседнем дворе, вдоль всей изгороди, на подстилке из гнилой соломы лежала разношерстная собачья стая. Ее привела вчера группа девушек-санитарок, прибывших в полк для пополнения санроты. У каждой девушки — упряжка из четырех собак; упряжка таскает за собой легкие белые лодочки для вывозки раненых с поля боя. Осматривая эти лодочки, солдаты вчера невесело шутили:

— Покатаемся, а? Кто хочет?

— А вот пойдем в бой — накатаемся!

Увидев собак, Андрей вспомнил о Черне, вспомнил о том, как он провожал его из Ольховки, и подошел к изгороди.

Лежавшие у изгороди собаки встревоженно поднялись, ощетинились и зарычали. Облокотись о верхнюю жердь, Андрей посмотрел на них спокойно и ласково. Собаки сразу же приветливо повиляли хвостами и улеглись на свои места.

Вдруг со стороны — чистый девичий голос:-

— Товарищ сержант! [393]

Андрей с удивлением повернулся на этот приятный голос — давно не слыхал такого... Повернулся и остолбенел: перед ним стояла девушка в беленом полушубке и шапке-ушанке, темноволосая, темноглазая, с полными румяными губами, как две капли воды — Марийка! Это было чудо. Несколько секунд Андрей смотрел на нее не отрываясь, удивленно и растерянно. Девушка никак не могла понять, чем вызвала изумление Андрея, и, пока пыталась понять, выражение ее лица и глаз менялось с поразительной быстротой; когда же наконец она догадалась, в чем дело, выражение недоумения, растерянности и испуга — и на лице и в глазах — вдруг заслонила лукавая и озорная улыбка.

— Обознались, товарищ сержант?

— Обознался, — приходя в себя, ответил Андрей.

— Так похожа?

— Очень!

— На жену?

— Да.

Лена Малышева с интересом поглядела на Андрея.

— Вот не ожидала, что на кого-то так сильно похожа, — сказала она с улыбкой. — Я думала, что я — одна такая... А может, вам, товарищ сержант, только показалось, что я так похожа на вашу жену?

Андрей опять взглянул на девушку: да, она похожа, конечно, на Марийку, но и в самом деле не так сильно, как показалось при первом взгляде. Она пониже Маринки, лицо у нее круглее и щекастее, а чернявой и черноглазой она только кажется, потому что вся в белом да в изморози, а на самом деле — русая, с карими глазами. И голос у нее не такой, как у Марийки, — более низкий и грудной.

— Нет, вы не отвечайте, — спохватилась Лена, поняв, что задает неуместные вопросы. — У меня к вам дело, товарищ сержант. — Она подошла к изгороди. — Право, и не знаю, как вас просить. Вчера утром, на последней стоянке, у меня сбежала одна собачка. Такая была неуживчивая, просто беда. Я измучилась с ней! Не хочет идти — и все. Рычит, бывало, того и гляди — укусит.

Андрею вдруг стало весело с этой девушкой.

— В общем, дезертировала собака, — сказал он, впервые улыбаясь за последние сутки, — Значит, испугалась фронта? [394]

— Да, дезертировала, — совершенно серьезно согласилась Лена. — И теперь у меня в упряжке осталось только три собачки. Вон моя упряжка, вон она, около сарайчика!

— Две белые, одна рыжая?

— Да, да!

— А сбежала рыжая?

— Совершенно верно. Откуда вы знаете?

— Сбежать могла только рыжая, — пошутил Андрей, все более и более чувствуя, как ему приятно разговаривать с красивой девушкой, чем-то напоминающей Марийку. — Рыжие, они такие, ненадежные... Но чем я помочь могу?

Лена тоже облокотилась на изгородь, и тут Андрей окончательно убедился, как ошибочно было его первое впечатление. В самом деле, почему ему показалось, что эта девушка похожа на Марийку? Вот она, солдатская тоска! «Эх, Мариюшка-Марийка, ласточка моя! — вздохнул Андрей про себя. — Встала бы ты вот сейчас на ее место, постояла бы немного, поглядела на меня...»

— Помочь вы можете, товарищ сержант, и только вы! — сказала Лена. — Сейчас я стояла на посту, караулила этих собачек. Девушки все отдыхают, устали на марше. И вот я увидела, как вы подошли сюда. Собачки поднялись, зарычали; я думала, они бросятся на вас: вы же чужой человек! А вы как-то взглянули на них... взглянули — и они сразу успокоились, легли... Ведь так же было, товарищ сержант?

— Опять непонятно, — подивился Андрей. — Ну, хорошо, собаки не бросились на меня, так в чем же дело? Видят, свой человек, фронтовик, вот и все!

— Вот в том-то и дело, — сказала Лена и приблизилась к Андрею, заговорила потише, быстро озираясь по сторонам: — Вот здесь, на соседнем дворе, все время бродит какая-то собачка. Я думаю, она местная, из этого села; хозяева эвакуировались, а ее бросили. А может быть, просто бродячая, из других мест. Она такая, знаете ли, худая, дикая и, вероятно, была ошпарена кипятком: у нее вот тут и вот тут — голая кожа. Я ей и хлеб носила, и суп свой отдала, а никак подманить не могу! Только протяну к ней руку, она — шасть в сторону! Ужасно одичала! Я уже звала и нашего командира и бойцов». Никто не может поймать! [395]

— Она рыжая, эта собака?

— Совершенно верно! Откуда вы знаете?

Андрей не выдержал и захохотал:

— Да разве рыжую поймаешь?

— Нет, я серьезно, — сказала Лена и с укоризной посмотрела на Андрея. — Шутить и я люблю, но сейчас мне не до шуток. Вы понимаете, все идут ловить ее охотно, а как посмотрят на нее — и боятся подходить. Честное слово! Я даже не ожидала... — Лена вдруг смело дотронулась до руки Андрея. — Поймайте ее, товарищ сержант! Поймайте! Мне бы ее только на ремешок, а там... там все будет в порядке, честное слово!

— А если укусит?

— Вас не укусит, — заявила Лена совершенно убежденно, точно имела на это заявление полномочия от самой собаки. — Я же видела, как собачки легли перед вами! Господи! — вдруг воскликнула она, словно верующая перед образами. — Да вы понимаете, что может случиться? А вдруг завтра бой? Все пойдут вывозить раненых, а я что буду делать? Вы это понимаете?

Андрей пристально посмотрел на Лену. Как она была красива, говоря эти слова! Андрею стало стыдно оттого, что он так долго изводил девушку своими глупыми шутками. Потупясь, он спросил:

— Где она, эта собака?

Захватив кусок хлеба, они пошли на соседний двор.

Собаку нашли в маленьком, полуобвалившемся сарайчике. Увидев людей, она попятилась в угол и, поняв, что путь в ворота отрезан, подняла на загривке шерсть. Взгляд ее был насторожен и тревожен.

— Да, одичала, — сказал Андрей.

Он присел на корточки перед собакой и строго, чуть сдвинув брови, посмотрел ей в темные, тревожные глаза. Собака ощетинилась еще сильнее и слегка оскалила зубы. Андрей не дрогнул, не оторвал от собачьей морды своего взгляда. Стоявшая позади Лена вздохнула от нетерпения и предчувствия нового разочарования. Неожиданно Андрей хлопнул ладонью по колену, сказал негромко, но властно:

— Сюда!

Собака съежилась и присела на задние лапы.

— Сюда!

Собака вдруг опустилась на все лапы, тихонько заскулила [396] и ползком приблизилась к ногам Андрея. Тогда он смело и ласково погладил ее по спине, затем поднес к ноздрям кусок пахучего ржаного хлеба:

— Кушай, Найда!

— Почему Найда? — спросила Лена в восторге от того, что произошло на ее глазах.

— Найденная, вот и Найда! Вот вам собака, а заодно и кличка ей. Давайте ошейник!

Не поднимаясь, собака жадно жевала хлеб и не сопротивлялась ласкам. Ошейник она приняла без всякого протеста. И не покорно, а, скорее, охотно встала, когда Лена, тронув поводок, сказала счастливым голосом:

— Пойдем, Найда! Пойдем, милая!

У ворот двора, где лежала собачья стая, Андрей и Лена остановились; Найда доверчиво посмотрела на них и опасливо — на собак, соображая, что ожидает ее дальше. Мимо ехал в санках майор Озеров. Андрей вытянулся и отдал ему честь. Ездовой вдруг осадил коня, и Озеров, повернувшись в задке санок, потеснив сидевшего рядом Петю Уральца, поднял руку и крикнул Андрею:

— Как живем, Лопухов?

Андрей в несколько прыжков оказался у санок.

— Все в порядке, товарищ майор!

— Ребята хорошо отдохнули?

— Очень хорошо!

— Водку все получили? А махорку?

— С махоркой задержка бывает.

— Ладно, учту и все сделаю.

— Ждем приказа, товарищ майор!

— Скоро будет! Ну, бывай здоров!

Лена дождалась Андрея, с интересом спросила:

— Кто это?

— Это командир полка. В штадив поехал.

— Командир полка? Он вас знает?

Только что Лена была поражена необыкновенной властью, проявленной Андреем над одичалой собакой, и смотрела на него с удивлением и интересом, как на обладателя какой-то волшебной силы. Теперь ее поразило, с какой простотой и дружелюбием разговаривал с ним сам командир полка. Подумать только: командир полка! Лене по-девичьи нестерпимо захотелось как можно лучше узнать этого молодого сержанта с обветренным, [397] но красивым лицом, немножко суровым, но в то же время лучистым взглядом, и она засыпала его вопросами:

— И давно вы знакомы? Кем же вы служите? А раньше? И много раз бывали в боях? И танки поджигали, да?

Андрей отвечал улыбаясь. Лена спохватилась, воскликнула виновато:

— Ой, и какая я болтушка! Надо же девчонок будить! Иду! Спасибо вам, товарищ сержант! Буду вспоминать, как вы меня выручили. — Постояв перед Андреем, добавила: — 'Зовут меня Леной, а фамилия Малышева.

— Запомню, — сказал Андрей.

Лене было очень приятно это неожиданное знакомство. Она только что прибыла на фронт — и сразу встретила сильного, храброго человека, именно такого, какими ей казались сейчас все фронтовики,

V

Весть о присвоении батюковской бригаде гвардейского звания быстро облетела весь фронт под Москвой.

Комбат Шаракшанэ решил поздравить танкистов. Собрав из рот группу солдат и офицеров, он отправился на окраину села, где стояло несколько танков из батюковской бригады. С некоторыми танкистами озеровцы познакомились еще в бою 7 ноября, с другими — в последние дни; между пехотинцами и танкистами уже завязалась боевая дружба.

Но озеровцев многие опередили. В двух домах, занимаемых танкистами, было уже полно гостей: артиллеристы, полковые разведчики, связисты, саперы... Шаракшанэ и другие командиры стали пробираться в гудящий дом, где жил командир роты тяжелых танков, а бойцы в нерешительности остановились у крыльца.

— Битком набито, — с сожалением сказал Андрей.

— Вот гудят! — воскликнул Умрихин. — Ну, ясно, тут загудишь! Словом, без нас там полно, как правильно сказал наш товарищ сержант, и без нас там обойдутся. Пускай там командиры побеседуют, на радостях по чарке пропустят. Конечно, дело такое... Зачем им мешать? Оно, может, и нам лишняя стопка перепадет по [398] этому случаю, но только вижу — не сейчас. Ох, и что это я вспомнил об этом?

— А ты завсегда вот так! — заворчал Петро Семиглаз. — Наговорит, чертов бис, всякой чепухи, а потом и хворай! Пошли до танкистов; вон там, за сараем, их танки.

Посреди двора с озеровцами повстречался командир 45-миллиметровой пушки старший сержант Вася Петрищев из отдельного противотанкового артдивизиона; за три дня, пока он стоял на рубеже взвода Юргина, многие пехотинцы узнали этого молоденького и худенького паренька, всегда неутомимого и бесстрашного в бою, как и огонь его маленькой пушки. За ним шли солдаты-артиллеристы.

Андрей остановил Петрищева:

— Привет «апостолам»!

— «Кочколазам» тоже!

— Ну, как ваш «бог войны» поживает? Помалкивает?

— Наш «бог» болтать зря не любит, — подмигивая друзьям, ответил Вася Петрищев. — А уж если заговорит — прощайся с белым светом!

— У танкистов были?

— Заходили поболтать!18 Андрей съязвил:

— Выходит, ваш «бог» зря болтать не любит, а вы, его «апостолы», не прочь?

— Нам это можно!

— Кто там из танкистов? Случайно, не Борисов?

— Он самый.

— Пошли, ребята!

У восточной стены сарая, прижавшись к ней почти вплотную, стояли два танка: КВ и Т-34. Воентехники и танкисты в засаленных ватниках осматривали танки; один танкист заново красил башню КВ белой краской.

Озеровцы шумно и весело приветствовали первых гвардейцев. Здоровались, крепко встряхивая руки. Как водится, все было приправлено доброй, сердечной шуткой.

— Зазнались уже или нет?

— Не успели еще! Некогда!

Увидев бойцов взвода Юргина, с которыми приходилось [399] встречаться на переднем крае, гвардии старший сержант Борисов подошел к ним:

— О, соседи! Привет!

В новом, пухлом ватнике и ватных брюках, в шлеме и валенках, Борисов казался толстым и неуклюжим; лицо его, в жирных пятнах масла, улыбалось.

— Что ж ты ушел с передовой? — спросил его Андрей. — Скучно без нас?

— Поцарапали немного. Вот сейчас закончу ремонт, а завтра — опять туда. А вы?

— Пожалуй, тоже...

— Слыхать что-нибудь?

— По всем приметам, должны пойти. > Подошла еще группа солдат, а за ними несмело — санитарки в беленьких, чистеньких полушубках, еще не побывавших в траншеях и блиндажах. Среди девушек Андрей сразу заметил Лену; их взгляды встретились, и Андрею показалось неудобным промолчать; смущаясь, он спросил девушку издали:

— Ну, как Найда? Не сбежала?

— Это он, — сказала Лена подругам и смело направилась к Андрею. — Нет, не сбежала! Вы понимаете, она уже привыкла ко мне. Честное слово!

— А как с собаками?

— Мои на нее ворчат,

— Ничего, поладят!

Стараясь не мешать общему разговору около танков, Андрей и Лена отступили в сторону, к стене сарая, и тут, несмотря на короткое знакомство, с удивительной обоюдной легкостью и живостью заговорили о разных разностях, что приходило каждому на ум: о собаках, о боях, о Москве, о прежней и будущей жизни... Лене было приятно разговаривать с Андреем потому, что он — настоящий фронтовик, хорошо знающий войну, а Андрею — потому, что давно уже не видел перед собой так близко румяного девичьего лица и улыбающихся глаз, не слышал девичьего голоса. Они так увлеклись своим разговором, путаным, но, казалось, необычайно важным и интересным, что даже не слышали, о чем говорили около танков.

Вначале разговор у танков шел вразнобой, но вскоре Иван Умрихин занял в нем ведущую роль. Присев на порожнюю бочку из-под бензина, он в удобный момент [400] пустил в дело свой хрипловатый голос, всегда чем-то покорявший людей.

— Ну, хорошо, товарищи танкисты, — сказал он, — вот вам дали гвардейское звание. Это, скажу я вам, не шутка! Прямо скажу: большой почет! Выходит, сегодняшний день у вас настоящий праздник. А почему же вы не гуляете, водку не пьете, а возитесь здесь в разном мазуте как черти?

— Гулять, возможно, завтра будем, — ответил Борисов.

— Завтра? А нас позовете?

— Обязательно. Без вас нельзя.

— Вот это разговор! А где же устроите застолье?

— В чистом поле, на раздолье, — ответил, улыбаясь, Борисов. — Там веселее, чем в этой деревне.

— О-о, нашли место! — с неудовольствием протянул Умрихин, подняв и отводя в сторону от Борисова посиневший утиный нос. — Дрожь берет на таком раздолье!

— Зато там с музыкой!

— От той музыки икать охота.

Танк КВ загудел и внезапно дернулся на месте. Все невольно дрогнули и отшатнулись от него; в кронах старых черных ветел у соседнего двора заметались, загалдели галки, собравшиеся на ночлег. Когда танк замолк, Умрихин продолжал:

— Нет, как ни говори, а невеселый вы народ, танкисты! У вас такой праздник, а все вы — серьезные, хмурые, даже виду не хотите показать, что рады. А ведь рады так, что в пляс бы только. Я же вижу, у меня глаз верный. Скажем, вон тот, который малярит. Да у него все печенки поют от радости!

Маленький танкист, красивший башню КВ, яростно покрутил кистью в заляпанном белилами ведерке и огрызнулся:

— Ну и что же? Что ты прилип? Зависть тебя берет, вот что, любезный ты мой папаша! Если хочешь, я тебе прямо скажу: да, рад, да, все печенки поют от радости!

— Вот видите, я же угадал, — мирно заметил Умрихин, раскидывая в стороны руки и этим жестом как бы приглашая всех присутствующих в свидетели его правоты.

— Да, рад, рад, вот и все тут! — разгорячился маленький танкист, бросил работу и замахал в воздухе [401] белой кистью. — А ты мне, папаша-умница, скажи: какой же дурак не будет радоваться такому званию, а? Я как узнал про это, во мне, и верно, все запело!

— Ну, будет, будет, Кривцов! — сказал Борисов, смущенный бахвальством маленького танкиста. — Малярь знай, торопиться надо.

— Конечно, я замолчу, — сразу стихая, ответил Кривцов. — Только напоследок я скажу одно: вредный же он, этот папаша, или не видите? Все молчат, а он все с подковыркой да подковыркой!

— Хватит, Кривцов! Не обижай гостей!

— Он сам обижает!

— Вот и видать тебя сразу насквозь, как стеклышко! — сказал Умрихин. — Не успел, стало быть, получить гвардейское звание, а уже зазнался. А что из тебя будет, если орден дадут или медаль из чистого серебра?

— Дадут разве? — спросил кто-то из солдат.

— Понятно, дадут, в приказе так и сказано, — со свойственной ему мирной манерой ответил Умрихин и похлопал подзастывшими валенками нога об ногу. — Не обязательно, понятно, ему вот, товарищу маляру, дадут, а вообще многим из их бригады.

Всех развеселило, что Умрихин удачно уколол обидчивого танкиста, и все весело, беззлобным смехом поддержали шутника. Умрихин затем обратился к Борисову, который по молчаливому сговору занятых работой танкистов принимал гостей:

— А насчет других разных отличий, товарищ гвардии старший сержант, не слыхать еще?

— Каких еще отличий?

— Ордена и медали у всех одинаковые, а для вас должны быть особые отличия, — знающе заявил Умрихин. — Какую-нибудь особую форму надо или, допустим, особые знаки на груди.

— Можно и без отличий.

— Нет, нельзя, — возразил Умрихин. — Раз вы гвардия — у вас все особое должно быть: и форма, и знаки, и даже, я думаю, харч особый...

Замечание Умрихина об отличиях понравилось всем: и танкистам и пехотинцам, и все разом заговорили о том, установят ли в самом деле отличия для гвардейцев и если установят, то какие именно...

— В царское время разные были, — сказал Умрихин. [402]

— То в царское! — крикнул Кривцов с танка, надеясь, видимо, этим замечанием как-то отплатить Умрихину за его обидные шутки.

— А почему сейчас не сделать? — сразу прицепился Умрихин и даже спустился с бочки. — Ну, скажи, почему? Раз гвардия, стало быть, лучшее войско, а лучшее войско издали должно быть видно. Взглянул и видишь: гвардия! У меня, сказать откровенно, дед раньше служил в гвардии. Раньше ведь как брали в гвардию? По росту. Как взглянула комиссия на деда, так в один голос: в гвардию! Он даже повыше меня был, вот как! А служил он у генерала Скобелева... Вот был, братцы, генерал так генерал: осанка — во какая, взгляд — орлиный, борода — надвое, а под ней вся грудь в орденах! Дед с этим Скобелевым ходил турок бить, а потом и привез домой его портрет. Настоящая картина, вся в красках! И вот, бывало, как взглянет дед на тот портрет, так в нем будто пружина ударит! Головой до потолка, руки по швам. Ох и выправка была! Не только в гвардии служил, а и правофланговым в роте ходил.

— Подумаешь, трясется со своим дедом! — крикнул Кривцов, искренне страдая оттого, что ему никак не удается отплатить Умрихину за обиды.

— Насчет деда, товарищ танкист-маляр, я совсем не зря затеял разговор, — сказал Умрихин и обратился к Борисову: — Я вот что хотел узнать: как насчет росту будет, а? Определен рост для гвардии или нет еще?

— Я думаю, что дело не в росте, — ответил Борисов. — Гвардейское звание должно даваться за геройство, а рост тут ни при чем..,

— Как ни при чем? — удивился Умрихин, — Гвардия во всем должна быть отличной от остального войска, я так понимаю. Скажем, ваш рост можно еще считать подходящим для гвардии. Ну а вот тот ваш товарищ, который малярит, он же совсем мал! Нет, пусть он не обижается на меня, я это к слову, а все же, по правде сказать, какой у него рост?

В толпе раздался дружный хохот.

— Нет, я не в обиду сказал, — продолжал Умрихин, когда хохот подзатих. — Я только диву даюсь: мелковат же он для гвардии! Я так думаю: тех, которые не вышли ростом, должны бы из вашей гвардейской бригады отсеять, а набрать рослых. [403]

Кривцов не мог больше сносить обиды.

— Вроде тебя? — крикнул он и пролил белила. — Не ты ли хочешь на мое место?

— А что ты думаешь? — спокойно, как ни в чем не бывало ответил Умрихин. — Если будут подбирать в гвардию по росту, то как раз я первый и попаду на твое место!

Солдатская толпа, охочая до шуток, грохнула что есть мочи; на ближних ветлах опять встревожились галки, но уже завечерело, и они, погалдев, похлопав крыльями в ветвях, быстро затихли.

— Генералы приехали! — крикнул кто-то.

Толпа у танков сразу приумолкла. Голоса стали сдержанны и строги.

— Какие генералы?

— И ваш и наш...

— У вас тоже теперь генерал?

— А как же? С сегодняшнего дня!

— Еще кто? Видал?

— Там полно наехало!

Помолчали. Потом Умрихии заключил:

— Так и есть, завтра нагуляемся вволю!

В эту минуту Андрей, увлеченный разговором с Леной, вдруг услышал голос Юргина. Лейтенант стоял рядом. Он внимательно поглядел на Лену и сказал, сдерживая раздражение:

— Собирай ребят!

Батальон Шаракшанэ получил приказ перед рассветом выдвинуться на передовую. Начались сборы.

Подойдя к дому, где размещался взвод, Матвей Юргин остановился и, будто между прочим, спросил:

— С кем это разговаривал-то? Знакомая?

— Познакомились... — смутился Андрей. — А что?

— Как тетерев на току. Звал, звал, а он и ухом не ведет! Не знал я, что ты такой дотошный.

На соседнем дворе послышались отрывистые девичьи голоса; всполошились, залаяли собаки.

— Да-а... — задумчиво сказал Юргин и вздохнул. — Да, девчонки... Закурить есть?

— Познакомить с ней, а? — вдруг спросил Лопухов. — Хорошая девушка! Хочешь, а? [404]

VI

За полчаса до восхода солнца батальон Шаракшанэ сосредоточился в густом еловом лесу южнее деревни Ново-Рождествено. До нашего переднего края отсюда оставалось не более километра — повсюду, извиваясь, тянулись туда солдатские стежки.

Весь батальон уже знал о боевом приказе. Перед выходом на передовую не только командиры и политруки, но и многие коммунисты провели с солдатами беседы о предстоящем бое. Солдаты хорошо понимали его значение в огромном сражении на подступах к Москве. Это подняло у всех чувство воинского долга.

Но минуты перед боем — особые минуты... Все солдаты разговаривали только при крайней необходимости, а больше молчали, вслушивались в себя и были очень недовольны, если что-либо мешало этой важной и нужной человеческой потребности. Многие с трудом сдерживали и скрывали от товарищей озноб, боясь, что его сочтут за выражение страха, но делали это напрасно: это был не страх, а то особое солдатское волнение перед боем, когда из-за недостатка времени враз обдумывается и решается многое из того, что должно бы обдумываться и решаться в течение всей жизни. Особенно волновало всех то обстоятельство, что батальону впервые придется вести большой наступательный бой.

Вместе с пехотинцами в лесу стояли и танки из батюковской бригады. Из открытого люка КВ выглянул танкист и крикнул в сторону озеровцев:

— Эй, пехота, гляди не подводи!

— Мы-то не подведем! — ответили ему из ближней группы.

— А гвардия никогда не подведет!

— Занозистый парень! — сказал Умрихин о танкисте. — Вот тебе и мал золотник! Видите, как идет в бой? Это же вчерашний маляр Кривцов. Или по голосу не узнали?

Этот разговор немного оживил солдат. Среди озеровцев, отдыхавших после марша кто как мог, в лесной тишине послышались более звучные, чем прежде, голоса:

— И гвардия, братцы, в бой идет!

— Эти на радостях дадут им жизни! [405]

— Да, многонько народу подвалило.

— Скажи на милость: нас бьют, а нас все больше!

— И откуда столько берется?

— Известно, солдат солдата рождает...

— Мы их даванем сегодня так, что взвоют!

— Сегодня многие из них последний раз завтракают!

— Вот насчет завтрака — это верные слова... — сказал Умрихин, выходя из-за кустов, и все поняли, что он ослышался. — Позавтракать перед боем надо бы, да только где же кухня? Не попахивает дымком?

Некоторые солдаты неохотно захохотали.

— А чего тут смешного? — сказал Умрихин. — Пора бы ей и подойти. Еще в той деревне, откуда ушли, я видел, как повар разжигал огонь. Сегодня гороховый суп с мясными консервами, это я точно знаю: сам старшина говорил. Стой, братцы, а это не она? Вон, у деревни! Она! Спорю! Кто желает? На пайку хлеба, а?

В самом деле, показалась кухня.

Она остановилась на опушке леса.

...Когда помкомвзвода Дубровка выстраивал взвод, лейтенант Юргин окликнул подбегавшего к строю Андрея:

— Сержант Лопухов, ко мне!

Проводив взвод, Юргин сказал:

— Слушай, Андрей, так и быть: познакомь!

— А далеко они?

— Да сейчас тоже будут у кухни. — Юргин посмотрел в сторону деревушки, откуда вдруг долетел собачий лай. — Вон они, уже идут! Только смотри, как-нибудь... осторожнее... — Он даже вздохнул от смущения и досады. — И до этого ли сейчас, подумай-ка, а что сделаешь? Один раз взгляиул — и вот, видишь, какая напасть! Ты только, смотри, как-нибудь незаметно... Тьфу, начисто одурел, честное слово!

— Ничего, все обойдется как надо!

Получив от Дубровки котелок горохового супа на себя и на командира взвода, Андрей привел Юргина к тропе, по которой только что прошли девушки к кухне. Поставив на пень котелок, Андрей стал ломать еловые ветки. Смеясь, сказал:

— Здесь будет засада. [406]

В ответ Юргин только махнул рукой: дескать, делай что хочешь, я в твоей власти.

Незаметно, но быстро посветлело, Тихий фронтовой лес, как оказалось, был полон жизни. Повсюду, прячась под черными, в снежных узорах шатрами елей, на кучах свежих веток завтракали и отдыхали солдаты; повсюду на нижних сучьях деревьев висело снаряжение и оружие. Из деревушки в лес, к передовой линии, и обратно быстро пробегали связные. Кое-где над сугробами едва заметно тянулись, не поднимаясь выше подлеска, слабенькие дымки; с наступлением утра во фронтовых землянках угасали очаги. Как всегда перед боем, на передней линии с каждой минутой крепла особая, чуткая и тревожная тишина. За шоссе быстро и густо розовело высокое, заснеженное чернолесье: всходило солнце.

— Восемь ноль две минуты, — сказал Юргин, взглянув на часы с тем особым чувством, с каким посматривали на них десятки командиров в это утро.

— Еще полтора часа, — отозвался Андрей.

На тропе показались девушки.

Заметив Андрея, Лена Малышева остановилась и радостно воскликнула:

— А-а, и вы здесь?

Андрей поднялся с ветвей:

— Доброе утро! Как Найда?

Чтобы не задерживать подруг, Лена сошла с тропы.

— Ничего, спасибо, только мои неприветливы.

— Обижают Найду?

— Обижают.

— А вы знаете, что надо сделать?

— Нет, не знаю, а что?

Увидев, что проходит последняя подруга с котелком, Лена сказала ей:

— Вера, передай Машеньке, что я сейчас!

— Ты недолго, а то суп остынет, — строго сказала высокая, худощавая Вера, бросив на Лену осуждающий взгляд: ей не нравилось, что Лена, не успев прибыть на фронт, уже завела знакомых; ей казалось невероятно странным такое легкомыслие девушки, носящей звание бойца.

— Скажи, что я сейчас же! — заверила Лена, Навстречу Лене поднялся Юргин. [407]

— Знакомьтесь, — сказал Андрей, немного припрятывая глаза, — это командир нашего взвода.

— Очень приятно, — сказала Лена гораздо тише, чем только что говорила, и у нее густо зарделось лицо; она второпях не могла решить, как должна держаться при этом неожиданном знакомстве.

Юргин подал ей руку и назвал свое имя.

— Лена Малышева... — почти прошептала в ответ Лена, не в силах побороть свое смущение. — Право, как здесь все странно. — Она взглянула на восток. — Я еще никогда не знакомилась на восходе солнца.

— Только при заходе? — пошутил Юргин.

— Ой, ну что вы говорите, товарищ лейтенант! Какие вы все здесь шутники, честное слово! Юргин указал на пень:

— А вы поставьте-ка сюда котелок. Лена молча выполнила совет.

— Садитесь, посидите с нами. Лена села на ветки.

— Ложка есть?

— Есть.

— А хлеб?

— И хлеб есть.

— Так начинайте, кушайте!

Лена сказала на все это одно слово:

— Удивительно!

Юргин и Андрей поставили свой котелок против Лены и взялись за ложки. Лена подумала и тоже вытащила ложку из кармана полушубка.

— И никогда, — сказала она таким тоном, словно боялась, что ей не поверят, — честное слово, никогда я не завтракала в лесу, зимой, при восходе солнца! И суп очень вкусный, честное слово!

Матвей Юргин сразу понравился Лене, и она поняла: понравился совсем не так, как вчера Андрей, но, в чем здесь была разница, невозможно было разобраться в первые минуты знакомства. Лейтенант Юргин, смуглый, с худощавым лицом, на вид казался угрюмым человеком, выросшим в одиночестве, и жестоким в жизни; но в его глазах стоял мягкий, очень приятный зеленоватый лесной свет, какой наполняет густые заросли в знойный полдень. Лена смутилась перед Юргиным, но не растерялась, что случалось с ней при встречах с командирами:

она всегда боялась каких-либо замечаний по службе. Но Лена чувствовала, что и смущение у нее быстро проходит — с угрюмым лейтенантом ей хотелось говорить откровенно, много, обо всем, что волнует. И она, отвечая на какой-то вопрос Юргина, вдруг стала рассказывать о своей жизни в Москве: об учебе в строительном техникуме, о вступлении отца в народное ополчение, о больной матери, которая, наверное, часто плачет, вспоминая о ней, о том, как в день начала войны она гуляла с подругами за городом...

Так Матвей Юргин и Лена Малышева, встретясь на восходе солнца, увлеченные узнаванием друг друга, совсем не чувствовали тяжелой власти тех минут перед боем, каких никто не любит на войне.

Старая ель внезапно уронила на них комок снега; не менее доброй горсти его попало в котелок девушки.

— Ой, да что я делаю? — с ужасом воскликнула Лена, заглядывая в котелок.

— А что? — спросил Юргин. — Не оставили подруге?

— Господи, что вы говорите, да я почти не ела! — Лена выгребла ложкой снег из котелка. — Машенька, милая, убей меня! Суп-то ледком подернуло! Вот болтушка, вот болтушка! Бегу, бегу, бегу! Может, успею разогреть, а?

— Успеете, успеете, время еще есть, — успокоил девушку Юргин и, взяв ветку, предложил: — Разрешите, я отряхну с вас снег?

Лена посмотрела на Юргина с удивлением.

— Я сама, сама!

— А вот здесь, со спины?

— Со спины отряхните.

Собираясь уходить, Лена вдруг спохватилась:

— Да, о собаках-то! Товарищ сержант, что же с ними надо делать? Говорите скорее, и я бегу! Они же обижают Найду!

— Ас ними один разговор, раз они не понимают военной дисциплины, — зачищая котелок, ответил Андрей. — Дать им выговор перед всем собачьим строем, и вся недолга!

— Ну, погодите, товарищ сержант, погодите! — пригрозила Лена и, не прощаясь, быстро пошла тропой к деревне. [409]

VII

Через весь еловый лес, где сосредоточились наши танки и, пехота, с севера на юг идет извилистый овраг; дойдя до южной опушки леса, он разбивается на два рукава: левый, идущий к шоссе, короткий, а правый тянется далеко, постепенно обнимая с запада высоту 264.3. По этому оврагу, похожему на противотанковый ров, глубиной до трех метров, густо заросшему по бровкам серой ольхой, и проходил наш передний край.

Оттуда, где овраг разбивается на два рукава, строго на юг — триста восемьдесят метров до вершины высоты 264.3, прозванной в народе Барсушней. Из оврага высота кажется небольшой; на вершине ее — несколько старых берез, под ними — одинокие кресты, по склонам — молодой в свежем инее липняк.

Наши наблюдатели редко видели вражеских солдат на Барсушне. Считалось, что на ее вершине — только наблюдательный артиллерийский пункт и боевое охранение. Но это была грубая ошибка нашей разведки. Высоту Барсушни гитлеровцы сделали своим опорным пунктом на скирмановском рубеже. Долгими осенними ночами укреплялись гитлеровцы на Барсушне. Они перерыли все кладбище: всюду устроили дзоты и блиндажи, установили противотанковые орудия, зарыли в землю танки, оставив снаружи только замаскированные башни.

Гитлеровцы осквернили и потревожили на Барсушне большинство могил. Они выбросили с кладбища десятки гробов, крестов и груды костей. И все же им пришлось жить среди останков тех, кто когда-то дал название этому взгорью, пахал вокруг него землю, убирал хлеба, собирал в ближних лесах ягоды и пел песни: всюду из стен дзотов, блиндажей и ходов сообщения торчали углы гробов и гнилые доски, показывались желтые кости и черепа. Гитлеровцы жили там, где каждая горсть песка была пропитана смертным ядом, где было душно от тяжкого запаха векового тлена.

Но гитлеровцы не зря облюбовали вершину Барсушни. С северной стороны подъем на нее спокойный, незаметный, прикрытый лесами; только с нашего переднего края, из оврага, и заметишь, что перед тобой высота. Но когда поднимешься на вершину Барсушни — не веришь своим глазам. На восток, юг и запад с нее открываются [410] необозримые, чудесные просторы подмосковной земли; десятки сел и деревень, купола четырнадцати церквей, огромное Тростенское озеро, лесное половодье до горизонта.

На 9.30 была назначена получасовая артподготовка. Затем наши войска должны были атаковать немецкие позиции в районе Марьино — Скирманово — Горки и, разгромив здесь врага, занять Козлове, выйти на рубеж речушки Гряда. Основной удар намечался непосредственно на Скирманово. Нанести этот удар Батюков поручил танковому батальону Руденко в сопровождении мотострелкового батальона своей бригады, а Бородин — двум батальонам Озерова и двум батальонам Уварова, которые занимали в эти дни оборону в районе предполагаемых боевых действий.

Штаб бригады Батюкова утвердил следующий план танковой атаки Скирманово. После артподготовки первым на Скирманово должен выйти взвод Лаврушенко (три Т-34) с целью выявить расположение действующих огневых точек врага, вслед за ними — два КБ с задачей подавить эти точки, затем — первый эшелон из шести «тридцатьчетверок» в сопровождении пехоты для полного овладения деревней Скирманово и, наконец, второй эшелон, тоже из шести «тридцатьчетверок» с пехотой, для дальнейшего развития успеха.

...Десятки командиров поминутно глядели на часы.

...Сотни людей с напряжением ожидали начала боя.

За несколько минут до артподготовки Батюков неожиданно появился на НП Бородина в деревне Рождествено; с высокой рождественской церкви наблюдатели Бородина хорошо видели за лесом просторное скирмановское поле с высотой 264.3 в центре. В теплом блиндаже комдива находились только его адъютант и связисты: старый генерал не любил держать около себя во время боя лишних людей. Генерал Бородин, указав глазами на свободное место рядом с собой, продолжал говорить в телефонную трубку непривычно высоким, напряженным голосом:

— Нет, ты мне прямо скажи: почему это получается? Да. Так. Так. Хорошо! Делай.

Положив трубку, он взглянул на часы, покосился на [411] связистов, сидевших в закоулке, по левую сторону от входа в блиндаж, и тихонько спросил:

— Волнуетесь?

— Волнуюсь... Да и можно ли не волноваться, Николай Семенович? — ответил Батюков и вздохнул. — Есть ли такие командиры, которые не волнуются, когда посылают людей в бой? Может быть, в некоторых романах? А я не скрою: волнуюсь всегда, а сегодня — особенно. В оборонительных боях наши танкисты действовали умело: и разведку вели, и устраивали засады, и контратаковали противника, когда надо было... Но ведь теперь — большой наступательный бой. Это совсем другое дело. Меня очень тревожит одно обстоятельство: хорошо ли мы знаем, что представляет собой эта скирмановская высота? Ведь мы пришли сюда только позавчера. Что мы могли узнать о противнике за один день? Но хорошо ли разведала его оборону на высоте ваша разведка?

— Возможно, и не совсем хорошо, — тихонько, кося глаза на связистов, ответил Бородин. — Разведка — наше слабое место, как и взаимодействие... Да, но теперь... я вас не понимаю, Михаил Ефимович!

— Нет, это не колебания! — твердо сказал Батюков. — Но что это — я сам не понимаю... Вот берешь трубку, кричишь одно слово «огонь» — и сотни, тысячи людей идут в бой, и многие из них... Да-да, на войне это совершенно неизбежно! Но разве это сознание может в какой-либо степени уменьшить ответственность командира за судьбы людей, которые безоговорочно выполняют его приказ?

У Бородина дрогнули брови.

— Это очень хорошо, Михаил Ефимович, — сказал комдив в большом волнении, — очень хорошо, что вы с такими мыслями первый раз начинаете бой в звании генерала. Хорошо, что вы так любите людей. Только с такими мыслями и можно побеждать. Да, что же это мы?

Генералы враз взглянули на часы и одновременно встали. А через минуту прозвенело самое звонкое и властное на войне слово:

— Огонь!

Десятки людей на наших артиллерийских и минометных батареях повторили:

— Огонь! [412]

Яростный шквал металла с воем и грохотом обрушился над полосой передовых вражеских позиций. На линии Марьино — Скирманово — Горки поднялась расцвеченная огнями завеса темного дыма.

Под гул артподготовки танки гвардейской бригады двинулись на рубеж атаки — к южной опушке леса. За ними, в белых маскхалатах, с автоматами у груди, быстро пошли бойцы мотострелкового батальона — пошли, невольно сгибаясь от свиста снарядов над головой, иные по следам гусениц, иные целиной, топча в сугробах крохотные заснеженные елочки.

Гвардейцы были радостно изумлены, когда, выйдя на рубеж атаки, увидели, что вся вражеская сторона в дыму и огне. Нисколько не сомневаясь в уничтожающей силе нашей артиллерии, гвардейцы втайне даже с некоторой досадой подумали, что напрасно так излишне много тратится снарядов и мин: враг давно повержен в прах.

Но это было горькой ошибкой.

Артподготовка велась горячо, сильно, но давала, к сожалению, ничтожные результаты. Весь северный склон Барсушни стал черным от пороховой гари, но на ее вершине, где как раз и были немецкие огневые точки, не упал ни один снаряд. В глубоком лесистом овраге на южном склоне Барсушни, где особенно много было вражеских блиндажей, гитлеровцы отсиживались совершенно спокойно. Огонь сильно захлестывал только северную окраину Скирманова. Но и здесь он был бессилен разметать хорошо укрытые в земле вражеские танки и пушки...

...В 10.00 наша артиллерия перенесла огонь в глубину обороны противника. Над опушкой леса взлетела красная ракета.

— Вперед!

Первым бросился в атаку взвод Лаврушенко. Три могучие «тридцатьчетверки», с треском ломая кустарник, высоко вскидывая комья снега, на третьей скорости вырвались из леса и бросились вдоль шоссе на Скирманово.

Но только они выскочили на открытое поле, противник открыл огонь. Один танк, сразу же получив тяжелые раны, остановился, задергался на одном месте, а остальные заметались по полю, вступив в неравную схватку с немецкой противотанковой артиллерией. Особенно ожесточенно [413] били гитлеровцы с высоты 264.3, и всем наблюдавшим за атакой стало ясно: Барсушня — это и есть главный опорный пункт врага на скирмановском рубеже.

Надо было немедленно ввести в бой КВ.

Получив по радио приказ, огромные машины Солянского и Загрядько, взревев моторами на весь лее, разбрасывая с бортов березки и елки, рванулись из своих засад. Танк Солянского пошел левее шоссе на Скирманово, намереваясь срочно оказать помощь взводу Лаврушенко, а танк Загрядько — прямо на Барсушню.

Немецкая артиллерия встретила гигантский танк Загрядько мощной лавиной свирепого бронебойного металла. Не успел танк пройти от леса и сотни метров, несколько вражеских снарядов, один за другим, врезались в его броню. Танк наполнился шумом, треском, визгом — это была его страшная смертная кончина.

Несколько секунд металл рвал металл, как рвут друг друга разъяренные звери. Танк Загрядькр, весь избитый и почерневший, потерявший способность сопротивляться, вдруг задымил густо, как лесная смолокурня.

...Через несколько минут в овраге, над которым проносились в глубину леса вражеские снаряды и пощелкивали, как стаи птиц, разрывные пули, сидел на снегу стрелок-радист Кривцов. Из всего экипажа сгоревшего КВ удалось спастись только ему; остальные погибли в танке и около него — от огня и вражеских пуль. Бойцы торопливо стаскивали с Кривцова тлеющую одежду и валенки, а он все время порывался встать перед командиром батальона и, может быть даже не понимая, как обожгло ему лицо, настойчиво просил:

— Товарищ капитан!.. Товарищ капитан, разрешите мне пойти в бой на другом танке! Я прошу вас!.. Разрешите, я отомщу за них... Отомщу за всех! Товарищ капитан, вы разрешите, а?

Третий час шел бой за Барсушню.

Вскоре после гибели КВ Загрядько в атаку бросились шесть «тридцатьчетверок» в сопровождении мотострелкового батальона. Но высота оставалась неприступной. Еще три танка бригады вышли из строя, остальные, израсходовав боезапас, постепенно возвращались [414] в лес. Мотострелковый батальон тоже понес немалые потери и под огнем вражеских пулеметов отходил на исходные позиции.

Гибель танков у Барсушни была таким неожиданным ударом для гвардии майора Руденко, что он растерялся: батальон никогда прежде не имел подобных потерь в одном бою. Когда Руденко доложили о гибели КВ и экипажа Загрядько, у него на глазах выступили слезы.

В эти минуты Озеров встретил гвардии майора Руденко, с которым он познакомился позавчера, когда тот привел свой батальон на участок дивизии Бородина, Командир танкового батальона был молод, высок, подборист, с русым чубом — он больше походил на кавалериста, чем на танкиста.

— Пять танков! — горестно воскликнул он. — Знаешь? Слыхал?

За лесом, у Барсушни, били орудия и пулеметы; грохот боя доносился также и справа — от деревни Горки и слева — от Марьино. По всему лесу тянуло горьким дымом. Точно с грустью наблюдая за боем, невеселое солнце низко стояло над самой Барсушней. Поблизости вокруг кипела штабная работа: шумно разговаривали офицеры в блиндажах и около них, носились связные, кричали радисты у раций...

— А все дело в разведке! — почти закричал Руденко. — Чья пехота сидела здесь в обороне? Майора Уварова? Чьи артиллеристы? Муравьева? Они сидели здесь, черт их побери, как слепые котята, а мы теперь отвечай танками, кровью!

— А что же смотрела ваша разведка? — спросил Озеров.

— Мы здесь стоим всего один день!

— Ну а Муравьева и Уварова перебросили сюда тоже только три дня назад, — сказал Озеров. — Конечно, и за это время можно было многое узнать о противнике, но для этого нужно иметь большой опыт вести разведку, а у нас его, к сожалению, еще мало. Да и положение такое, что без конца приходится заниматься перегруппировкой, прикрытием дыр на фронте. Не успеешь оглядеться — надо переходить на другое место. Подскочил молоденький адъютант в полушубке. [415]

— Товарищ гвардии майор, разрешите доложить? — обратился он к Руденко. — Вернулся танк Пояркова.

— Что с танком?

— Сбиты все приборы наблюдения.

— Экипаж?

— Ранен сам Поярков.

Отпустив адъютанта, Руденко крикнул:

— Видишь? Мы отвечаем кровью!

Лицо Руденко пылало.

— Учеба всегда нелегка, всегда дорого стоит, — грустно сказал Озеров. — Ведь для всех нас это первый наступательный бой. Почти невероятно, чтобы он мог пройти без ошибок, неудач, лишних потерь. Но при известных условиях он мог бы, конечно, стоить нам дешевле. Да, разведка подвела, это верно. Не сомневаюсь, что, если бы штаб армии располагал точными данными о состоянии обороны противника в этом районе, он дал бы авиацию. Без нее взять высоту нелегко! Даже умеючи! Но дело не только в разведке... Как бы хорошо ни велась разведка до боя, все равно наступающий не будет знать о противнике всего того, что хотел бы знать. Во время боя атакующего всегда ждут разные неожиданности. Дело, повторяю, не только в разведке.

— А в чем же? — нервно спросил Руденко.

— Прежде всего в отсутствии хорошего взаимодействия между танками, пехотой и артиллерией, — ответил Озеров. — И затем в отсутствии маневра.

— Ты считаешь, что мы напрасно бьем в лоб?

— Да, напрасно!

— Может быть, ты об этом хочешь доложить генералам?

— Да, непременно! А ты думаешь, я побоюсь высказать старшим командирам свое мнение о бое?

Вновь подбежал адъютант. Он сообщил, что противник полностью отбил атаку наших танков и мотострелкового батальона. Не прощаясь с Озеровым, Руденко бросился к рации — докладывать командиру бригады о положении у Барсушни.

На 14.00 была назначена новая атака. В бой вводились, хотя и преждевременно из-за постигшей неудачи, два батальона из полка [416] Озерова: батальону Головко предстояло наступать в направлении деревни Горки, батальону Шаракшанэ — атаковать Барсушню с северо-запада и прорваться в Скирманово.

Времени для подготовки к атаке было мало, приходилось дорожить каждой минутой, и поэтому все делалось с той предельной напряженностью, какую выносят люди только в боевой обстановке. По всему лесу в разных направлениях, где быстрым шагом, а где и бегом, двигались цепочки пехотинцев; обливаясь потом, минометчики тащили на себе тяжелые трубы и плиты; пулеметчики волокли целиной станковые пулеметы на лыжах; ездовые, покрикивая вполголоса, помогали своим коням вытаскивать из сугробов сани, груженные боеприпасами.

Гитлеровцы, конечно, хорошо видели с Барсушни, что наши части не успокоились, а готовятся к новой атаке. С целью маскировки и, видимо, сохранения боеприпасов вся их артиллерия, стоявшая на переднем крае, молчала. Активно действовала дивизионная артиллерия: над лесом, в глубину нашей обороны, на позиции наших батарей, с тяжким стоном и воем проносились тяжелые снаряды. По лесу, где скапливалась наша пехота, били главным образом минометные батареи, стоявшие в глубокой низине за Скирмановом. Заметив где-нибудь в лесу группу наших бойцов, они немедленно открывали огонь. В такие минуты лес наполнялся грохотом, треском, свистом, снежной метелью, будто врывался в него ураган.

Петя Уралец осторожно приблизился к майору Озерову и со стороны посмотрел на него просительным и одновременно осуждающим взглядом.

— Что ты на меня смотришь так? — не вытерпев, закричал на него Озеров. — Что ты на меня уставился?

— Уйдите в блиндаж, товарищ майор, — очень серьезно сказал Петя Уралец. — Я там все прибрал... Да и закусить пора.

— Вот репей, а? — воскликнул Озеров, обращаясь к Шаракшанэ. — Уйди, Петро, не доводи до греха! Что ты мне не даешь подышать свежим воздухом?

Петя вздохнул и отошел прочь.

Майор Озеров поудобнее уселся на еловом лапнике и некоторое время, согнувшись, изучал карту, развернутую на коленях. Комбат капитан Шаракшанэ сидел перед [417] ним, по-восточному подвернув ноги, и поглядывал то на Озерова, то по сторонам быстрым взглядом, как, бывало, оглядывал с седла родную бурятскую степь. Они сидели вблизи блиндажа, врезанного в скат заросшего ольшаником оврага, — в нем находилась рация и сидели связисты.

Озеров оторвался от карты:

— О чем я говорил?

— О разведке.

— Да, о разведке, — заговорил Озеров с живостью, делавшей его лицо, особенно на морозе, очень молодым. — Конечно, только по ее вине и могло быть принято решение бить в лоб, без всякого маневра, на Скирманово, не придавая особого значения этой высоте... И вот — всем наука! Да, наука тяжелая, как все науки. Но теперь мы должны доказать, что можем исправлять свои ошибки непосредственно в бою. Немедленно! И генерал Бородин и генерал Батюков уже приняли все меры, чтобы танки не вырывались вперед, а шли вместе с пехотой, чтобы артиллерия сопровождала их огнем и колесами. Гвардейцы будут штурмовать высоту теперь о северо-востока, а мы, Володенька, вот здесь!

Озеров опять нагнулся над картой и, точно колдуя, пошевелил над ней пальцами.

— Трудный нам достался участок, — сказал Шаракшанэ.

— Не достался, а я сам его предложил... На смуглом, худощаво-скуластом лице капитана Шаракшанэ отразилось усилие мысли.

— Удивляешься? — спросил Озеров. — Кстати, он совсем не трудный, этот участок.

Из блиндажа выскочил телефонист: на проводе — начштаба полка капитан Смольянинов. Кое-как, согнувшись, могучий Озеров залез в блиндаж. Через три минуты он вылез обратно, хватаясь руками за края траншеи, и тут же услышал свист мины над головой.

Мина ударилась в вершину елки на другой стороне оврага — брызнул огонь, заклубился дым, и в воздухе стонуще пропели осколки. Проходившие по дну оврага стрелки заметались в поисках укрытия.

— Вперед! — закричал на них Озеров во всю мощь своего голоса. — Живо вперед! Не прятаться! Не стоять на месте! [418]

Стрелки бросились по оврагу дальше.

— Звонил от Головко, он там... — сообщил Озеров о Смольянинове, вновь усаживаясь на свое место,

— Как там дела, товарищ майор?

— Вышли на рубеж, Связного к ним послал?

— Полчаса назад. Связь будет.

— Так вот, Володя, если хочешь знать, взять высоту легче всего именно вот с этой, с нашей стороны, — продолжал Озеров, — Здесь самое слабое место в их обороне. С севера и востока подходы к высоте совершенно ровные и чистые — негде голову укрыть. Только там, конечно, и есть танкопроходимая полоса на Скирманово. Немцы это отчетливо понимают и поэтому поставили там так много противотанковой артиллерии, да и для пехоты приготовили немало огневых средств. Там нужен страшный удар, чтобы разгромить оборону! А вот здесь, где мы... здесь совершенно непроходимое для танков место: тут глубокий овраг, а за высотой, перед самой деревней, овраг еще больше. Немцы знают, что здесь не могут и не пойдут наши танки! Вот поэтому здесь, с нашей стороны, у них и нет артиллерии. Здесь, кажется, только один большой дзот и открытые площадки для пулеметов. Так вот скажи, откуда же легче взять высоту?

— Да, но дзот... — Шаракшанэ почему-то опустил и полуприкрыл глаза. — Ведь наша артиллерия, товарищ майор, может и не разбить его во время артподготовки. Тогда что?

— Это верно, может и не разбить, — согласился Озеров. — Дзот есть дзот... Но если даже его не разобьют, мы его возьмем! Ты хорошо осмотрел подходы к высоте?

— Хорошо, товарищ майор...

— Видел взлобок вроде вала на склоне?

— Его хорошо видно.

— Теперь слушай и мотай на ус! — продолжал Озеров, сделав порывистое движение всем корпусом вперед. — Одной ротой ты должен ударить на рощицу... Вот эту, видишь? Другой ротой — на высоту. От нашего оврага до высоты примерно триста метров. Если после артподготовки подниматься в атаку отсюда, мы не успеем дойти — немцы очухаются и пустят в ход пулеметы, особенно в дзоте, если он уцелеет. [419]

— Нет, не успеем, — согласился Шаракшанэ. — Бежать в гору, да и снег глубок...

— Но мы перехитрим немцев! — со стиснутыми зубами, сдерживая голос, сказал Озеров. — Сколько будет до того взлобка на скате высоты? Метров сто или побольше? Так вот, не дожидаясь конца артподготовки, одна твоя рота должна достигнуть взлобка и приготовиться там для атаки. Таким образом, останется преодолеть только около двухсот метров до дзота.

— Побить могут, — вздохнув, заметил Шаракшанэ.

— Кто? Кого?

— Своя своих.

— Чепуха! Убежден, что ни один снаряд, ни одна мина не упадет ближе этого взлобка! Наши артиллеристы ошибаются, но это отличные артиллеристы! Надо им верить! И надо учить солдат без всякой боязни прижиматься к своему огню!

Опять переждали грохот взрывов за оврагом.

— А дальше все дело в быстроте и натиске нашей атаки, — продолжал Озеров. — Пока немцы, побитые и оглушенные, успеют схватиться за оружие, наши солдаты должны быть на высоте! Надо идти в атаку от взлобка со всей силой, со всей яростью! Меньше двухсот метров! Меньше двухсот! Да неужели мы упустим одну-две минуты и дадим немцам возможность взяться за оружие? Не дадим!

Озеров быстро поднялся:

— Все ясно? Действуй!

Боевой приказ майора Озерова, как только он был произнесен, немедленно стал приказом Родины и с необычайной быстротой совершил путь через комбата, командиров рот, взводов и отделений к солдатам... Стоило Озерову произнести несколько слов приказа — и сложный, хорошо сработанный командно-политический аппарат полка мгновенно пришел в привычное рабочее движение, направленное к одной цели. Через полчаса боевая задача была известна каждому солдату, где бы он ни находился в это время: на батарее, в пути, в цепи под любым кустом.

Солдаты лежали в овраге на истоптанном снегу, среди помятого кустарничка. Они истомились, ожидая, когда [420] придется идти в бой, озябли и проголодались. Готовясь к атаке и не надеясь на обещанный старшинами горячий обед, они с жадностью уничтожали НЗ, то есть неприкосновенный запас, который расходуется в исключительных случаях. Грызя мерзлые куски хлеба и сухари, прожевывая мясные консервы с ледком, они разговаривали негромко, с тем спокойствием и бесшабашностью, которые известны только солдатам — и то в особые минуты.

— Чем все это нести на себе, так лучше в себе!

— Ешь, покамест живот свеж!

— А если ранят в живот? Ты об этом подумал?

— Видать, ты за меня об этом подумал... За это тебе большое спасибо. Может, консервы-то мне отдашь, а?

— Одинаково хорошо: что в пустой попадет, что в полный...

— Нашли о чем говорить!.. Тут о деле надо...

— Главное, братцы, вовремя добежать до дзота!

— В бою, брат, все главное...

— Да, дзот у них здесь, говорят, здоров!

— Знаешь, всякая коза на горе выше коровы в поле.

...Лейтенант Матвей Юргин лежал под кустом крушины и вопреки всегдашней привычке в бою неохотно прислушивался к разговорам солдат — совсем другое занимало сейчас его ум и сердце. Странное ощущение не покидало Юргина: ему казалось, что над землей все еще держится легкая морозная заря, которая поднялась сегодня в час его знакомства с Леной. Да, это было очень удивительно. До 14.00 оставались считанные минуты, солнце уже обходило Барсушню стороной, точно зная, что над ней скоро вновь загрохочет бой, серенькой дымной мутью замутился короткий день, потух искристый иней на деревьях, а Юргину, несмотря на все это, казалось, что утренняя заря все еще наполняет мир розовым светом. Никогда Юргин не ощущал такой странной остановки времени, никогда! Но как Юргин ни любил всякое движение, означавшее жизнь, он был приятно взволнован такой остановкой. Это помогало ему и сейчас хорошо видеть то, что происходило сегодня несколько часов назад. Он видел, как торопливо говорит Лена, вскидывая заиндевелые брови и ресницы, как по-ребячьи обкусывает краюшку хлеба и орудует в котелке ложкой... Ощущение непрекращающейся утренней зари [421] сливалось у Юргина с ощущением неутихающей утренней свежести и бодрости во всем теле. Он чувствовал себя таким, точно в первые минуты после побудки, когда человек, сроднившийся с солдатской службой, во многом схож со стальной пружиной.

Подошел политрук роты Гончаров — веселый курносый человек с живыми серыми глазами, о котором говорили, что его кашей не корми — дай только побольше фронтовых хлопот и забот. Аккуратно подвернув полы полушубка, он лег на снег рядом с Юргиным и положил перед собой резиновый кисет.

— Закуривай!

— А-а, это вы, товарищ политрук? — Юргин едва оторвался от заполнивших его видений. — Закурить надо! Скоро ведь артподготовка? Сколько осталось?

Отрывая клочок газеты на цигарку, Гончаров сбоку присмотрелся к Юргину и с удивлением заметил:

— Ты сегодня какой-то... другой, а?

— А какой? — отчего-то веселея, переспросил Юргин.

— Никогда не видел тебя таким: вроде помолодел, вроде взгляд стал светлее... — ответил Гончаров. — Или письмо из дому получил? Нет? Мне, конечно, приятно видеть сейчас тебя таким, а все же интересно: что с тобой случилось? Не утаю, всегда ты был мрачноват немного, а вот теперь вижу — вроде клад нашел,

— И нашел! Да еще какой!

— Нет, Юргин, серьезно?

— Серьезно, нашел!

— Брось чудить! Да-а, странно... Ну а солдаты как? Говорил с ними?

Опираясь на левый локоть, Юргин полулежал и торопливо дожигал цигарку, точно курение мешало ему наслаждаться чем-то другим и он только в силу крайней необходимости отдавал долг давнишней привычке. При этом выражение всего лица у него было таким, что любому бы при первом взгляде стало ясно: у человека, как ни скрывай, большое счастье.

— За наш взвод, товарищ политрук, не беспокойтесь! — энергично и приподнято ответил Юргин. — С бойцами и я говорил, и Дубровка мой, и командиры отделений... А коммунистов собирали особо. Наши коммунисты, товарищ политрук, как всегда, будут впереди! Вы ведь знаете Осипа Иваныча Чернышева? Он у нас [422] во взводе самый старый по стажу коммунист, самый уважаемый. Так вот, собрались, а он и говорит... Э-э, да что там повторять, товарищ политрук! Даю слово: наша будет высота! Возьмем! Вот посмотрите, как пойдут наши ребята! Мы что хочешь сегодня возьмем!

— Это хорошо, что такое у всех настроение, очень хорошо, — сказал Гончаров. — Я так и знал, что твой взвод не подведет. Только вот слушай... Что ты, в самом деле, какой сегодня, а? Горишь весь... Ты смотри, Юргин, не горячись в бою, не теряй выдержки. Это самое главное. Загорячишься, а это знаешь...

— Меня сегодня не убьют! — убежденно и весело сказал Юргин. — Ни за что! Нет такого закона в жизни!

— Слушай, Юргин, ты не глотнул?

— Глотнул немного, да не водки...

Из-за леса вдруг налетела мощная раскатистая волна моторного гула. Наши штурмовики пронеслись над оврагом и с ходу атаковали Барсушню.

Над высотой вновь грохотало...

Через несколько минут после начала артподготовки бойцы взвода Юргина вылезли из оврага и быстро достигли взлобка, о котором говорил Озеров комбату Шаракшанэ. Здесь они залегли и окопались по ложбинам в глубоком снегу.

Это был рубеж атаки.

Жутко было лежать здесь озеровцам. До вершины высоты — рукой подать, и вся она в огне... Артиллеристы и минометчики в самом деле, как и предполагал Озеров, стреляли точно, но все же, в силу законов рассеивания, снаряды и мины падали не только у вершины высоты, но и поблизости от взлобка. Солдаты лежали, сдерживая свистящее от волнения дыхание, стараясь всем существом, каждой клеткой тела врасти в землю. Дым стлался по земле, как в бане, которая топится по-черному, и вокруг, шипя, врезались в снег осколки. Каждый чувствовал, что сразу за взлобком — огненное пекло.

Матвей Юргин взглянул на часы: до штурма высоты оставалось пять минут. Лейтенант Юргин хорошо знал, что такое атака, и понимал, что сегодня атака предстоит особенно тяжелая: враг — на высоте. До дзота — больше [423] двухсот шагов, бежать в гору по глубокому снегу; как ни считай, бросок к вершине высоты займет не меньше трех-четырех минут. Но Юргину было известно, как дорого время в атаке. За три-четыре минуты гитлеровцы, несомненно, успеют опомниться после бомбежки и артподготовки, встать у пулеметов и в упор, кинжальным огнем, встретить атакующих на открытом месте.

Что тогда? И подумать страшно...

Но даже и теперь, сделав точные расчеты и поняв, что взвод вряд ли успеет вовремя уничтожить вражеский дзот, Матвей Юргин не пал духом; его не покидало странное, неугасимое ощущение утренней свежести и бодрости, какое он носил в себе весь этот день, ощущение необычной внутренней собранности, прочности и скрытой в себе силы... Наоборот, это ощущение даже окрепло на рубеже атаки и дополнилось неизбежной в такие минуты особой взволнованностью, которая и есть начало воинской доблести. И потому Юргин находился, как никогда прежде, в состоянии необычайного душевного подъема — в таком состоянии, вероятно, бывает зорянка, когда она, захваченная весенней страстью пения и жизнелюбия, иногда внезапно замертво падает с ветки. Но и понимая, что атака будет очень тяжелой, и не зная еще, как провести ее, чтобы добиться победы, Юргин ни на одно мгновение не сомневался в успехе. То состояние, в каком он находился на рубеже атаки, наделяло его сказочной силы верой в торжество всего хорошего, красивого и справедливого, что есть в мире. Он вспомнил, что дал слово политруку роты Гончарову взять дзот, и неожиданно для себя ударил кулаком в землю: «И возьмем! Непременно возьмем!»

Вновь взглянув на часы, Юргин вдруг быстро сбросил с себя полушубок, снял шапку, а из нагрудного кармана гимнастерки вытащил карандашик и маленький блокнот. К Юргину торопливо подполз Дубровка. Увидев своего помощника, Юргин сунул ему в руку листок из блокнота. На листке было написано:

«Как только дадут ракеты, немедленно поднимай взвод. Я пошел вперед. За последнюю минуту артподготовки я продвинусь еще метров на 50 — 70, как выйдет, и тогда мы дзот возьмем. Здесь без риска нельзя, а рисковать можно только мне. Сбереги полушубок и шапку. Еще раз требую: не теряй ни одной секунды!» [424]

Прочитав записку, Дубровка болезненно сморщился и, что-то крича, отрицательна замахал в воздухе рукой. Не обращая внимания на Дубровку, Юргин с лихорадочной быстротой рассовал по карманам гранаты, схватив автомат, быстро выбрался на взлобок и сильными рывками пополз вперед — в огонь и дым, в адское пекло. ...Через минуту над склоном Барсушни одна за другой взлетели две зеленые ракеты.

Матвей Юргин, весь в грязном снегу, с черным от пороховой гари лицом и золотистыми от ярости глазами, немедленно вскочил на ноги. Ему некогда было оглядываться назад, чтобы смерить глазом пройденный сквозь огонь путь. Он поэтому и не видел, что вместе с ним — по сторонам — вскочили на ноги, тоже только в одних гимнастерках, Осип Чернышев, Андрей Лопухов и Нургалей Хасанов... Матвей Юргин быстро взглянул вперед и, хотя еще не рассеялся дым, сразу же увидел на склоне высоты огромный сугроб, испятнанный черными воронками. Да, это был дзот, очень большой, вероятно, не с одной амбразурой. Стиснув зубы и ощерясь, Матвей Юргин рванулся вперед — рванулся такими порывистыми бросками, что мгновенно захрипело в горле.

У него хватило сил добежать до дзота, но, добежав, он тут же грохнулся, как загнанный лось. Через несколько секунд он очнулся — и сразу услышал, что из дзота, на котором он лежит, отчетливо доносятся немецкие голоса. Почему их так хорошо слышно? Осматриваясь, Юргин вдруг заметил, что он упал рядом с какой-то черной дырой, вроде отдушины в медвежьей берлоге, и мгновенно догадался: это был дымоход от очага в дзоте. Не раздумывая ни одной секунды, Юргин вскочил на колени, выхватил из кармана гранату, взвел ее и со всей силой, какую дает только радость победы над врагом, кинул ее в дымоход.

«На, гады, лови!»

В дзоте грохнул взрыв, а вслед за ним в дымоход вырвался дикий вой: в могучем дзоте, спасаясь от нашего огня, собралось немало гитлеровских солдат. Их вой только подхлестнул Юргина. В дымоход полетела вторая граната.

«Лови, гады, еще!»

Вскочив на ноги, Юргин увидел около дзота Андрея, а затем Чернышева и Хасанова. Юргин не удивился, что [425] они оказались вместе с ним, по той простой причине, что ему некогда было удивляться, а только сразу закричал:

— Бей по амбразурам! Захватывай выход!

Потом он увидел, что весь взвод во главе с Дубровкой уже совсем близко и закричал, надрывая голос:

— Бей блиндажи! По траншеям! Вперед!

И только после этого Юргин увидел, что он стоит на такой высоте, с которой открываются широчайшие просторы подмосковной земли. Давно Юргину не случалось одним взглядом охватывать такое огромное пространство. Да какое! Бесконечно дорогое и несказанно милое русской душе: холмистые поля с колхозными токами, извилистые долинки речек с деревнями под ивами, зубчатые стены еловых лесов, светлые березовые рощи, все в сверкающей белизне зимы. И Юргину невольно, с волнением до дрожи, подумалось: за один-единственный взгляд на этот родной мир можно сложить свою голову в бою! И Юргин вновь закричал что было силы в его голосе:

— За Родину, вперед!

С северо-восточной стороны на вершину Барсушни в это время ворвались танки и бойцы мотострелкового батальона гвардейской бригады. Танки бросались то в одну, то в другую сторону, оседая на месте раздавленных блиндажей, а стрелки с гамом и пальбой рассыпались по траншеям.

...Смотря на высоту, Шаракшанэ восхищенно воскликнул:

— Герои! Лихие герои!

Майор Озеров не ответил. Устало опираясь левым плечом на ствол ольхи, коротко поглядывая на вершину Барсушни, он хватал с ближней елочки комья снега и глотал их торопливо, жадно: в груди его пылало.

VIII

Лена Малышева, вступая добровольно в армию, много думала о том, как будет участвовать в первом бою. Ее нисколько не пугало боевое крещение. У Лены никогда даже и не появлялась мысль, что идти в бой — страшно и опасно: так велико и властно было в ее душе ощущение безмерной потребности быть сейчас на войне, благородства [426] и красоты воинского труда советских людей. Готовясь к боевому крещению, Лена думала только о том, как ей лучше выполнить свои обязанности на поле боя, и была счастлива, что ее воображение всегда милостиво и щедро рисовало перед ней те картины, какие отвечали большой потребности ее души.

Но ни одной картины, созданной воображением до боя, Лена не увидела в бою. Все здесь до обидного противоречило тому, к чему привыкла Лена прежде за долгие часы раздумья, — и звуки, и краски, и чувства...

...Лену измучили собаки. От свиста пуль они припадали к земле и даже зарывались в снег — не хватало никаких сил сорвать их с места. Если разрывался вблизи снаряд, они с визгом бросались куда попало и тащили Лену за собой на поводке волоком. Они боялись огня и дыма. Но самое главное — они боялись раненых. Услышав стон раненого, они ни за что не подходили к нему — упирались, рвались в стороны, рычали и скалили зубы. Всему виной была Найда. Должно быть, она уже побывала, и не совсем благополучно, под огнем; она так боялась свиста и грохота, так металась, визжала и взлаивала, что всей упряжке было жутко... «Да разнеси вас на клочья, будь вы трижды прокляты! — сквозь слезы кричала Лена на ошалелых собак, сдерживая их и смахивая с лица снег. — И кто только выдумал эти упряжки! Да я бы без вас... я бы больше вынесла раненых! Пропадите вы пропадом, дурные морды!» И опять падала в снег, тащилась волоком за упряжкой.

С большим трудом, со слезами удалось Лене вывести двух тяжелораненых с Барсушни, когда наши пехотинцы и танкисты сбросили оттуда противника.

В третий раз упряжка шла на высоту послушнее — |проторенной тропой. Но на Барсушне уже не осталось тяжелораненых, а легкораненые категорически отказывались от помощи:

— Вперед, сестрица, вперед! Сами доползем!

С высоты хорошо было видно все поле боя.

В левой стороне, за шоссе, по всему огромному покатому полю рвались снаряды и, точно из земли, выплескивало языки огня; там в дыму мелькали наши танки,

В правой стороне, за мысом елового леса, тоже стоял сплошной орудийный грохот; у деревни Горки слышались [427] особенно сильные взрывы и поднимались клубы густого, черного дыма.

Только в центре, у большого, заросшего чернолесьем оврага, который выходил непосредственно к западной окраине Скирманова, было значительно тише, чем вокруг.

Лена не могла понять, что происходило здесь. Два наших танка то подходили к оврагу и крутились там по мелкому кустарнику, то выходили в поле и, постояв, двигались в сторону рощицы, охранявшей склон высоты с запада. У оврага и рощицы мелькали фигуры солдат. Солдаты не бежали вперед, в атаку, что нужно было, по мнению Лены, делать сейчас, тем более что деревня близко, а сходились кучками, затем разбегались в разные стороны, зачем-то без конца метались по полю, падали, ползли... «Да что они топчутся на одном месте? — удивилась Лена. — Какая-то суматоха, честное слово!» С минуту Лена стояла на высоте, соображая, куда лучше пойти. Ей стало очень досадно, что она подала не на один из тех участков, где идет настоящий бой. Ей казалось, что она необходима сейчас где угодно и меньше всего вот здесь, у оврага, где даже и не поймешь, что происходит.

Между тем на южном скате высоты, на поле между оврагом и рощицей, шел жестокий бой. Наши танки не могли здесь прорваться в Скирманово и гусеницами уничтожали вдоль оврага вражеские блиндажи. Здесь наши солдаты дрались всем, чем можно драться в тяжелый час: штыками, прикладами, саперными лопатками, касками, ножами, камнями... Здесь в смертной ярости катались противники по земле, грызя друг друга зубами.

Рядом раздался сильный мужской голос:

— Страшно, а?

Это был командир полка Озеров.

— Страшно? — переспросила Лена. — Отчего?

Лена решила, что командир полка смеется над ней; резко дергая за поводок своих собак из траншейки, где они сбились в кучу, она крикнула высоким от обиды голосом:

— Вперед!

Она каялась, что задержалась лишнюю минуту на высоте.

— Сестра, обождите! — остановил ее Озеров. — Перевяжите вот здесь одного раненого. [428]

Лена привязала собак за комель ив к и у бруствера траншейки и открыла сумку с красным крестом. Раненым оказался какой-то лейтенант, вероятно из штаба полка; у него легко оцарапало осколком щеку.

— Так он же перевязан! — воскликнула Лена.

— Перевяжите получше...

Перевязывая лейтенанта, Лена с интересом наблюдала за всем, что происходило в эти минуты на высоте. Здесь быстро копился военный люд. Лена поняла, что на высоте уже обосновались наблюдательные пункты различных частей. Офицеры осматривали в бинокли поле боя и выкрикивали какие-то команды; связисты, надрываясь, кричали в телефонные трубки; солдаты тащили какие-то ящики, углубляли траншеи, осматривали блиндажи. Все спешили, волновались, кричали друг на друга, бегали туда-сюда. Все это интересно было наблюдать впервые, но Лена внутренне никак не могла согласиться, что у людей на высоте, в стороне от настоящего боя, есть достаточно серьезные причины вести себя так суматошно и крикливо. Она даже спросила раненого:

— Что они мечутся так?

Раненый замигал, разглядывая ее лицо.

Лена особенно утвердилась в своих мыслях с той минуты, когда обратила внимание на Озерова. Командир полка, не в пример другим, был очень спокоен. Он не суетился, а стоял в маленькой, до колен, траншейке и неторопливо осматривал в бинокль поле боя. Закончив осмотр, он заговорил с комбатом Шаракшанэ; да, он говорил отрывисто, резко и громко, но иначе и нельзя было говорить: часто мешали близкие разрывы снарядов — противник начал обстрел потерянной высоты.

Указывая вправо, в сторону продолговатой рощицы, Озеров сказал Шаракшанэ:

— За правым флангом смотри в оба!

— Вот этот лесок тоже подозрителен...

— Да, туда выдвинуть две пушки... А здесь?

— Подождем немного!

К Озерову подошел красный, разомлевший, словно только что из бани, коренастый капитан средних лет — это был начальник артиллерии полка.

— Где твои пушки? — резко спросил его Озеров.

— Сейчас будут, товарищ майор!

— Смотри, не зевай! — погрозил Озеров. [429]

— Да вон они, идут! — Занимай позиции! Быстро!

Тут же подошел гвардии майор Руденко,

— Ну как? — спросил он. — Воюем?

— Видишь, овраг мешает!

— Ничего, возьмем! Теперь возьмем! — горячо воскликнул Руденко. — Да, брат, на этот раз здорово вышло! Ты был прав, совершенно прав!

— Гляди, как бы из этой рощицы не ударили. — предупредил Озеров. — Очень подозрительна.

— Учтем, товарищ майор, учтем!

— Где твой энпе?

— Вон у той березы! Ну, я пошел!

Оставшись один, Озеров расстегнул ворот полушубка, обтер вспотевшее лицо платком и, к удивлению Лены, попросил у молоденького солдата с автоматом и вещевым мешком за спиной чаю. Петя Уралец достал термос. Обжигаясь, поглядывая на поле боя, Озеров жадно начал пить из кружки густой как деготь чай. И Лена окончательно убедилась, что Озеров ведет себя благоразумнее всех на высоте.

— Не больно? — спросила она раненого, закончив перевязку.

— Значит, зря мечутся? — спросил раненый в свою очередь.

— Да, конечно! Вон майор, видите какой?

Майор Озеров вдруг швырнул кружку с чаем в сторону, вскочил на бруствер траншейки и, оборачиваясь назад, закричал во весь голос:

— Володя, сюда! Живо!

Шаракшанэ рядом перемахнул траншею.

— Видишь? Давай к Юргину еще взвод! Живо!

Кое-как вытащив упрямых собак и лодочку из траншеи, Лена увидела, что с левого склона высоты к оврагу, перегоняя друг друга, с криками бегут наши стрелки, и вдруг почувствовала озноб во всем теле. Ее испугала не столько внезапная перемена в поведении Озерова, сколько его приказ дать Юргину подкрепление. «Юргин? Он здесь?» — с тревогой подумала Лена. Только теперь, узнав, что Юргин у оврага, она отчетливо поняла, что там идет тяжелый бой, — почему-то ей казалось, что тот Юргин, которого она узнала сегодня на [430] заре, может быть только там, где сражаться особенно тяжело. Увидев лицо Лены, Озеров сказал:

— Вот теперь идите.

— Только осторожнее, — посоветовал ей Шаракшанэ,

— Теперь ей не надо этого говорить, — заметил Озеров, а когда Лена сбежала с высоты, волоча за собой на поводке собак, со вздохом добавил: — Бежать бы ей сейчас в университет, а тут — в бой...

Пока Лена спускалась с высоты, волоча за собой упирающихся собак, наша пехота, получив подкрепление, прорвалась до устья оврага и здесь штыками стала сбрасывать гитлеровцев под обрыв, в низину, за которой — в сотне метров — стояли на пригорке крайние дома Скирманова.

На полпути к той черте, где шел рукопашный бой, в кустиках близ оврага, Лена увидела первых раненых — все они, кто как мог, пробирались к высоте. Но раненые, один за другим, отказались от ее помощи; один солдат средних лет, поддерживая окровавленную левую руку, сказал почти то же, что она недавно слышала на высоте:

— Ты иди, сестрица, дальше, там есть тяжелые, а мы отдохнем немного — и сами... Собаки-то, видать, побаиваются, а?

Вскоре Лена попала в расположение немецких блиндажей, но в это время началась немецкая контратака.

Два немецких танка с пехотой до роты вышли из продолговатой рощицы, на которую Озеров обращал внимание Шаракшанэ, и над полем боя загрохотала орудийная пальба.

Не успела Лена понять, что произошло, собаки сшибли ее с ног и потащили вдоль оврага.

...Когда Лена поднялась, собак не было. Но совсем близко от себя она увидела немецкие танки: один горел, уже зажженный нашими пушками, другой стрелял по высоте. Лена в ужасе прижалась к земле и почувствовала, что ее пальцы вцепились в дерево: она лежала над входом в немецкий блиндаж.

Собственно, это был не блиндаж, а небольшая, низкая и грязная землянка, покрытая в один накат тонкими бревнами, — обыкновенная немецкая землянка, какие делались в расчете на недолгое служение. В землянке валялись одеяла, ранцы, котелки и прочее пыльное и вонючее, [431] перемешанное с истертой соломой солдатское барахлишко.

Но здесь Лене почему-то стало страшнее, чем на воле. Совсем близко, оглушая, ревел мотор танка, скрежетали гусеницы, рвала воздух пушка; вокруг гремела ружейная пальба и людская разноголосица; десятки ног, то в валенках, то в сапогах, мелькали мимо узкого, открытого входа в землянку, схожего с волчьей норой.

Лена не знала, как, долго продолжалось все это. Не до того ей было, чтобы вести счет времени. Она в отчаянии металась по землянке, прижималась щеками к холодным, вздрагивающим стенам своего случайного убежища и замирала, ожидая смертной минуты.

Внезапно заметив, что в землянке потемнело, она резко обернулась в сторону входа: хрипя, судорожно царапая руками ступеньки, в землянку лез немец. Лена вскрикнула в беспамятстве и отпрянула к задней стене — она не сомневалась, что немец хочет убить ее.

Но она ошиблась, конечно. Немец только что, около землянки, был смертельно ранен: его насквозь в грудь пробило пулей. Он успел увидеть черную нору и успел подумать, что может спастись в землянке. Он тут же грохнулся наземь и пополз в землянку, но через несколько секунд потерял сознание: из горла ручьем хлынула кровь.

А Лена, не понимая, что немец умирает, в ужасе хватала и бросала в него все, что попадало под руку: обоймы патронов, котелки, кружки, консервные банки, пустые бутылки...

IX

Только к полуночи наши части заняли Скирманово.

Четырнадцать часов шел бой. Все наши бойцы сильно устали, но от необычайного возбуждения почти не замечали усталости: так были счастливы, что хотя и с большим трудом, но все же выиграли первый наступательный бой, освободили от врага первую деревню, первый клочок родной земли... С разноголосицей бойцы тушили горевшие дома, при свете огней пожара осматривали подбитые немецкие танки и орудия, стаскивали в [432] центр деревни трофейное стрелковое оружие и боеприпасы, обыскивали немецкие блиндажи и землянки…

Один Юргин был молчалив и мрачен.

Андрей успокаивал его:

— Может, ты ошибся?

— Нет, точно, это были ее собаки...

— Где ж ты их видел?

— У самого оврага. Носились как бешеные.

— Может, сходить в санвзвод?

— Сейчас пойду. Не знаешь, где он?

После короткой встречи с командиром роты Кудрявцевым Юргин отдал Дубровке приказ собрать бойцов и занять блиндажи для ночевки, а сам отправился к большому дому в центре деревни, где временно разместился санвзвод. Он пошел туда с чувством безмерной тоски и тревоги.

В санвзводе никто не знал, что случилось с Леной, Собаки ее пришли в деревню, хотя одна из них, Найда, была тяжело ранена. Лену уже пошли искать ее подруги.

— А куда пошли? — мрачно спросил Юргин.

— В овраг пошли, — тоже мрачно ответила Вера Уханова, та, что утром осталась недовольна поведением Лены.

— Потери есть у вас?

— Одна убита, две ранены, а вот Лена — без вести...

— Я тоже пойду искать! — сказал Юргин с волнением и с такой страстной верой в необходимость своего решения, что Вера Уханова впервые взглянула на странного лейтенанта примирительным взглядом.

Захватив с собой Андрея и еще двух бойцов, Матвей Юргин отправился к оврагу — на южный склон Барсушни.

У западной околицы деревни Юргин повстречался с девушками из санвзвода. Побаиваясь бродить ночью а незнакомом месте и опасаясь, что часовые могут обстрелять без предупреждения, девушки разговаривали излишне громко. Юргин вдруг решил: девушки возбуждены потому, что несут Лену, и бросился к ним навстречу, скользя перед собой по снегу лучом фонарика.

Но девушки возвращались без Лены.

На вопрос Юргина они отвечали наперебой:

— Весь овраг обыскали, весь овраг!

— Каждый куст осмотрели! [433]

— И блиндажи все... Нигде нет!

Юргин спросил сдавленным голосом:

— С ранеными не увезли?

— Нет, мы сами всех отправляли, — ответила одна из девушек, присматриваясь к Юргину и стараясь определить, кто интересуется судьбой их подруги.

— К танкистам не попала?

— Уже спрашивали.

— Убитых всех собрали?

— Всех.

Юргин с ужасом подумал: «Неужели прямое попадание?» (Однажды в полусотне метров впереди Юргина. шел солдат, вдруг — взрыв, блеск огня... Вскочив, Юргин бросился туда, где находился солдат, а там — только опаленная и задымленная трава...) Но Юргин, внезапно обозлясь на девушек, сказал:

— Плохо искали! И не стыдно?

Девушки испуганно притихли.

Матвей Юргин и его бойцы пошли к оврагу, а девушки сбились в кучу и долго смотрели в ту сторону, куда ушел странный незнакомый командир, встревоженный судьбой Лены Малышевой и верящий в чудо. И вдруг все они разом, молча, толкая друг друга, рванулись за ним...

Более часа лейтенант Юргин, его бойцы и девушки из санвзвода обшаривали овраг. Перекликаясь, светя фонариками, вся группа медленно пробиралась к его вершине, тщательно осматривая каждый метр земли.

...В детстве с Матвейкой Юргиным произошла немалая беда. Он долго мечтал побывать на одной горе у Енисея, чтобы узнать, далеко ли видны с нее земные просторы и что делается в необозримых далях. И вот наконец сбылась его мечта. Забрался он однажды с Дружками-приятелями на ту гору, забрался — и обомлел от восторга! Какое необозримое, блистающее, ласково поющее неведомую песнь пространство развернулось перед его изумленным взором! У Матвейки с жутким и радостным замиранием, как у воробышка в первом полете, забилось сердце. И Матвейке вдруг показалось, что он стал — за несколько секунд — совершенно взрослым человеком, что он познал пока еще неизвестное многим, особое, таинственное счастье.

Но один дружок-забияка, не познав этого счастья, [434] хотя и стоял рядом, взял и толкнул зачарованного Матвейку в плечо, толкнул из озорства и, должно быть, из зависти. У Матвейки неловко подвернулась на камне нога, он неожиданно упал и, к ужасу всех ребят, покатился, перевертываясь, по склону горы. Пролетел он, правда, немного, увечий не получил, но избит был так, что дружки принесли его домой на руках, с ног до головы в крови.

Что-то подобное случилось и сегодня.

Познакомясь с Леной, поговорив с ней, Матвей Юргин испытал чувства, чем-то похожие на те, какие испытал на горе у Енисея, но, увидев мечущихся по полю боя одиноких собак Лены, он вдруг почувствовал себя избитым, измятым, в крови — точно так же, как в детстве на той горе.

Все это было так жестоко и несправедливо, что Юргину хотелось лечь грудью на землю и умереть.

Но все же он всеми силами сберегал в себе надежду найти и увидеть Лену живой. И потому он был неутомим и даже яростен в своих поисках. Он все требовал и требовал:

— Ищите, друзья! Ищите лучше! Голос его охрип от горя. — Она здесь! Надо искать! Андрей тихонько утешал друга:

— Ты крепись, мы ее найдем...

— Да? Правильно, Андрей, правильно...

И Матвей Юргин вновь шел вперед. Ему светили под ноги фонариками, а он сам, никому не доверяя, обшаривал все кусты, разрывая руками сугробы снега и разбитые, полузаваленные блиндажи.

X

Тем временем Лена сидела у крыльца дома, занятого санвзводом, и плакала над издыхающей Найдой. Подруги настойчиво упрашивали:

— Лена, перестань, нехорошо!

— Собака и есть собака...

Лена попыталась объяснить свои слезы:

— Вы понимаете, ей было очень страшно. А я, дура, ее еще ругала… [435]

Не поняв ничего из объяснений Лены, подруги силой взяли ее под руки и увели в дом.

...После небольшого отдыха наши части двинулись в сторону деревни Козлово, до которой от Скирмановатри километра лесистой долиной. В 6.00, еще в темноте, начался бой за Козлово.

Лену не пустили в этот бой.

Она долго отказывалась рассказать, что произошло с ней у Барсушни. Утром она не дотронулась до котелка с кашей. Она одиноко сидела в блиндаже рядом с домом санвзвода, тревожно прислушиваясь к грохоту боя; если кто-нибудь неожиданно спускался в блиндаж, она вздрагивала, а один раз даже вскрикнула.

Командир санвзвода Пересветов, встретив Веру Уханову, спросил:

— Придется эвакуировать ее, а? Как думаешь?

— Зачем? — удивилась Вера. — У нее же нет никаких ранений. Одни переживания...

— А переживания, по-твоему, легче ранений? За ней такого... особого... не заметно? — Пересветов пошевелил пальцами у правого виска.

— Ничего не замечала!

— А ты посмотри за ней, посмотри!

Вера Уханова вновь заглянула в блиндаж, где находилась Лена, и вновь поставила перед ней котелок с кашей. И сурово потребовала:

— Ешь!

— Не хочу, Вера...

— Ешь и не разговаривай!

Лена взялась было за ложку, но тут же опустила ее з котелок. Брезгливо передернув плечами, спросила:

— Бой все идет?

— Идет. Ужасный бой!

— Много раненых?

— Больше, чем вчера.

— Зря вы не пустили меня...

— Куда тебя пускать? — возмутилась Вера. — Всю ночь бредила, металась, плакала...

— Не сочиняй! — осуждающе сказала Лена.

— Ты лучше расскажи все, что было, — посоветовала Вера. — Давай-ка выкладывай... Расскажешь — и сразу легче станет. А то и смотреть-то на тебя страшно: за один бой совсем другая стала! [436]

Немецкие минометные батареи открыли беглый огонь по Скирманову. Налет продолжался больше минуты. Два раза блиндаж встряхивало так сильно, что трофейную сальную плошку с огнем засыпало землей. Девушки забились в один угол и замерли.

— Вот бьют! — прошептала Лена, когда затихло. Вера вытащила из кармана новую плошку, зажгла огонь и опять продолжала:

— Говори, я жду...

— А дашь слово, что никому ничего не расскажешь?

— Даю! Не тяни, выкладывай!

— Честное слово?

— Честное слово! Вот прицепа!

И только после этого Лена рассказала, что произошло с ней в землянке у оврага. Когда к ней вернулось сознание, была уже ночь и по полю боя, осматривая трупы, ходили бойцы похоронной команды; они услышали ее крик, вытащили из землянки мертвого немецкого солдата, а затем вытащили ее.

Открыв свою тайну, Лена прижалась к Вере и немного поплакала; впрочем, вскоре ей в самом деле стало легче, и она сама подтащила к себе котелок с остывшей кашей.

— Вкусно? — невесело улыбаясь, спросила Вера.

— Очень!

Было что-то ребяческое в манере Лены есть; она так смешно орудовала ложкой в котелке, так смешно облизывала ее, что Вера не вытерпела и сказала:

— Дуреха ты! Но счастливая...

— Ты о чем?

— Сама знаешь!

— А-а! — протянула Лена неуверенно.

— Какой он был, когда пошел искать тебя!

— А-а! — протянула Лена совсем другим тоном и, потупясь, добавила: — Не сочиняй!

— Такую любовь, дуреха, трудно сочинить, — сказала Вера очень серьезно. — Разве только писатели могут... Да и то: куда им!

— Дай покушать, не мешай!

— В такое время, как сейчас, по-моему, самая крепкая любовь бывает, — убежденно продолжала Вера. — Кругом война, кровь да смерть... И если в это время полюбил человек, значит, настоящая у него... [437]

— Он меня совсем не знает! — перебила Лена.

— Значит, узнал с одного взгляда! Вера посмотрела на Лену с завистью.

— Да, счастливая ты! — повторила она со вздохом, — Девчата все блиндажи обыскали, пока нашли его ночью. И нашли-то за несколько минут до того, как идти ему в Козлове. Ну, рассказали, конечно, что ты жива-здорова...

Не успев второпях скрыть заинтересованности, Лена живо переспросила:

— Рассказали? А он что?

— От радости целоваться полез!

— Да? Может, он... такой?

— Ага, уже ревнуешь?

...После полудня Лена пошла в бой.

Это был один из жесточайших боев в Подмосковье. Без малейшей передышки он продолжался весь день, всю ночь и закончился только после полудня 14 ноября. Более тридцати часов шла смертная, тягостно туманящая воображение борьба за каждый клочок земли.

Все это время Лена вместе со всеми работала с тем необычайно возвышенным напряжением, с той нежнейшей силой милосердия, с какой поет струна. Она бесстрашно шла в самые опасные места. Она выносила раненых, оказывала им помощь, попутно доставляла боеприпасы, помогала собирать павших на поле боя и их оружие. Она делала все, что заставлял делать бой, и на все дела была беспредельна ее святая девичья щедрость.

Лена очень быстро оправилась от тех потрясений, какие доставило ей боевое крещение, — новый бой за один день отбросил все пережитое далеко назад. Но он не в силах был отбросить то, что связывалось для нее с именем Юргина. Все, что касалось этого человека, крепко легло в память. Даже в бою находились секунды, когда Лена вспоминала встречу с Юргиным на восходе солнца. Вспоминала и то, как испугалась, когда узнала, что Юргину требуется помощь в бою. Вспоминала, с каким изумлением, самой непонятным испугом, едва сдерживая слезы, она слушала рассказ подруг о том, как Юргин искал ее в овраге. Все эти события соединились для Лены в одно целое, точно цветы в один букет, и от этого букета так пахло солнцем и жизнью, что легко, радостно, как в лугах, кружилась и звенела голова... [438]

XI

Приказ о разгроме противника в районе Скирманово — Козлове был выполнен, хотя наши войска и затратили для этого значительно больше, чем предполагалось, времени и усилий. Не дешево досталась им эта победа, но и противник понес большие потери. За три дня боев он потерял тридцать четыре танка, двадцать противотанковых и пять тяжелых орудий, двадцать шесть минометов и много другого вооружения; немало полегло костьми и гитлеровцев в здешних снегах...

За час до освобождения Козлова стало известно, что Советское правительство наградило орденами и медалями большую группу солдат и офицеров полка. Майор Озеров и — посмертно — комиссар Яхно были награждены орденом Ленина; несколько офицеров, в том числе лейтенант Юргин, — орденом Красного Знамени; среди двадцати трех бойцов полка славную солдатскую медаль «За отвагу» получили Андрей Лопухов, Осип Чернышев, Иван Умрихин и Нургалей Хасанов.

Озеровцы узнали о наградах еще во время боя.

Полк поздравил своих героев с победой в Козлове.

Вскоре после того как противник был выбит из последних домов на западной окраине Козлова и бежал в леса, майор Озеров получил сразу две телеграммы от командующего армией генерал-лейтенанта Рокоссовского. В одной из них командующий поздравил бойцов и командиров полка с получением высоких правительственных наград; во второй объявил Озерову и всему полку благодарность за успешные действия в последних боях. «Особо отмечаю, — писал командарм Озерову, — вашу смелую инициативу в боях за высоту 264.3».

Присев на крыльце крестьянской избы, занятой связистами, Озеров прочитал телеграммы и затем, думая о чем-то или пытаясь думать, долго держал их в правой, устало опущенной руке. С той минуты, как начался бой за Барсушню, он забыл об отдыхе, и теперь усталость брала свое, — казалось, Озерову трудно держать в руке даже небольшие листки бумаги. За три дня, проведенных все время на морозе, лицо Озерова побагровело и задубело, а глаза опухли и налились кровью — посторонний мог принять его сейчас за непомерно пьяного человека, [439] хотя он никогда не позволял себе в бою ни одного глотка водки.

Гитлеровцы повсеместно прекратили огонь — скрепя сердце они вынуждены были смириться с тяжелой потерей очень важных скирмановских и козловских позиций. На фронте установилась тишина.

В Козлове догорали подожженные гитлеровцами крестьянские дома. Группы солдат, шумно растаскивали пылающие бревна, забрасывали снегом пожарища: к ночи нигде не должно остаться и маленького огонька. Другие группы торопливо шли на западную окраину деревни — закрепляться на занятом рубеже, осматривали подбитые немецкие танки и орудия, собирали в штабеля закоченевшие трупы гитлеровцев, разбросанное всюду трофейное оружие и боеприпасы. Повсюду гудели танки, направляясь за Козлове в лесные засады. Главной улицей, по дороге на Скирманово, тягачи с трудом волокли две наши поврежденные машины Т-34. За околицей, громко крича, артиллеристы оборудовали новые огневые позиции.

Все эти картины, порожденные первой большой победой, были долгожданны и приятны, но Озеров почему-то вдруг потерял к ним тот возбужденный интерес, какой только что испытывал. Озеров еще и сам не понимал, отчего это произошло, и поэтому ему особенно трудно было разобраться в своих мыслях.

На крыльцо выскочил Петя Уралец и доложил, что Озерова вызывает к телефону командир дивизии. Озеров порывисто встал на ноги, точно и не было никакой усталости, взглянул на вершину Барсушни, где сейчас находился НП генерала Бородина, и вдруг понял, что внезапно изменило его отношение к картинам победы.

— Телеграммы получил? — спросил Бородин.

— Да, получил... — обычным тоном ответил Озеров,

— Что у тебя голос такой? — удивился Бородин. — Устал? Или не рад?

— Признаться, не совсем... — откровенно сознался Озеров. — Да дело в том, что мою инициативу, по-моему, нельзя называть смелой. Самая обычная инициатива. Только теперь вот я вижу многие наши ошибки.

— Завтра соберемся, — сказал Бородин, давая понять, что хочет устроить разбор проведенного боя. — А теперь слушай «третьего»... [440]

Это был начальник политотдела дивизии полковой комиссар Михайловский.

— Прибыл тот, кого ждешь, — сказал он кратко.

— Да? — Озеров понял, что речь идет о приезде нового комиссара полка. — Где он сейчас?

— В твоем «хозяйстве».

— Я сейчас еду туда.

Озеров быстро собрался и выехал в штаб своего полка, который находился теперь в Скирманове.

...Майор Озеров поджидал нового комиссара уже с неделю. Почему-то Озерову казалось, что он непременно должен быть похожим во всем на погибшего Яхно: ничто не могло затмить его образ перед взором Озерова — ни огонь, ни дым войны. Но вскоре ему пришлось с досадой убедиться, что он ошибся в своем ожидании.

Новый комиссар, Иван Иванович Брянцев, был человеком совсем другого склада. Если Озерову казалось, что Яхно всегда лучился, как хорошо отграненный алмаз, то этот был темен, словно кусок антрацита. Он казался таким еще и потому, что все в нем было темным от природы: и худощавое, губастое лицо, и волосы, так плотно свитые на широкой голове, что можно было ходить без шапки, и хмурые, должно быть не любящие яркого света глаза. И даже голос, казалось, был у него темноватый, подземный — разговаривал он, особенно в первое время, коротко и мрачновато.

Как следует разговор начался только за обедом. Ради знакомства майор Озеров налил комиссару стопку водки.

— А себе? — сразу спросил Брянцев.

— Я ее редко употребляю.

— Это очень опасно.

— Опасно? Почему же?

— К старости начнете пить запоем, — объяснил Брянцев мрачновато и убежденно. — Сегодня выпейте, — добавил он проще. — Это даже необходимо.

— Да, я налью, пожалуй, — вдруг согласился Озеров. Не чокаясь, Брянцев поднял стакан:

— С высокой наградой и замечательной победой.

Выпил он смело, но потом долго отдувался, смешно оттопыривая мясистые губы, и торопливо обнюхивал кусочек свежего ржаного хлеба — ясно было, что он тоже выпить не большой мастак, как показалось вначале. [441]

Именно это сразу же навело Озерова на мысль; что новый комиссар, видимо, относится к числу тех людей, каких очень трудно разгадать с первого взгляда: у них особая, настороженная манера знакомства.

— Поздравляю и завидую, — продолжал Брянцев, закусив колбасой, — это ни с чем не сравнимо — испытывать чувство победы над врагом.

— А я вас ожидал раньше, — сказал Озеров.

— Задержали в политотделе армии, — ответил Брянцев, все еще пряча от света тяжеловатые глаза. — Вернее, пришлось заходить в госпиталь. Рановато уехал из Москвы.

— Вы москвич? Значит, были дома?

— Был, да... Но дом пуст.

— А семья?

— Семья там! — Брянцев указал ложкой в сторону запада. — Я был у границы. Когда это случилось, стало не до личных дел. А у жены — близнецы. В двух колясках.

Туго и медленно, как осторожный цветок на заре, раскрывалась перед Озеровым душа нового комиссара, и Озеров начинал видеть, что в ней полным-полно огненно-красного цвета, словно в бутоне махрового мака. «Кажется, подходящ», — с осторожностью отметил Озеров про себя и вновь взялся за флягу с водкой. Но Брянцев решительно отказался от второй стопки.

— Завидую, завидую! — сказал он, повеселев, и даже впервые внимательно посмотрел на Озерова. — Очень сожалею, что не принял участия в этом наступательном бою. Я большой неудачник в обороне. Уже два раза с начала войны выходил из строя. Знаете, я, видимо, похож на механизм без заднего хода: двигаешь вперед — идет, работает; чуть подал назад — авария...

— В войне необходимы всякие механизмы, — сказал Озеров.

— Теперь я знаю это, — ответил Брянцев. — Но вначале не знал. Видите ли, полезным движением, а значит и жизнью, я привык считать только один процесс — когда идешь лицом вперед. Всякие иные манипуляции — балет... Вот такие взгляды, видимо, и губили меня в бою.

— Горячились?

— Вероятно, — просто сознался Брянцев.

— Да, это упрощенство. — Озеров уже с удовольствием [442] чувствовал, что беседа с комиссаром пошла на лад. — Этак, дорогой Иван Иванович, можно дойти до отрицания маневра в войне. А война не есть движение только по прямой.

— Теперь я знаю. Но больно было!

— Значит, ваша стихия — наступление?

— Возможно.

Разговор все больше и больше радовал Озерова. Новый комиссар все еще казался ему черным куском антрацита, но теперь Озеров чувствовал, что он не холоден, а раскален, будто недавно вынут из горнила, и, значит, только брось его опять в горнило он сразу засверкает огнем.

После обеда, хитря, Озеров спросил:

— Так что ж, Иван Иванович, будете отдыхать с дороги?

— Да, мне отдохнуть надо, — ответил Брянцев с иронией. — У меня так получилось. Два месяца я отдыхал в госпитале и, признаться, даже устал от отдыха. Ведь отдыхать — тоже устаешь. Так что теперь, конечно, мне вновь нужен отдых.

— Отлично, — сказал Озеров, — такой отдых при желании можно устроить очень быстро. Я вас познакомлю с нашими делами.

Майор Озеров знал, что любой комиссар прежде всего интересуется моральным состоянием личного состава части и тем, как поставлена в ней политическая работа. С этого и начал было Озеров свой рассказ о полке, но Брянцев попросил прежде всего показать, где занял полк позиции после боя, рассказать о командном составе, о боеспособности различных подразделений. А затем, быстро освоясь с обстановкой в полку, он расспросил, в каком состоянии орудия и пулеметы, достаточно ли зимней смазки, как работают ремонтники, какой имеется транспорт, сколько запасного телефонного кабеля, где можно достать лыжи. Причем, разговаривая о чисто военных делах, он проявлял во всем отличные знания. Сразу чувствовалось, что он не только хорошо знает Полевой устав пехоты и множество различных наставлений, но имеет немало своих, иногда оригинальных мыслей о военном искусстве. Озеров был окончательно изумлен, когда Брянцев, заговорив об инженерных работах, развязал свой вещевой мешок и вытащил пачку [443] книг и брошюр по различным вопросам военного дела.

— Послушайте-ка, Иван Иванович, — сказал Озеров, рассматривая книги, — да вы, случайно, не были раньше строевым командиром?

— К сожалению, не пришлось.

— А из вас бы, пожалуй, мог выйти строевой командир. Вы это знаете?

— Возможно, — смело ответил Брянцев.

Наконец наступила очередь знакомить комиссара с делами, которые касались его непосредственно. Озеров умышленно начал рассказывать о них подробнее, чем думал рассказать прежде, — этим он хотел подчеркнуть, что вот, мол, дорогой комиссар, где твоя настоящая область работы. Озеров очень подробно рассказал о политическом составе полка, о том, как он выполнял свои обязанности в боях, чего не хватает некоторым политработникам, чтобы полностью оправдать свою роль в армии. Он рассказал о работе партийной организации, о ее влиянии в полку, об отдельных коммунистах, ставших вожаками солдат в бою.

Брянцев слушал его рассказ весьма внимательно и даже удивленно, изредка записывая что-то в своем блокноте.

— Сергей Михайлович, послушайте, — сказал он, когда рассказ был закончен, — а ведь мне в свою очередь приходится спросить: вы раньше не были, случайно, комиссаром, а?

— Никогда.

— А из вас бы, мне кажется, неплохой вышел комиссар!

— Возможно! — со смехом ответил Озеров.

XII

Поздно вечером в небольшом доме, на окраине деревни Козлове, собрались озеровцы, получившие правительственные награды. От усталости все едва держались на ногах, и поэтому Озеров и Брянцев, поздравив награжденных, тут же приказали им отправляться на покой.

Близ дома, где проходил коротенький митинг, столпились награжденные из батальона Шаракшанэ. Им [444] нужно было идти на другой конец деревни, и они собирались отправиться туда вместе: в одиночку ходить ночью по местам, где только что находился противник, было рискованно. Друзья-сослуживцы закурили, пряча огни цигарок в рукава шинелей, потолковали о новом комиссаре в том смысле, что тоже человек вроде Яхно, умный и душевный, поговорили о его коротеньком, но горячем выступлении на митинге, а потом — о сердечном ответном слове лейтенанта Юргина.

Кто-то при этом спросил:

— А где же лейтенант? Все уже в сборе.

— Он сейчас подойдет, — ответил Андрей.

— Где же он? Пора бы идти!

— У майора он, что ли?

— Да нет, тут одно особое дело.

— А-а, понятно! Видал я те глаза!

— Значит, встретились они?

— Встретились...

— Тогда, может, пойдем тихонько, а?

Но всем почему-то не хотелось идти. Все вдруг замолчали и задумались: одни вспомнили матерей, другие — жен, третьи — невест... И все, вспомнив о близких, невольно вспомнили родные места.

В темной, звездной вышине послышался гул самолета. Он шел с востока на запад, и озеровцы, только что вспоминавшие родные места, все вместе невольно подумали теперь о великих просторах родной земли, и всем внезапно стало легко и радостно, точно и не были почти трое суток в тяжелом бою.

Большой, тяжелый самолет шел от Москвы на запад, за линию фронта. Он был загружен мешками из прочного брезента; в мешках — разные грузы, необходимые для войны. Всюду на мешках сидели десантники — все, как один, в теплых ватных куртках защитного цвета, в серых валенках и пушистых меховых шапках-ушанках; за плечами у всех — парашюты.

Десантная группа капитана Румянцева отправлялась в тыл врага для выполнения ответственных заданий командования нашей армии.

Моторы самолета гудели мощно и ровно. [445]

Все десантники коротали время молча. Впрочем, о чем было говорить? За время подготовки к вылету они успели наговориться обо всем вдоволь. Теперь хотелось помолчать. Некоторые делали вид, что дремлют. Но никто, конечно, не дремал — как дремать в такие минуты?

Спокойно прошли линию фронта.

Вскоре дверь кабины пилотов открылась, и показался борттехник. В ту же минуту из угла поднялся высокий и широкоплечий капитан Румянцев; в отличие от других он был в меховой куртке.

— Приготовиться! — скомандовал борттехник. Румянцев круто обернулся к парашютистам, вскинул руку, повторил:

— Приготовиться!

Десантники быстро поднялись со своих мест и начали поправлять лямки парашютов. При общем молчании только боец Алеша Самохвалов громко спросил командира:

— Разве мы уже подходим к цели?

— Да-да!.. — сдерживая волнение, ответил капитан Румянцев.

— Занять места!

— Гул моторов заметно стих. В раскрытых дверях пилотской кабины вновь показался борттехник; взгляд его был встревожен и горяч:

— Сигналы!

Сильные руки бойцов разом открыли дверь; внутрь самолета ворвался ветер, снег, брызги, ночная мгла... Раздалась команда:

— Пошел!

Самохвалов смело бросился в бездну ночи.

Вторым должен был прыгать боец Терещенко. Проводив взглядом товарища, он шагнул к двери, но в это мгновение его сильно ударило по лицу ледяшкой. Он схватился за левую окровавленную щеку и задержался у двери.

— Пошел! — закричал Румянцев яростно.

— Стой! Отставить! — вдруг долетело из дверей пилотской кабины.

Оказалось, что произошла ошибка. [446] В те дни по всем Ржевским лесам горели сотни костров: около них обогревались группы наших бойцов, пробиравшихся к линии фронта, отряды партизан, колхозники, бежавшие из деревень от лютого врага. Москва только что начинала устанавливать с партизанами воздушную связь, сигнализация применялась самая простая, и поэтому не так-то легко было найти именно те костры, какие нужны. А пилоты к тому же впервые летели в тыл врага.

...Через несколько минут самолет вышел на сигнальные огни отряда Воронина близ деревни Грибки. Десант высадился быстро и благополучно.

XIII

Весть о том, что советский самолет высадил десант, с необъяснимой, молниеносной быстротой облетела многие деревни. Как часто бывает в таких случаях, к истине прибавлялось лишнее: всюду говорили, что прилетали несколько самолетов и сбросили не то сотню парашютистов, не то две.

Рано утром полицаи сообщили по телефону волостному коменданту полиции Лозневому о высадке советского десанта. Лозневой немедленно доложил об этом военному коменданту Гобельману. Тот отнесся к сообщению недоверчиво, но все же предложил Лозневому лично выехать с группой полицаев для проверки слухов и, если потребуется, для вылавливания десантников в деревнях.

В Болотном находилась группа полицаев, собранная из разного сброда: бывших кулаков и их сынков, воров и бандитов, выпущенных гитлеровцами из тюрем, и другого отребья, считавшего себя обиженным советской властью. Почти все полицаи прибыли сюда вслед за немецко-фашистской армией, надеясь поживиться за счет народа и отплатить ему за свои обиды. Подобрав из этого сброда самых отчаянных на вид, Лозневой поехал в предполагаемый район высадки десанта.

С тревожным чувством выезжал он из Болотного, Не очень-то весело начиналась его служба на посту волостного коменданта полиции! Сегодняшнее задание — не конфискация имущества у беззащитных граждан, а [447] серьезное, боевое дело. Полицаи шумно судили-рядили о десанте, а Лозневой, пряча нос в лохматом вороте полушубка, молча и угрюмо поглядывал по сторонам. Черт возьми, что же он выгадал, дезертировав из армии? Здесь же хуже, чем на фронте: там противник почти всегда только спереди, здесь — со всех сторон.

Побывав в двух деревнях к северу от Ольховки и не получив никаких новых сведений о десанте, Лозневой отправился в третью деревню, Семенкино, что стояла близ Лосиного урочища. На полпути к ней, в лесистом овраге, неожиданно повстречался полицай из Семенкино — Трифон Сысоев; в его санях, связанный по рукам и ногам, лежал десантник Алеша Самохвалов. Он лежал на левом боку, устало прижимаясь щекой к соломе; он был очень молод и синеглаз, нос и щеки обморожены минувшей ночью. Правая рука, затянутая веревкой назад, — голая, красная от холода; военная шерстяная варежка с отделением для указательного пальца валялась у ног...

Полицаи разом окружили встречные сани. Молча осмотрели они Самохвалова со всех сторон, и затем один из них, шумно очистив нос, закричал:

— Допрыгался, сосунок!

— Наденьте варежку! — вдруг звонким голосом сказал Алеша Самохвалов. — Слышите или нет?

— Смотрите-ка на него! — подивился другой полицай. — Он еще руку бережет! А голову, милок, не бережешь?

— Головы вы берегите!

— Вот сволочь! — воскликнул полицай, но все же, к удивлению других, натянул варежку на руку десантника.

Только Лозневой не смотрел на Самохвалова.

Отойдя с Сысоевым в сторону, хмурясь, спросил:

— Где поймал?

Полицай Сысоев, кудлатый рыжий мужик, бывший вор, недавно приехавший в Семенкино, закуривая, ответил со смешком:

— На ловца и зверь бежит! Сам пришел!

— Прямо к тебе?

— Прямо ко мне. — Лицо Сысоева с выпуклыми, подкрашенными краснинкой рыбьими глазами сияло от счастья. — Избенка-то у меня с краю деревни, от леса. [448] А он, видать, отбился ночью от своих и заплутался. Бродил, бродил, а куда деваться на таком холоду? Давай утречком к деревеньке. Вышел и, понятно, ко мне — избенка с краю, на курьих ножках... А как зашел, так и грохнулся у порога! А ночью-то я слыхал самолет, да и по одежде его видно...

— Допрашивал?

— Пробовал! — Сысоев построжел. — Пробовал и вам не советую! Даже укусил, сволочь. — Он сдернул с левой руки варежку. — Видишь, какие отметины?

— А где высадились? Не говорит?

— Ничего не говорит!

— И сколько их — тоже молчит?

— Тоже молчит!

— Ничего, у нас заговорит!

— Вряд ли, — усомнился Сысоев. — Скажу без всякого хвастовства: если захочу, у меня любой немой начнет доклады делать, а этот... Словом, не советую!

Подошли к саням Сысоева.

Лозневой взглянул на Самохвалова быстрым, тревожным взглядом и, не разглядев даже его лица, опустил глаза. Заговорил тоже торопливо, отрывисто:

— Какой сброшен десант? Где? С какой целью?

— Опять допрос? — спросил Самохвалов.

— Да, опять, но на этот раз заставим говорить!

Самохвалов долго молчал, одним глазом осматривая Лозневого. Для Алеши ясно было: Лозневой — старший среди всей этой банды, окружавшей сани. Кроме того, по каким-то неуловимым приметам Самохвалов догадался, что Лозневой — из военных; стало быть, дезертир из армии. Грудь Самохвалова точно опалило зноем изнутри. Зная, что смерть неминуема, он вдруг решил хотя бы чем-нибудь уколоть этого мерзкого подлеца, не поднимавшего взгляда.

— Будете бить? — спросил Алеша.

— Безусловно.

Помолчав, Алеша ответил:

— Тогда скажу... — Он даже приподнял голову. — Самолетов было семь, а людей — больше сотни... Хорошее вооружение, разные грузы... Где сбросили, я не знаю: нам не говорили... Вот и все! И больше ни одного слова, хоть сейчас же под пулю!

Среди полицаев вокруг саней шепот… [449]

— Больше сотни? — переспросил Лозневой.

— Много больше, — подтвердил Самохвалов.

Дернув Сысоева за рукав, Лозневой отошел от саней. К ним подошли еще два полицая. Все поговорили недолго о чем-то шепотом, а потом Сысоев вернулся к саням и неожиданно для всех начал развязывать Самохвалову руки. Развязав, прикрикнул:

— А ну, раздевайсь!

Алеша Самохвалов, хватаясь за передок саней, поднялся на ноги. Увидев позади толпы полицаев Лозневого, крикнул:

— Значит, решил убить, подлый ты предатель советской власти? Убивай, поганая ты тварь, убивай! Меня убьешь, но и тебе, сволочь, не уйти от пули! Нас тут много, так и знай!

Сысоев молча ткнул Алешу кулачищем в бок. Он опрокинулся головой в передок саней; перед глазами закачалось серое, с голубыми разводами зимнее небо.

— Сейчас, — сказал он тихо.

Алеша Самохвалов поднялся и разделся, оставив на себе только нижнее белье; Сысоев сразу же собрал его одежду и понес к саням Лозневого. В нижнем белье Алеша показался всем очень худеньким и маленьким мальчиком. Поеживаясь от холода, засунув в солому босые ноги, он быстро огляделся вокруг, будто соображая: где же привелось сложить свою наголо остриженную солдатскую голову? Нет слов, место было хорошее: широкий овраг, заросший по отлогим склонам орешником и ольхой, а по руслу, где, должно быть, жил ручей, — густой вербой. Все здесь было так свежо и нетронуто, точно в первый день зимы. Да, место было хорошее, но только для жизни, а не для смерти — для неожиданной смерти нет лучшего места, чем поле боя. Об этом и подумал Алеша Самохвалов в минуту, когда надо было думать о самом главном...

— Только не тяните, — сказал затем Алеша сурово, как может сказать только много поживший на свете человек.

Опять подошел Сысоев. Он бросил в сани старые валенки, шапку, брюки, пиджаки дубленый заношенный полушубок. Смерив глазами фигуру Алеши, точно соображая, подойдет ли для него вся принесенная им одежда, [450] сказал:

— Надевай все, что есть! Живо!

Алеша поглядел на полицая с удивлением.

— Надевай, тебе говорят! — закричал Сысоев. — Сколько с тобой разговору вести надо?

Алеша Самохвалов не мог понять, что хотят делать с ним полицаи. Сильно вздрагивая, больше от волнения, чем от озноба, он начал одеваться в чужую одежду, и ему было жутко от мысли, что вся она — с одного из окружавших его предателей.

Подошел Лозневой.

— Я хотел пожалеть тебя, — сказал он Алеше, отводя в сторону глаза. — Хотел отвести в кустики... и все! А раз ты начал здесь... такие речи, то жалеть не буду: сейчас отвезут тебя в немецкую комендатуру, в Болотное. Там ты узнаешь, что это такое! Сысоев, свяжи и вези!

В новой одежде Алеша Самохвалов — он сам это увидел — сразу стал похож на тех, кто толпился вокруг. Это так оскорбило Алешу, так сделало больно его душе, что он, не выдержав, со стоном, ничком грохнулся в передок саней. Ему опять связали за спиной руки. Только когда сани тронулись обочиной по глубокому снегу, Алеша повернулся на бок; он тут же увидел на дороге одного полицая в своей одежде и спросил Сысоева, шагавшего рядом:

— Привычная работа, да?

— Какая работа? — не понял Сысоев.

— Да грабить-то, обдирать людей!

— Ты замолчи, гаденыш! — зарычал Сысоев. — Моли бога, что пока цел... Я бы из тебя сейчас же за твои сволочные речи все жилы вытянул!

Проводив Сысоева, все полицаи, не понимая затеи Лозневого, с интересом сгрудились вокруг своего дружка в одежде десантника. Это был Афанасий Шошин из деревни Заболотье, служивший ранее лесником, а три дня назад добровольно поступивший в полицию.

Афанасию Шошину — не больше тридцати, но лицо у него землистого цвета, в мелких морщинках. Осмотрев его, Лозневой спросил своего помощника Живцова:

— Как на вид? Не староват?

— Ничего, сойдет!

Лозневому не хотелось рассказывать полицаям о своем замысле, но скрыть его не было никакой возможности. [451] Коротенько рассказав о задуманном, Лозневой приказал связать Шошина и двигаться в Ольховку, хотя она и не лежала на пути в Болотное.

Под вечер были в Ольховке.

Здесь уже все знали не только о высадке десанта, но и о том, что вылавливать его выехали полицаи из Болотного. Весь день взволнованные ольховцы только и говорили о десанте. И вдруг они увидели полицаев в деревне...

Афанасий Шошин, со связанными назад руками, стоял на коленях в передних санях. Он делал вид, что порывается что-то кричать людям, выходившим навстречу из всех домов, но опасается конвоя. Один раз он успел крикнуть: «Товарищи!» — но тут же получил удар кулаком в спину и едва удержался на коленях. А полицаи, встречая ольховцев, кричали:

— Парашютиста поймали!

— Вот он, краснорожий, допрыгался!

У нового пятистенного дома Ульяны Шутяевой стояли колхозницы. Они выбежали на улицу второпях: кто в накинутой на плечи шубенке, кто прикрываясь шалью, а иные в одних платьях, хотя и крепко морозило перед заходом солнца. Лозневой легонько тронул Шошина сзади за связанные руки, шепнул:

— Вот здесь, где женщины... Запомнишь?

— Запомню, — ответил Шошин.

Ехали медленно, и Шошин запомнил не только дом Ульяны Шутяевой, но и все постройки, все приметное, что было у нее на дворе.

На ночевку полицаи остановились в доме Анны Чернявкиной.

Вскоре сюда пришли Ерофей Кузьмич и Серьга Хахай. Лозневой коротенько рассказал им о том, как был пойман десантник, и осведомился, что говорят о десанте в Ольховке. Афанасия Шошина на всякий случай он не показал — тот лежал «под охраной» в горнице. Гораздо больше Лозневой интересовался обстоятельствами бегства из деревни семьи Логовых, о котором он узнал вчера по телефону от Серьги Хахая. Лозневой догадывался, что Логовы бежали в партизанский отряд. Но старик Лопухов и Серьга Хахай на все вопросы Лозневого только пожимали плечами да сокрушенно разводили [452] руками: история бегства Логовых, по их мнению, была темная.

Вечером около дома Анны Чернявкиной послышались крики и выстрелы. Затем около часа полицаи носились по деревне, осматривая дома, дворы, огороды, бани. Трое полицаев побывали и в доме Ульяны Шутяевой. Та перепугалась, спросила:

— Что случилось-то? Кого ищете?

Один полицай ответил ей с досадой:

— Десантник сбежал, сволочь!

— Сбежал? — ахнула Ульяна.

Осмотрев дом, полицаи ушли, но Ульяна долго не могла лечь в постель. Все думалось и думалось: «Сбежал! Все-таки сбежал! Вот молодец! Погибать бы парню!»

И она то сидела у печи, то ходила по кухне, не зная, как успокоиться от внезапной радости.

Она не знала, сколько времени провела в таком состоянии, как вдруг у окна, выходившего во двор, послышался скрип снега. Сердце Ульяны ударило шумно и тревожно. Сколько раз зарекалась не ночевать одна дома — и опять ночевала одна! В окно постучали. Ульяна замерла у печи. Опять легкий стук в заледенелое окно, а через несколько секунд — шаги на крыльце. Постучали в наружную дверь. «Не из отряда ли от Анфисы Марковны?» — беспокойно подумала Ульяна и торопливо приоткрыла дверь в сени.

— Кто здесь?

— Отвори, хозяюшка, свой человек!

— Кто — свой?

— Открой, увидишь! Окоченел я весь!

В ушах Ульяны зашумело от прилива крови: «Не десантник ли?» Кое-как она открыла дверь, а когда взглянула на незнакомца в избе при свете лампы, оторопела: действительно, перед ней стоял тот самый десантник, которого везли сегодня полицаи по деревне.

— Господи! — прошептала Ульяна. — Да как же ты?

— Повели по нужде в сарай, я и сбежал...

...Вчера Гобельман приказал Лозневому оказать немецким властям самое энергичное содействие в уничтожении партизан, действовавших вокруг Болотного, а для этого — узнать, где их лагерь, и послать к ним в отряд своего разведчика. Увидев Алешу Самохвалова, Лозыевой [453] понял: сама судьба помогала ему выполнить весьма трудный приказ немецкого коменданта. Лозневой знал, что Ульяна Шутяева была близким человеком Анфисы Марковны, и поэтому решил, что она должна бы знать, где скрываются партизаны.

Предположение Лозневого оправдалось.

Ульяна Шутяева указала полицаю Шошину путь к лесной избушке, где находился передовой пост отряда Бояркина (точного местонахождения его основного лагеря она и сама не знала). Ночью Шошин ушел от Шутяевой в соседнюю деревню, где в доме местного полицая его поджидал Лозневой. Здесь он снял с себя одежду десантника, оделся во что попало и стал опять лесником из деревни Заболотье.

— Найдешь эту избушку? — спросил его Лозневой.

— Мне леса знакомы!

— Скажешь, что тебя три дня назад вызвали в Болотное и приказали быть полицаем, — продолжал Лозневой. — Приказали! Не скрывай, так и скажи. Ну а ты, как сознательный, не захотел служить полицаем и сбежал из Болотного. А как нашел избушку — сам придумай... Скажешь, например, что как лесник..,

— Я найду чего сказать!

— Тогда слушай, что делать надо...

На рассвете Шошин вышел в Лосиное урочище.

XIV

Степан Бояркин после встречи десанта возвращался из штаба районного отряда. Только там, встретясь с товарищами по общему делу из разных мест, послушав их доклады на заседании райкома, он понял, какой огромный размах приняло партизанское движение по всей округе: оно уже полыхает, как огонь по лесным чащобам в сухое лето. Теперь же, когда пришла помощь из Москвы, оно могло принять еще больший размах.

Степан Бояркин ходил на лыжах плохо; он едва поспевал за партизанами. На коротких передышках в пути партизаны несколько раз заговаривали с ним о боевых планах на будущее: они чувствовали, что эти планы были намечены сегодня в Гнилом урочище. Но Бояркин упорно отмалчивался, хотя его так и подмывало поделиться [454] с партизанами своими мыслями — и о том, какие предстоят боевые дела, и о том, какие радостные перемены ожидают район в ближайшее время: тяжело носить грустные тайны, но еще тяжелее — радостные...

Увидев, что партизаны вновь остановились впереди и что-то рассматривают на снегу, Степан Бояркин прибавил шаг.

— Что здесь такое?

— А вот погляди, Егорыч, — ответил пожилой рыжеватый партизан Тихон Зеленцов. — Приходилось видать?

У комля толстой ели, на взрыхленном снегу, — мусор, звериные следы и застывшие капли крови.

— Куница? — догадался Бояркин.

— Она!

Перед Бояркиным вдруг встала картина жестокой ночной схватки. Ловкая и хищная куница быстро, но осторожно обшаривает еловый лес; она знает: белок много и у нее сегодня опять должна быть вкусная, любимая еда. Вот она подбежала к этой старой ели, и в ноздри ей ударил приятный запах свежего, жилого беличьего гнезда. Она знает: днем белка наелась еловых семян и сушеных грибов и теперь спит крепким, безмятежным сном, надеясь, что вход в ее дупло надежно закрыт мхом. Быстро прикинув, с какой стороны вход в дупло, куница бросается на ель, и через несколько секунд в дупле начинается смертная борьба. Но заканчивается она, по всем приметам, только на земле.

— Пропала белка! — сожалеюще сказал Зеленцов. — Она ведь как делает, эта куница? — продолжал он, приметив, что некоторые молодые партизаны не знают повадок хищного зверька. — Задушила белочку вот тут... Видите, как возились они на снегу? Задушила и волоком... Вот он, след, видите? И волоком ее обратно в дупло. Нажралась и завалилась спать в чужой квартире. Подойди мы сюда потише, я бы ее сейчас же ухлопал, даю слово!

Этот случай внезапно испортил Бояркину радостное настроение и спутал приятные мысли. Весь остаток пути до избушки лесника, где находился сторожевой пост отряда и предстояла передышка, он прошел в угрюмом молчании, не в силах отделаться от навязчивой картины ночной кровавой схватки у старой ели.

В избушке лесника оказалось много незнакомых [455] людей: все шли в отряд. Как они находили путь к избушке лесника в Лосином урочище, не совсем было понятно. «Слухами земля полнится, — объясняли иные. — В народе говорят, куда идти надо...» В другое время Степан Бояркин обрадовался бы всем этим людям, но теперь, оставшись наедине с начальником поста Пятышевым, бывшим работником кооперации, спросил сурово и подозрительно:

— Кто они... все эти люди? Знаешь?

Оказалось, что Пятышев мало интересовался тем, откуда и кто шел в отряд, — он сгорал от восторга за славу отряда и искренне наслаждался мыслью, что в этой славе есть и его доля.

— Идут! Все идут! — восторгался он, считая, что Бояркин напрасно отвлекает его от главной темы их разговора. — Ежедневно до десяти человек! Это же удивительно! Значит, народ знает об отряде. Совершенно правильно говорится в пословице: худая слава лежит, а хорошая бежит! Если ежедневно будет такой наплыв, то за месяц...

— Возьми счеты, легче будет считать, — оборвал Бояркин бывшего кооператора. — Заведи тут дебет-кредит...

— А что? — обиделся Пятышев. — Чем плохо счет вести?

Маленький, подвижной, с круглым брюшком, подтянутым военным ремнем, он заметался по боковушке, сверкая внезапно вспотевшей плешинкой.

— Не кипятись, остынь! — угрюмо и строго сказал Бояркин. — Нам нужно завести теперь такой порядок в отряде: лучше меньше людей, да лучше! Сколько учила нас партия бдительности, забыл?

— О бдительности я не забываю...

— А по-моему, уже забыл!

Пятышев с обиженным видом сел на свое место.

— Вот тебе приказ, — сказал Бояркин, — строжайший приказ: ни одного человека без моего разрешения не отправлять в отряд! О каждом новом человеке будешь давать сведения, кто и откуда... Прикажу отправить на Красную Горку — только тогда и отправляй. Не забывай, есть еще на свете гады! Один проберется в отряд — и то хлебнешь беды.

Этот разговор происходил за несколько часов до появления в избушке лесника Афанасия Шошина. [456]

Добравшись до Красной Горки, Степан Бояркин прежде всего спустился в землянку, где жили Логовы. Увидев в дверях командира отряда, Марийка рванулась с нар. Все остальные обитательницы землянки тоже побросали свои немудрые вечерние дела.

Бояркин поздоровался с женщинами и присел у стола; неторопливо достав из кармана полушубка газету «Правда», подал Марийке:

— На, читай! Свежая, из Москвы... Женщины подступили к столу со всех сторон. Марийка спросила растерянно:

— Где читать! Что читать?

— Вот здесь читай!

Неожиданно Марийка уловила в голосе Степана Егорыча непривычные, взволнованные тона и, не понимая, что означают они, растерялась еще больше. Она быстро, тревожно следила за движениями пальца Степана Егорыча, но никак не могла остановить взгляд на нужном месте.

— Да ты что? — подивился Бояркин. — Не спросонья? Перед глазами Марийки вдруг остановилась и замерла строка, набранная жирным шрифтом: «Лопухова Андрея Ерофеича...»

Марийка вскрикнула, как вскрикивают у гроба.

Ее уложили на нары и кое-как растолковали, что Андрей награжден медалью «За отвагу»; поняв наконец, почему значится имя Андрея в газете, она внезапно расплакалась навзрыд и, сколько затем ни успокаивали ее женщины, не могла остановить своих рыданий.

— Пусть плачет, — рассудила Анфиса Марковна, одним жестом руки отстраняя всех от дочери. — Не все плакать от горя. Счастливые слезы не во вред!

— Молодец Андрей! — сказал Бояркин, с облегчением подумав, что своим решением Анфиса Марковна дает оправдание его неосторожности. — Я так и знал, что он отличится на войне. Смирные да мирные люди, они как раз и бывают храбрыми. А иной где не надо — лихой, а где надо — трус. Да, и у смирного парня закипела душа!

Марийка вдруг замолкла, поднялась на нарах, энергично обтерла платком мокрое лицо.

— Степан Егорыч, — сказала она сдержанно, — больше [457] я не могу сидеть в этой землянке. Довольно, и мне пора!

— Понимаю, — отозвался Бояркин. — В добрый час!

И все, кто был в землянке, подумали, что Марийка в самом деле приняла свое решение в добрый час».

XV

В этот вечер в Красном бору близ Смоленска произошло событие, которое немецкие фашисты считали решающим для войны на Востоке.

Вечер в Красном бору был тих, морозен и наряден. Запад блистал багрянцем. Густо запорошенные снегом кроны сосен были полны розового света; казалось, этот свет течет густыми струями по стволам сосен с западной стороны. А на земле снег — словно из голубого плюша. Все в лесу было необычайно цветисто, как на рисунке, сделанном смелой и веселой детской рукой. И в то же время не было ничего неожиданного для глаза в красках этого вечера — зима очень часто раскрашивает так цветисто свои тихие вечера.

И вдруг в этом сказочном мире зимнего русского леса раздались резкие звуки автомобильной сирены. На пустынном шоссе показались три больших черных лимузина; они шли на предельной скорости. Высоко над лесом пролетали истребители.

Во второй по счету машине, на заднем сиденье, легко покачивало человека в шапочке с козырьком и в меховом пальто; у него было усталое лицо с маленькими усиками под носом и быстрыми, тревожными в глубине зрачков глазами.

Это был Гитлер.

Еще на аэродроме командующий группой «Центр» генерал Боок предложил обожаемому фюреру остановиться на своей даче. Но Гитлер промолчал, и Боок не понял: или это означало отказ фюрера посетить его резиденцию, или он, занятый своими мыслями, просто не слышал обращенных к нему слов, что с ним, по слухам, случалось все чаще и чаще. Поэтому Боок решил набраться смелости и еще раз повторить свое предложение, тем более что был уверен — Гитлеру понравится на его даче: там полный комфорт, уют и покой. [458]

— Мой фюрер, — сказал Боок, — я буду счастлив, если...

— Нет, нет! — быстро перебил его Гитлер, и стало ясно, что он слышал предложение командующего еще на аэродроме.

Черные комфортабельные лимузины свернули с шоссе на узкую дорожку, ведущую в лес, и вскоре остановились; у всех машин одновременно лязгнули с обеих сторон дверцы; из всех машин высыпали люди в темных шинелях, с автоматами.

Гитлер вылез из машины последним.

— Прошу сюда, мой фюрер! — сказал Боок.

Гитлер торопливо, как все делал, осмотрелся вокруг. Да, доложили точно: место тихое и красивое. А вечер... Какой вечер! Гитлер впервые видел вечер морозной русской зимы. И ему, у которого все еще теплилась страсть к живописи, подумалось: так и просится этот вечер на полотно!

Осторожно наблюдая за выражением лица Гитлера, генерал Боок немедленно уловил его мимолетную мысль.

— Какой вечер, мой фюрер! — воскликнул он счастливым голосом, зная наверное, что на этот раз не делает промаха в разговоре. — Чудесно! Эти краски...

Но Гитлер, услышав Боока, сорвался с места.

В лесу, недалеко от шоссе, специально для Гитлера (его приезд ожидался давно) заранее был приготовлен маленький, узенький блиндаж из железобетона; толщина его стен — два метра, потолка — того больше, а единственное круглое окно защищено решеткой из рельсов.

У входа в блиндаж стояли часовые.

Гитлер вдруг нервно остановился и прислушался, приподняв правое ухо. Да, он не ошибся!

— Это что скрипит? — спросил он, не оборачиваясь к свите.

Все замерли, прислушиваясь к лесной тишине. В самом деле, недалеко в лесу что-то поскрипывало — тягуче, нудно...

Уловив торопливый шепот адъютанта, Боок подвинулся к Гитлеру, виновато ответил:

— Мой фюрер, это скрипит дерево.

— Дерево? Без ветра?

— Да, но это, конечно, сухостойное дерево... [459]

В маленьком блиндаже, похожем на могильный склеп, Гитлер словно бы выпрямился — стал казаться выше ростом, у него появилась спокойная, властная осанка, во взгляде — привычная самоуверенность.-

Гитлер приехал в Смоленск, чтобы лично руководить вторым, «генеральным» наступлением на Москву, назначенным на следующее утро. В своем блиндаже он выслушал доклады о готовности армии к этому наступлению и, как всегда разгорячась, произнес слова, которые вошли в приказ по группе «Центр» и 16 ноября, когда началось наступление, стали известны во всем мире.

— Я приказываю, — прокричал Гитлер, — любой ценой рассчитаться со столицей Москвой!

...Между тем среди высших офицеров ставки шел горячий спор о сухостойной сосне, оказавшейся невдалеке от блиндажа Гитлера. Все, кто руководили строительством блиндажа, уверяли, что они никогда, даже в ветреные дни, не слышали поблизости скрипа дерева. Встал вопрос: что делать с сухостойной сосной? Одни предлагали: свалить ее немедленно! Другие спрашивали: а нужно ли это делать? Да, фюрер услышал и обратил внимание на скрип дерева, но ведь он ничем, ни единым словом, ни единой черточкой своего лица не выразил в связи с этим своего недовольства. А не потревожит ли фюрера, спрашивали они, треск и грохот падающей в молодняк огромной сухостойной сосны? Не лучше ли, говорили они, подождать немного; ведь у сухостойных деревьев часто бывает так: поскрипит, поскрипит без всякой видимой причины и вдруг, даже при ветреной погоде, замолкнет, точно окаменеет.

После долгих споров решили подождать.

Наступила ночь, на земле по-прежнему было тихо, но сухостойная сосна — нет да нет — все поскрипывала и поскрипывала, уныло, нудно и жалобно: с болезненной навязчивостью твердила всему лесу о своей старческой немощи,

XVI

В тот час, когда Гитлер поселился в железобетонном блиндаже под Смоленском, в частях немецко-фашистской армии, действующей на Центральном фронте, состоялись полевые богослужения: пасторы читали проповеди [460] и благословляли солдат на новые воинские подвиги.

Вся подготовка к наступлению была закончена. Солдаты Гитлера видели, какая огромная сила сосредоточена для разгрома Москвы, и верили в успех своей армии.

Но вскоре после богослужения в полку старого и незадачливого полковника фон Гротта произошло чрезвычайное происшествие, о котором немедленно стало известно даже в ставке Гитлера. Происшествие было необычным для немецко-фашистской армии тех дней.

...Старший солдат Отто Кугель, линотипист из Лейпцига, вернулся с богослужения молчаливым и угрюмым. Никто из взвода, даже обер-сержант Иоганн Брюгман, ярый наци, строго следивший за состоянием духа солдат, и тайный агент гестапо солдат Генрих Эльман не обратили внимания на это обстоятельство. Все были возбуждены страстной проповедью пастора, шумно мечтали о предстоящей победе, наградах, трофеях и веселой московской жизни. Когда же было обращать внимание на Кугеля? К тому же всем было известно, что Кугель в последние дни часто жаловался на головные боли и недомогание.

После ужина, почистив оружие и приготовив боеприпасы, все солдаты принялись писать письма и дневники. Один Брюгман, выпив лишнего, никак не мог успокоиться — все болтал и болтал о новом наступлении. Он то ложился на нары и всхрапывал, как лошадь, то вскакивал, должно быть пробуждаясь от своего храпа, ошалело осматривал подполье крестьянского дома, заселенное солдатами, и кричал:

— Ага, молчите? Да, да, пусть кто-нибудь скажет, что наша авиация не сделает завтра отбивную из Москвы, и я тому подлецу выбью все зубы! А ну, кто может доставить мне такое удовольствие? Ха-ха! Может быть, кто-нибудь думает, что менее сотни километров, которые остались до Москвы, мы не пройдем за неделю? Любопытно бы знать, у кого ослабли ноги? Ха-ха! Нет, через неделю мы будем гулять, черт возьми, в московских кабаре, как гуляли в Париже! Помните? Да, да, черт возьми, на каждого будет девушка!

Никто не слушал болтовню пьяного Брюгмана. О предстоящем наступлении солдаты уже наговорились [461] вволю. Теперь они сидели вокруг железной печки, раскаленной докрасна, около вонючих сальных плошек, едва освещавших подполье, и сосредоточенно занимались своими делами. Лишь Отто Кугель иногда слушал Брюгмана, мрачно сдвигая черные брови и вонзая в обер-сержанта темный взгляд.

У Отто Кугеля жила в Лейпциге только мать; отец, рабочий типографии коммунистической газеты, после прихода Гитлера к власти умер в концентрационном лагере, старший брат совсем недавно погиб под Ленинградом. Отто Кугель беспокоился о несчастной матери и писал ей часто. Но сегодня письмо к ней никак не получалось: вместо ласковых слов к матери на бумагу ложились резкие, гневные слова о проповеди пастора. «Вы, немецкие солдаты, — говорил пастор, — избраны богом на тяжелый путь войны и должны, если это будет нужно, дойти до горького конца...» Экий мерзавец! Отто Кугелю хотелось ударить Брюгмана по пьяной морде, а всем сказать несколько крепких слов о гнусной проповеди пастора.

Отто Кугель решил сделать сначала очередную запись в дневнике, а потом, когда успокоится, соберется с мыслями и вспомнит все ласковые слова, взяться за письмо к матери.

Но и запись в дневнике делать не хотелось. О чем писать? Самое большое событие сегодня — проповедь пастора. Но разве можно писать о том, как именем бога пастор посылает на смерть? Самая большая весть сегодня — весть о новом наступлении. Но разве можно высказывать какие-либо мысли по этому поводу в дневнике? Отто Кугель всегда вел записи очень осторожно, стараясь собрать в дневнике, как в копилке, больше фактов и меньше мыслей.

Не зная, как сделать запись, Отто Кугель начал бесцельно перелистывать дневник. Взгляд его схватывал отдельные фразы и слова. Летние записи были большие — в них встречалось много такого о войне, что сейчас бы Отто Кугель не пожелал держать в своей копилке. Странно, каким он был наивным в начале похода в Россию. Осенние записи становились все короче и короче: оказывается, в последнее время требовалось совсем немного бумаги, чтобы описывать жизнь немецкого солдата на войне. [462]

Незаметно Отто Кугель стал перечитывать свои записи полностью.

«...23 октября.

Сегодня исполнилось двадцать дней, как началось' наступление. Сначала дело шло так хорошо, что мы думали быть в Москве к ноябрю, а 7 ноября — маршировать там на самой красивой площади. Когда шли разговоры о Москве, у многих текли слюнки... Черта с два! Не дошли!

Русские все больше и больше удивляют нас: они проявляют невиданное, неслыханное, дьявольское (нет слов!) упорство. Несколько дней подряд наш батальон дрался за небольшую деревню. Результат: похоронная команда сделала в России еще одно немецкое кладбище.

Для всех ясно, что дальше мы не можем идти. Говорят, что до Москвы осталось меньше ста километров, Осталось!

Грязь. Холод. Неужели скоро зима?

25 октября.

Какое счастье! Наш полк отвели в тыл, на отдых. Заняли деревню. Всех жителей выгнали. При этом наш обер-сержант Брюгман действовал беспощадно: застрелил старика, который отказался покинуть родной дом. Да, у него не дрожит рука...

За двадцать дней все мы так обовшивели, так обросли грязью, что описать невозможно. Целый день мылись в маленьких черных русских банях и в домах. В колодцах не хватало воды. Наконец-то получили чистое белье, но зимнего обмундирования все нет и нет! После бани стало особенно холодно в шинели. Так бы и сидел всю жизнь у огня!

На нашем участке фронта затишье, а где-то севернее не стихает грохот артиллерии. Впрочем, может быть, и стихает иногда, но в ушах всегда гудит, как гудело двадцать дней.

26 октября.

Получил письмо от мамы.

Она пишет: «Мы здесь чувствуем войну с русскими,

463

как не чувствовали никакой другой. У нас только одно желание: кончилась бы она скорее... В городе появилось много калек. Представь себе, им даже завидуют...» Бедная мама! Зачем она пишет такие письма?

29 октября.

Сегодня ночью около соседней деревни взорвался артиллерийский склад. Жуткое зрелище! Говорят, что склад взорвала какая-то банда. След ее найден. На уничтожение банды брошена третья рота оберлейтенанта Митмана.

1 ноября.

Точно известно: рота Митмана погибла. Еще кладбище. Впрочем, найдены не все: несколько солдат во главе с Митманом пропали без вести... Неужели у. бандитов?

Где же фронт?

2 ноября.

Отдых закончен. На войне не разжиреешь!

Нас перебрасывают в другое место. Пишу на привале. Идем пешком. Грязь, холод, тоска!

...Вечер. Нашей роте отвели, вероятно, самый страшный участок на фронте. Мы — на вершине большой высоты, на русском кладбище.

Высоко и жутко.

6 ноября.

Четыре ночи мы работали на кладбище: рыли ходы сообщения, делали дзоты, блиндажи и огневые позиции для противотанковых пушек, зарывали в землю танки...

Наши муки неописуемы. Я готов бы проработать год на каторге, чем несколько ночей на этом кладбище.

Кладбище старое — вся вершина высоты набита трупами. Нам приходилось вытаскивать десятки гробов, груды костей, и все это — темными, дождливыми ночами...

Мы выбросили вон мертвецов и залезли в их могилы. И живем в могилах, В нашем блиндаже сегодня осыпалась [464] стена (здесь песок) и показался угол гроба. Вытаскивать гроб нельзя — испортишь весь блиндаж. Мы закрыли эту стену плащ-палаткой. Мое место у самого гроба.

Не могу писать: дрожат руки...

7 ноября.

Сегодня был бой. На соседних участках наши несколько раз ходили в атаку под прикрытием танков, но бесполезно: русские стоят, как стальные.

Ночью выпал глубокий снег. Вероятно, зима. Неужели так рано? Я всегда с ужасом думал о русских снегах. Но сегодня я рад зиме: она покрыла все наши дела. Теперь не будем ходить по костям, и это уже хорошо.

Но гроб в блиндаже... Господи, хоть бы освободилось для меня другое место!

9 ноября.

Я жестоко наказан за свои грешные мысли. Под Ленинградом погиб Эрих. Дорогой брат! Милый брат! Письмо пришло от соседки: мать лежит... Бедная мама!

10 ноября.

Невероятно! Потрясающе! Сегодня русская радиоустановка передавала... Нет, верить ли? Да, приходится верить... Сегодня мы слышали голос Ганса Лангута, солдата из роты Митмана. Оказывается, несколько солдат, да и сам Митман, в плену у русских! Как они оказались там — непонятно. Ганс Лангут говорил, что русские... (далее тщательно затушевано чернилами).

11 ноября.

Нас спасает разведка. Только что стало известно: завтра утром русские думают атаковать наши рубежи. Странная новость! Мы готовимся к отражению атаки. Работы много, а сил нет...

Говорят, я сегодня ночью бредил...

12 ноября.

Уходят последние минуты этого ужасного дня. Был невероятно жестокий бой. Мы бежали с кладбища. Не все. Многие остались в чужих могилах... Час назад командир батальона майор Брейт расстрелял перед строем двух солдат из нашей роты за трусость в бою. Мне кажется, все наши ребята дрались как львы.

Думы, думы!..

14 ноября.

Нет, теперь мне не страшен ад.

Более тридцати часов — без перерыва — шел бой за деревню, до которой мне нет никакого дела. Мы опять бежали. Устал так, что нет сил жевать хлеб..,

Я еще жив, но счастье ли это?»

...Все прочитано. Остается сделать новую запись, может быть последнюю в жизни. Но о чем, в самом деле, писать? Нет, для дневника даже перед таким грозным событием, как новое наступление, Отто Кугель не имеет слов. Написать матери? Но матери нельзя писать, когда в голове такие черные мысли.

Отто Кугель поднялся со своего места и взялся за шинель. Один из солдат спросил:

— Ты хочешь отнести письмо?

— Да, — угрюмо ответил Кугель.

— Захвати и мое!..

Несколько солдат, услышав этот разговор, обступили Кугеля с письмами.

— Отто, сделай одолжение!

— Я тоже боюсь выйти на мороз…

— Только захвати автомат, Отто...

Собрав письма, Отто Кугель взял автомат и вылез из душного убежища.

В этот момент над деревней догорала зеленая ракета. Свет ее был бессилен перед густой морозной мглой — он быстро ослаб, и Отто Кугель не успел разглядеть даже лес, стоявший за околицей деревни. А когда ракета погасла, вокруг стало так темно, хоть глаз коли. [466]

XVII

В полдень около солнца, как часовые, стояли два светящихся столба, временами тянуло прожигающим до костей ветерком, а на полях с застывшими гребешками снежных волн играла поземка. К вечеру солнце осталось без присмотра и стало гаснуть раньше времени, — над землей появилась морозная мгла. Иней всюду был густ и пушист, точно песцовый мех,

По поручению командира полка лейтенант Юргин проводил в этот день недалеко от Скирманова полевые занятия с бойцами, которые хотели стать снайперами: надо было отобрать лучших из лучших стрелков, способных быстро изучить сложное снайперское искусство.

Закончив занятия, названные бойцами экзаменом, лейтенант Юргин провел коротенькую беседу, объявил, кого зачисляет в группу снайперов полка, и немедленно отпустил всех по своим подразделениям. Оставил он около себя только Андрея, который помогал ему проводить испытания кандидатов в снайперы.

— Пусть идут, — сказал Юргин, кивая на удаляющихся по дороге солдат. — Пойдем следом, поболтаем...

...За сутки после боя, по наблюдениям Андрея, Юргин изменился до неузнаваемости. Похоже было, что Юргин с привычной твердостью и убежденностью в своей правоте решил: за один вечер, когда искал Лену, он отстрадал столько, сколько положено ему судьбой на всю жизнь, и теперь на его долю осталась только радость. Андрей с трудом верил, что человек может измениться так за один день.

Раньше Юргин был нетороплив, угрюм и суров; глядя на него, многие почему-то именно такими и представляли себе всех жителей глухой сибирской тайги. Солдаты знали командира взвода как заботливого, умного и бесстрашного командира, но больше побаивались его, чем любили. Андрей видел Юргина таким, каким видели его все, хотя по разным причинам и был к нему ближе всех солдат. Получалось так, будто война освещала Юргина холодным зеленым светом ракет, в котором весь его внешний облик был далек от реального, а тут вдруг только две встречи с Леной осветили его обычным светом весеннего солнца, и он стал тем, чем был всегда. Встречи с Леной ничего еще не обещали, но [467] Юргину и не надо было никаких обещаний; ему достаточно было того, что они произошли, хотя и случайно. К тому же радость последней встречи соединялась с другими радостями, которые принесла победа в последних боях, и от этого Юргин вспыхнул, точно алмаз от солнечного луча... Для всех солдат Юргин неожиданно стал проще, понятнее, ближе; все увидели его не только командиром, омраченным неудачами войны, но и человеком, наделенным простой, открытой и чистой, как родник, душой.

Для Андрея лейтенант Юргин всегда был командиром и другом, теперь стал другом и командиром. Андрей с восхищением, какое трудно скрыть, наблюдал в этот день за Юргиным. Тот все делал теперь с шуткой да улыбочкой; с бойцами разговаривал необычно много и весело. Эти перемены в поведении Юргина восхитили Андрея так, как если бы на его глазах по чудесному велению природы внезапно раскрылся бутон никогда прежде не виданного цветка. Но Андрей, бессознательно подчиняясь простой человеческой зависти, немного и взгрустнул, глядя на Юргина, — вспомнилась Марийка и свое счастье.

...Они шли тихонько лесной дорогой.

Взглянув искоса через поднятый, в густом инее воротник полушубка на Андрея, Юргин. сразу отгадал его грустные мысли:

— О жене думаешь?

— О ней, — со вздохом ответил Андрей. — Старики, слыхал, так говорят: воин воюет, а жена дома горюет. Как не думать? Но дело не только в этом...

— Боишься, чего бы не случилось с ней?

— Понятно. Жена без мужа — вдовы хуже.

Андрею было приятно, что Юргин завел разговор о Марийке. Но Андрей понимал: Юргин завел этот разговор не только потому, что сочувствует ему в разлуке с женой, но и потому, что самому хочется поговорить сегодня о женах, о верной любви...

— Видал я ее, когда уходили из Ольховки, — сказал Юргин. — С одного взгляда ясно — верная жена. О такой затоскуешь!

Под валенками звучно поскрипывал сухой снег.

— Легко с ней жить было... — тихонько, будто для себя только, сказал Андрей и, отвернувшись от Юргина, [468] без всякой надобности стал осматривать на своей стороне дороги закуржавелый лес и сказочные терема, понастроенные в нем снежной и метельной зимой.

— Легко? — живо переспросил Юргин: его теперь интересовало все, что касалось семейной жизни.

— Очень! — с порывом ответил Андрей, поправляя на плече автомат. — Бывало, смотришь на нее и кажется, что тысячу лет проживешь на этом свете! До того легко... Нет, не спрашивай!

Юргину подумалось, что сейчас он счастливее Андрея, ему стало почему-то неловко от такой мысли, и он решил утешить друга:

— Ничего, Андрей, потерпи немного! Видал, сколько было здесь у них сил? А что вышло? Как дали — от них только клочья во все стороны! Конечно, не все шло гладко... Так ведь это только вроде пробы, вроде репетиции. А вот подойдут к нам на подмогу свежие войска, и тогда мы их так трахнем, что весь мир вытаращит глаза! Ты слушай партию. Раз наша партия говорит, что враг будет побежден, значит, так и будет!

— Да, у ребят теперь здорово поднялся дух, — сказал Андрей, оживляясь. — Вчера весь вечер гудели как шмели. И взяли-то две пустые деревни и прошли-то на запад всего-навсего пять километров, а что с ребятами сделалось! Дай команду идти дальше — бросятся в любой огонь! Да, всем обидно, что столько земли захватил этот проклятый вражина, у каждого вот тут муторно... Все только и ждут, когда пойдем на запад. Эх, пойти бы, да скорей! Только скорей!

Вышли из леса. В низине показалось Козлове; в центре деревни, среди покореженных вязов и тополей, на месте взорванной гитлеровцами церкви, — огромный холм красного кирпича; всюду черные, еще не запорошенные снегом пепелища, над которыми возвышаются могучие русские печи. На открытом месте стало особенно заметно, как сгущается над землей морозная мгла.

Андрей чувствовал, что Юргину будет очень приятно, если теперь, поговорив о Марийке, они заговорят о Лене, и он спросил:

— Ну, как вчера? Поговорили?

— С Леной-то? — Юргин переспросил с таким оживлением и благодарным взглядом, что стало ясно: он едва [469] дождался, когда начнется разговор о Лене Малышевой. — Да, поболтали о том о сем... Недолго, конечно, сам знаешь, надо было идти...

— Хорошая девушка!

— Первую такую встретил!.. — помедлив, со смущением сказал Юргин, но было видно, что ему очень хотелось, хотя бы пока Андрею, сделать такое признание.

От крайних домов долетел собачий лай. Юргин в волнении призадержал шаг. И здесь Андрей вдруг понял, почему Юргин отправил солдат вперед, а его оставил при себе; Андрею были приятны тайные помыслы друга, и поэтому он охотно предложил:

— Может, зайдем к ним на минутку?

Юргин отвернул в сторону пылающее лицо.

— Да, морозец знатный... А удобно ли?

— А чего тут особого?

— Разве ненадолго?

— Понятно, ненадолго, а то дела…

— Тогда зайдем!

Юргин вдруг остановил Андрея и, прижимая ладонь к груди, признался со свойственной ему прямотой:

— Врезалась она вот сюда, как горячий осколок!

— Первое тяжелое ранение? — с улыбкой спросил Андрей.

— Первое в жизни! Что делать, а?

XVIII

Взвод заканчивал ужин.

Дубровка спросил Петра Семиглаза:

— На всех, кого нет, оставил? Не забыл?

— Что вы, товарищ старший сержант! — даже обиделся Семиглаз и указал на котелки, стоявшие на столе. — Вот, глядите! Только что же они так долго? Даже Умрихин запоздал, а уж он-то никогда не опаздывал!

Один солдат из третьего отделения, которое расположилось у русской печи, спросил:

— Что у вас с Умрихиным-то случилось?

— Вчера-то? — переспросил Тихон Кудеяров, солдат из-под Владимира, лет тридцати, круглолицый, с яркими [470] пятнами румянца на припухлых щеках, с остренькими, небольшими глазами неопределенного цвета. — Да, было дело! Не слыхали разве?

— Расскажи толком-то...

— Значит, как вчера заняли мы это самое Козлово, — начал Кудеяров, присев среди бойцов третьего отделения, — то сразу же, понятно, пошли осматривать блиндажи... И вот находим в одном бутылку с какой-то светлой жидкостью. Бутылка полная, а чуть-чуть прикрыта пробкой. Это нас и навело на сомнение. На наклейке, конечно, есть надпись, но читать никто не может, вот и стали гадать: что такое в бутылке? Большинство, конечно, за то, что, кроме вина, ничего быть не может. Умрихин как раз подоспел к этому моменту и говорит: «Сомнительно, чтобы это было вино, очень сомнительно! Если вино, то почему же немцы откупорили его и не распочали? Скорее всего, это жидкость от «автоматчиков», то есть, сами понимаете, от насекомых...» Ребята призадумались было, но тут один все же прочитал наклейку и говорит: «В переводе на русский язык — вино, даю слово!» А Умрихин повертел в руках бутылку, понюхал жидкость и покачал головой. «Вино-то, может, и в самом деле вино, говорит, но какое оно, это вам известно? А может, оно отравленное? Гитлеровцы — народ зловредный, пришлось бежать, вот и взяли открыли бутылку вина, а в нее — порошок: нате, мол, пейте и подыхайте!» Ребята так и сели, а Умрихин и говорит: «Тут, братцы, выход один: бутылку надо разбить! А если желаете, я могу попробовать эту жидкость, я все на свете перепробовал, мне не страшно!» Погалдели, погалдели ребята и решили: раз не боится, пусть пробует! Налил он полный стакан, отхлебнул раз, почмокал губами, отхлебнул побольше, опять чмокает... «Что такое? — пожимает плечами. — Никак не пойму!» И затем третьим глотком — стакан до дна! Покрутил потом головой, подергал ноздрями... «Никак, говорит, понять невозможно! Никаких градусов нет, малость горьковато, а больше — с дурмяным запашком, вроде настой белены... Сколько разных жидкостей ни пробовал, а такой не приходилось! Не ружейная ли это жидкость какая, братцы, а?» И наливает другой стакан. Ну тут, конечно, все в один голос: «Брось, не пей, лей ее к чертям!» Но Умрихин — свое: «Как это, говорит, вылью я ее и не узнаю, что пил? [471] Теперь мне все одно!» Не успел он допить второй стакан, его и...

— Вырвало?! — не вытерпев, перебил один из солдат.

— С ног сшибло! Наповал! Пьяный в дым! Обманул, сукин сын! Крепкое вино попало! Кинулись мы к бутылке, а там на донышке...

Дверь открылась, и Семиглаз объявил:

— Вот он, легок на помине!

В дом вошел Иван Умрихин, за ним — еще трое солдат. От них веяло стужей. Все они — в белых маскхалатах, у каждого — снайперская винтовка с оптическим прицелом в мягком кожаном чехле.

Молча поставив в угол винтовку и скинув шинель, Умрихин, не глядя на товарищей, подошел к Семиглазу, спросил:

— Где мой котелок?

— Вот он, сидай сюда, товарищ снайпер, — ответил Семиглаз. — Я для тебя у повара, брехать не буду, полчерпака лишку добыв! Бачишь? Так и кажу, добавь, кажу, для нашего снайпера, он у нас сегодня тяжелый экзамен проходит, а потом, кажу, даст жизни этим хрицам! Ну, он и зачерпнул!

— Зря выпросил, — мрачно сказал Умрихин.

— Як зря?

— Не выходит из меня снайпера.

Все, кто сидел поближе, перестали скрести ложками в котелках. При всеобщем внимании Умрихин опрокинул в рот стопку водки.

— Промерз, как собака, а все зря!

— Рассказал бы, в чем дело? — суховато спросил Дубровка. — И потом, где лейтенант? Где сержант?

— Они скоро прибудут, товарищ старший сержант; заговорили о своих делах и малость приотстали, — сообщил Умрихин. — А о своем деле я расскажу, понятно. Только разрешите дохлебать?

Он быстро опорожнил свой котелок.

С удивлением указывая глазами на ложку, которую Умрихин старательно облизывал, Осип Чернышев заметил:

— Ну и миномет у тебя, Иван!

— Работает без осечки, — ответил Умрихин.

Солдаты укладывались один к другому на полу и свертывали цигарки...

— А дело, братцы, вот как было, — начал Умрихин. — Закончился этот самый экзамен, нас и созывает товарищ лейтенант и объявляет: все годятся в снайперы, один я — нет! Можете вы это понять? Вы же сами, братцы, знаете, как я стреляю. Помните, когда еще стояли на реке Великой, как я отличился на стрельбище? Мне же тогда была объявлена благодарность от самого комбата! Нет, хвастаться не буду, а стрелять-то я умею! Глаз-то у меня, будьте покойны, верней некуда! Я как стреляю! Мигнет молния, а ее р-раз — и готова!

— Вот и хвастнул трохи, — сказал Семиглаз.

— Давай дальше! — попросил Дубровка.

— Так вот, — продолжал Умрихин, — пришли мы на место. Это, значит, правее Скирманова. Там разных немецких траншей и блиндажей — черт ногу свихнет! И вот наш товарищ лейтенант указал каждому место, свои сектора, и говорит: «Следить за блиндажами, за дзотами — глазом не моргать! Как появится где цель — бей без промаха!» А в тех траншеях да блиндажах засели наши же ребята, и дан был им наказ: то шапку на палке на самое малое время показать, то щиток из фанеры с фашистской мордой... Ну вот, выбрали мы позиции, наблюдаем... Лежу я полчаса — нет цели в моем секторе! Нет и нет! В стороне кто-то уже хлопнул разок, а я лежу... Проходит еще полчаса. У меня уже и ноги закоченели, но я не отрываю глаз от своего сектора. А цели нет! Что за чертовщина, думаю? В чем дело? В стороне опять хлопают, а я лежи, стало быть, без движения, коченей заживо! А тут к тому же как потянет поземку и прямо, поверите ли, в глаза! За несколько минут замело всего до горба. Но я лежу, коченею, а наблюдаю. Только когда утихла поземка, меня сомнение взяло: не просмотрел ли, думаю, цель, когда меня снегом заметало? Но все же опять лежу. Окоченел до самого сердца, курить до смерти охота, а цели все нет и мет! Тьфу, пропасть, думаю, хоть лопни! И тут у меня такая мысль мелькнула: а не забыл ли, думаю, товарищ лейтенант посадить человека в мой сектор с шапкой на палке или фанеркой, иначе говоря, с целью? Дай, думаю, схожу разузнаю, в чем дело? Пришел к товарищу лейтенанту, а он говорит: «Сиди жди остальных, будет беседа». А потом и говорит: не гожусь! Видали, что вышло? [473]

— Все ясно, — сказал Дубровка. — Нет выдержки! Хорошо стрелять — это совсем мало для снайпера! Снайпер должен прежде всего обладать большим спокойствием, большой выдержкой. Без этого он не может вести наблюдение, подкарауливать врага и, наконец, стрелять метко... А какая у тебя выдержка? Полежал три часа в снегу при довольно благоприятной погоде, и все терпение лопнуло? Что тебе сказал лейтенант?

— Вот это же и сказал, — уныло ответил Умрихин.

Солдаты были в добром, благодушном настроении после сытного ужина и поэтому дружно взялись шутить над Умрихиным — представился редкий и удобный случай дать ему сдачу за его постоянные шутки.

— Какое у него терпение? Откуда взялось?

— Он терпелив с ложкой в руках!

— Эх, Иван, Иван! — вздохнул Петро, и все замолчали, ожидая особенно крупной сдачи. — И правда, зря я выпросил у повара ту добавку. Ну, ничего! Завтра як буду получать обед, то и скажу повару: «Забери, дядь-ко, из его котелка назад полчерпака; сознаюсь, дядько, зря выпросил вчера!»

Иван Умрихин, молча сносивший все уколы, выжидая удобного случая для контратаки, вдруг посмотрел на Семиглаза и сказал серьезно:

— Ты, смотри, дурная голова, на самом деле не сделай так! У тебя ума хватит! Изба дрогнула от хохота.

XIX

Как горные ручьи, то шумя, то стихая, без конца меняя путь, весь вечер текли солдатские разговоры. В одной группе говорили о том, как бы теперь, не будь войны, хорошо жилось и работалось; в другой — о том, что делается сейчас в тылу для победы над врагом; в третьей — о том, что происходит сейчас в родных краях, где хозяйничают ненавистные захватчики... Там и сям слышались тяжелые вздохи. Из рук в руки переходили фотографии и письма.

В эти минуты один солдат из второго отделения, вытянувшись на соломе у печки и смотря уныло в потолок, внезапно запел, переделав на свой лад старинную грустную [474] песню. Он пел тихо, не спеша, будто стараясь, чтобы каждое слово песни унесло из его души как можно больше горечи и тоски:

Прощай, ра-а-адость, жизнь моя,
Ты осталась без меня-я-я..,

Но горечи и тоски, должно быть, слишком много было в его душе. Он не выдержал и заговорил быстро, строго:

Знать, один должен скитаться,
Тебя мне больше не вида-а-ать!

И вдруг, передохнув, со всей силой бросил вверх слова:

Тем-на..., но-о-оченька-а-а!..

И тут же откровенно пожаловался однополчанам:

Ой, да не спи-ится,
Ой, да не спи-ится мне!..

Петро Семиглаз наклонился к Кудеярову:

— Хм, спивае... Голосист!

— А шо?

— Убьют его...

— Як убьют?

— Боится, а такие недолго воюют... Умрихин пододвинулся к Андрею, зашептал:

— Завтра, пожалуй, опять бой...

— Почему так думаешь?

— А вон, видишь, как предчувствует... Солдат лежал молча, с закрытыми глазами, будто прислушиваясь, куда уносит его песню. Многие уже решили было, что солдат забыл ее продолжение, но. он вновь запел:

Эх, тала-ан, мой тала-ан,
Участь горь-кая моя-я-а..
Уроди-илось мое го-оре,
Полынь-горькою траво-о-ой…

И опять точно застонало сердце:

Темна... ноченька-а-а!
Ой, да не спится-а,
Ух, да не спится мне!

Андрей приподнялся на лавке, крикнул;

— Эй ты, соловей залетный, поешь ты здорово, а [475] когда молчишь — того лучше. Что ты на всех нагоняешь тоску? Что ты, в самом деле, нюни распустил?

— На это моя воля, — ответил солдат.

— Твоя? — Андрей сорвался с лавки, внезапно по-отцовски раздражаясь, что случалось с ним теперь частенько. — А нашу знаешь?

Он оглядел солдат быстрым недовольным взглядом, густо румянея от раздражения и порыва, вскинул руку и сразу запел, удивляя всех могучей силой своего голоса:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!

Это была одна из самых любимых и волнующих песен нашего народа в дни войны. Властная сила этой песни заставила солдат вновь и вновь испытать ощущение величия всего, что они делали на фронте, ощущение взлета своей душевной мощи. Сразу же забывая обо всем, что занимало думы, солдаты, как по команде к бою, сорвались со своих мест и дружно, слитно, могуче подхватили песню:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна!
Идет война народная,
Священная война!

Песня понеслась, как горный поток...

У всех солдат ярко загорелись глаза.

В тот момент, когда запевала заканчивал второй куплет, в избу вошли Озеров и Брянцев — весь день они были вместе: комиссар знакомился с офицерами и солдатами полка, делая обход всех занятых полком домов и блиндажей. Старший сержант Дубровка подал команду «Смирно» и шагнул вперед, чтобы отдать командиру полка рапорт, но Озеров и Брянцев одновременно замахали на него руками и, порывисто обнимая оказавшихся рядом солдат, тоже с чувством могучего порыва душевной силы первыми начали припев:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна!
Идет война народная,
Священная война! [476]

...На этом и оборвалась песня. Приоткрылась дверь, и какой-то солдат, заиндевевший так, что остались видны только сторожкие глаза, крикнул в избу:

— Говорят, товарищ майор сюда зашел?

— Здесь я, здесь. А что? — спросил Озеров.

Солдат открыл дверь настежь, и тогда на порог боязливо вступил тоже весь заиндевелый, мрачно поглядывающий человек в немецкой шинели. Это был Отто Кугель — первый немецкий перебежчик на подмосковном фронте.

Дальше