Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть четвертая

I

Зима легла неожиданно и крепко. Ночью прошел снегопад, а на рассвете по всем ржевским землям заметалась волчья вьюга. Сухими, сыпучими снегами она наглухо замела здешнее полесье и холмистые поля с небольшими древними деревеньками; она уничтожила все дороги и тропы, будто хотела, чтобы люди проложили себе какие-то новые пути в заснеженном мире. И в лесах и в полях — всюду установилось, точно навек, печальное, стесняющее грудь зимнее безмолвие. Казалось, неурочная зима похоронила под снегами всякую жизнь на земле.

Но это только на первый взгляд. Вот среди поля, где особенно вольготно зиме, стоит одинокий заиндевелый куст шиповника. Разгреби под его поникшими ветвями свежий снег — и перед тобой чудо: здесь, как в нише, не только живут, но и цветут разные травы. Зелено блестит, весь в бисерных снежных крупинках, волосистый стебель пастушьей сумки, обвешанный вокруг мелкой и нежной белой цветенью. Рядом — невысокий, но крепкий лядвенец; живые золотистые цветы сбились на нем стайкой. В глубине киши сверкают хрустальные розетки бесстрашного, цветущего всю зиму морозника...

Эти травы, внезапно захваченные зимой, терпеливо дождутся, когда всепобеждающая весна освободит их, [284] даст им солнце и тепло. И тогда они сделают то, что им положено законом жизни: выносят семена и разбросают их по земле...

Вой вьюги, то злобный, то жалобный, точно пробудил Анфису Марковну к жизни. Долгое время после гибели Осипа Михайловича на фашистской виселице она находилась в состоянии тяжкого, мучительного раздумья. Она была нездорова, но не лежала в постели — она была из той породы людей, которые и умирают стоя; но и ходила она, и занималась делами, и разговаривала с дочерьми, казалось, вне всякой зависимости от того, о чем думала, в силу одной властной, долголетней привычки к деятельности. А тут вдруг, будто только встряхнув хорошенько плечами, Анфиса Марковна сбросила с себя раздумье — и сразу стала той же, какой была прежде: твердой в разговоре и деле, красивой в своей женской строгости, а по взгляду очень молодой.

Марийке и Фае показалось, что и в избе-то у них посветлело с этой поры. Сестрам очень хотелось, чтобы в этот день у них вновь, как бывало, собрались соседки и подружки, но непогодь держала всех ольховцев по своим домам. Поглядывая сквозь заснеженные стекла на улицу, где плескалась вьюга, сестры досадовали:

— Вот разошлась, удержу нет!

— Несет, как из прорвы!

— Пусть метет, — спокойно сказала на это мать. — Даже хорошо, что так разошлась. «Все дороги замела...» Так ведь говорится в песне?

Анфиса Марковна присела у стола, потрогала суховатыми пальцами скатерть; черные глаза ее заблестели свежо, в чертах слегка побледневшего лица отразилось усилие, и дочери поняли, что она удерживает себя от внезапного желания поведать им что-то необычайно важное.

— Мама, говори! — встревоженно попросила Марийка.

— Сегодня я отца вашего вспомнила, — ответила мать, опуская молодо блестевшие черные глаза. — Какой вьюжной породы был человек! И погиб вот в такую же вьюгу, да еще ночью. Шел из Совета, а его вот тут, в переулке, и подкараулило кулачье... Соседи занесли отца в избу, положили вот здесь на лавку, а он еще дышит... [285]

— Мы помним, — сказала Марийка шепотом.

— Должны бы... — Анфиса Марковна вдруг встряхнула головой, будто собираясь, как в молодости, взять на высокой ноте любимую песню. — И вот он открыл глаза, взглянул на меня и говорит: «Убить захотели, Фиса, видишь? Глупые людишки! В землю нас? А мы в ней как зерна!»

Эта простая мудрость отца, убитого в год рождения колхозной жизни в Ольховке, для Марийки и Фай прозвучала теперь, спустя десять лет, с чудесной силой откровения и завета. Они враз опустили головы, сдерживая слезы, а мать встала, распрямив плечи, и повторила строго и торжественно:

— Как зерна!

...С начала непогоды гитлеровцы перестали рыскать по деревне. За две недели они обобрали деревню начисто: выгребли все зерно, какое ольховцы не успели спрятать, свели со дворов много скота и даже перебили всех кур и гусей. Теперь ольховцы горевали горше прежнего. Как жить? Многие остались без хлеба, мяса и картошки, а впереди вся зима. Было о чем горевать и думать! Особенно жутко было коротать в раздумье длинные ночи: нигде ни огонька, собаки повешены, петухи перебиты — ни одного живого звука, только вой вьюги, то злобный, то жалобный...

В полдень 8 ноября вьюга улеглась в сугробы на покой. Анфиса Марковна, взглянув на посветлевшие окна, быстро оделась и вышла на крыльцо. С любопытством, какое бывает только у людей, надолго оторванных от мира болезнью, она осмотрела свой двор и деревню.

Что наделала вьюга!

Двор так замело, что можно было шагать через прясло1. Где был сарай, там стояла белая гора; где были столбы — торчали сказочной величины грибные шляпы. На огороде, где вьюга била волной, лежали крутые буруны; кое-где между ними торчали верхушки кустов смородины. Березы в переулке стояли тихо, опустив усталые ветви до гребней сугробов, отливающих синевой. Над деревней — низкое, хмурое, еще неспокойное небо.

В углу двора, на молодой рябинке, Анфиса Марковна впервые увидела любимых северных гостей. Стайка сереньких чечеток в ярких красных шапочках шныряла [286] по затвердевшим на морозе ветвям, азартно ощипывая последние мерзлые ягоды, и вела шумный разговор:

— Чи-чи-чи! Чёт-чёт!

— Чи-чи-чи! Чёт-чёт!

Не оглядываясь на дочерей, которые тоже вышли на крыльцо, Анфиса Марковна сказала молодым, сочным голосом:

— Вот и зима!

Услышав ее голос, стайка чечеток разом снялась с рябинки и, качаясь на воздушных волнах, понеслась к околице.

— А замело-то как!

Анфисе Марковне внезапно захотелось поработать на морозце: в любом труде, даже в таком, от которого уставала, она всегда находила много чудесно-целебного, без чего невозможна хорошая человеческая жизнь,

— А ну, доченьки, давайте лопаты! Дочери возразили:

— Шла бы ты в избу, мама!

— Или сами не управимся?

Но мать потребовала:

— Делайте, что сказано!

Вышли на стежку, ведущую от крыльца до калитки. Работы было много, и Анфиса Марковна принялась за дело с тем большим душевным подъемом, какой всегда сопутствовал ей в любом труде. Она сильно, по-мужски, работала широкой деревянной лопатой, отбрасывая снег в стороны от стежки. Дочери, встав на некотором расстоянии одна за другой, пошли навстречу матери от ворот.

За короткое время Анфиса Марковна разгорелась в работе, зарумянела, как девушка, и дочери, все время наблюдавшие за ней, окончательно убедились, что она полностью оправилась после потрясения.

Когда закончили работу и Анфиса Марковна стала обметать веником крыльцо, в калитке показалась Лукерья Бояркина, полногрудая, в распахнутой дубленой шубе и серой шали, легонько притрушенной снежком, — < проходила, должно быть, под деревом, и дерево нечаянно тряхнуло над ней заснеженной веткой.

Лукерья заговорила еще от калитки:

— Живы?

— Едва вылезли, — ответила Марийка. [287]

— Ой, а у нас по окна! Свету не видно!

С тех пор как Лукерья узнала, что ее Степан где-то поблизости, а не уехал к Москве, она успокоилась и повеселела, словно бы, чем ни ближе был Степан к ней, тем меньше ему грозила опасность. Но муж давно уже не присылал весточек, и Лукерья, ожидая их, чаще других наведывалась в дом Макарихи.

— Ты что это, бабонька, нараспашку бегаешь? — спросила Анфиса Марковна, когда Лукерья поднялась на крыльцо. — Ишь ты, выставила грудь! Еще застудишь и оставишь малого без молока!

— Ему теперь все одно!

— Это как?

— Отнять задумала.

— Не рано?

— Что там рано! Самому уже стыдно!

— А свекровь как? Жива еще?

Лукерья обмела веником валенки, вздохнула:

— Все лежит. Все молит, чтобы прибрал, а он не берет. Велит, видно, наглядеться на эту войну. Ох и приняла я с ней маяты! Кто хочет умереть — не может, а кому не надо — умирает. Что это такое, Анфиса Марковна?

Пока они разговаривали, в калитке показались солдатки Ульяна Шутяева и Паня Горюнова. Они часто бывали вместе: Ульяна — бойкая и острая на язык, а Паня — тихая и молчаливая, и эта разница в характерах, как часто бывает, крепила их дружбу еще до войны. Теперь же, когда их мужья вместе ушли в армию, у них прибавилось еще одно общее, и они стали неразлучны.

Анфиса Марковна любила этих подруг, как дочерей, но встретила их на этот раз нелюбезно.

— Что ж вы ко мне стаями-то ходите? — спросила она, загораживая подругам путь на крыльцо. — Не надо бы так-то. Недолго и до греха. — Но тут же смягчилась и уступила путь: — Ну, проходите, проходите, раз пришли. Что с вами делать!

Много раз открывалась дверь в доме Макарихи в этот предвечерний час. Собрались все соседки. С конца улицы пришла кума Степанида Арефьевна, мать двух сыновей, воевавших в армии. Следом за ней — подруги Марийки: огородница Тоня Петухова, жена танкиста, доярки Катюша Зимина и Вера Дроздова, тоже солдатки. [288] Толпой ввалились подруги Фай во главе с Ксютой Волковой. В доме стало людно, как бывало всегда осенью.

Долго горевали женщины о том, что впервые за много лет не пришлось, как прежде, отметить Октябрьский праздник. Вновь и вновь кляли немца...

— Да, начисто ограбили! Начисто! — сказала Степанида Арефьевна. — Жила наша деревня, росла, полнела, как вилок капустный. А они, проклятые, напали, как червяки, и весь вилочек источили! Всех нищими сделали! Теперь и скажешь про нашу деревню: стоит на горке, а хлеба в ней ни корки.

Женщины зашумели, гадая о будущем:

— И что теперь делать? Подумать страшно!

— К весне начнем с голоду пухнуть.

— Не дотянем и до весны...

— Анфиса Марковна все время молчала, а тут не выдержала:

— Стой, бабы, погодите, дайте же и мне сказать... Плохие из вас гадалки — вот мое слово! — Она дождалась полной тишины. — Тоже нагадали: к весне будем пухнуть с голоду! А может, и не будем, а? Прежде смерти не умрешь! До весны еще зима, а зимой...

Анфисе Марковне не удалось досказать. Открылась дверь, и у порога показалась сухонькая, согбенная старушка Фаддеевна, жена деда Силантия, в зимнее время редко выходившая из дому. Едва переступив порог, Фаддеевна ощупала клюшкой пол впереди себя, сделала еще шажок и, не обращая внимания на женщин, троекратно перекрестилась, глядя в передний угол, где уже много лет не было икон. Затем она поклонилась всем, и женщины тоже ответили ей поклонами. Марийка и Фая подхватили Фаддеевну под руки, провели вперед и усадили на лавку у стола. Здесь она отдышалась немного и, осмотрев женщин, заговорила, будто продолжая давно начатое:

— Лист-то на дереве не чисто опал, видали? Вон, глядите на дубки за нашим двором: все в листьях. Даже на березах и то они есть. Я старая, а все примечаю!

Кто-то спросил:

— К чему это, бабушка?

— Зима «будет строгая, — убежденно ответила Фаддеевна. — Послабление в погоде еще будет, не без этого, [239] как водится. Сегодня какой у нас день?.. Ну вот, выходит, скоро день Кузьмы и Демьяна... По прежним временам считался куриный праздник. А так всегда было: коли Кузьма да Демьян закуют, то архангел Михаил раскует. Выходит, потепление еще будет, это я вам без всякой науки скажу. Но только все одно: немного отпустит, а потом пуще того ударит. Чересчур строгая будет зима!

Многих удивил этот неожиданный приход Фаддеевны. Все было странно: и то, что она в мороз покинула печь и прошла по бездорожью через всю деревню, и то, что сразу же с убежденностью и суровостью провидца выложила свои предсказания о зиме. Все притихли, наблюдая за тяжко вздыхавшей старушкой, а Макариха, чтобы скрасть молчание, сказала ей:

— Уморилась ты, бабушка! И как дошла только? Ты ко мне?

— Ко всем пришла, — ответила Фаддеевна и с необычной для нее суровостью осмотрела женщин и девушек, сидевших вокруг. — Затем и пришла, чтобы сказать о зиме. Вы молодые, примет не знаете, а знать надо.

Все еще более удивились. Заметив это, Фаддеевна вдруг подняла клюшку, как жезл, сделалась вдохновенно-строгой и объявила раздельно, как жестокий, но справедливый приговор, выношенный в старческом сердце:

— Померзнут они! Все! Как французы! Слыхали?

Объявив это, Фаддеевна тут же засобиралась в обратный путь. Женщины пытались уговорить ее отдохнуть еще немного, но безуспешно.

— Нет, тронусь, — сказала она. — Торопиться надо: на дворе вон вечереет, а мне через всю деревню. Ну, прощевайте пока! Что сказала, помните. Каких наши побьют, какие померзнут, а житья им тут не будет!

Проводив Фаддеевну, Анфиса Марковна вернулась на свое место и сказала:

— Ну вот, мне и говорить теперь нечего... На крыльце послышался хруст снега.

— Еще кто-то! — сказала Ульяна Шутяева. — На самом деле вроде собрания. Разойтись бы, пожалуй, надо.

Открылась дверь, и через порог в белых клубах морозного воздуха ввалился Ефим Чернявкин в рыжем [290] полушубке, с белой повязкой на левом рукаве и, как всегда, во хмелю. Валенки у него были облеплены снегом.

— Ага, тары-бары, — сказал он, ухмыляясь и подмигивая женщинам. — Полный сбор!

— Что ж ты лезешь в избу-то с такими ногами? — спросила Анфиса Марковна, поднимаясь со своего места. — Или залил глаза и не видишь ничего?

— А где он там, веник-то?

— В сенях, где же еще? Смотри лучше!

— Тьфу, черт!

Чернявкин вышел в сени. Анфиса Марковна с укоризной взглянула на женщин и сказала тихонько:

— Видите? Как соберемся, он сюда.

— Разойтись бы, — предложила Лукерья Бояркина,

— Теперь сидите, все равно! Вошел Чернявкин, сказал хмуро:

— Неласково ты, хозяйка, встречаешь гостей!

— Извини уж, неохота мне с тобой ласкаться, — ответила Макариха. — Садись вот тут... Ругаться пришел, что ли? Ругаться — так сразу начинай, а нет — рассказывай, какие новости: ты ведь у власти и везде бываешь.

— А ничего особого, — ответил Чернявкин неохотно, присаживаясь у стола. — Какой-то дурак в метель эту... ну, значит, под Октябрьский праздник... бывший, понятно... ну, взял да разные бумажонки наклеил везде. Не видали? Даже у меня, сволочь, на ворота приляпал! А что клеить? Что клеить? Москва-то на днях будет взята!

— На днях?

— Конечно!

— А ты же говорил, что ее уже взяли?

— Тогда ошибка вышла.

— Что-то часто ты, Ефим, ошибаться стал!

— Ну, хватит! Опять подковырки! — оборвал Чернявкин, озлобляясь. — Надоели! Ишь распустили языки! А ты, Макариха, особо. Нет, ты эти привычки брось, пока не поздно! К ним по делу, а они... В общем, чтобы это в последний раз, вот и все!

Он встал и, не глядя на женщин, сказал тоном приказа:

— Так вот, завтра чуть свет — на большак. Будем расчищать от снега. Приказ самого коменданта. Вся деревня [291] выходит. Там, говорят, ни проехать ни пройти... Выходить всем до единой, слышите?

Ефим Чернявкин был так раздражен неприветливой встречей, что ему хотелось услышать какие-либо возражения и, воспользовавшись этим, покричать на женщин. Но женщины молчали.

— Что ж вы молчите? — спросил Чернявкин, подергивая ноздрями и осматривая самых бойких на язык. — Ну? Выходить рано, чуть свет, взять с собой еды на два дня и лопаты! Глядите, чтобы без разных там... всяких-яких! Понятно? Чтобы все, а если не пойдет кто, пусть пеняет на себя. Я за вас чистить дорог не буду, так и знайте! Слышите или нет?

Но женщины не отвечали.

II

Армия Гитлера спешно готовилась к новому, «генеральному» наступлению на Восточном фронте с целью окружить и взять Москву.

Но прежде чем начать наступление, надо было расчистить все магистрали, ведущие к линии фронта; по заметенным снегом дорогам нельзя было маневрировать и подбрасывать к фронту резервные части, боеприпасы и продовольствие. Это могло тормозить развитие боевых действий под Москвой.

Как только стихла первая метель, немцы немедленно выгнали на расчистку дорог десятки тысяч людей. Все шоссе и большаки, идущие с запада к линии фронта, запрудили бесконечные вереницы женщин, девушек и подростков с лопатами, волокушами и санями, нагруженными молодыми елками. Работы продолжались от темна до темна.

...Ольховцы вышли на большак поздно, хотя Лозневой и Чернявкин начали выгонять их с рассвета. Ничего нельзя было сделать с упрямыми и хитрыми женщинами! Зайдут полицаи в дом — женщины покорно и смиренно собираются в путь, а только полицаи за ворота — они кто куда: на чердаки, в подполья, в сараи и погреба... Никого не найдешь! Полицаи выбились из сил, бегая по деревне. Встречаясь где-нибудь на улице, они еще издали [292] сокрушенно махали друг другу руками, а сойдясь, жаловались и негодовали.

— Вот проклятое отродье! — кричал подвыпивший спозаранку Ефим Чернявкин. — Видал такое? Веришь слову, сил не хватает топтать эти сугробы! Весь в мыле!

Лозневой говорил тихо и смущенно:

— Не ожидал... Такое упорство!

— От этих проклятых баб всего жди! — учил Чернявкин. — Я их знаю! Их, окаянных, в ступе не истолчешь, вот они какие! Если, скажем, бить — опять плохо. Что ж делать, а?

Только когда взялись за дело сами немцы, кое-как удалось согнать в комендатуру толпу женщин. Сложив лопаты и узелки с харчами в сани, у которых хозяйничал хитроватый рыжий мальчуган, они молча вышли из деревни.

Ефим Чернявкин ехал на передних санях — ему приказано было наблюдать за работой ольховцев на большаке. После тяжелой беготни да лишней чарки самогону он внезапно задремал на ворохе ржаной соломы, а когда очнулся и оглянулся, так и обожгло: следом за его санями двигалась толпа женщин вдвое меньше, чем при выходе из Ольховки.

— Ох, твари! — застонал Чернявкин, и его, будто на ухабе, вышвырнуло из саней. — Вы что, твари, а? Что задумали? — закричал он, поджидая женщин, яростно потрясая в воздухе полосатой разноцветной варежкой. — Бунт задумали? Ну, погодите! Те, что сбежали, еще поплачут, а вы поработаете у меня как надо! Что-о? Что за разговор? А ну, проходи, а то...

— А что? — тут же придралась Ульяна Шутяева, проходившая мимо. — Ишь ты, какой грозный! Эта бы страсть да к ночи.

— А ты, Ульяна, лучше помолчи! — пригрозил Чернявкин. — Я до тебя еще доберусь! Каяться будешь, что язык себе не обрезала!

Ульяна резко обернулась — она была в шапке-ушанке и черном мужнином полушубке — и долго держала на Чернявкине презрительно сощуренные сметливые карие глаза.

— Ты чего так... будто на прицел? — возмутился Чернявкин. — Иди ты, не задерживай! Иди, иди! Ишь прицелилась! [293]

— Эх ты, Ефим! — вдруг вздохнула Ульяна. — Смотрю на тебя — и наглядеться не могу: до чего дерьма в тебе много, на удивление! Каяться будешь ты, балбес несчастный, а не я! Слыхал?

Она вдруг ударила ногой в землю и всего Чернявкина обдала мелкими комьями снега. Охнув, Чернявкин прикрыл цветистой варежкой глаза.

— Ну, погоди, зар-раза!

Пропустив всех женщин, Чернявкин в раздумье потоптался на дороге. «Придется позади идти, — подумал печально. — Вот твари!»

К большаку прибыли, когда солнце поднялось уже высоко. Ольховцам достался для расчистки участок от опушки леса на восток до гребня крутого перевальчика, за которым курились дымки небольшой деревеньки. Весь участок пересекали гребнистые и плотные снежные дюны.

Женщины загоревали:

— Ой, ой! Здесь наломаешь кости!

— Когда ж тут расчистишь? Он очумел?

— Говорит, к вечеру надо...

— Надорваться? Пропади он пропадом!

— Да, дожили: на немцев хребет гнем!

— Не говори: лучше бы в петлю!

В этот день впервые очистилось от хмари небо и заиграло зимнее солнце. Держался ровный, мягкий морозец, каким всегда начинается русская зима. На голых буграх, не решаясь выйти в открытое поле, по-лисьи поигрывала поземка. Она легонько трогала закоченевшие стебли бурьяна. Стая тетеревов-косачей, все дни непогоды просидевшая в еловой тюремной глухомани, сегодня вылетела на опушку леса, в светлый березняк, — поклевать горьких почек и погреться на солнце. Краснобровые красавцы, точно из вороненой стали, и их серенькие скромные подруги облепили со всех сторон высокие заиндевелые березы. Жадно ощипывая пахучие желтоватые почки, они теребили ветви и гулко хлопали крыльями, перелетая с места на место; с берез, облюбованных ими, густо порошило радужно сверкавшей на солнце снежной пылью.

Невдалеке от дороги стоял обгорелый немецкий танк; с наветренной стороны его замело до башни, а с другой — вьюга устроила уютный закуток, где держалось [294] затишье. Опытный глаз Ефима Чернявкина сразу облюбовал это местечко. Он заставил женщин натаскать сюда из леса целый ворох валежника и развел в снежном закутке огонь.

— Давай за дело! — крикнул он женщинам, на минуту задержавшимся у костра. — Стоять пришли?

Женщины двинулись гурьбой к дороге, где некоторые уже разрезали деревянными лопатами плотные гребни снега на куски и относили их далеко за кюветы.

У Ефима Чернявкина с похмелья болела голова, на душе было противно, и поэтому, должно быть, у него появились на редкость грустные мысли. Ну, какая у него, в самом деле, жизнь?

Отец Ефима был не очень богатым, но самым умным и хитрым кулаком в Ольховке. В годы нэпа он даже прослыл одним из передовых людей в деревне, выписывал агрономические журналы, заводил машины, производил разные опытные посевы и даже якобы пытался организовать машинное товарищество. В эти годы незаметно для многих он и разбогател.

Вот тогда-то Ефим — он был еще юношей — и поссорился с отцом. Отец приказал Ефиму вступить в комсомол и разъяснил, что без этого ему «не будет хорошей жизни». А Ефиму не хотелось идти в комсомол. В то время в деревне было только три комсомольца, и все — из вечной бедноты; одевались они плохо, вместо вечеринок проводили какие-то «скучные» собрания, и многие девушки посмеивались над ними и даже складывали про них смешные песни. Когда Ефим рассказал безнадежно любимой Анне, что отец велел ему вступить в комсомол, та заявила:

— И сейчас-то смотреть на тебя не хочу, а вступишь — на шаг не подходи.

И Ефим отказался выполнить отцовский приказ. Отец был самолюбив и суров. Между отцом и сыном разгорелась ссора. Закончилась она тем, что Ефим, избитый отцом за ослушание, бежал из дому.

Три года Ефим прожил в соседней деревне, у дальних родственников, а потом, добившись любви Анны, решил помириться с отцом — без его помощи он не мог завести собственное хозяйство.

Отец выслушал сына и сказал печально:

— Ив кого ты, Ефим, уродился такой? Был ты дураком, [295] да им и остался поныне! Нашел время, когда заявиться ко мне!

— А что? — с недоумением спросил Ефим.

— Раскулачить должны, вот что! — ответил отец. — Или не видишь, что делается кругом? Иди-ка ты, пока не поздно, подальше от родного дома. Раз ты давно живешь отдельно, да еще в ссоре с отцом-кулаком, то тебя не должны тронуть. И вот тебе мое последнее слово: хочешь жить — вступай в колхоз! Что глаза таращишь? Вступай, а там смотри сам, как жить надо.

Отца действительно раскулачили и выслали в Сибирь, а Ефима оставили в Ольховке и приняли в колхоз. Вскоре он женился на Анне и начал заводить свое хозяйство. За год до войны отец вернулся из ссылки — старый, худой. Втайне он надеялся увидеть Ольховку разоренной, а тут оказалось, что она живет во много раз богаче, чем раньше. Неожиданно для всех он собрался и уехал обратно в Сибирь.

С той поры Ефим постоянно думал об отце, внутренне казнился перед ним, и это до крайности осложняло его жизнь, и без того, как думалось, канительную и грустную.

...Взглянув на дорогу, Ефим оторопел от негодования: все женщины о чем-то болтали, толпясь вокруг Ульяны Шутяевой. Задыхаясь, как пес на поводке, Чернявкин выбежал к дороге, с криком и руганью разогнал женщин по своим местам:

— Я вам поболтаю! Я вам, твари, покажу!

Женщины больше не собирались толпой, но Чернявкин вскоре заметил: они и не работали как следует. И вновь пришлось бежать к дороге и вновь кричать во все горло на проклятых баб.

Так повторялось несколько раз. Ефим Чернявкин не знал, что делать; для него уже было ясно, что расчистка большака не будет закончена до вечера. «Вот же какие твари! — с яростью размышлял Чернявкин. — Ведь налетит комендант — что будет? Или побить какую? Надо побить!. Надо побить!»

Вдруг издалека донесся рокот мотора.

Все женщины, бросив работу, обернулись на восточный край неба. Фая первой увидела самолет и закричала, запрыгала, как мальчишка, забиваясь до колен в [296] сугроб:

— Бона, вой! Сюда летит! Сюда!

По всему участку дороги, где шла работа, послышались возбужденные голоса. Ульяна Шутяева, обращаясь к соседкам, сказала серьезно:

— Это наш, честное слово! Его по гулу слышно. Куда же он? Да и вправду, кажись, сюда!

Самолет шел на небольшой высоте. Это был разведчик. После метели наши войска возобновили глубокую воздушную разведку: внимательно следили за тем, как гитлеровцы подтягивают к передовой линии свои резервы, где создают различные базы и склады. Особенно зоркое наблюдение велось за дорогами, ведущими к линии фронта.

Самолет шел вдоль дороги.

Увидев, что летит советский самолет, Ефим Чернявкин ошалело сорвался с места и бросился к лесу. Ульяна Шутяева случайно обернулась в этот момент и гулко, озорно хлопнула кожаными рукавицами:

— Держи его, держи!

Чернявкин с разбегу плюхнулся в снег. На дороге раздался дружный хохот, крики и даже свист.

— Вот до чего дожил! — сказала Ульяна Шутяева. — Трус дурней дурака! Подумал бы своей башкой: ведь около нас ему только и спасенье! Нас-то не будут трогать!

Позади зазвенели девичьи голоса:

— Гляди! Гляди!

— Листовки, вот что!

Женщины зашумели, заметались по дороге. Самолет прошел стороной, а розоватое облачко листовок, отстав, замельтешило в светлой вышине. Внезапно его подхватило воздушной струей, листовки затрепетали сильно, как стая чаек на ветру, направляясь в сторону дороги. Но снижались они медленно. Женщины заволновались:

— Ой, пролетят!

— Несет-то, а? Ой как несет!

— На лес пойдут, на лес!

И верно: тучку листовок понесло над дорогой в сторону леса. Толпа женщин во главе с Ульяной Шутяевой бросилась с дороги в низину, где листовки уже прибивало к земле.

Толпу встретил Ефим Чернявкин, смущенный и [297] озлобленный смехом женщин. Он молча ударил Ульяну кулаком в грудь, опрокинул в снег.

— Вот тебе, тварь! Накричалась? Еще надо? — И двинулся навстречу женщинам, поднимая руки. — Стой, поганое отродье, а то душу выну! Назад! Назад, а то... Я вам почитаю, твари!

Три листовки все же упали недалеко от толпы. Течением воздуха их потянуло по гладкой низине, прилизанной вьюгой. За одной листовкой бросилась Фая с подружками, но Чернявкин остановил их окриком:

— Стой, поганки! Назад!

Другую листовку в это время придавила ногой и затоптала в снег Марийка. Все, кто заметил это, обрадовались: наконец-то! Все заговорили, стараясь отвлечь Чернявкина, но он, проходя мимо Марийки, вдруг сшиб ее с места, отыскал в снегу измятую листовку и, не читая, зло смял в руке.

— Выкусила?

Он подошел к танку и бросил листовку в огонь. Все тяжко вздохнули, а Марийка, пылая от обиды, сказала:

— Дурак ты, Ефим! Да разве правду сожжешь на огне?

Около часа работали молча.

К Ульяне Шутяевой подошла Паня Горюнова. Взглянув на дымок у танка, сказала шепотком:

— Я поймала одну...

— Спрячь! И никому ни слова!

Ульяна Шутяева понимала: только в Ольховке можно будет узнать, о чем говорится в листовке. Но как ждать этого до ночи? Нет, ждать невозможно. Оставалось одно: поскорее закончить расчистку дороги и вернуться домой. И Ульяна, собрав женщин в минуту передышки, сказала серьезно:

— Вот что, бабы: давайте поработаем!

Женщины перестали грызть краюшки стылого хлеба.

— Что удивились? — спросила Ульяна. — Все равно нам придется расчищать отведенный участок, как ни вертись! Не сегодня, так завтра. Так лучше давайте поскорее закончим дело — и домой. Ну, как вы?

Никто не заметил, как подошел Ефим Чернявкин. Услышав, что говорит Ульяна Шутяева, он хохотнул и сказал с гордостью победителя:

— Ага, осознала, стоеросовая дура! Давно бы так! — И [298] пошел прочь, победно подняв голову и скрестив на пояснице руки.

Работа пошла споро. Вскоре по распоряжению волостного коменданта Гобельмана на участок ольховцев, из-за которого задерживалось движение по дороге, пригнали много народу из ближних деревень. Расчистка большака была закончена до заката солнца.

В это время на опушке леса показалась немецкая колонна. Впереди шли солдаты в тонких длиннополых шинелях, следом двигался обоз: грузные, словно сошедшие с пьедесталов, заиндевелые кони тащили несколько грохотавших повозок, повизгивающих саней и тяжелую полевую кухню, от которой струился дымок.

— Ну вот, расчистили им, — прошептала Марийка.

— Ты уйди-ка отсюда, — сказала Ульяна Шутяева, толкая ее локтем. — Уйди подальше, чтоб не видели...

— А что?

— Расцвела на морозе-то. Пылаешь, как маков цвет, честное слово! Гляди, они такие...

Большая толпа колхозниц расступилась по обе стороны дороги. Говор смолк. Хрустя снегом и скрипя сапогами, немецкая колонна вступила в живой коридор. Немцы шли, не обращая никакого внимания на женщин, как не обращали внимания на деревья в лесу, — они изрядно устали за день похода, их занимали лишь немудрые солдатские мысли о еде и близком ночлеге.

Вдруг один солдат, словно почувствовав что-то колючее, близко направленное в спину, взглянул на женщин, за ним взглянул другой, третий... Опираясь на лопаты, женщины стояли, как солдаты в строю, и никто из них не выказывал даже малейшего желания сделать какое-либо движение или промолвить слово. Это было видно хорошо: лица женщин ярко освещались косо падающими лучами предвечернего солнца. Но в их молчании, в их взглядах было что-то такое, что всю колонну немцев вдруг заставило озираться с опаской. В колонне раздались лающие голоса команды, и немецкие солдаты зашагали быстро, гремя автоматами и амуницией. В движении колонны внезапно почувствовалась такая тревога, какую ощущают солдаты только на незнакомом, опасном ночном марше вблизи передовой линии фронта.

А женщины, опираясь на лопаты, стояли недвижимо и смотрели на немцев молча. [299]

III

В Ольховку вернулись в темноте.

Встреча с гитлеровцами на большаке сильно встревожила Марийку. Эта встреча с новой силой подняла в ней никогда не угасавшую тоску об Андрее и беспокойные думы о нем. Марийка ушла домой с таким чувством, будто увидела дурной и тяжкий сон.

В последнее время Марийке быстро надоедало любое дело. Все дела казались ей никчемными, ничтожными; ни в чем она не находила радости. Только одно никогда не надоедало ей — думать об Андрее. Никогда: ни днем ни ночью.

Почти месяц она думала об Андрее как о погибшем в бою. Но с тех пор как узнала, что Лозневой обманул ее, новые думы — думы о живом Андрее — преобразили всю ее жизнь. Она видела теперь Андрея всегда полным жизни и песенной, ласковой задумчивости, какой много в родной ржевской природе. Он казался ей совершенно неотделимым от всего, что окружало его прежде, — от всего, что видел глаз с ольховского взгорья, и это делало его сказочно могучим. Иногда он казался ей богатырем, она думала об этом серьезно и в такие минуты удивлялась тому, как могла поверить в его смерть среди всего родного, что жило с ним неразделимой жизнью.

В воображении Марийки часто вставала боевая жизнь Андрея — в том виде, в каком она могла ее себе представить. То она видела Андрея в бою, и всегда он действовал, как богатырь и герой: зажигал танки, стрелял гитлеровцев в упор, колол их штыком, бил гранатами. Иногда видела, как он ночует в землянке, положив голову на вещевой мешок, смешно улыбаясь губами, или как идет с солдатами глухим лесом, сторожко прислушиваясь к близкой стрельбе, или как сидит вечером у костра, курит и думает о ней... И никогда, никогда она не видела его усталым, несчастным, больным, раненым или умирающим, а тем более струсившим в бою.

Но при всем этом тревога за Андрея не стихала. Марийка почти верила в его бессмертие и все же никак не могла избавиться от своей тревоги...

Теперь, увидев гитлеровцев, идущих на фронт, идущих по дороге, которую сама расчищала, Марийка с особенной тоской и тревогой стала думать об Андрее. Где [300] он? Что с ним? Что с нашей армией? Что там, за линией фронта? И где эта линия? Сегодня был случай, когда наверняка можно было узнать, что происходит там, где находится Андрей. В листовках, которые сбросил самолет, несомненно, что-то говорилось о нашей армии, о войне. Но этот распроклятый Ефим Чернявкин... Убить его мало! Убить и разорвать на куски!

Ужинала Марийка неохотно и молча.

— Ты что такая? — спросила мать. — Устала?

— Зря ты заставила меня пойти на эту дорогу, — ответила Марийка. — Он меня сроду бы не нашел, а ты... — Она подняла голову, заговорила резче: — Отчертоломила на них целый день, расчистила дорогу — идите, воюйте, бейте наших! Хорошо? Еще спрашиваешь, что такая!

— Взрослая, а какая ты еще неразумная! — без обиды ответила Анфиса Марковна. — Да ты подумай-ка лучше... Мы и так на виду стоим, Чернявкин все время присматривает за нашим домом, я это хорошо примечаю. Другие не пошли — не велика беда, а мы... Он нас сразу на заметку!

— Все равно досадно!

— Досадно, это верно...

— Чтоб они подохли все!

Едва сдерживая слезы, Марийка села на свою кровать, прислонилась спиной к печи. И опять полетели думы об Андрее.

Но не только Марийка разволновалась после встречи с гитлеровцами на дороге. Все женщины и девушки невольно вспомнили о своих мужьях, братьях и женихах, воевавших где-то под Москвой, и у каждой защемило сердце. И хотя намаялись за день, и время было позднее, и опасно было собираться в логовском доме — все равно многие женщины, даже не отдохнув с дороги, пошли посидеть и отвести душу у Макарихи.

Около Марийки собрались подруги-солдатки: Тоня Петухова, Катюша Зимина, Вера Дроздова. Все они вместе с Марийкой испытывали настолько одинаковые чувства тоски, тревоги и горечи, что им не нужно было разговаривать между собой — они понимали друг друга по коротким взглядам. Они сидели вокруг Марийки и горестно молчали.

Все женщины, собравшиеся в другой половине избы, тоже сидели молча, только Ульяна Шутяева о чем-то [301] шепталась около печи с Анфисой Марковной. Такого унылого безмолвия никогда не было в логовском доме.

Выходя на середину комнаты, Анфиса Марковна спросила удивленно:

— Что это вы, бабоньки, сегодня такие? Хоть бы рассказали, как там на дороге...

— Эх, Марковна! — ответила одна. — И говорить тошно! Все идут немцы, все на наших, все туда...

— Все туда? — раздумчиво переспросила Анфиса Марковна. — Что ж, туда идут, а оттуда не вернутся!

Но даже и эта попытка Анфисы Марковны нарушить тягостное молчание в доме не помогла.

В эту минуту Марийка, смотря куда-то далеко-далеко, словно бы за сотни километров, вдруг начала песню. Она запела очень тихо, почти про себя; она не хотела слышать своего голоса и не хотела, чтобы его слышали другие. Она почти пересказывала песню, и только всем знакомое ее мастерство брало свое — даже когда она не хотела петь, все же получалась песня.

Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына?

Подруги Марийки не удивились, что она не дает волю своему чудесному голосу, а поет так сдержанно и тихо. Подругам тоже не хотелось петь, но песня была такая, что сразу всех встревожила, и они, выждав время тихонько повторили:

Головой склоняясь
До самого тына.

Все женщины обернулись к Марийке, прислушиваясь к ее песне. Марийка сидела, не меняя позы, неподвижно смотря в даль, которую не могли заслонить от нее стены избы. Словно бы видя что-то в этой дали, она запела немного погромче, и глубина ее темных глаз наполнилась таким трепещущим блеском, какой можно видеть только на востоке в час рассвета.

Там, через дорогу,
За рекой широкой,
Тоже одиноко
Дуб стоит высокий.

На этот раз не только подруги Марийки, но и все остальные женщины подхватили песню — и все запели, смотря в какую-то бесконечную даль:

Тоже одиноко
Дуб стоит высокий...

Или оттого, что все женщины, хотя и тихонько, но поддержали песню, или оттого, что сама песня, не считаясь ни с чем, поднялась в душе, Марийка неожиданно возвысила голос, и в нем зазвучали те сильные струны, какие звучали в годы девичества и были памятны всей деревне:

Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться?
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться…

И вдруг у всех женщин брызнули слезы. И женщины, не скрывая их, все так же смотря в неведомую даль, повторили уже певуче, в полные голоса:

Я б тогда не стала
Гнуться и качаться.

Увидев, что женщины плачут, заплакала и Марийка, С трудом сдерживая рыдания, она едва выговорила:

Тонкими ветвями
Я б к нему прижалась
И с его листвою
День и ночь шепталась…

И все женщины, плача, повторили:

И с его листвою
День и ночь шепталась...

От стола в эту минуту поднялась Анфиса Марковна. И все увидели, что только одна она не плачет — стала суровой и хмурой, как никогда. Марийка уже собралась закончить песню — рассказать, что нельзя рябине к дубу перебраться, но мать глянула на нее сухо сверкающими глазами, крикнула:

— А ну, перестань! Слышишь? — Обернулась к женщинам: — И вы перестаньте! Довольно!

Затем подошла к стенному шкафчику, отдернула цветистую занавеску и вытащила из чайника свитый в трубочку [303] розовый листок, густо засеянный строгими рядами типографских букв. Все женщины замерли: в руках Анфисы Марковны была листовка, какие сбрасывал сегодня самолет.

После первых секунд замешательства Марийка разом сорвалась с кровати.

— На, читай! — сказала ей мать, подавая листовку. — Садись к столу и читай для всех... А эту песню чтоб я не слышала больше в доме!

Марийка молча выхватила из рук матери листовку и бросилась к лампе. Торопливо утирая слезы, вокруг стола, плотно окружив Марийку, столпились женщины.

— «Дорогие братья и сестры!» — крикнула Марийка, отрываясь от листовки и обводя всех горячим, блещущим взглядом.

— Тише ты, — сказала мать.

— Ой, мама, и где ты достала?

Женщины тоже зашумели:

— Читай, не тяни!

— Господи, да что вы навалились-то на меня? — зашумела Марийка. — И от света немного...

— Читай дальше, чего тянешь?

— Нет, погоди! — сказала Анфиса Марковна и нашла глазами Фаю. — Дверь-то закрыла?

— Нет, ты же не сказала!

— Или сама не знаешь?

Фая выскочила в сени и закрыла на засов наружную дверь. Успокоясь, все вновь потеснее сбились у стола, и в кругу раздался негромкий, но взволнованный голос Марийки.

Вдруг со скрипом распахнулась дверь. Все обмерли: на пороге стоял Ефим Чернявкин. Женщины бросились в стороны от стола, и тогда Марийка, тоже увидев Чернявкина, бдедная от предчувствия близкой беды, сунула листовку в руки кому-то за своей спиной.

Но было уже поздно. Ефим Чернявкин успел увидеть листовку в руках Марийки и сразу догадался, что эта листовка из тех, какие сбросил сегодня самолет... Значит, не зря он пробрался в сени к Макарихе еще в то время, когда только собирались к ней бабы, не зря мерз в темном углу, затаив дыхание. Макариха и все ее собеседницы пойманы с поличным! Теперь не отвертеться этой растреклятой Макарихе и ее бабьей банде! «Вот [304] теперь она поплачет,: старая ведьма! — злорадно подумал Ефим Чернявкин. — Я ей отплачу за все! Я ей вспомню, как срамила на колхозном дворе! Я не забыл!» Думая так, Чернявкин шагнул на середину избы, навстречу Макарихе, и сказал, не в силах сдержать улыбку торжества:

— Не ждали?

— Нет, не ждали, — ответила Макариха, к удивлению всех, спокойно, неласково, не проявляя никакого намерения заискивать перед полицаем. — Да ведь тебя, Ефим, если и ждут где, так только, должно быть, на том свете! А на этом — кому ты нужен? Только ты, пожалуй, долго задерживаешься на этом-то свете. Родила тебя мама, что не принимает и яма. Ну, не горюй: примет!

— На том свете я не скоро буду, — ответил Чернявкин. — Скорее ты будешь там!

— Как знать, Ефим!

— Значит, читаете? Обсуждаете?

— Да, читаем... — все так же спокойно, без всяких внешних признаков волнения, ответила Анфиса Марковна. — Обсуждать после, видно, будем, ты помешал. Ну, садись! — Анфиса Марковна кивнула Марийке: — Уйди-ка, освободи гостю место.

Ефим Чернявкин торжествовал и втайне смеялся над Макарихой. Он не спешил принимать какие-либо меры. Зачем спешить? Теперь Макариха и все ее собеседницы в полной его власти, и ничто не может спасти их от суровой кары. Это был первый случай, когда Ефим Чернявкин мог вволю насладиться своей властью, чувством гордости за свой служебный талант, сладостью долгожданного торжества и над своевольной Макарихой и над многими из тех баб, какие открыто выказывали ему свое презрение. Зачем спешить?

Раскинув полы полушубка, Чернявкин сел за стол, положил рядом шапку — все это означало, что хотя он и не спешит, но и не намерен особо медлить с выполнением служебного долга.

— Значит, поговорим? — спросил он.

— Сейчас поговорим... — Анфиса Марковна присела на табурет против полицая и будто бы участливо заметила: — А ты, Ефим, сегодня что-то и маловато выпил? Что бы это значило? [305]

— Нечего, все вышло...

— Хочешь, я налью? Тогда и разговор пойдет живее. Что молчишь?

Ефим Чернявкин подумал: «Ага, начинает умасливать! Нет, меня не умаслишь, старая ведьма! А водку я, конечно, выпью». Затем сказал, стараясь, чтобы в голосе ясно звучало безразличие:

— Есть разве?

— Тебе хватит.

Все женщины молча, тревожно жались по углам и с недоумением следили за хозяйкой. Третий раз за вечер менялось настроение в этом доме! От унылого молчания — к горькой, слезной песне, от нее — к радостному возбуждению, а теперь — к большой, неуемной тревоге. И эти резкие перемены в равной мере пережили вое; только Анфиса Марковна весь вечер, казалось, живет особыми чувствами, не подчиняясь той неустойчивой атмосфере, какая держалась в ее доме.

Увидев перед собой поллитровку водки, Ефим Чернявкин, как ни старался проявить безразличие, не мог сдержать странного кроличьего движения ноздрей.

— Неужели «Московская»?

— Последняя, — сказала Анфиса Марковна. — Все для зятя берегла.

— Вот это зря! — Чернявкин даже хохотнул, хотя это, вероятно, относилось не к тому, о чем он говорил, а, скорее, было выражением его удовольствия по случаю неожиданной удачи с водкой. — Для зятя зря берегла, да! О нем теперь забудь! Другого ищи!

— Ты лакай, раз дали, а в чужие дела не лезь! — крикнула полицаю Марийка. — Ишь ты, учить взялся! Советы еще дает!

— Поговори, поговори, — проворчал Чернявкин.

— А что? Думаешь, побоюсь?

— Марийка, уйди! — приказала мать и, торопясь прекратить ненужную ссору, налила полный стакан водки. — Пей!

У Ефима Чернявкина лихорадочным блеском осветились большие, с краснинкой, заячьи глаза. Ему давно уже приходилось пить только мутный, вонючий самогон, а тут — полная бутылка настоящей водки, чистой, как слеза! И Чернявкин сразу понял: пока он не выпьет всю водку, у него не хватит духу уйти из дома Макарихи. Да [306] и зачем спешить? При всем желании и изворотливости Макариха не может теперь вырваться из его рук!

Чернявкин выпил, не отрываясь, стакан до дна, крякнул гулко, будто его ударили батогом по спине, покрутил головой и торопливо бросил в рот большой белый гриб.

Словно печалясь о судьбе гостя, Анфиса Марковна подперла рукой подбородок и спросила:

— Что ж ты, Ефим, все пьешь, все заливаешь глаза? Или стыдно смотреть на народ?

— С вами небось запьешь! — совсем мирно ответил Чернявкин. — Ты вот, скажем, как думаешь: должность мне надо выполнять, раз назначен? Надо! А за вами как поносишься по деревне, язык высунешь!

— Да, собачья у тебя должность, Ефим, это верно, — согласилась Анфиса Марковна. — Но ведь и жаловаться, пожалуй, нечего: такая ваша порода, Чернявкиных, — всем известно. Ты в отца, отец во пса...

— Ты что? Опять срамить? — обиделся Чернявкин. — Ты бы лучше помолчала сейчас, а уж если не дурная у тебя башка, по-другому бы говорила...

— И угощала?

— И угощала бы...

— А что ты торопишься? На, пей!

Ефим еще выпил, сказал, заметно хмелея:

— Ты сама знаешь, что тебе прикусить язык сейчас надо: твое дело теперь — самое гиблое, вот что! Ты у меня вот где, вот в этой моей пятерне! Что захочу, то и сделаю. Ишь ты, умная, на старости лет политикой занялась! Беседы ведет, листовочки большевистские читает! Да ты понимаешь своей дурной головой, что ты делаешь?

Анфиса Марковна видела, как у Ефима засоловели глаза, и была уверена: что бы ни говорила она, но, пока не будет выпита вся водка, полицай не уйдет из дома.

— Я все, Ефим, понимаю, что делаю, — ответила Макариха. — И никогда я не буду каяться в том, что делала, а только гордиться буду своими делами на старости лет! А вот такие, как ты, Ефим, — те будут каяться, ой как будут! Ты погоди, ты пей, пей всю, а меня не перебивай! Наливай и пей, а раз так случилось, выслушай все, что скажу, хоть и будет тебе горько!

Марийка и Фая крикнули в один голос:

— Мама! [307]

Все женщины тоже заволновались. Они хорошо знали твердый, независимый характер Макарихи, но им известно было также, что она знает и цену осторожности. И поэтому их не только удивила, но и серьезно озадачила Анфиса Марковна в такой опасный час. Ее поведение женщины объясняли только тем, что Анфиса Марковна в глубине души испытывала такую тревогу за себя и всех, что потеряла прежнее, привычное самообладание и, не в силах вернуть его, готова была на любое опрометчивое решение. Из разных углов раздались голоса:

— Анфиса Марковна, будет вам!

— Опомнись, кума, что ты дразнишь его?

— Марковна, брось, пожалей всех!

— Нет, бабы, вы мне не мешайте, — твердо и спокойно возразила Анфиса Марковна. — Я в своем уме и знаю, что делаю. Вы сидите спокойно и слушайте, а я поговорю.

— Значит, высказать захотела? — Ефим Чернявкин пьяно захохотал и снова потянулся к бутылке. — Что ж, высказывай! Я послушаю, чтоб не корила потом, что даром водку пил.

— За водку я корить не буду, пей всю!

Чернявкин вылил в стакан остатки водки, но пить не стал, наслаждаясь теплом, охватившим тело, и ожидая разговора.

— Так вот, Ефим, — заговорила Анфиса Марковна, — долго болтать с тобой у меня особого интересу нет. У нас с тобой не полюбовный разговор за околицей под березками. Я вот что хочу тебе сказать: ты думаешь, я не знаю, отчего ты пьешь, а? Нет, Ефим, знаю, знаю! Ты видишь, ты один в деревне такой оказался, вот и пьешь от страха! Страшно, а? Врешь, страшно! Ты видишь, что весь народ как стоял, так и стоит за свою власть, и никто ничего не сделает с нашим народом. Вот тебе и страшно! Пей, Ефим, заливай глаза, тебе одна дорога!

Точно полностью соглашаясь с Анфисой Марковной, Чернявкин и в самом деле разом вылил остатки водки в зубастый, широкий рот и, не закусывая, почавкал мясистыми губами. Но все лицо его, уши и шея налились кровью. Он сказал хрипло, задыхаясь:

— А ну, дальше!

— А дальше вот что, — спокойно и ровно продолжала Анфиса Марковна в необычайной, мертвой тишине [308] избы. — Вот ты дезертировал из армии, не захотел воевать за народ, смерти испугался, прибежал к бабе... А в народе, Ефим, так говорят: лучше умереть в поле, чем в бабьем подоле.

Ефим Чернявкин вдруг захрипел, со стоном ударил по столу обоими кулаками, сорвался с места; он широко раскрывал рот и тяжко, часто дышал, остановив на Макарихе налитые кровью глаза. Во всех углах закричали, завыли женщины. Они ожидали, что Чернявкин бросится к Анфисе Марковне и начнет ее бить, но он, не сломив ее смелого взгляда, схватил шапку и, сильно качаясь, вышел из дома. Все женщины завыли в один голос; они понимали: сейчас Чернявкин пойдет к старшему полицаю Лозневому и расскажет ему о разговоре с Анфисой Марковной.

— Бабы, тихо! Не выть! — властно сказала Анфиса Марковна. — У кого листовка?

— У меня, — всхлипывая, ответила Фая.

— Давай сюда!

Анфиса Марковна взяла измятую листовку, бережно разгладила ее на столе, поправила в лампе огонь. Найдя глазами Марийку, позвала:

— Иди сюда! Садись! Читай!

IV

Все время, пока гитлеровцы с помощью Лозневого и Чернявкина грабили деревню, Ерофей Кузьмич валялся в постели. Алевтина Васильевна ежедневно делала ему припарки из отрубей и давала пить всевозможные снадобья из целебных трав. Однажды Ерофей Кузьмич позвал даже бабку Зубачиху, и та, отчитав над ним заговор и опрыснув его «святой» водой, всей деревне затем рассказала, что у старика Лопухова какая-то неведомая злая порча и он, по всем приметам, не дотянет до зимы.

Ерофей Кузьмич вскоре узнал, какой нелепый слух разошелся о нем по деревне. «Вот гнилая коряга! — обругал он Зубачиху. — И дернул меня черт позвать ее! Теперь попрут все горевать надо мной да прощаться, а на кой дьявол мне такая комедия?» Он даже стал нервничать, поджидая обманутых бабкой посетителей.

Но Ерофей Кузьмич ошибся: никто к нему не шел. [309] Он напрасно ждал день, другой, третий... Ему уже захотелось, чтобы кто-нибудь из сельчан пришел проведать его и ободрить словом.

Но никто не шел.

Ерофей Кузьмич понял: разнесись в другое время слух о его болезни и близкой смерти, наверняка бы в его доме было полно людей. А теперь Ерофей Кузьмич с горечью подумал о том, что народ отвернулся от него, что все сельчане относятся к нему недоверчиво и даже враждебно. «Они ведь не знают, что меня силком на эту проклятую должность поставили, — горевал Ерофей Кузьмич. — И не знают, что я загодя сказал Лукерье о налоге... Им одно понятно: немецкий староста — вот и вое! Небось какие даже молятся, чтоб я околел скорее! Тьфу, пропади ты пропадом, эта растреклятая жизнь! Неужели даже дед Силантий не зайдет? Ведь бывало же наведывал! Нет, и этот не зайдет!» Ерофею Кузьмичу стало обидно и больно. И тут он подумал и ужаснулся своей мысли: а вдруг и в самом деле он отчего-нибудь умрет внезапно (бывают же такие случаи со здоровыми на вид людьми!), умрет, окруженный незаслуженной ненавистью народа? Теперь Ерофею Кузьмичу стало страшно. Нет, нет, так нельзя умереть!

В минуты тяжкого раздумья лицо Ерофея Кузьмича, с помятой, давно не чесанной бородой, принимало страдальческое выражение, какого Алевтина Васильевна не замечала у него никогда прежде, даже в самые трудные годы их совместной жизни. Это выражение, совершенно необычное для Ерофея Кузьмича и даже несвойственное его натуре, очень пугало Алевтину Васильевну. Она тревожно подходила к постели мужа.

— Тебе плохо, Кузьмич?

— Плохо... — искренне отвечал Ерофей Кузьмич.

— А что же... где болит?

— Вот тут, — он трогал грудь. — Вся душа.

О том, что происходит в деревне, Ерофей Кузьмич в первое время узнавал только от Лозневого и Чернявкина. Но старик быстро понял, что полицаи многое от него утаивают, о многом рассказывают неверно, и перестал верить им. Он стал посылать за новостями Алевтину Васильевну, но та стыдилась ходить по деревне, а если когда и ходила к ближним соседям, то, возвращаясь, только плакала да плакала... Ерофей Кузьмич не [310] мог терпеть слез и по этой причине оставил жену в покое. Осталось прибегнуть к помощи Васятки. Васятка очень охотно бродил по всей деревне (школа в эту зиму не работала) и всегда приносил очень много новостей. Но все они были такие, что Ерофей Кузьмич не знал, верить или нет парнишке.

— Чего ты брешешь? — говорил он зачастую после рассказов сына.

— Ничего не брешу, честное пионерское!

— Замолчи, балденыш! Что ты болтаешь! Ты говори толком, чего у Васильевых-то забрали?

— А все, — отвечал Васятка.

— Как это все?

— А так, все и забрали... Я сам видел. Всю рожь из амбарушки, весь горох... Два гуся зарезанных висели — и тех взяли.

— А у Анны Мохиной?

— У тетки Анны тоже все... — рассказывал Васятка. — Даже в подпол лазили, а у нее там в горшке сметана, и сметану взяли и тут же слопали, честное... честное слово! А тетку Анну как саданет один кулачищем в грудь, так она пластом на пол! Мы ее с Фенькой-то, с девчонкой ихней, водой отмачивали!

— Ну, хватит! — сурово говорил Ерофей Кузьмич. — Иди! Тут не переслушаешь твоей болтовни.

— Все истинная правда!

Но через некоторое время, особенно если из дому выходила жена, Ерофей Кузьмич вновь подзывал сынишку. Стараясь быть ласковым, переспрашивал:

— Так ты, что же... значит, ты сам видел?

— Своими глазами!

— И нисколько не приврал?

— Нисколько!

— Да-а... — заключал Ерофей Кузьмич. — Ну, иди, хватит!

После таких разговоров Ерофей Кузьмич обычно подолгу лежал молча, недвижимо, на секунды прикрывая усталые серые глаза, и Васятка, забывая в это время о всех своих обидах на отца, всячески старался создать ему покой.

За дни «болезни» Ерофей Кузьмич многое передумал о войне и своей жизни.

Представления Ерофея Кузьмича о войне были сначала [311] весьма просты. Он думал так: отступят наши, следом за ними пройдут немцы, и судьба войны будет решаться где-то далеко, скажем в Москве, а то и за Москвой. Но только не в какой-то деревушке Ольховке, заброшенной среди Ржевских болотистых лесов. Что тут делать немцам? Ерофей Кузьмич был уверен, что он проживет непогожее время в стороне от всех событий.

Эта мысль не была случайной у Ерофея Кузьмича. У него крепче, чем у других сельчан, особенно молодых, сохранилась привычка жить за своим забором, как в крепости. И он решил, что такое опасное, темное время лучше прожить по старинке, в одиночку: уйти ото всех, скрыться, залечь, как крот...

«Хорошо песни петь вместе, а разговаривать врозь, — рассуждал он. — Так и жить теперь надо». Отчитав вокруг двора заговор, повесив над входной дверью мешочек с петровым крестом, Ерофей Кузьмич твердо уверовал: он проживет войну тихо, мирно, в стороне от всех событий.

Но война, как назло, пошла прямо через его двор, будто у нее не было никаких иных путей. Она захватила с собой сына и, как он думал, погубила его; она привела на двор чужих людей, которые причинили так много хлопот. Наконец, и его, Ерофея Кузьмича, война безжалостно потянула в свой кровавый омут...

Одно время Ерофей Кузьмич думал, что это только ему не повезло да еще немногим в деревне — Осипу Михайловичу и Яше Кудрявому, принявшим смерть от вражеских рук, Ульяне Шутяевой, потерявшей дочь, Степану Бояркину, которому пришлось бросить семью и бежать в чужие, далекие края... Но теперь он понимал: война ворвалась в каждый дом в Ольховке, как вихрь! Раньше он думал, что немцы не будут трогать мирный люд. Нет, трогают, да еще как! Так вот и не удалось прожить это непогожее время кротиной жизнью!

Ерофей Кузьмич страдал от одиночества. Ему хотелось быть среди людей, жить с ними одними делами и неизбежными теперь горестями. И он, плюнув на все, поднялся с постели. К тому же ему так осточертело лежать без нужды с припарками и пить снадобья! [312]

За время долгого лежания в доме, без свежего воздуха да от бесконечных тягостных раздумий, Ерофей Кузьмич и в самом деле похудел и состарился. Он скучал без дела и людей, его тянуло в деревню.

— Весь глиной в доме провонял! — пожаловался он жене. — На вольный воздух выйти надо.

— Что ты, Кузьмич! — испуганно воскликнула Алевтина Васильевна. — Да разве можно? То лежал с припарками, а то сразу же на воздух. Тебя же сейчас охватит холодом, и того пуще сляжешь! Тебя же не вылечить так!

— Конечно, где тебе вылечить! — с издевкой сказал Ерофей Кузьмич. — Тоже мне, нашлась докторша! Ты даже болезнь мою не можешь определить! Носится тут с припарками! Тут и так жизнь припарила, а она... Чего ты смотришь на меня так? Чего я тебе сказал такого?

В этот же день, когда Ерофей Кузьмич, дымя цигаркой, сидел за столом и обдумывал, как он должен жить среди людей, со двора вошла с пустым ведром Алевтина Васильевна и, прикрыв дверь, тихонько заплакала.

— Что случилось? — сразу раздражаясь, спросил Ерофей Кузьмич.

— И к нам пришли, — ответила жена.

Не одеваясь в теплое, без шапки, Ерофей Кузьмич вышел на крыльцо. У крыльца стоял комендант Квейс, — вероятно, собирался зайти в дом.

— А-а, старост! — весело сказал комендант. — Старост болен?

— Все хвораю, — ответил Ерофей Кузьмич, быстрым взглядом окидывая двор.

— Старост гут! — похвалил его Квейс. — Старост знает порядок. Надо помогать германска армия. Германска армия скоро будет Москау. О, это большой город!

В этот момент из ворот сарая вышел немецкий солдат; он вел серого коня, того самого, что Ерофей Кузьмич поймал в лесу после отступления наших войск. Следом два солдата выгнали корову. В хлевушке завизжала свинья, и тут же раздался пистолетный выстрел...

У Ерофея Кузьмича помутилось в глазах. Он хотел было рвануться с крыльца, что-то закричать, но не было [313] ни сил, ни голоса — разом ослабело все тело, и он едва удержался за косяк двери.

— О, старост болен! — сказал Квейс и поднялся на крыльцо. — Старост надо дома, дома!

— Я пойду, — ответил Ерофей Кузьмич и, шатаясь, скрылся в сенях.

Весь день, отказываясь от еды, от припарок и снадобий, Ерофей Кузьмич молча лежал в постели. О чем он думал, трудно было понять, а то, что он думал, думал напряженно, взволнованно, видно было и по выражению его посеревшего лица, и по выражению затуманенного взгляда.

Но утром он встал и вышел из дому. Долго стоял на крыльце, задумчиво осматривая двор и хмурые дали востока. Потом заглянул в пустой амбар, пустой хлев, пустой сарай... Никогда не было такого опустения на его дворе! Даже собаки нет, а уж собака-то у него была всегда! Несколько раз он останавливался, отдыхал, хватался за сердце...

Возвращаясь в дом, Ерофей Кузьмич едва поднялся на крыльцо. Но здесь он вдруг выпрямился, еще раз осмотрел свой двор и внезапно горячо и зло заспорил с гитлеровцами: «Вот и хорошо! Вот и хорошо, что все забрали! Я теперь со всеми вровень, понимаете вы это? Ничего вы не понимаете! А я понимаю, что это такое, и мне ничего не жалко!» На лбу Ерофея Кузьмича выступила испарина. Случайно заметив над дверью мешочек с петровым крестом, Ерофей Кузьмич яростно сорвал его с гвоздя и забросил в дальний угол двора.

С этого дня Ерофей Кузьмич неожиданно стал ласков с женой и Васяткой. Он не шумел на них, как прежде, не придирался к ним по пустякам, не вымешивался в их дела. Он чаще всего сидел у стола, дымил цигаркой, мирно следил за всем, что происходило в доме, и о чем-то все думал и думал — и жалко было видеть его стареющим на глазах от своих дум.

Алевтина Васильевна кручинилась!

— Кузьмич, да что с тобой, а?

— А что? Все ничего, мать, ничего...

— Уж больно ты чудной стал, совсем не такой, каким был.

— Все, мать, бывают такие, а потом не такие. [314]

V

В этот вечер Ерофей Кузьмич долго беседовал с Лозневым. Сегодня Лозневой ездил в Болотное, куда зачем-то вызывала его волостная комендатура. Вернулся он усталым, задумчивым и сразу же после ужина хотел отправиться на ночлег. Но хозяин, всегда скуповатый на слово, сегодня разговаривал весьма охотно, и это невольно задержало Лозневого на кухне.

С того самого дня, когда Лозневой появился в доме в чужой одежде, Ерофей Кузьмич стал относиться к нему презрительно. Это презрение росло все больше и больше. Когда же Лозневой стал полицаем и вместе с гитлеровцами занялся ограблением деревни, Ерофей Кузьмич в глубине души возненавидел предателя. Лозневой весьма усердно помогал вести хозяйство. Но и это не смиряло ненависть хозяина. Ерофей Кузьмич понимал, что Лозневому не место в его доме. Если бы Ерофей Кузьмич знал, что Лозневой обманул, сообщив о смерти Андрея, он не потерпел бы его в доме ни одной секунды! Но Марийка ушла, ничего не сказав о своем разговоре с Лозневым в сарае. Только это и спасло Лозневого от изгнания из лопуховского дома. И еще одно: Лозневой знал, где спрятан хлеб. Стоило ему сказать немцам несколько слов — и Ерофей Кузьмич мог остаться без единого зерна. Это обстоятельство сдерживало Ерофея Кузьмича. Он побаивался открыто выражать свою враждебность к полицаю. Война затягивалась, жизнь становилась все трудней и опасней, а Лозневой все больше и крепче связывался с гитлеровцами. Зачем рисковать? Он, Лозневой, мог теперь отплатить за ненависть и презрение.

...Разговор шел о войне.

— Значит, нахвастались немцы, что закончат войну до зимы? — спросил Ерофей Кузьмич.

— Они не хвастались.

— Как не хвастались? Я сам слыхал!

— Предполагали, конечно, — сказал Лозневой. — Война — дело хитрое, Ерофей Кузьмич! Нельзя все учесть заранее. Но такого стремительного продвижения огромных армий по чужой территории, какое провели немцы у нас, не было в истории войн. Значит, у них огромные силы. Да мы видели это сами. Где устоять нам [315] против такой силы? Вся Европа покорилась ей, а Европа — это... Европа! Я думаю, сейчас немецкая армия готовится к последнему прыжку на Москву, и тогда — все!

— А я думаю так: не пришлось бы ей теперь туго, а? — возразил Ерофей Кузьмич. — Армия-то, понятно, сильна, нет спору... Небось перед слабой наши не стали бы отступать, что там и говорить! А все же до Москвы дойти у них ведь не хватило духу! Даже по сухой дороге. А как они пойдут по снегам? Ты знаешь, у нас иной раз так навалит, особо в лесах, что по брюхо коню. Как тут пойдешь на машине? А ударят морозы? Ударят такие, как в прошлом году, — деревья вымерзают. А ведь ты знаешь, какие у них шинели? Это ты в счет берешь?

С первых же дней жизни в Ольховке Лозневой убедил себя в том, что хорошо понимает Ерофея Кузьмича. Отказ старика эвакуироваться Лозневой счел лучшим доказательством того, что он не верит в победу Советского государства. Стремление Ерофея Кузьмича после отступления Красной Армии запастись зерном и натаскать в дом разного добра Лозневой расценил не просто как желание человека, у которого еще сильны чувства собственника, обеспечить себя на время войны, но и как самый верный признак того, что хозяин готовится к возвращению привычных, старых порядков. А когда наконец Ерофей Кузьмич стал старостой, Лозневой решил, что хозяин не только во власти могучих чувств собственника, которые тянут его к прошлому, но и ярый противник советской власти, хотя об этом и не говорил никогда.

Теперь же Лозневой почувствовал, что рассуждения Ерофея Кузьмича противоречат его впечатлениям. Прежде Ерофей Кузьмич почему-то всегда избегал разговоров о войне. Почему же он сейчас заговорил о ней сам и без всякого повода? И заговорил так странно: в его рассуждениях ясно чувствуется сомнение в дальнейших успехах немецкой армии. «Обиделся, — заключил Лозневой. — И зачем им нужно было обижать старика? Не могли обойтись без его коровы! Балбесы, честное слово!»

Ерофей Кузьмич все говорил и говорил о том, что теперь у немецкой армии будут особенно большие трудности: надо воевать не только с нашей армией, но и с нашей зимой. Он не утверждал, что немецкая армия не [316] преодолеет этих трудностей, но давал понять, что преодолеть их ей будет нелегко.

Слушая хозяина, Лозневой мрачнел с каждой минутой.

Теперь он был совсем не тот, каким его видели на лопуховском дворе до назначения полицаем. Где-то в кладовке валялась вся одежда, какую он носил в те дни: потертый армячишко, облезлая шапчонка, залатанные штаны... Теперь он был в новой немецкой солдатской форме, только без погон, с белой повязкой на левом рукаве, на которой чернела крупная буква «Р» — немецкая начальная буква названия его презренной должности. Не носил он и жидкой ржаво-пепельной бородки. Он был чисто выбрит, а отросшие, хотя еще и короткие, волосы на голове старательно зачесаны в косой ряд. И держался Лозневой теперь совсем не так, как прежде. Зная, что опасность миновала, не нуждаясь больше в покровительстве Ерофея Кузьмича, он перестал относиться к нему заискивающе и угодливо. Он держался с хозяином вполне самостоятельно и уверенно, хотя и не позволял себе вспоминать его обиды — время было такое, что нельзя было лишаться даже плохих друзей. На стороне же, как было известно Ерофею Кузьмичу, Лозиевой проявлял не только грубость, но и жестокость, и его уже боялись в деревне.

Слушая хозяина, Лозневой криво улыбался левой щекой. Глаза его блестели, как свежие железные осколки. Теперь, когда он был в немецкой форме змеиного цвета, по-новому освещавшей его сухое, птичье лицо, осколочный блеск его глаз был особенно резок и холоден.

— Да, нелегко, пожалуй, будет немцам на фронте, — заключил Ерофей Кузьмич, выложив все свои соображения о трудностях передвижения машин в морозы и метели, о необеспеченности немецкой армии теплым обмундированием, о том, что наши красноармейцы гораздо привычнее к зиме, чем немцы. — Да и тут, в тылу, пожалуй, не лучше будет, — продолжал он затем. — Мое дело стариковское: поел — да на печь. А с печи много ли видно? Конечно, где мне все знать! Может, я по старости ума, как тот старый кобель: лишь бы побрехать. Вот поднялся на ноги — и разговорился. Две недели, считай, молчком лежал... Ну вот я и говорю: как тут, в тылу, будет, а? [317]

— А что тут? — хмуро спросил Лозневой.

— Э-э, Михайлыч, не знаешь ты народ! — сказал Ерофей Кузьмич. — Опять же мое дело — сторона. А только я тебе скажу: я этот народ знаю. Не терпит он обид никогда! Русский, он терпелив до зачина. Он всегда задора ждет. Это 'известно со старых времен. А если что... он ни с мечом, ни с калачом не шутит, русский-то народ! Вот я и толкую: как думаешь, не будет ли чего? Послыхать, будто кое-где эти... партизаны объявились, а? Ты слыхал?

— Да что он сделает, твой народ? — вдруг, раздражаясь, сказал Лозневой. — Что он сделает голыми-то руками? Вон какая армия ничего не сделала! Германия захватила всю Европу, все ее фабрики и заводы... Вся Европа теперь двинута против нас! Германия наступила на нас, как сапогом на муравейник! Муравьев много, но что они могут сделать?

— Хо, еще что могут! — возразил Ерофей Кузьмич; он поудобнее расставил локти на столе и, приблизясь к Лозневому, продолжал: — Вот тебе случай. Из моей жизни, истинное слово. Однажды мы поймали змею, бросили на муравейник и прижали рогатиной. — Двумя раздвинутыми пальцами он ткнул в стол. — Одним словом, попала змея, что ни туда и ни сюда, ни взад ни вперед! На другое утро приходим, смотрим: нет змеи, один хребетик!

— Так это вы зажали ее, — сказал Лозневой,

— А немецкую армию не зажали?

— Что ж ты теперь хочешь? ^

— Я ничего не хочу, упаси меня бог! — ответил Ерофей Кузьмич. — Я только об народе говорю. А народ...

За стеной послышался хруст снега, затем что-то ударилось о бревна и донеслись стоны. Откинувшись в разные стороны от окна, Ерофей Кузьмич и Лозневой несколько секунд ждали настороженно и тревожно.

— Это кто? — крикнул с печи Васятка.

За стеной вновь послышался человеческий стон. Алевтина Васильевна замахала мужу от печи рукой, давая знак, чтобы тот потушил огонь, — совсем забыла, что окна занавешены дерюгами.

— Погоди! — отмахнулся от нее Ерофей Кузьмич и обернулся к Лозневому. — Человек ведь, а? Пойдем, надо же посмотреть!

Ночь стояла пасмурная, без звезд и лунного света. Опять легко вьюжило. Во тьме не видно и не слышно было деревни, точно ее никогда и не существовало на ольховском взгорье, и странным было это впечатление мертвого пространства в том месте, где жили сотни людей.

— Глухо как! — шепнул Лозневой, боязливо выглядывая из ворот с автоматом в руках. — Будто вымерла деревня...

— Деревня никогда не вымрет, — сказал Ерофей Кузьмич, и Лозневому показалось, что это его замечание есть продолжение его недосказанной мысли о народе.

Под окнами кухни они нашли Ефима Чернявкина. Он корчился в сугробе, то свертываясь в комок, то судорожно, со стоном разбрасывая руки и ноги.

Кое-как его втащили в дом.

Через несколько минут Ефим Чернявкин умер у порога, как умирает бездомная, никому не нужная собака...

Перепуганные Алевтина Васильевна и Васятка не выглядывали из горницы. Ерофей Кузьмич и Лозневой сидели на корточках около Чернявкина, рассматривая в полутьме искаженное смертью лицо.

— Опился все же, — сказал наконец Лозневой.

— Нет, не опился, — возразил Ерофей Кузьмич, поднимаясь. — Отравили.

— Отравили?

— Или не видишь?

Лозневой осторожно отошел от Чернявкина.

— Вот тебе и наш спор, — сказал Ерофей Кузьмич.

— Какой спор?

— А насчет голых-то рук, забыл?

— Надо доложить, — мрачно сказал Лозневой.

— Коменданту? Да ты что, очумел? — Ерофей Кузьмич метнул на Лозневого недобрый взгляд. — Не наделай беды, смотри! Еще подумает, что мы его по какой-нибудь злобе отравили. У нас же в доме случилось это! Скажем, опился — вот и все. Всем известно, как он пил.

— Зачем же он подумает, что мы отравили?

— А дьявол его знает, что у него в голове! Ему растолковать [319] к тому же трудно. Не поймет да еще привяжется. А тут просто: опился — и все.

Лозневой сел, задумался, прикрыл ладонью глаза.

— Дойди-ка лучше до Ефимовой жены, — посоветовал Ерофей Кузьмич. — Дай знать. Что-то надо же делать! Что он тут будет лежать? Пока теплый, надо бы обрядить — человек ведь! Что ж, раз уж такое дело... Да-а, вот тебе и голые руки! Вот тебе будто вымерла деревня! Фу ты, вроде бы мороз по коже!

Лозневой вспомнил, какая стоит сейчас над землей темная, глухая ночь, и ему стало страшно идти в безлюдное и мертвое пространство, где, по старым приметам, должна находиться деревня, но где теперь только вьюжит метелица, заметая последние в жизни следы Чернявкина... Но как не идти? Лозневой стал собираться в путь с чувством тягости на душе и почему-то внезапно поднявшегося озлобления против Ерофея Кузьмича — все сегодняшние мысли старика о войне действовали теперь на него, как эта темная и вьюжная ночь.

Ерофей Кузьмич тем временем стоял над Чернявкиным и, будто только сейчас вспомнив, как полагается вести себя в таком случае, сокрушенно хлопал тяжелыми ладонями по бедрам.

— Ведь вот беда, а? Вот беда! — горевал он над умершим, и казалось, что горюет он искренне. — Жил, ходил, выпивал и вот — на тебе! В один момент!

— А тебе и жалко его? — ядовито спросил Лозневой.

— Понятно, жалко, — словно не замечая язвительности и озлобленности Лозневого, просто ответил Ерофей Кузьмич. — Шуточное дело! Где теперь найдешь такого полицая? Кто пойдет на такую должность? А с меня спрос. Заставят самого бегать!

— Вон что! Пожалел, значит?

Схватив автомат, Лозневой быстро двинулся к двери. Он намеревался обойти Чернявкина справа или слева, но тот лежал у самого порога. Надо было оттащить Чернявкина от порога или шагать через него. Оттаскивать — неприятно, шагать — тоже: у мертвеца еще не остыло тело. А надо спешить. Подумав, Лозневой перешагнул через мертвеца, открыл дверь, и Ерофей Кузьмич, наблюдавший за этой сценой, зябко подернул плечами.

VI

Ночью комендант Квейс по срочному вызову уехал в Болотное. Вернулся он в Ольховку рано утром; От волостного коменданта Гобелъмана Квейс получил важный и строгий приказ: немедленно начать сбор для армии теплых зимних вещей.

Этот приказ весьма обеспокоил Квейса.

Он знал, что выполнить приказ будет трудно. Во всех деревнях вокруг Ольховки — Квейс чувствовал это отлично — быстро росло противодействие населения всем мероприятиям германских властей. Во многих местах за последнее время было отмечено появление партизан. Совсем недавно недалеко от Болотного подорвалась на мине (конечно, партизанской) грузовая машина с группой солдат, выезжавших в соседнюю деревню. На ближайшей станции — Журавлихе — партизаны сожгли продовольственный склад, а недалеко от нее обстреляли из пулеметов воинский поезд. На большаке они убили трех солдат-мотоциклистов из штаба одной тыловой части и захватили важные документы. Не щадили партизаны и местных жителей, помогавших гитлеровцам: только за последние две недели убили семь полицаев и трех старост. Словом, все говорило за то, что и в здешнем крае, как и в ранее захваченных западных районах России, начиналась малая, но опасная и беспощадная война.

Было отчего беспокоиться Квейсу.

Не успел он обогреться с дороги, как явился Лозневой. Он доложил о внезапной смерти Чернявкина.

— О, русский шнапс, да? — переспросил Квейс.

— Да, сам делал, сам пил, — пояснил Лозневой, стараясь подбирать слова попроще, чтобы Квейс понял все, как надо, и не произошло никаких недоразумений.

Квейс сам уже не раз страдал от самогона. Совсем недавно был случай, когда он, выпив лишнего, всерьез думал, что отдаст богу душу: так измучила рвота! Несколько раз уже Квейс давал себе зарок не пить русский самодельный шнапс, но вин, посылаемых из хозяйственной роты, не хватало, а тут, как назло, всегда было скверное настроение: то из-за плохих вестей из дому и с фронта, то потому, что работа становилась не менее опасной, чем на передовой линии. Волей-неволей приходилось [321] нарушать зарок и обращаться к полицаям с просьбой доставить русский самогон. Но какой он страшный, этот русский шнапс! Да, это жидкий и смертный огонь! Зная это, Квейс сразу же, без всяких колебаний, поверил, что Ефим Чернявкин погиб от самогона: комендант хорошо знал, что полицай любил выпить. Из всего этого несчастного дела Квейса заинтересовало только одно обстоятельство: сколько же выпил Чернявкин, что не выдержал и умер?

— Сколько выпил? — Лозневой замялся, обдумывая ответ. — Больше литра. Немного больше, — ответил он, стараясь выдержать пристальный взгляд коменданта,

— О, немного больше, — застонал Квейс. — О-о!

Ответ полицая окончательно нарушил душевное равновесие Квейса. Недавно, получив известие о том, что его брат и лучший друг погибли под Ленинградом, комендант Квейс сразу выпил полный литр самогону. Значит, выпей он еще немного — и его уже не было бы на этом свете! Расстроившись, Квейс совсем забыл о Чернявкине и предался неприятным воспоминаниям о недавней опасной выпивке.

— Ах, плёхо, плёхо. Я хотел погибал!

Мысль о том, что он только случайно не погиб, очень разволновала Квейса. Несколько минут он ходил по комнате, тучный, багровый от вина, и тревожно поглядывал на стол, где в окружении консервных банок возвышалась темная бутылка с яркой этикеткой.

— Ах, плёхо, плёхо! — повторял он без конца. — Этот самокон! Фу!

Неожиданно Лозневому показалось очень обидным, что коменданта нисколько не тронула смерть Чернявкина. Он не нашел даже ни одного слова жалости, хотя такие слова легко находятся над каждым гробом. А ведь ему стоило бы пожалеть Чернявкина: он был предан и верен своей службе. Нет, судя по всему, Квейс не очень-то ценит их усердие...

Лозневой нахмурился, чего не позволял себе раыьше в присутствии коменданта. От обиды у него даже задрожали бледные губы.

— Надо не... как говорит? Не надо!.. — Квейс показал, как текут по щекам слезы, думая, что Лозневой готов заплакать от жалости к Чернявкину. — Вы ест солдат. Не надо! Надо работа! Много работа! [322]

Коверкая русские слова, Квейс разъяснил Лозневому, что вместо Чернявкина надо как можно скорее найти нового полицая, а пока Лозневой должен работать за двоих — так требуют интересы германского государства. Затем Квейс объявил, что сегодня же, после похорон Чернявкина, Лозневой совместно с немецкими солдатами должен начать сбор теплых вещей для немецкой армии. Вое вещи, найденные у населения, должны быть изъяты безоговорочно — этого также требуют интересы германского государства.

— Зима! Русский зима! — Словно оправдываясь за свое государство, Квейс поморщил заплывшее лицо и тряхнул петушиным гребешком волос на круглой голове. — Мороз! Зима!

Затем он попытался пояснить, какие именно теплые вещи необходимы для германской армии. Не зная русских названий этих вещей, он стал хвататься за все, что носил на себе Лозневой.

— Это... Кто это?

— Шуба.

— Надо, надо! Это?

— Валенки.

— Фалинк... Это надо, надо! Это?

— Варежки.

— Все это! — пояснил Квейс, делая руками такое движение вокруг Лозневого, словно разом снимая с него все одежды. — Весь дом, весь дерефня! А это... не надо это! — Он показал на глаза. — Плакать слезы — фу! Надо работа, работа! Много работа! Скоро германска армия будет Москау! О, это большой город!

Из комендатуры Лозневой ушел расстроенным и обиженным.

Лозневой думал, что если гитлеровцы хотят создать новое русское государство по образу и подобию фашистской Германии, то они должны быть заинтересованы в самых добрых отношениях с теми русскими, которые желают оказать им помощь в этом деле. Между тем даже небольшой опыт службы показал, что гитлеровцы не очень-то заботятся об этом. В чужой стране они держатся самоуверенно и нагло, как хозяева. Лозневой объяснял это тем, что еще не закончена война и законы ее требуют от армии, ведущей наступление, быть суровой и [323] беспощадной, а от военных — всем своим видом, всеми своими поступками доказывать силу и величие своей армии. Но все же Лозневого обижало, что гитлеровцы так наглы, грубы и невнимательны. Вот умер человек, усердно сотрудничавший с ними, а представитель немецкой власти даже не нашел ни одного слова сочувствия и жалости. «Просто дико! — рассуждал. Лозневой. — Умер человек, а он и бровью не повел! Подлец, только и всего!»

Кладбище находилось в трех километрах на юг от Ольховки, у одиноко стоявшей церкви. Дорогу на кладбище замело, и поэтому решено было хоронить Чернявкина за северной околицей деревни. Здесь недавно был похоронен Осип Михайлович, преданный Чернявкиным, а теперь недалеко от него должен был лежать и сам Чернявкин.

От деревни к новому погосту тянулась свежая стежка: это прошел старик Гурьян Леонтьевич Мещеряков, хворавший всю осень и недавно поднявшийся на ноги, и с ним два подростка. Они пошли рыть могилу для Чернявкина. «Эти тоже подлецы! — подумал Лозневой, выходя за деревню. — Зайду и потороплю... Припугну, подлецов! Саботируют, ничего не заставишь сделать!»

За огородами, по склону взгорья, чернел густой заснеженный кустарник. Стая хохлатых северных красавцев свиристелей жадно, ощипывала с кустов шиповника мерзлые ягоды. За кустарником виднелась полоса болотистой низины с занесенной снегом гладью озера, а за ним еловое урочище, совсем черное при слабом свете пасмурного зимнего дня. Лозневой невольно вспомнил о Косте, вздрогнул и остановился. Пытаясь избавиться от этого воспоминания, Лозневой два раза хлопнул в ладоши: хотел согнать с куста свиристелей. Но гости севера, поглядев на Лозневого, вновь принялись обшаривать кусты шиповника. «Не боятся», — подумал Лозневой и пошел дальше.

Выйдя на полянку среди кустарника, Лозневой удивился: старик Мещеряков и подростки сидели на высоком бугре глинистой земли и курили, а их ломы и лопаты торчали рядом. Могила была уже готова! Осмотрев ее, Лозневой злобно взглянул на старика и подростков:

— У-у, подлецы! [324]

Он пошел было обратно, но тут же остановился и сказал, глядя себе под ноги:

— Пойдете помогать!

— Помогать, да? — переспросил старик Мещеряков и поднялся. — Это можно. Только ты чудной человек, право слово! Как же на тебя угодить, скажи на милость? То заставлял рыть скорее, а постарались, вырыли — ругаешься... Это вместо спасибо-то?

— Я все понимаю! — крикнул Лозневой. — Насквозь я вас вижу, подлецов! Здесь вы рады стараться!

Лозневой побаивался идти в дом Чернявкина. Ночью, узнав о внезапной смерти мужа, Анна Чернявкина, женщина лет тридцати, рыжеватая, с завитушками у висков и зелеными глазами на курносом игривом лице, так заголосила, что тошно было слушать. Она кричала почти всю ночь. Только утром, когда Ефима уложили в гроб, она вдруг перестала выть и реветь, будто ее то и волновало, что он лежал не в гробу, а на лавке. Но Лозневой думал, что сейчас, когда надо прощаться с мужем навсегда, Анна опять заголосит на всю деревню.

Лозневой ошибся: Анна не плакала. Она сидела одна на кухне, кутаясь в шубу; дверь в горницу, где стоял гроб, была плотно закрыта. Анна испуганно взглянула на Лозневого, когда он переступил порог, и сказала шепотом:

— Мне страшно.

— Почему тебе страшно?

— Его же отравили, я вижу, — ответила Анна. — Он почернел весь. И меня... Если не отравят, то убьют!

— Глупости, — хмурясь, сказал Лозневой.

— Нет, это не глупости...

Никто не пришел провожать Ефима Чернявкина. Дед Мещеряков и подростки с помощью Лозневого кое-как вытащили тяжелый гроб из дома и поставили на солому в сани. Маленькая похоронная процессия молча тронулась из деревни.

У околицы Анна Чернявкина все же тихонько заплакала, но не от горечи расставания с мужем, а оттого, что ей стало еще страшнее, когда она увидела малолюдную похоронную процессию. И раньше, бывало, колхозники не баловали их дружбой, но относились к ним по крайней мере просто и беззлобно. Когда же Ефим Чернявкин дезертировал из армии и стал полицаем, все в [325] деревне, без исключения, возненавидели их лютой ненавистью. К ним заходил только Лозневой, да и то исключительно потому, что у него с Ефимом была одна служба, одни дела. Что же будет теперь, когда нет Ефима? Теперь даже Лозневому незачем заходить в их дом. Теперь Анна оставалась в полном и безысходном одиночестве. И Анна плакала...

...Возвращаясь домой, Анна печально спросила Лозневого:

— Ко мне-то зайдете? Зайдите! Мне страшно.

Анна внезапно поняла: теперь, когда она покинута всеми, Лозневой остался для нее единственным близким человеком в деревне. Ей страшно было оставаться одной, без этого человека.

Но Лозневой не мог зайти: его ждали в комендатуре, чтобы начать сбор теплых вещей. Да и рад был Лозневой, что некогда было заходить: он боялся слез и жалоб Анны,

VII

Еще летом, сразу после начала войны, стало известно, что гитлеровцы занимаются грабежом на захваченных советских землях. Поэтому все колхозники в тех районах, куда врывались немецко-фашистские войска, прятали не только хлеб, но и лучшие вещи, а сами носили обветшалую, обтрепанную одежду. Девушки к тому же умышленно, чтобы иметь непривлекательный вид, ходили растрепанными, не умывались, мазались сажей, а иногда едкими травами даже вызывали нарывы на теле. Гитлеровцы заходили в деревни и, видя оборванный, грязный народ, брезгливо говорили:

— Какой Русь бедна! Бр-р!

Были случаи, когда такой колхозный люд, переодевшийся к приходу немцев в отрепья, со всех сторон снимали на киноленты расторопные немецкие операторы, а потом во всех кинотеатрах показывали картины «обнищания» колхозного крестьянства Советской страны.

Но ничто не спасало колхозников от грабежей. Не находя хороших вещей, гитлеровцы отбирали и плохие. Грабежи особенно усилились с наступлением зимы: немецкая [326] армия, не обеспеченная теплым обмундированием, страдала от холодов. Правда, русская крестьянская одежда и разные теплые вещи, особенно потрепанные, не очень-то годились для обмундирования немецкого воинства, в то время еще кичившегося своей боевой славой. Но ничего не поделаешь — приходилось одевать немецких солдат в потертые бабьи шубы, подшитые валенки и шапки с отделкой из барашка и собачьего меха.

...Комендатура Коейса начала сбор теплых вещей сразу в нескольких деревнях вокруг Ольховки. В самой Ольховке в помощь Лозневому были оставлены три немецких солдата: двое — собирать вещи, третий — возить и охранять их в санях.

В этот день сбылись предсказания бабки Фаддеевны: началось потепление, обычное в начале зимы. Небо висело пасмурное и влажное, почти без солнечного света, и снег, тоже влажный, приосел и потерял всю прелесть своей белизны. Налетавший временами западный ветер нес над землей морось. Все в деревне — дома, надворные постройки, ограды, колодезные журавли, деревья, — все, еще вчера сверкавшее от снега, посерело, потемнело, напиталось сыростью.

Сырая погода всегда знобила, угнетала и раздражала Лозневого. К тому же он отлично понимал, что предстоит нелегкое дело. Поэтому Лозневой приступал к выполнению приказа Квейса, внутренне проклиная все и всех на свете.

Сбор вещей вопреки ожиданиям Лозневого начался совершенно необычно. Только что Лозневой и гитлеровцы тронулись от комендатуры, навстречу им из переулка вышла молодая крупная широколицая женщина в пуховой шали, в черненой шубе. Гитлеровцы с двух сторон бросились к ней и стали хватать за рукава.

Женщина отшатнулась назад, закричала:

— А ну, к чертям собачьим, поганые морды! Ишь облапали! А то вот как дам по ноздрям! Отойди, а то!..

Но гитлеровцы опять бросились к ней.

— Zieh den Pelz, russische Schwein{10}!

— Schneller! Schneller{11}! [327]

Вырываясь из рук немецких солдат, женщина взглянула на Лозневого, который стоял поодаль, и крикнула:

— Да что они лезут? Кто я им такая?

— Они требуют шубу, — ответил Лозневой.

— Шубу? Да отойди, а то!.. Зачем шубу?

— Требуют, вот и все! Для армии.

Улучив момент, пока женщина говорила с Лозневым, гитлеровцы разом заломили ей руки назад; она вскрикнула, изогнулась и упала на колени. Гитлеровцы тут же стащили с нее шубу и понесли к саням.

Женщина поднялась, молча посмотрела на немецких солдат и Лозневого, затем, не поправляя растрепанных волос, повернулась и быстро пошла по улице в глубину деревни.

«Теперь всем расскажет», — подумал Лозневой.

Так и случилось. Пока гитлеровцы обшаривали первый дом, она прошла до другого конца деревни и всем встречным рассказала, что произошло с ней около комендатуры. За полчаса о новом фашистском разбое узнала вся деревня.

Всюду шумно заговорили:

— Ничего не давать, бабы, ничего!

— Прятать надо! Прятать или портить!

Пока фашисты грабили один край деревни, на другом ольховцы торопливо прятали теплые вещи, где только было можно: в подпольях и на подлавках, в сараях и на сеновалах, в сугробах снега и ометах соломы на огородах... Иные, не найдя надежных мест, портили вещи так, чтобы они не годились для армии, но могли быть использованы хозяевами — разрезали вдоль или сильно укорачивали голенища валенок, распускали концы варежек, разрывали по швам шубы...

В первых домах Лозневой и гитлеровцы успели отобрать кое-что, но вскоре их поиски стали безрезультатными. Поняв, что население прячет вещи, они стали тщательно обшаривать не только дома, но и дворы, а на это требовалось много времени и сил. За час ругани и криков, слышанных в каждом доме, Лозневой измучился до предела. «Вот сволочи! — ругал он гитлеровцев про себя. — И на какого черта сдались им эти бабьи шубы и валенки? Срамиться? Какая это армия в бабьих шубах? Тьфу, будь вы трижды прокляты! Вот выдумали!»

Особенно сильную нервозность стал проявлять Лозневой, [328] когда оказался невдалеке от дома Лотовых. После той ночи, когда Марийка внезапно ушла от Лопуховых, он избегал встречаться с ней, хотя и очень хотелось. Избегать встреч с Марийкой было не трудно: если требовалось, Лозневой всегда направлял в дом Макарихи Ефима Чернявкина, а сам никогда не появлялся даже поблизости. Марийка же почти не выходила из дому. Но теперь, когда не было Чернявкина, Лозневому волей-неволей приходилось самому идти в дом Макарихи. Теперь встреча с Марийкой была неизбежна.

Но какая это встреча?

Не о такой встрече мечтал Лозневой! Втайне у него все еще теплилась надежда, что Марийка хотя и догадалась о его лжи, но как-нибудь простит его — известно ведь, как отходчиво женское сердце. Он думал, что, если бы произошла встреча наедине и при благоприятных обстоятельствах, ему удалось бы добиться примирения. Но о каком примирении можно думать сейчас, когда он приведет в дом оккупантов, чтобы отобрать теплые вещи у ее семьи?

Лозневой стал искать способ, как ему избежать посещения дома Макарихи. «Притворюсь больным, — подумал Лозневой. — Да тут и притворяться-то нечего: всю голову разломило за этот день!..» Но немецкие солдаты знали только отдельные русские слова, и поэтому с ними приходилось объясняться очень осторожно: могут подумать, что он вообще уклоняется от выполнения приказа коменданта, а это грозит большой неприятностью.

Морщась, Лозневой потер ладонью лоб, покачал головой, сказал:

— Болит! Ох, болит! — и для пущей ясности покрутил пальцем у виска.

Но немцы засмеялись и, щелкая по горлу, загоготали:

— Рус много пил!

— Шернявк помирал! Ты помирал! Лозневой отвернулся, выругался вслух:

— Тьфу, сволочи!

Близ двора Макарихи Лозневой остановился у саней, перетряхнул кое-что из одежды.

— Хватит! — Он указал на то место в небе, где было побольше солнечного света. — Обедать, кушать надо!

Но гитлеровцы, видимо, получили строгий приказ от коменданта и категорически [329] запротестовали:

— Наин! Наин!

Оставалось одно: идти в дом Логовых.

У самых ворот логовского двора Лозневой пошел на хитрость, которая, по его мнению, могла хоть немного облегчить его трудное положение. Он кое-как растолковал солдатам, что для ускорения дела они должны осмотреть дворовые постройки, а он тем временем осмотрит дом. Солдаты охотно согласились, тем более что по опыту они уже знали, вещи чаще всего находились не в домах, а на дворе. Оживленно разговаривая, они пересекли логовский двор и вошли в сарай.

Лозвевой пошел в дом.

В доме Логовых уже поджидали Лозневого, и, как бывает в таких случаях, пытаясь скрыть волнение, все занимались мелкими, ненужными делами: Анфиса Марковна гремела посудой, Марийка подметала пол, хотя его подмели недавно, Фая распутывала какие-то нитки...

Узнав, что Лозневой пошел с гитлеровцами отбирать теплые вещи, и понимая, что теперь ему не миновать их дома, Марийка сказала матери и сестре:

— Вы не мешайте, я сама поговорю с этой змеей!

— Загорячишься, только и всего, — сказала мать.

— Не буду я горячиться!

Марийка ожидала Лозневого в большом возбуждении. Лицо ее горело румянцем, в глубине черных глаз все сильнее и сильнее разгорался дрожащий блеск, как отражение звезд в ночном пруду. Это были знакомые родным признаки наивысшего проявления ее озлобленности.

...Перешагнув порог, Лозневой первой из всех в доме увидел Марийку. И — удивительное дело — он понял, что у него все еще прочно держится впечатление от первой встречи с ней. Он опять подумал: где-то и когда-то он видел ее, видел задолго до того, как оказался в Ольховке. Но где? Когда? Эта мысль опять пришла, вероятно, потому, что Марийка на первый взгляд показалась такой же, какой он впервые увидел ее на лопуховском дворе. Но уже в следующую секунду Лозневой заметил, что у Марийки совсем не так, как тогда, блестят ее прекрасные черные глаза... Она стояла, держа в опущенной руке веник, и с явным чувством превосходства, наслаждаясь своим безмерным презрением, которое сквозило в каждой черточке ее лица, смотрела на Лозневого. У нее [330] раза два брезгливо подернулись пылающие губы, а затем она спросила:

— Ну что, грабить пришел?

Лозневой понял, что о примирении не может быть и речи — не только сейчас, но и никогда. Он спросил:

— Зачем вы... говорите так?

— А что, не нравится? Грабители, оказывается, любят, чтобы как-нибудь иначе говорили об их ремесле? Зачем же пришел? Может, собирать добровольные пожертвования теплой одежды на немецкую армию?

— Ну зачем крайности? — кисло морщась, возразил Лозневой. — Я вам обязан жизнью, я не забыл этого... У вас ничего не возьмем. Я зашел просто поговорить.

Анфиса Марковна не вытерпела.

— Поговорить? — крикнула она. — Да что ты и сейчас-то врешь?

Лозневой обернулся к Макарихе:

— > Вы напрасно оскорбляете меня!

— Напрасно? А зачем же тогда немцы на дворе шарят?

Марийка взглянула в окно и, увидев, что гитлеровцы лезут в хлев, вспыхнула еще ярче и подступила к Лозневому, не в силах сдержать своей ярости.

— Шарить? — крикнула она. — Зачем шарить? У нас ничего не спрятано! Вот оно все!

Она подскочила к вешалке, сорвала с нее две шубы, швырнула их под ноги Лозневому:

— На, бери! Мало?

Затем схватила с печи старые валенки, из печурки — варежки, с гвоздя — шаль и все это тоже бросила к ногам ненавистного предателя.

— На, подлец, давись!

Лозневой растерянно молчал, пятясь к двери.

— Еще мало?

Марийка бросилась на лавку, сорвала с ног валенки и, вскочив, один за другим с большой силой бросила их в Лозневого: один валенок пролетел мимо, другой угодил ему в плечо.

— На, подлец, на!

Спасаясь, Лозневой кинулся из дома.

Немецкие солдаты закончили обыск на дворе. Они ничего не нашли. Увидев и Лозневого без вещей, они спросили в один [331] голос:

— Наин?

— Наин! — машинально ответил Лозневой.

— О, Русь бедна!

Стиснув зубы, Лозневой вышел со двора.

VIII

В этот день Лозневой особенно остро почувствовал, как ненавидят его ольховцы. Ненавидят не меньше, а больше, чем гитлеровцев. В каждом доме его встречали гневными и презрительными взглядами. В каждом доме!

Возвращаясь из комендатуры, после того как было закончено изъятие теплых вещей по всей деревне, Лозневой вспомнил о Ерофее Кузьмиче. Староста оставался теперь единственным в деревне его соучастником по службе у оккупантов. Но последний разговор с Ерофеем Кузьмичом озадачил Лозневого. Не теряет ли он и этого, единственного теперь, соучастника? Конечно, последний разговор не доказывал еще, что Ерофей Кузьмич из-за своей обиды может порвать с немцами, но все же обида его была велика... «А вдруг переметнется? — подумал Лозневой. — Возьмет да и меня еще отравит...» И Лозневой невольно остановился посреди дороги.

Его окликнули из ближнего двора:

— Владимир Михайлович, теперь-то зайдете?

Анна Чернявкина стояла на крыльце в пестром ситцевом платье, с непокрытой головой, от легкого ветерка у ее висков шевелились рыжие кудряшки.

— Зайти? — переспросил Лозневой.

Анна сама, хотя и возражал Лозневой, сняла с него шарф, помогла стянуть полушубок, все это повесила на гвоздь, поближе к печи, а варежки расстелила в широкой печурке. Заботливо осматривая Лозневого, сказала:

— Сырость-то сегодня какая! Валенки не промокли?

— Нет, ничего, — Лозневой застеснялся от внимания Анны. — Сухие.

Но Анна нагнулась перед ним, ощупала валенки:

— Да ты что? Вон как напитались! Снимай!

Она достала с печи сухие, теплые валенки и заставила Лозневого переобуться. Он переобулся и только тут вдруг вспомнил, что ведь это валенки Ефима Чернявкина. [332] Еще вчера Лозневой видел эти валенки с растоптанными и косыми пятками на ногах живого Ефима! Первой мыслью было снять их, но Анна уже потащила Лозневого к столу, и он сел за стол с опущенными глазами.

— Устал? — спросила Анна, накрывая на стол.

— Устал немного.

— Да, трудно одному... — вздохнула Анна. — Ой, как трудно одному, где ни возьми! Вот мое дело. Можно сказать, вы образованный человек, а не поймете, как трудно мне в одиночестве! Ведь здесь-то, в деревне, мне страшнее жить, чем одной в поле, чем в темном лесу! Где угодно! Ведь кругом народ! Вы понимаете, как это страшно?

— Я сам хотел зайти, — сказал Лозневой, — потому и остановился у двора... Только думал: стоит ли, не помешаю ли?

— Ох, ты! — Анна опять вздохнула. — Занялся делом и, видно, мало думаешь о жизни, а и думаешь, так не то... А я вот думаю... — Анна оглянулась на дверь, затем приблизилась к Лозневому и сказала шепотом: — И знаешь, что надумала? Надумала, что жить страшно!

Только теперь Лозневой отчетливо понял, что Анна — единственный в деревне совершенно надежный для него человек. Одна Анна, и никого больше! И еще тяжелее опустились у Лозневого веки,

— Устал ты, устал! — сказала Анна, ставя перед Лозневым большую эмалированную миску дымящихся щей. — И за каким чертом эти шубы да валенки им сдались? Неужели для армии? Придумал же кто-то! А народ, знаешь, какой? Он эти шубы век будет помнить, вот что! Зря они!

— Да, зря, — подтвердил Лозневой.

— Ох, как ты устал! — опять сказала Анна и поставила на стол бутылку самогону, — Выпьем по одной? Помянем Ефима?

Выпили молча, не чокаясь.

— Одному мне невозможно, — сказал затем Лозневой. — Деревня довольно большая. Ерофей Кузьмич совсем ничего не делает. Надо искать другого человека. А где найти?

— Разве найдешь!

После чашки самогону Анна порозовела и помолодела: лицо у нее было нежное, со следами веснушек у [333] вздернутого носа, глаза светились, как зеленое бутылочное стекло на солнце.

Сейчас Анна особенно не понравилась Лозневому: сегодня он видел Марийку, а разве можно после этого так скоро увидеть красоту какой-либо другой женщины? «Она и в подметки не годится Марийке, — «думал Лозневой, устало хлебая щи и поглядывая на Анну. — Все в ней вульгарно. Эти глаза, эти кудряшки... И походка какая-то деланная. Ну, зачем так дергает бедрами? И самогон так пьет... Фу!» Он невольно, безотчетно сравнивал все в Анне с достоинствами Марийки, и от этого Анна казалась еще хуже, чем была.

Вскоре Лозневой встал из-за стола:

— Надо идти. Темнеет.

— А куда идти? — спросила Анна,

— Домой.

— Домой? А где у тебя дом?

Лозневой подумал: «И правда, где дом?» Он вспомнил, что идти-то надо, конечно, не домой, а к Ерофею Кузьмичу, к человеку с неясными думами, да еще на окраину деревни. А Лозневой знал: во многих местах вокруг действуют партизаны.

— Переходил бы ты, Михайлович, ко мне, — вдруг серьезно сказала Анна, словно опять отгадала мысли Лозневого. — И мне одной страшно, и тебе, я думаю, не очень-то весело, а вместе нам все, глядишь, полегче будет. Да здесь и комендатура поближе, охрана, а там ты на самом краю. Придут, утащат в овраг, и след твой простыл!

Лозневой ответил глухо, опустив глаза:

— Не боишься греха?

— Какой тут грех, подумаешь! Испугалась я! — цинично ответила Анна и опять приблизилась, почти крикнула: — Я народа боюсь, вот что!

Она сама подала Лозневому его одежду.

— Придешь как квартирант, вот и все! Мой дом, разве я не могу пустить человека на квартиру? Когда придешь?

— Это надо обдумать.

— Тут нечего обдумывать! Как ни думай — не миновать нам с тобой жить вместе.

— Наглая ты, — сказал Лозневой одеваясь.

— Все такие! — убежденно ответила Анна. — Только [334] одни скрывают это, а мне не перед кем скрывать. Что мне перед тобой себя скрывать? Какая ни есть, а лучше меня тебе не найти.

Вместе вышли на крыльцо.

Вечер принес легкий морозец. Пасмурное небо прояснилось, показались звезды. Можно было ожидать, что за ночь зима полностью восстановит свои права и красоты.

— Да, совсем забыл! — сказал Лозневой, собираясь было попрощаться с хозяйкой. — Валенки-то я не снял.

— Не надо, — ответила Анна. Лозневой опустил голову.

— Ну, ладно! Я все обдумаю...

...Поздно вечером Лозневой перешел жить к Анне Чернявкиной. С Ерофеем Кузьмичом он попрощался суховато, но миролюбиво: кто знает, такой человек всегда может пригодиться в тяжелой и опасной жизни. Объясняя свой уход, Лозневой сказал:

— Там ведь ближе к комендатуре, а мне, сам знаешь, часто туда ходить приходится. Удобнее, да... и вам тут... помощи по хозяйству не надо...

— Да, теперь не надо, — грустно согласился Ерофей Кузьмич, и Лозневой пожалел, что сказал лишнее. — Ну, гляди, не забывай добра, — добавил он в заключение. — Не будь, как все прочие...

Тут он вдруг заметил, что Лозневой обут в валенки покойника Чернявкина, два раза кряду легонько кашлянул, прикрыв рот ладонью, и сказал, чтобы сказать что-нибудь:

— Смотри, бабу-то не обижай!

IX

Анфиса Марковна осталась очень недовольна поведением Марийки. Сразу же после того, как она выгнала Лозневого, сказала:

— Ты у меня брось горячиться! — И даже погрозила дочери пальцем. — Можно и погорячиться, да знать надо когда... — Тут она вспомнила, что и сама горячилась и оскорбляла полицая. — И я, дура, тоже хороша!

— Он будет грабить, а мы молчать?

— А что толку от нашего крику? [335]

— Тогда так: надо идти к дяде Степану, — решительно заявила Марийка. — Что это такое делается? Они всех голыми оставляют, а те залезли в лес и молчат. Что они молчат? В Матвеевке вон старосту и полицая отправили на тот свет, в Черноярке нескольких немцев, говорят, хлопнули. А наши молчат!

В самом деле, по всей ближней округе, там и сям, действовали партизаны: неведомыми путями доносились слухи об их боевых делах. А в Ольховке гитлеровцы жили спокойно, хотя совсем рядом, в ближнем урочище, находился отряд Степана Бояркина. Это было очень странно.

За несколько дней до Октябрьского праздника еще по чернотропу из отряда приходил Серьга Хахай. Он принес свежие листовки; Фая, Ксюта Волкова и их подружки за ночь расклеили эти листовки по деревне. После этого не было ни одной весточки из отряда.

Марийка горячилась:

— Боятся они идти по снегу, что ли?

— Там, видно, глупее тебя, — сказала мать.

— Не глупее, так нечего молчать! — ответила Марийка. — Я вот завтра на рассвете отправлюсь туда и все узнаю.

— Где ты их найдешь в лесу-то?

— Я же знаю, где они!

— Да и как ты дойдешь туда?

— Очень просто: на лыжах.

— Одна? В лес?

— А кого мне в своем лесу бояться?

— А если здесь узнают, что ушла?

— Скажите, что ушла в Хмелевку, к тетке...

По тому, как мать задавала вопросы, Марийка сразу почувствовала, что она, в сущности, не возражает против ее решения, и еще нетерпеливее засобиралаеь в отряд.

Перед вечером по деревне разнеслась весть о том, что гитлеровцы избили двух женщин, прятавших теплые вещи.

Марийка загорелась с новой силой.

— Я пойду, вот и все! — сказала она матери и в сердцах даже тряхнула в ее сторону полушалком. — И больше не отговаривай меня! Как сказала, так и будет!

Убедившись, что дочь серьезно задумала пойти в [336] отряд Бояркина, и понимая, что теперь это совершенно необходимо, Анфиса Марковна сказала:

— Что же, надо идти, ты права! Марийка ласково бросилась к матери:

— Мама, ты не бойся!

— Я не боюсь, ступай, только на рассвете. Пока светает, дойдешь до леса, а там при солнце. Да тут и ходьбы-то всего ничего!

— Мама, ты не сердишься?

Мать старалась не баловать дочерей нежностями.

— Ладно, ладно, собирайся!

Но тут и Фая заявила, что она тоже хочет пойти в отряд.

— Ты с ума сошла! — ахнула мать.

— Она не сошла, а я сошла?

Фая кивнула на сестру, словно говорила не только от своего, но и от ее имени:

— Ей будет скучно одной!

— Я дойду и одна, — сказала Марийка.

— Ну и ступай! А лыжи я тебе не дам! — с внезапной детской обидой заявила Фая. — А вместе пойдем — я свои тебе отдам, а себе возьму у Ксюты.

— Да что тебе-то загорелось? — спросила мать.

— Загорелось, и все тут!

— И какие вы обе упрямые, а?

Улучив минуту, когда мать вышла из дому, Фая осторожненько, боком, приблизилась к сестре и сказала тихонько, но настойчиво:

— А я все равно пойду за тобой!

— Да зачем, зачем?

— Надо, — Фая отвернулась. — По личному делу.

— По личному? — Марийка даже отпрянула.

— А что, у меня, по-твоему, не может быть личных дел? — заговорила Фая горячо. — Вы все меня девочкой считаете, а мне уже полных семнадцать, уже восемнадцатый пошел, это забыли?

— Фая, да что ты говоришь?

— А ты слушай, вот и услышишь, что говорю!

Марийка вгляделась в лицо Фай, словно после долгой разлуки, и вдруг с изумлением увидела: да, она уже не сестренка, а сестра... Как она окрепла и расцвела за это лето! Все была не по-крестьянски худенькой, тонко-рукой и неловкой. А теперь точно налилась: округлились [337] руки и грудь, появилась хорошая стать. А как изменились лицо и глаза! Куда девался беспечный и наивный взгляд? И в выражении смугловатого, густо рдеющего лица и во взгляде больших черных глаз отражалось так много внутренней душевной работы и так много самых разнородных чувств, что на нее нельзя было смотреть спокойно. От всего ее существа веяло и решимостью, и большой верой, и счастьем, и печалью... Марийке вдруг припомнилось многое, чему она в свое время не придавала значения: и то, как Фая старалась одеваться на рядно, и то, как однажды беспричинно плакала среди ночи, и то, что частенько стремилась к уединению, была всегда немного грустной и чем-то смущенной. Да, она вступила в девичество! Да, для нее настала (в такое грозное время!) чудесная пора первой любви!

«Уж не Костя ли у нее на уме?» — подумала Марийка и ласково обняла сестру за плечи.

— Хорошо, пойдем вместе!

...На рассвете Марийка и Фая, встав на лыжи, по овражку спустились от огородов к южному подножию взгорья, сделали большой крюк по полям, затем пересекли дорогу, ведущую в Болотное, и взяли путь прямо на север, через замерзшее болото и озеро, в Лосиное урочище. Восход солнца они встретили уже в глубине леса.

С вечера крепко подморозило, а затем все притрусило порошей, и на восходе солнца весь лес опять стоял в нарядном зимнем убранстве. Марийка и Фая одна за другой шли «зимником», на котором нынче, впервые за много лет, не было санного следа. Иногда то справа, то слева от дороги открывались просторные болотистые поляны. Здесь было особенно хорошо: мелкие елки, ольховник, березнячок и высокие сухие травы покрыты порошей; розовый снег всюду так легок, что, казалось, дунь хорошенько — и над лесом заиграет метель. За год до войны в здешних лесах был богатейший урожай еловых шишек, и поэтому в урочище все еще держалось много белок. Морозец был не сильный, и белки, покинув теплые гнезда, сладко завтракали; в лесной тишине хорошо слышалось, как они грызли шишки и роняли объедки; от елей, где они трудились, спокойно, едва колышась, летели легкие крылышки еловых семян.

Марийка, сама не понимая отчего, испытывала в этот час чувство необычайной радости и близости чего-то хорошего, [338] значительного в жизни. Нет, она не забывала и, конечно, никак не могла забыть, что шла в отряд с печальными вестями. И все же, как это ни странно, как ни грешно, но ей легко и приятно было наслаждаться своими чувствами. Как она могла отвергнуть эти чувства? Она была уверена, что сегодня после тяжелых недель страданий и раздумья начиналось что-то новое в ее жизни...

Останавливаясь, Марийка втыкала палки в снег, поправляла пуховый платок, все время прикрывавший горячие щеки, и кричала настигавшей ее сестре:

— Хорошо, а?

Фая была в еще более радостном и возбужденном состоянии, чем сестра. Она тоже чувствовала, что в ее судьбе свершается что-то очень важное и большое.

— Чудесно! — на бегу отвечала она сестре.

Марийка и Фая несли в отряд печальные вести о новом ограблении деревни, но не могли не радоваться своему счастью: они были молоды, они ждали больших перемен в жизни, а вокруг стоял родной зимний лес, и над ним, как в сказке, поднималось нежное, точно кукушкин цвет, розовое утро.

...Прошло около месяца с тех пор, как Степан Бояркин начал собирать свой отряд в Лосином урочище.

В октябре тыловые немецко-фашистские части, которым предстояло осваивать захваченные земли, проникали в глухие ржевские места очень медленно: мешала распутица. Немецкая оккупационная власть только начинала пускать свои ядовитые черные корни в ржевскую землю.

В некоторых деревнях, как это ни странно, жизнь текла довольно спокойно. Были случаи, когда здесь, не таясь, жили председатели сельских советов и колхозов, коммунисты, комсомольцы и активисты. Открыто жили и окруженцы — наши солдаты и офицеры, по разным причинам отставшие от своих частей. Многие из этих людей еще плохо представляли себе, что их ожидает, и не знали, с чего начинать борьбу с врагом, тем более что они и не видели его в своих деревнях. Но жизнь с каждым [339] днем все настойчивее подсказывала, что сейчас нельзя сидеть сложа руки ни одной минуты, и советские люди даже из тех деревень, где еще не появлялись оккупанты, постепенно уходили в леса.

В конце октября в лесах вокруг Ольховки таких людей собралось много. Из них и создался партизанский отряд Степана Бояркина.

В лесной сторожке отряд находился недолго. Для основной стоянки отряда Бояркин отыскал в глубине болотистого Лосиного урочища высокое и сухое место. В сторожке остался передовой пост.

Степан Бояркин лучше многих в отряде понимал, что борьба с врагом предстоит большая, трудная и, вернее всего, займет немало времени. Когда-то он служил в армии, знал основы военного дела, знал, какими качествами должен обладать воин, чтобы быть победителем. С первых же дней Бояркин стал смотреть на войну как на тяжелый и опасный, но совершенно необходимый труд. А Бояркин привык трудиться.

Много энергии затратил отряд на создание своего лагеря на Красной Горке. Кроме него несколько продовольственных баз было создано в разных местах Лосиного урочища. Около них партизаны отрыли на всякий случай и тщательно замаскировали землянки.

Одна группа партизан специально занималась сбором оружия. На нескольких подводах она съездила к Вазузе, где шел бой, и привезла оттуда много винтовок, несколько станковых и ручных пулеметов, ящики гранат, тола, патронов и разного другого военного снаряжения. Затем оттуда привезли даже 45-миллиметровую пушку, которую, по словам мастеров, легко было отремонтировать и пустить в дело.

Боевые дела в октябре отряд Бояркина проводил от случая к случаю. Живо, с успехом велась только разведка: партизаны шныряли всюду, добывая самые различные сведения о враге.

Разведчики Бояркина ежедневно сообщали об активных действиях каких-то партизан в разных местах западнее Болотного. Вскоре разведчики принесли листовку к населению, призывающую бороться с оккупантами. На ней была подпись: «Болотнинский райком ВКП(б)». Увидев листовку, Бояркин воскликнул радостно:

— Это Воронин, честное слово!

Партизаны начали гадать:

— Где он может быть?

— Надо идти в Гнилое урочище!

XI

Утром разведчики собрались идти в Гнилое урочище, как вдруг на стоянке в сопровождении партизан с передового поста появилась конная группа.

Бояркин в это время обтесывал бревно для новой, запасной землянки. Увидев на тропе конных, он воткнул в бревно топор и присмотрелся. Впереди на гнедом тонконогом жеребце ехал плотный усатый мужчина в сером военном плаще и шапке из пыжика. Бояркин резко шагнул через бревно:

— Товарищ Воронин! Воронин спешился первым.

— Узнал?

— Едва узнал, честное слово! По взгляду да по этой шапке. А усы... Никак не признать!

— Ну, рад видеть!

— Я тоже... Вот не ждал, не гадал!

Вокруг собрались партизаны.

Обращаясь к Бояркину, Воронин пожаловался:

— Едва, брат, добрался до тебя! Ох и наломало в седле! Нажил дурацкую привычку ездить в машине, а теперь вот... Ну, ничего, скоро поправим дело... Машина-то у меня в отряде, только случилась поломка. Скоро отремонтируем.

— Машину? — переспросил Степан Бояркин, — А зачем?

— Как зачем?! Ездить по району,

— На машине?

— А если я не могу верхом, что поделаешь?

Степан Бояркин, как и раньше, когда был председателем колхоза, прежде всего пригласил Воронина закусить с дороги. А Воронин, как и до войны, когда был только секретарем райкома, сказал на это привычные слова:

— Нет уж, Степан Егорыч, сначала покажи, как живешь... [341]

Бояркин повел гостей по лагерю, а группа партизан осталась на месте, помолчала, а затем один, хмыкнув, раздумчиво сказал:

— Вот те номер! Машину ремонтирует! — Он обратился к коноводу Воронина: — Врет ведь, а?

— Честное слово, ремонтирует! — ответил коновод. — Дал задание: пустить машину как можно скорее, а тот копается, даже тошно смотреть!

Гости осмотрели землянки. Они были построены капитально, покрыты дерном, в каждой кирпичная печь с просторной лежанкой, на которой удобно сушить обувь. Нары пахли смолой, на них лежала еще не истертая, свежая солома, кое-какая одежда, вещевые мешки. В двух землянках было пусто, в третьей — спали партизаны.

— Ночью работали, — пояснил Бояркин.

— Тихо, не буди, — сразу задержал его Воронин и, осторожно ступая, пошел обратно.

Рядом среди кудлатых елей несколько человек рыли котлован для четвертой землянки.

— Трех не хватает? — спросил Воронин.

— Нет, пока хватает, — ответил Бояркин. — А все же решил сделать еще одну на всякий случай. Народу может прибавиться, а тут зима...

Кое-кто из партизан в котловане опознал Воронина. Заметив это, Воронин спросил:

— Узнаете, что ли?

— Как вас не узнать, товарищ Воронин! — охотно ответил пожилой мужчина с рыжеватой бородкой. — Хотя вы и при усах, а обличье никуда не денешь!

— А я тебя, Зеленцов, тоже сразу узнал. Тихон Миронович, да? Не ошибся? Как твоя молотилка?

— Молотилку сгубил, — мрачновато ответил Зеленцов.

— А если потребуется срочно наладить?

— О, только бы потребовалось! V Молодой парень в драповом пальто спросил:

— А меня не узнаете, товарищ Воронин?

— И тебя узнаю. Учитель Кружилин? Из Заозерной?

— Совершенно верно.

Недалеко от жилых землянок находился продовольственный склад; рядом с ним дымилась полевая кухня с помятыми боками. В сотне метров от землянок, в овраге, [342] где журчала ржавая лесная речушка, располагалась хозяйственная часть лагеря: здесь был устроен сарайчик для лошадей, сложено сено в стожок, стояли телеги, на сучьях деревьев висела сбруя...

— Ну, брат, настроил ты! — заметил Воронин.

— Все нужно!

Инструктор райкома Корнилов подивился;

— Не хуже, чем у нас!

— Пожалуй, не хуже, — согласился Воронин, пошевелив отрастающими усами, и Бояркину вдруг показалось, что сделал он это от какого-то внутреннего недовольства. — Да, не хуже, не хуже! — повторил он и еще раз подернул усами. — Но мы начали готовить свой лагерь задолго до отступления нашей армии, а он ведь после отступления... И сделано все капитально, основательно!

— Плохо не умеем, — ответил Бояркин.

— Да, это привычка!

— А теперь, Степан Егорыч, — заключил Воронин, — можно и подкрепиться с дороги. Угощать-то чем будешь? Как в колхозе?

За угощением Воронин ничего не говорил, а только расспрашивал Бояркина, и тот, чувствуя, что лагерь понравился секретарю райкома, оживленно и подробно рассказывал о всех своих делах за три недели.

— Ну а теперь, брат, я скажу тебе кое-что... — заговорил Воронин, выслушав Бояркина, и выпрямился за маленьким деревянным столом. — Ты, конечно, не знал этого... Ты должен был уехать, и мы тебе поэтому ничего не говорили. Но раз ты остался и всерьез задумал партизанить, открою все карты...

И Воронин рассказал, как задолго до отступления нашей армии райком получил указание подготовиться на всякий случай к длительной партизанской войне. В Болотном был создан партизанский отряд; за несколько дней до отступления Красной Армии он тайно ушел в лес, где заранее был подготовлен лагерь. Отряд имеет продовольственные базы, много оружия, радиопередатчики, типографию, небольшой двигатель и даже кино. Как только наши войска отступили на восток и появились немцы, районный отряд, не теряя времени, начал энергично действовать. Налеты и диверсии западнее Болотного, [343] по дороге Вязьма — Ржев и на шоссе, идущем к Москве, — его дела.

Бояркин слушал все это, не сводя изумленного взгляда с Воронина, — впервые он узнал, как партийная организация широко развернула партизанскую войну в районе.

— Теперь о тебе, — сказал Воронин, закончив рассказ о районном отряде. — Тут, брат, у нас будет серьезный разговор! — Воронин прикрякнул и улыбнулся всеми черточками усталого морщинистого лица, что означало: разговор предстоял действительно серьезный. — Я нисколько не сомневаюсь в том, что ты остался с твердым намерением бить и бить немца-фашиста. Однако вот тут уж я должен тебя огорчить. Долго ли ты был в армии?

— Два года, — ответил Бояркин.

— А на войне?

— На войне? Нисколько!

— А председателем колхоза?

— Ну, это вам известно, товарищ Воронин! Почти десять лет, без перерыва.

— Так вот, — продолжал Воронин, — совершенно понятно и оправдано, что ты хотя и хочешь воевать, но пока не умеешь, а заниматься мирным трудом, разными хозяйственными делами умеешь хорошо, даже отлично!

Бояркин воскликнул с досадой:

— Но ведь все, что сделано, — все необходимо!

— Погоди, брат, выслушай! — Воронин наклонился и ласково потрогал Бояркина за руку, лежавшую на столе. — Я тебя не хочу винить, ты этого не думай. Как все, ты привык к мирной работе. Погоди, погоди! Эта многолетняя привычка к мирной созидательной работе и сейчас, как я подметил, совершенно независимо от твоего желания берет над тобой верх. Вот ты создал отряд. Очень хорошо, большое тебе спасибо за это от партии. А зачем ты его создал? Воевать? Конечно.

— Мы кое-что сделали, — возразил Бояркин.

— Знаю, молодцы! — сказал Воронин. — Но все же, Степан Егорыч, как ни обижайся, а хозяйская жилка в тебе говорит сильнее, чем военная. Ты сам, я думаю, не заметил, что чересчур увлекся хозяйственной работой. Я тебе прямо скажу: за короткий срок, только за три недели, ты сделал очень и очень много! Не хуже, чем в нашем [344] отряде, хотя там все и делалось заранее. Ты построил лагерь, заготовил продовольствие и оружие. За три недели все это мог сделать только такой работник, как ты, имеющий большой хозяйственный опыт. Ты прошел десятилетнюю школу в колхозе, и вот она дает свои плоды...

Степан Бояркин, всегда внешне спокойно принимавший критику, не выдержал, встал из-за стола, умоляюще воскликнул:

— Но ведь все надо же, надо! Без этого нельзя, товарищ Воронин, никак нельзя! Если всего этого не делать, мы пропадем зимой!

— Совершенно верно! — охотно согласился Воронин и этим сразу же заставил Бояркина успокоиться и сесть на место. — Абсолютно верно! Но!.. Погоди, дай же сказать, что ты какой стал, а? Ты ведь помнишь: когда-то мы учились сочетать различные сельскохозяйственные работы, особенно в напряженные страдные дни. Причем говорили: надо сочетать, но не забывать главное из того, что сочетаешь! И здесь так же! И здесь надо сочетать все работы, но не забывать при этом главное. А главное — бить врага!

Выдалась минута молчания.

Снаружи в землянку долетели возбужденные голоса партизан.

Степан Бояркин посмотрел на Корнилова, словно ища у него сочувствия, и сказал:

— Но ведь вы сами сказали, что свой лагерь подготовили заранее, до прихода немцев... Заранее подготовили, а теперь только воюете. А мне как быть?

— Совершенно верно, условия разные, — опять охотно согласился Воронин, и эта его манера внезапно соглашаться там, где, казалось бы, надо спорить, опять озадачила Бояркина. — Мы готовили лагерь и базы в сентябре. Но разве мы могли тогда бить фашистов? Их же не было в наших местах! Тогда... понимаешь, тогда строительство лагеря и баз было для нас главным делом. А пришли немцы — мы стали бить их, и это стало для нас главным. У нас, как видишь, дело обстояло проще. У тебя гораздо сложнее. Ты начал действовать в такой обстановке, когда надо прежде всего бить немцев и одновременно создавать лагерь и базы. Все, все надо делать, и делать обязательно, но прежде всего — бить врага. [345] Я хорошо знаю, что вы кое-что сделали. Но разве твой отряд может делать лишь кое-что? Не сомневаюсь, что он способен на большие дела!

Бояркин долго сидел задумавшись.

В землянку вошла белокурая девушка в легонькой курточке и фартуке — убрать со стола. Когда она входила, в открытую дверь опять донеслись возбужденные голоса партизан.

— Что они там кричат? — спросил Бояркин.

— А шут их знает! Известно, горлопаны! — сердито ответила девушка. — Заспорили из-за какой-то машины... В ремонте она где-то... И пошло! А теперь и о машине забыли, а спорят о войне. Известно, горлопаны!

Забрав посуду, девушка ушла.

Воронин взглянул на Бояркина:

— Обиделся?

— На правду как обидишься? — ответил Бояркин. — Да, тут я недодумал. По ближним деревням, положим, и немцев-то нет. Но наша задача, конечно, не ждать, когда они придут к нам в лагерь. Надо их искать и бить, это я понимаю.

— А что их искать? Вон рядом, в твоей Ольховке!

— В том-то и дело, что рядом, — сказал Бояркин. — Только поэтому я их пока и не трогал. Думал, пока устраиваемся да окрепнем, не трогать их в Ольховке — боялся, не открыть бы свое место. А теперь, пожалуй, пора! Теперь мы все обдумаем и начнем готовиться к этой операции. Сами понимаете, ведь нельзя с бухты-барахты?

...Через час на поляне у главной землянки были выстроены все партизаны, находившиеся в лагере, и Степан Бояркин зачитал приказ о том, что отныне его отряд является составной частью районного партизанского отряда.

XII

Через день в лагере отряда на Красной Горке появилась группа наших солдат — немало таких групп бродило в те дни по Ржевским лесам. Солдаты были в обтрепанных, прожженных шинелях, держались молчаливо, [346] сторожко, а когда кто-либо заговаривал с ними, отвечали коротко:

— Вон командир! Обращайтесь к нему.

Командовал группой лейтенант Илья Крылатов. Это был молодой, высокий, чернобровый и черноглазый человек с густой черной щетинкой на смуглых щеках и подбородке — весь точно молодой могучий ворон. По тому, как он двигался, говорил, прикрикивал на солдат, Степан Бояркин сразу понял, что лейтенант властолюбив и своенравен.

Судьба этой группы очень заинтересовала Бояркина. Отряд готовился к боевым делам. Операции предстояли большие, в частности разгром комендатуры в Ольховке. Вот почему у Бояркина сразу же появилась мысль оставить группу в отряде.

За день в землянке, где поселилась эта группа, не однажды побывал Костя, неделю назад назначенный вестовым Степана Бояркина. По поручению командира он присматривался к солдатам-пришельцам...

Костя очень быстро освоился в отряде и стал опять таким же, каким был в армии, — всегда бодрым, расторопным, заботливым; словом, он имел все качества вестового, без которого любому командиру трудно выполнять свои обязанности. В распахнутом рыжеватом полушубке, под которым виднелась гимнастерка, в треухе из серой мерлушки, он с утра и до вечера без устали носился по всему лагерю: то передавал приказы командира, то вызывал к нему людей, то забегал к своим товарищам-комсомольцам потолковать о делах и раздобыть самосада, то на кухню и прачечную — поболтать с девушками... Большую часть дня он проводил на свежем воздухе и от этого посвежел, порозовел; избавился он и от заикания, что так мучило его и раздражало. Молодой подвижной парень, белокурый и сероглазый, с пухловатыми свежими губами и веселым, чуть вздернутым носом постоянным выражением живости и мальчишеского задора в каждой черточке лица, он был одним из самых приметных парней в отряде.

Под вечер Костя явился к Бояркину с докладом о своих наблюдениях над группой Крылатова.

— Ну, как они там? — нетерпеливо спросил Бояркин.

— Все лежат замертво, товарищ командир! — ответил [347] Костя. — Как завалились, так и затряслась землянка от храпа. Чисто военный храп, честное слово!

— Что говорят-то они?

— Они ничего не говорят. За них животы разговаривают, вернее сказать, желудки....

— Брось, расскажи толком!

— Оголодали ребята, товарищ командир! — ответил Костя серьезно и даже грустно. — А у голодного какой разговор? Голодный молчит. У голодного глаза говорят... Очень рады, что наелись да попали в тепло. Впрочем, меня сразу признали, так сказать, за своего человека и спросили, как я попал сюда...

— Это хорошо! — заметил Бояркин. — Значит, есть интерес к отряду, хотя и молчат. Ты с ними потолкуй получше, а когда проснется командир — позови к нам.

— Командир у них зубастый...

— Зубастый?

— И зубастый и грамотный, видать, здорово, — сказал Костя. — Он только нынче из училища. Он, товарищ командир, даже по-немецки вовсю лопочет!

— Да что ты?

— Честное слово!

— Да-а, такого бы не мешало иметь, — сказал Бояркин, почесывая пальцем левую щеку, что делал в минуты раздумья. — Как твое мнение: останутся они у нас?

— А куда им деваться?

Вскоре Костя привел лейтенанта Крылатова, — вероятно, разбудил раньше срока. Илья Крылатов вошел с заспанным, недовольным выражением лица,

— Чем могу служить?

— Садитесь, — пригласил его Бояркин. Крылатов сел, осмотрел землянку:

— Хорошо вы здесь обжились!

— Как ваши бойцы? Отдыхают?

— Спасибо, как говорится, за хлеб-соль.

Закурили.

— Мы вас позвали, чтобы получше познакомиться, — сказал Бояркин минуту погодя.

— Очень приятно.

— Откуда идете?

Крылатов неожиданно вздохнул.

— Из Литвы. Там были очень сильные бои.

— Три месяца? [348]

— Да, три месяца. — Крылатов посмотрел на всех, щурясь медленно, по-птичьи. — А что вы хотите? Не на машинах. К тому же все время лесами и болотами.

— Вся ваша группа из одной части?

— Нет, из разных, собрались в пути.

— А как вы оказались командиром группы?

— Я в группе старший по званию.

— Какие же ваши дальнейшие планы?

— Это что — допрос? — Крылатов подумал, усмехнулся каким-то своим мыслям, чуть пошевелив уголками губ. — Впрочем, мне уже приходилось отвечать на такие вопросы. Так вот, уже из одного факта, что мы три месяца, несмотря на различные трудности, пробираемся на восток, вам должна быть понятна наша основная задача. Мы хотим во что бы то ни стало выйти с территории, занятой немцами, и соединиться с Красной Армией.

— Я так понимаю, — заговорил Бояркин, — если вы очень упорно стремитесь пройти через фронт, соединиться с Красной Армией, значит, хотите воевать, бить немцев?

— Что за вопрос?

— А вы знаете, что и здесь, в наших местах, их много? — Бояркин приблизил худощавое, бледное лицо к лицу Крылатова. — Почему бы вам не бить тех немецких фашистов, которые здесь? Чем они отличаются от тех, которые сейчас под Москвой? Кстати, через наши места сейчас проходят к Москве как раз те немцы, которые должны сражаться против нашей армии.

— Я понимаю так, что вы предлагаете мне и моим бойцам остаться у вас? — спросил Крылатов.

— Совершенно верно.

— Ничего не выйдет!

— А почему?

Илья Крылатов поднялся с нар.

— Знаете что, — заговорил он, — мне нечего скрывать от вас свои мысли. Конечно, я кое-что знаю о значении партизанской войны. Знаю, как воевал Денис Давыдов, знаю, как воевали партизаны в годы гражданской войны. Но ведь тогда были совсем другие условия! Войска Наполеона шли одной дорогой. По обе стороны от нее для партизан было полное раздолье. Бей из-за [349] каждого куста! В гражданскую войну не было строгих линий фронтов, тогда тоже действовать было легко. А теперь? В страну нахлынула огромная масса войск, захватила огромное пространство. Где здесь действовать партизанам? Только отсиживаться в лесах? Нет, я хочу быть в рядах армии!

— У вас все так думают? — спросил Бояркин.

— Все!

— Уверены?

— Да, — ответил Крылатов, собираясь уходить. — Если разрешите, мы отдохнем у вас сегодня, а завтра пойдем дальше.

Но утром оказалось, что в группе Крылатова тяжело заболели два бойца. Крылатов попросил разрешения остаться еще ненадолго. А следующей ночью прошел снегопад и забушевала вьюга. Внезапно установилась ранняя зима.

XIII

В лесу тихо догорало розовое зимнее утро. Лес точно онемел, боясь неосторожным движением одной, хотя бы одной ветки попортить весь свой новый, блистающий, как парча, зимний наряд. Над лагерем тихонько, мирно, как над засыпанной снегом деревенькой, курились утренние дымки. Через весь лагерь тянулись заячьи следы. Но вдруг откуда-то с восточной стороны над лесной тишиной пронесся скрип. Вероятно, скрипнуло дерево. Вот еще, еще и еще... Да, это, конечно, дерево, или старое, или надломленное бурей: скрипнет раз-другой, затем передохнет, справляясь со своей немощью, — и опять летит над затихшим лесом старческий, жалобный скрип, будто кто-то одинокий стонет над одинокой могилой.

Проходивший мимо старик партизан, заметив, что Крылатов заинтересованно прислушивается к странным звукам, долетавшим с востока, остановился и пояснил:

— Ворон кричит.

Спускаясь в землянку командира отряда, Крылатов услышал шумные голоса партизар и неожиданно остановился перед дверью под навесом из еловых веток.

«Что тут случилось?» [350] Открыв дверь в землянку, Крылатов увидел, что она полна партизан, и тут же услышал приятный звучный женский голос, каких он не слыхал в лагере. В ту же минуту голос смолк и враз наперебой заговорили партизаны. Должно быть, только поэтому никто и не заметил появления Крылатова в землянке. Крылатов тихонько подошел к толпе и заглянул в круг.

За командирским столом, заставленным разной посудой, сидели две девушки. Они были хорошо освещены: из единственного окошечка напротив стола вливался поток утреннего солнечного света. Они были очень похожи друг на друга, несомненно, это были сестры. Младшая, смущенно оглядываясь, рдея, хлебала остывший суп, а старшая говорила...

Илью Крылатова поразила ее красота. Но он сразу и не смог бы сказать, в чем именно состояла ее красота, так поразившая его с первого взгляда. По отдельным возгласам партизан Крылатов понял, что женщина рассказывала о чем-то неприятном. Но странное дело, по ее виду нельзя было определить, что она принесла в отряд неприятные вести. Несомненно, она была возбуждена, но Крылатову показалось, что возбуждена не только своим рассказом, а еще чем-то, что трудно было разгадать. И может быть, именно эта вторая, непонятная причина ее возбуждения и делала ее необычайно красивой. Каким светом молодости было озарено ее открытое, с тонкими чертами, с чудесной веселинкой в каждой черточке лицо! И как блистали ее глаза!

— И нечего ждать, нечего! — говорила она резко, вероятно чего-то требуя, а сама вся светилась от непонятного возбуждения. — Они будут издеваться над народом, а вы молчать? Просто удивление! Рядом партизаны, а нам житья нет от немцев! Да на что это похоже? Нет, как хотите, Степан Егорыч, а это не дело!

Говоря все это, она поглядывала не только на Бояркина, но и на всех столпившихся вокруг стола партизан. Один раз она взглянула и на Крылатова; должно быть, чем-то он заинтересовал ее, и она, сказав несколько слов, опять посмотрела на него... Поймав ее взгляд, Бояркин оглянулся назад и увидел Крылатова.

— Слушай, товарищ начальник штаба, как у тебя дела? — спросил его Бояркин. — Все у тебя готово? [351]

— Так точно, товарищ командир! — быстро ответил Крылатов.

— Ну, вот, — сказал Бояркин, обращаясь к Марийке. — Довольно горячиться. У нас уже все готово. Понятно?

XIV

Лагерь жил обычной жизнью. Куда-то уходила, растягиваясь цепочкой, группа партизан на лыжах. У продовольственного склада разгружали сани. На хозяйственной базе ширкали пилы и пели девушки. Все это было обычно. Ко всему этому Крылатов уже привык за неделю жизни в отряде. Но все это казалось ему теперь необычайно привлекательным, приятным для глаз и слуха. Он долго внутренне сопротивлялся необычному ощущению, только что властно захватившему все его существо, но в конце концов вынужден был признаться, что весь лагерь кажется ему теперь в другом свете потому, что в центре его стоит она, эта неизвестная ему женщина, и освещает его своей красотой.

Он попытался было разобраться в том, что именно так сразу и глубоко понравилось в этой женщине. Но тут же понял, что это бесцельное занятие, и сказал себе: «Все!» Мало ли женщин с черными глазами? Много. Но таких черных да таких живых и блестящих глаз очень мало. Мало ли красивых лиц? Но таких, как у этой, таких одухотворенных и озаренных светом молодости, с такими горячими, улыбчивыми губами, — таких немного... Большинство женщин нравятся тогда, когда узнаешь их хорошо, привыкнешь к ним, разглядишь их достоинства. Но. что это за красота, если ее надо долго рассматривать? Нет, она должна быть видна с первого взгляда...

На главной площадке лагеря показался Костя и вместе с ним две незнакомки. Крылатов остановился и спрятался за молоденькой заснеженной елкой. И то, что увидел, ошеломило! Костя обнял сразу обеих красавиц сестер и что-то шепнул одной, затем другой... И сестры, разом отпрянув от него, захохотали на весь лес, затем бросились к Косте и с визгом начали дубасить его кулаками.

«Вот счастливец, белокурый бес!»

Около полудня Марийка и Фая собрались уходить домой. Узнав об этом, Крылатов отыскал Костю. Теперь [352] Крылатов был очень рад, что судьба свела его в отряде прежде всего с этим «белокурым бесом»: через него можно было познакомиться с Марийкой.

— Уходят?

— Сейчас уходят. А что?

— Я думал, они совсем в отряд пришли...

— Им пока нельзя.

Крылатов потоптался, пощелкивая каблуками:

— Давай закурим, а?

Долго курил молча, затем предложил:

— Пойдем проводим их, а?

Костя улыбчиво и понимающе посмотрел на Крылатова. Приминая ногой цигарку, спросил:

— Слушай, товарищ начальник штаба, уж не понравилась ли тебе эта, которая постарше?

— А что?

— Тогда я тебе так скажу: лучше бы тебе все-таки уйти отсюда, — сказал Костя вполне серьезно. — Попомни мое слово: наживешь себе беды. Если дрогнуло вот тут — лучше скорее уходи. Пропадешь ты пропадом, даю тебе честное комсомольское!

— Почему же это?

— Пропадешь! — Костя с сожалением посмотрел на Крылатова и даже покачал головой. — Она, товарищ лейтенант, замужем, я хорошо знаю ее мужа. Андреем его звать. Хороший парень. Вместе в одном батальоне служили. Сейчас он там, но скоро, конечно, будет здесь. Она его так любит, что тебе лучше и не подходить к ней. Тут, брат, один постарше тебя в звании подбивался к ней, да и получил от ворот поворот.

Крылатов нахмурился:

— Ну а проводить-то можно?

— Смертник ты, товарищ лейтенант! — сказал на это Костя. — Ну что ж, идем!

XV

Вторую ночь Ерофей Кузьмич проводил в беспокойстве и без сна. Это беспокойство овладело стариком сразу, как только Лозневой покинул его дом. Ерофей Кузьмич все время вспоминал последний разговор с Лозневым о немцах и войне. «Э-э, старый дурак! — ругал он [353] себя. — И дернуло же меня вести с ним такой разговор!» Старик думал, что Лозневой разгадал его до конца и только поэтому так неожиданно ушел из дома. А что таится в его темной душе? Ведь совсем недавно он притеснял Лозневого, выгонял из дома, заставлял батрачить... Разве Лозневой забыл все это? Разве ему трудно теперь, когда он у власти, отплатить старому дураку за все обиды? Вот сегодня утром, переночевав у Чернявкиной одну ночь, Лозневой неожиданно выехал в Болотное. А зачем? Может, только затем и поехал, чтобы выдать его волостной комендатуре? Думая об этом, Ерофей Кузьмич поминутно переворачивался с боку на бок, томимый предчувствием близкой беды.

Алевтина Васильевна спросила тревожно:

— Кузьмич, что ж ты не спишь?

— Так, не спится...

— А все же с чего? Сказать-то можно!

— Совсем ты меня заела, мать, — устало и горестно ответил Ерофей Кузьмич. — Только ты и знаешь, что пилить меня: «Чего не спишь? Чего вздыхаешь? Чего хвораешь?» Да неужто мне на все это брать у тебя особое разрешение? Ну, не сплю, ну, вздыхаю, ну, хвораю, — так ведь встань на мое место, встань! Ты приглядись, как меня жизнь-то крутит! Облапила, как медведь, и дерет! Что же мне, по-твоему, улыбаться при этом? Ты вон и сама не спишь, так я ведь не спрашиваю, почему?

— А ты спросил бы...

— Ну а с чего же тебе-то не спать?

Алевтина Васильевна неожиданно всхлипнула:

— Марийку сегодня видела...

Ерофей Кузьмич долго молчал.

— Где же?

— Мимо шла с Фаей. В Хмелевку, должно быть, к тетке ходила... — Опять всхлипнула. — Вот и не сплю. За все это время первый раз увидела, и то издали! Даже не зайдет, вот до чего ты довел! Своя, родная, а вот видишь, в какой обиде? А мне идти к ним — перед всей деревней стыдно.

Ерофей Кузьмич тяжело засопел, но не возразил жене. Полежав еще немного, поднялся, зажег лампу, сел у стола; при свете лампы было видно, как резко опечалили его постаревшее лицо тяжелые думы.

— Молчишь? — спросила жена.

— Не тронь, — попросил он жалобно.

— Стыдно?

— Не тронь, говорю! — почти закричал Ерофей Кузьмич, чего не случалось с ним в последнее время. — Что ты меня изводишь? Ты видишь, какой я? Ну и не доводи до греха! Не пили! Мне, может быть, и жить-то осталось совсем недолго. Вот он ушел вчера, а сегодня в Болотное махнул! Возьмет да и наболтает там по злобе чего угодно — и мне каюк... Понятно тебе это или непонятно?

В наружную дверь застучали. Ерофей Кузьмич замеру серые глаза его потускнели, как серые гальки, высохшие на солнце... Опять раздался стук, и отчетливо послышались отдельные немецкие слова. У Ерофея Кузьмича обмерли все члены. Он сказал шепотом:

— Пришли, мать...

Алевтина Васильевна заревела, закрывая рот углом одеяла и в страхе прижимаясь к стене.

— Ну, всё, — прошептал Ерофей Кузьмич и, точно слепой, пошел в сени.

Пока Ерофей Кузьмич, опираясь рукой о стену, пробирался в темных сенях к двери, на крыльце несколько раз раздавался грубоватый немецкий голос. Да, они торопили. Ерофей Кузьмич вдруг подумал, что надо бы шмыгнуть в кладовку, оттуда — на чердак, а там — в слуховое окно и в сугроб. Глядишь, и спасся бы, если не оцеплен двор. Но было уже поздно. Голос немца, кричавшего за дверью, не был похож на голос коменданта Квейса. «Привез из Болотного», — мельком подумал Ерофей Кузьмич. Стараясь напрячь совсем ослабшие силы, он спросил:

— Кто там, а?

Немец опять крикнул сердито.

Открыв дверь, Ерофей Кузьмич разом отпрянул назад; в глаза ударил резкий свет электрического фонаря. И тут же услышал знакомый голос:

— Спал уже, Кузьмич?

Ничто так не могло сейчас поразить Ерофея Кузьмича, как этот спокойный, мягкий голос, знакомый ему много-много лет! Нет, это были не немцы. С карманным фонарем в руке на пороге стоял (можно ли этому верить?) сам Степан Бояркин, рядом с ним — черный как ворон молодой человек в шинели и мерлушковой шапке, а за ними — Костя и Серьга Хахай. Ерофей Кузьмич едва [355] удержался на ногах. Собрав все силы, он откинулся спиной к стене, высокий, бородатый, в одном нижнем белье, и с большим трудом овладел своими губами.

— Только скорее, — сказал он, зачем-то разбрасывая вдоль стены руки. — Раз предателем считаете, бейте, да только не мучьте!

— Ты что, Кузьмич, со сна такой? — сказал Бояркин, входя в сени. — Где полицай? Вот кого надо. Ерофей Кузьмич отпрянул от стены.

— Его здесь нету. Богом клянусь, Степан, нету его в моем доме! Иди смотри сам. Он еще вчера вечером ушел жить к Чернявкиной, а сегодня зачем-то поехал в Болотное...

Уходя на рассвете в отряд, Марийка и Фая не успели узнать, что Лозневой накануне поздним вечером перешел к Чернявкиной, и поэтому не могли предупредить Бояркина. Поняв, почему все так произошло, Бояркин даже крякнул от досады:

— Э-э, черт! Может, вернулся он из Болотного?

— Нет, Степан, не видать было...

— Вот сволочь! — сказал Костя. — И все ему везет!

— Что ж, Кузьмич, веди домой, — сказал Бояркин, — А то ты вон как одет, простудишься еще.

— Мне все одно!

— Или не собираешься жить?

— Где мне теперь?

Вошли в дом. Увидев вместо немцев своих людей, Алевтина Васильевна обрадовалась, понимая, что они не сделают зла, но все же заплакала, прикрывая грудь одеялом:

— Даты что, Васильевна, испугалась нас? — спросил Бояркин, останавливаясь у кровати хозяйки. — Или не узнаешь меня?

— Нет, узнала...

— А что ж ты плачешь?

— Я и сама, Степа, не знаю отчего...

К кровати подошел Костя:

— И меня узнала, Алевтина Васильевна?

— А как же! Ой, какой ты, Костя, стал!

— Какой же, Алевтина Васильевна?

— Хороший стал, — сказала хозяйка, успокаиваясь. — Вроде пополнел, посвежел... В партизанах, что ли?

— Ясное дело! [356]

— Ну и славу богу!

Бояркин отозвал к дверям Костю и Крылатова, о чём-то поговорил с ними тихонько, и они ушли. Ерофей Кузьмич тем временем оделся и зачем-то даже накинул на плечи пиджак.

— Зайдем в горницу, — сказал Бояркин, обращаясь к хозяину и Серьге Хахаю. — Потолковать надо.

В горнице они сели вокруг стола и немного помолчали. Взглянув на часы, Бояркин начал первым:

— Что ж ты, Ерофей Кузьмич, напугался-то так? Ерофей Кузьмич вздохнул, торопливо подыскивая нужные для ответа слова:

— Сам же знаешь, Степан Егорыч, какие нонче времена! Вот он ушел от меня, а я вторую ночь не сплю, все думаю... А ну как выдаст, наговорит? Тут у нас разговор был один... Да и вообще он в обиде на меня. А тут, слышу, немец кричит.

Серьга Хахай громко захохотал.

Заулыбался и Бояркин.

— А мы так решили: заговорить по-русски — не откроешь, да и полицай твой перепугается, сиганет в окно. А по-немецки заговорить — откроете: как ни говори, а ты, Ерофей Кузьмич, их староста, а он полицай.

В душе Ерофея Кузьмича ныло, болело, левое колено вздрагивало, в голове летали черные, как стая галок, мысли. Как, в самом деле, не бояться ему партизан! Ведь им неизвестно, что он предупредил деревню о предстоящем ограблении, ничего не известно и о его тайных думах. Им известно одно: он староста, он служит немцам, а своих людей, бойцов нашей армии, выгоняет из дома. И неспроста, конечно, зашли к нему партизаны...

— Какой я староста! — со стоном ответил Ерофей Кузьмич. — Так пришлось, Степан Егорыч! Жизнь закружила, вот что!

— Слаб, значит, что поддался ей?

— Старость же, сам знаешь!

Бояркин с удивлением увидел, как у гордого и властного Ерофея Кузьмича появилось на лице жалобное выражение.

— Да ты спроси у народа: какой я староста, прости господи! — продолжал Ерофей Кузьмич. — Я только значусь старостой, вот что! Весь народ знает: я никакого зла деревне не сделал. А теперь я так решаю: пойду и прямо [357] скажу, что не желаю быть в этих самых старостах, будь они трижды прокляты! Пусть как хотят казнят, а против народа я не пойду, вот и все!

Бледное, худощавое лицо Бояркина опять осветилось мягкой и живой улыбкой.

— Нам все известно, — ответил он. — Все. А старостой тебе, Ерофей Кузьмич, все-таки придется быть!

— Это почему же? — забывшись, Ерофей Кузьмич сразу повысил голос до той привычной ноты, на которой говорил прежде. — Нет, не желаю! И ничего они со мной не сделают! Я человек старый и хворый, а на этой должности надо бегать собакой, высунув язык! Ты, Степан Егорыч, не можешь даже понять, какая это трудная должность, хотя ты всегда и был на должности! Э-э, когда народ со всех сторон подпирает тебя, тогда можно сидеть на должности! Ты вот, Степан Егорыч, сколько сидел? То-то! А попробуй-ка сядь старостой! Нет, это не должность, а одно мученье! Откажусь, вот и все! Что они мне сделают? Я человек старый и хворый. А если что и сделают со мной — туда мне, дураку, и дорога! Не оставайся тут с немцами, а уезжай, как народ!

— Конечно, должность твоя тяжелая, Ерофей Кузьмич, — согласился Бояркин. — Но пока тебе придется быть на ней.

— Ни за что! — отрезал Ерофей Кузьмич.

— Нет, будешь, — сказал Бояркин. — Я назначаю тебя, Кузьмич, старостой! Здесь мы хозяева, как и прежде, а не эти немцы... Так вот, я назначаю тебя старостой, и будь добр — выполняй мой приказ!

Несколько секунд в горнице стояла тишина.

Послышался шум самовара в кухне.

— Зачем ты надо мной смеешься, Степан Егорыч? — с горечью спросил Ерофей Кузьмич.

— Никакого смеха! — еще более серьезно заговорил Степан Бояркин. — С завтрашнего дня назначаю тебя старостой, понимаешь? И вот, Кузьмич, тебе приказ: оставить все болезни! Обязанности свои должен выполнять как следует. За тобой есть вина, знаешь? Качнулся было в сторону от народа, дал поганому червячку завозиться в своем нутре... Теперь, раз понимаешь свою вину, должен искупить ее честной службой народу. А служить народу можно на любом месте, лишь бы служить честно, с открытым сердцем. Я тебе верю и думаю, что ты послужишь [358] народу честно. Точно будешь выполнять все приказы. Конечно, не коменданта, а только мои... Не унывай, с работой справишься, если захочешь!

— Все понятно, Степан Егорыч, — сказал Ерофей Кузьмич тихо и взволнованно. — Все как есть. Ну что ж, спасибо за почет... Ты думаешь, старому дураку не приятно получить от тебя такое доверие? Верно, есть за мной вина, как перед господом говорю... Замутило в дурной башке! Каюсь, прошу простить, с кем чего не бывает, так ведь? Теперь я прямо скажу: постараюсь, все твои приказы выполню в точности! Сил у меня, слава богу, еще хватит! Я же еще не стар совсем и не хворый. Да я сейчас тридцать верст по морозцу отмахаю — и хоть бы что!

Серьга Хахай опять громко захохотал.

— Вот здорово, сразу помолодел!

— А чего ты смеешься? Раз такое дело, теперь эта должность для меня самая подходящая. Этого коменданта я могу вот так обвести вокруг пальца. Я ему что угодно наговорю — и глазом не сморгну!

Бояркин еще раз взглянул на часы:

— А кто теперь вместо Чернявкина?

— Никого еще нет. Кто же пойдет?

— Одному Лозневому трудно?

— Что ты, Степан, тут и двум-то нелегко!

— Да, вот и еще одна забота... — сказал Бояркин таким тоном, каким сказал бы, вероятно, волостной староста, опечаленный делами в Ольховке; затем он обернулся к Серьге Хахаю и вздохнул: — Придется, Сергей, тебе быть здесь полицаем.

Хахай даже вскочил со стула:

— Степан Егорыч!

— Какой я тебе Степан Егорыч? Забыл?

— Товарищ командир!

— Садись и слушай: назначаю тебя полицаем в Ольховке.

Серьга Хахай продолжал стоять. Длинная русая прядь, выбившаяся из-под серой мерлушковой шапки, спадала вдоль носа, прикрывая правый глаз с маленькой крапинкой бельма; левый глаз стрелой бил мимо командира.

— Волосы-то подбери, — сказал Бояркин. — Что распустил их? Заставлю вот всех стричь под машинку, как в армии! [359]

Хахай убрал прядь, сказал мрачно:

— Товарищ командир, меня тоже...

— Не отравят, даю слово... Испугался?

— Да меня Ксютка...

— Смотри, ей ни слова! У девок язык длинный.

Степан Бояркин пригласил Серьгу Хахая сесть и, когда тот, вздохнув со стоном, сел на прежнее место, сказал:

— Ты эвакуировался, но в дороге заболел и застрял где-то недалеко в деревне, а теперь тайно вернулся домой и живешь здесь уже больше недели.

— Товарищ командир! — взмолился Серьга. — Но я же комсомолец! Это все знают!

— Раскаялся, — сказал Бояркин хмуро, словно и в самом деле был убежден, что Серьга Хахай сделал это. — Вступил в комсомол по молодости, по глупости, а больше потому, что пообещали дать хорошую должность в лавке.

— Это неправда!

— Это правда. Это может подтвердить староста.

— Ага, вот ты какой! — вступил в разговор Ерофей Кузьмич. — То все скалил зубы, а как до самого дошло — на попятную?

— Отвяжись!

— Значит, подтвердишь, Кузьмич?

— Обязательно! — пообещал Ерофей Кузьмич и почему-то даже скинул с плеч пиджак. — Я все сам сделаю, Степан Егорыч, даже не сомневайся! И тебе, Серьга, совсем нечего бояться, что ты в комсомоле! Сегодня как раз они по всей деревне расклеили объявления: зовут всех коммунистов и комсомольцев выходить из лесов, из разных тайных мест и являться на регистрацию. Кто придет за эти две недели, тому все прощается. Вот ты и придешь первым. Первого-то уж, понятно, не тронут ради агитации. А я тут как раз и подскажу: хорош, мол, парень, по глупости спутался с коммунистами, вот бы, мол, кого в полицаи! И сам он, дескать, хочет поработать, искупить свою вину. Я все сделаю.

Серьга Хахай понял, что действительно все можно сделать, и со стоном опустил голову...

— Ничего, Сергей, — Бояркин положил ему руку на согнутую спину. — Ничего, ничего! На эту работу посылаю тебя от имени партии, ради народа... Хорошо понимаю, [360] что нелегко тебе быть перед народом в роли предателя, но знай: это недолго! Да и неглуп наш народ, Сергей! Он сам все поймет! Ну, все! Желаю успеха! И тебе, Кузьмич, и тебе, Сергей!

Бояркин встал и еще раз взглянул на часы.

— Самовар, должно быть, готов, — сказал хозяин.

— Нет, не время, Кузьмич!

Только теперь Ерофей Кузьмич подумал: как все странно! В центре деревни — немцы, а у него, на краю, — партизаны. И Бояркин был в доме так долго, не выказывая никакого волнения, словно он зашел к нему, как в былое время, потолковать о колхозных делах. Пришел, потолковал, распорядился, как прежде, и вот идет куда-то дальше, конечно, по другим важным делам, исполнять которые обязывает его высокий общественный пост. «Вот сила! — подумалось Ерофею Кузьмичу. — Да, вот она где, власть-то, вот где! Как была, так и осталась!»

— Ну, я пошел, — сказал Бояркин. — Мне пора. Ты, Сергей, побудь пока здесь, а потом уйдешь домой. Только чтобы никто не видел. А к тебе я, Кузьмич, еще наведаюсь, потолкуем еще...

Над деревней загремели выстрелы.

Бояркин поднял к глазам часы:

— Что за черт! Неужели у меня отстали? — и быстро вышел из дома.

XVI

Схватка у комендатуры продолжалась недолго.

Пока Бояркин, а вслед за ним Костя с партизанами, стоявшими в охране вокруг лопуховского двора, задыхаясь, бежали на подъем, к центру деревни, вокруг комендатуры гремел бой. Группа партизан под командованием Крылатова окружила два дома, занятых комендатурой, и пустила в ход все свое оружие. После партизаны даже жалели, что на сонных и обезумевших гитлеровцев истратили так много патронов и гранат.

На подъем бежать было трудно. Бояркин задыхался, на ходу расстегивая ворот полушубка, в темноте сбивался с узкой тропки в глубокие сугробы и вновь, находя тропку, во всю мочь бежал вперед. Нет, он не боялся, что без него партизаны испортят дело. На него неожиданно [361] возбуждающе подействовали звуки близкого боя: напряглись все нервы, гулко застучало сердце, зазвенело в ушах... У него мелькнула мысль, что, будь он непосредственно в этом первом партизанском бою, он, может быть, испытал бы совсем другие чувства. Но все же он с удовольствием отметил про себя, что то состояние духа, какое вызвал у него бой, приятно ему тем, что как будто дает ему вместо его маленького — большое сердце...

Выбежав на площадь, где маячили в темноте старые березы, Бояркин понял, что партизаны уже в комендатуре. В разбитых окнах комендатуры за изорванной маскировкой мелькали огни. В соседнем доме, где жили немецкие солдаты, еще раздавались крики и короткие автоматные очереди. Около домов, перекликаясь, носились темные фигуры. Редкая стрельба шла на соседних дворах и огородах. Звуки выстрелов и человеческие голоса гулко разносились с высоты ольховского взгорья.

— Фу, опоздали! — сказал Бояркин, останавливаясь.

— Шапочный разбор! — подтвердил Костя.

Они пошли к комендатуре шагом.

Встретив Бояркина у двери комендатуры, партизаны заговорили наперебой, крикливо, весело; они были точно в радостном, чудесном хмелю. Бояркин с удовольствием отметил, что даже те из партизан, которые в лагере казались скучноватыми людьми, теперь тоже кричали возбужденно и радостно. «Все ожили! Все другими стали! — подумал Бояркин. — Ну, теперь пойдет дело! Важно выиграть первый бой».

Сопровождаемый партизанами, Бояркин вошел в здание комендатуры — хорошо знакомый ему дом правления колхоза. Здесь тоже гремели возбужденные голоса. При слабом свете сальных плошек партизаны обшаривали все углы и закоулки дома. Всюду были видны следы только что произведенного разгрома. Нары и отдельные койки из березовых кругляшей с неободранной берестой были поломаны и раскиданы. На полу среди соломы, одеял, шинелей и разорванных подушек, в пуху и тряпье валялись убитые гитлеровцы. Сильно пахло гарью и кровью.

Встретив Крылатова, Бояркин, показывая на наручные часы, сердито спросил:

— Чьи врут? Твои или мои? [362]

— Выясним.

— Ну, берегись, если твои! — погрозил Бояркин. — А теперь — быстро к Чернявкиной.

...Дом Анны Чернявкиной оказался пустым. Постель хозяйки была измята, подушки раскиданы, посреди кухни опрокинутая лохань и ведро. Партизаны добросовестно обшарили с фонарями весь дом от подполья до чердака, обшарили все закоулки на дворе. Анны Чернявкиной нигде не оказалось. Заметив свежий след, ведущий от сарайчика на огород, партизаны бросились туда. Но след Анны, как говорится, давно простыл; он вел через весь огород, потом вдоль околицы, потом выходил на дорогу, идущую в Болотное.

Ругаясь, партизаны остановились у дороги, пригляделись к тускло сверкающей под бледной луной бесконечной снежной дали.

— Ушла, поганка!

— Да, здорово сиганула!

Возвращаясь обратно, Костя — это уже по своей инициативе — забежал в дом Чернявкиной, написал небольшую записку Лозневому и оставил ее на столе, прижав тяжелой деревянной солонкой. В записке Костя обещал Лозневому в ближайшее время без всяких задержек отправить его на тот свет, как старого знакомого. Товарищам пояснил:

— Пусть готовится заранее, сволочь!

Шумно разговаривая, из комендатуры валил народ. Многие женщины несли валенки и шубы. Подростки носились, поминутно пересекая дорогу женщинам, и хлопали друг друга меховыми рукавицами. Кое-где слышался даже беззаботный девичий смех. За все время немецкой оккупации это была первая такая шумная и веселая ночь; вот так, бывало, весело расходился народ ополночь из колхозного клуба.

Группа женщин остановила Крылатова и Костю. Должно быть, они знали, что партизаны пошли искать Анну, и догадались, что эти двое — именно те, что искали. Располневшая пожилая женщина, шагавшая впереди, спросила простуженным голосом:

— Не нашли Анну-то?

— Сбежала, стерва! — ответил Костя.

— А-а, значит, в Болотное кинулась! Жаль, ребятушки, жаль! Мы, бабы, сами бы ей косы надрали да настыдили [363] как следует, суку поганую! Всех нас, женщин, осрамила!

— Догнать бы надо, — подсказала одна. — Сесть в сани — и за ней. Куда она денется?

В толпе заговорили:

— Ну, теперь жди их из Болотного!

— Да, теперь нагрянут!

В разгромленной комендатуре было пусто. Все партизаны, свободные от караула, сбились в соседнем большом и теплом доме. Степана Бояркина здесь не оказалось — пошел повидаться с семьей.

Крылатов спросил Костю:

— Знаешь, где живет?

— Найдем!

Степан Бояркин, одетый по-домашнему, в кофейной сатиновой рубашке без пояса, сидел в горнице за столом, держал на коленях маленького, около двух лет, белобрысого сынишку и кормил его жидкой пшенной кашей. Ребенок иногда вырывал у отца ложку и бил ею по тарелке или обмазывал кашей и губы, и нос, и щеки. Другой сын, лет пяти, белокурый и вихрастый, сидел рядом с отцом, счастливо поблескивая глазами, тоже ел кашу и иногда, преисполненный счастья, прижимался головой к боку отца. Лукерья стояла на коленях у открытого сундука и выбирала белье для мужа; изредка, оборачиваясь к столу, она улыбалась, ласково ругала Степана за то, что он плохо смотрит за малым, и, начиная рыться в сундуке, роняла в него и счастливые и горестные слезы — и тех и других в равной доле...

Перед Бояркиным стоял хмурый, дико заросший волосами пожилой человек в распахнутом, заскорузлом полушубке; позади него — двое юношей, которым до призыва оставалось не менее года. Разговаривал с Бояркиным только пожилой; Крылатов и Костя сразу догадались, о чем речь: все трое просились в отряд.

Партизаны решили обождать на кухне.

— Чего же брать нам с собой? — спросил кудлатый мужик. — Не на один же день, Степан Егорыч, идем!

— Побольше злости, — ответил Бояркин,

— Этого хватит, Степан Егорыч!

— А страх дома в подполье оставьте.

— Это тоже сделаем, — охотно пообещал кудлатый. — А все же, Степан Егорыч, надо по-хозяйски, а? [364]

— Табаку побольше захвати.

— Я же, знаешь, некурящий.

— Другие курить будут. У нас плохо с табаком.

— Так это я найду. — Кудлатый обернулся назад: — У вас небось найдется, ребята?

Ребята в один голос, с двух сторон:

— Есть, найдем!

— Ну что ж, Степан Егорыч, благословясь, в путь?

— Собирайтесь, к рассвету уйдем. Все трое вышли из горницы.

Надевая шапчонку, кудлатый весело подмигнул партизанам черным глазом под лохматой бровью:

— Принял!

Выслушав рапорт Крылатова, Бояркин сказал с чувством полного безразличия:

— А шут-то с ней! Я всего и хотел-то постыдить ее. Не будешь же руки об нее марать? Он хотел побыть наедине с семьей.

— Идите пока, — сказал он. — Отдыхайте. — Но тут же остановил партизан: — Видите, какие у меня сыновья? Этот уже букварь учит, в профессора пойдет, а этот... видите, как работает ложкой? О-о, этот пойдет еще дальше!

Худое, бледное лицо Степана Бояркина вдруг посветлело, зарозовело, точно слегка тронутое теплой летней зарей.

Крылатов и Костя вышли из дома Бояркина с ощущением необычайной теплоты домашнего уюта, семейной жизни. Они с удивлением видели, как семья и дети возвысили Степана Бояркина...

XVII

Около полудня в Ольховку прибыл немецко-фашистский карательный отряд. Вместе с гитлеровцами приехал и Лозневой. Но партизаны скрылись из Ольховки еще на рассвете. Каратели кинулись дальше, в деревню Рябинки, куда, по рассказам ольховцев, будто бы ушли партизаны. В Ольховке остался волостной комендант Гобельман с небольшой группой солдат для производства тщательного расследования дела. Остался здесь и Лозневой. [365]

...В разгромленной комендатуре был найден связанный по рукам и ногам староста Ерофей Кузьмич. Связали старика партизаны перед уходом, по его же совету, чтобы ему легче было отвлечь от себя какие-либо подозрения. Но старику пришлось лежать связанным, в неловкой позе, на вонючей соломе несколько часов в томительном ожидании приезда гитлеровцев. В разбитые окна дуло и заносило снег, в комендатуре было холоднее, чем на улице. Партизаны связали на совесть, и Ерофей Кузьмич не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой. Хорошо, что догадался одеться потеплее, но даже и в хорошей шубе да в теплых валенках коченело все тело. Как ни побаивался Ерофей Кузьмич встречи с гитлеровцами, но все же, корчась на соломе, ругался про себя: «Какого же они черта задерживаются? Ехали бы скорее, что ли!.. Мысленное ли дело лежать столько на холоду?» Да и жутко было лежать в комендатуре. Вокруг — вороха соломы, куриное перо и трупы немцев... Думалось обо всем и казалось разное: один раз — будто пошевелился толстый комендант Квейс, в другой раз — будто застонал солдат у порога. Нелегко было и оттого, что в эти часы мук и волнений Ерофей Кузьмич не мог закурить, хотя, как человек предусмотрительный, захватил с собой полный кисет самосада.

За несколько часов Ерофей Кузьмич так измучился, что ему, когда появились в комендатуре гитлеровцы, не потребовалось изображать себя несчастным: он и в самом деле имел вид совершенно несчастного, измученного человека. Увидев над собой Лозневого, Ерофей Кузьмич страдальчески сморщил посиневшее морщинистое лицо, будто сдерживал рыдания, и сказал с тяжким стоном:

— Повесить хотели!

В комендатуре шумели гитлеровцы, рассматривая закоченевшие трупы; немецкие голоса слышались и вокруг — на ближних дворах и огородах. Но несколько гитлеровцев (один из них — Гобельман) столпились около Ерофея Кузьмича.

— Кто же был-то? Кто? — спросил Лозневой.

— А кто их знает, кто они, — со слезной нотой в голосе ответил Ерофей Кузьмич. — Известно, бандиты, кто же еще может меня, старого человека, в петлю тянуть? [366] О господи, руки-ноги занемели! Да развяжи ты, чего ты стоишь? Или не видишь, что со мной?

Связан старик был крепко, Лозневой едва распутал на нем многочисленные узлы. Присев на стул, Ерофей Кузьмич долго кряхтел, растирая руки и ноги, и еще раз, казалось, с трудом сдержал рыдание. Когда же он немного пришел в себя и закурил, Лозневой продолжал расспросы:

— Местные были?

— Здешние? Наши? Нет, наших никого не видел. Все больше в шинелях были.

— А Кости не было?

Ерофей Кузьмич понял, что здесь лгать нельзя, и ответил серьезно:

— Костя был, да! Он-то и нашел меня, стервец поганый! — Ерофей Кузьмич почувствовал, что произвел необходимое впечатление, и, смелея, заговорил оживленно: — Как поднялась в деревне стрельба, меня будто по темю кто стукнул: бандиты! На кого же еще подумать? Ведь слышно же, как разбойничают по деревням. Ну, думаю, это они и есть, пришли из леса... Я той же минутой схватился да в погреб! А он у нас, сам знаешь, в каком закрытом месте, его чужому человеку сразу-то и не найти! Так они, бандиты, два раза приходили, весь дом и двор обыскали, все обнюхали, как псы... Найди они меня сразу, тут бы мне и каюк! А то они нашли-то меня совсем утром. Должно быть, Костя-то, стервец поганый, и вспомнил о погребе. Ну, слышу, опять идут, прямо к погребу, и голос слышу Кости... Фу, даже вспомнить не могу: мороз по коже! Приволокли сюда, связали, бросили вон тут в угол... Фу, опять же не могу! Вот как было! А морды у всех страшные, черные, волосатые, — одним словом, зверье! «Врешь, — говорит Костя, — от нас не уйдешь! Вот рассветет, соберем народ, устроим суд и вешать будем, как предателя». А потом, слышу, зашумели, загалдели на всю деревню. Видать, показалось, что немцы едут, и давай уносить ноги! Тем моментом один мордастый как рванет дверь да из сенец два раза из пистолета. Прямо огонь в глаза! Даже шубу порвал, сволочь! Видишь?

— Много их было?

— Какое там! Десятка три, не больше! Лозневой взглянул на Гобельмана. [367]

— Это все они...

— Да, одна банда.

Ерофея Кузьмина отпустили домой.

Лозневой отправился в дом Анны Чернявкиной.

Сегодня перед рассветом Анна Чернявкина вместе с полицаем из соседней деревни приехала в Болотное ни жива ни мертва. Она ничего не могла рассказать толком о том, что случилось в Ольховке; она только догадывалась, что на комендатуру напали партизаны. Анна категорически заявила, что в Ольховку больше не вернется, и долго уговаривала Лозневого тоже покинуть деревню и перевестись на работу в Болотное. Когда Лозневой признался, что ему предложили служить волостным комендантом полиции и теперь все зависит от его желания, Анна настойчиво потребовала, чтобы он немедленно принял это предложение и навсегда распрощался с ненавистной Ольховкой. Но Лозневой выехал из Болотного, не успев решить, что делать: это повышение в должности ему льстило, но и пугало.

Лозневой решил собрать и подготовить к отправке в Болотное вещи Анны. На кухонном столе, под солонкой, он нашел письмо Кости. Несколько секунд Лозневой держал в дрожащих руках листок из маленького блокнота, потом сел у стола, схватился за узкий подбородок и долго недвижимо смотрел на застывшую лужу помоев среди кухни.

Он вспомнил тот день, когда дрался с Костей в кладовке лопуховского дома, когда Костя, уходя к партизанам, дал слово убить его. Раньше Лозневой не придавал большого значения этой, как он считал, мальчишеской угрозе. Одно время, ни его не слыша о Косте, он решил, что тог ушел куда-нибудь из здешних мест. Но теперь Лозневой понял, что ему грозит большая беда. Теперь было ясно: Костя мог осуществить свою угрозу в любое время.

Надо было спасаться.

И здесь, в доме Чернявкиной, смотря на застывшую грязную лужу, Лозневой твердо и бесповоротно решил принять предложение Гобельмана и уехать в Болотное. «Служить так служить! — подумал он. — На побегушки найдутся поглупее меня!» Однако этого мало. В Болотном, где стоит большой немецкий гарнизон, жить, конечно, безопаснее, но и только. Чтобы жить совсем спокойно, [368] надо уничтожить партизан. И он, Лозневой, ради своей же безопасности должен помочь гитлеровцам уничтожить их. Он должен найти партизанское лесное убежище. Медлить нельзя ни одного дня, ни одного часа: за промедление и нерешительность можно поплатиться головой.

Лозневой вспомнил, как Марийка уговаривала его и Костю уйти к партизанам в лес, вспомнил ее слова: «Я не знаю, где они, но я сведу вас к одному человеку, а он — туда, к ним... он оттуда». Связь Марийки с партизанами, может быть и временная, была несомненной. Лозневой помнил об этом всегда, но не хотел выдавать Марийку. А теперь ничего больше не оставалось делать: надо было жить, а жизнь давалась нелегко.

Через полчаса Марийку арестовали и посадили под охрану в летнюю избенку на дворе комендатуры.

XVIII

Вечером в комендатуру пришел Ерофей Кузьмич.

Услышав об аресте Марийки, он сразу догадался, что ее выдал Лозневой, и сразу понял, что она погибла. Первой мыслью старика было спасти сноху во что бы то ни стало! Но как спасти? Сколько он ни ломал голову, ничего придумать не мог. Жена и Васятка ревели в один голос, требуя от него каких-нибудь действий, а в нем точно исчезло все былое умение находить выход из самых трудных положений в жизни. Черная весть о несчастье снохи так ударила старика, что он вдруг растерялся, как мальчишка, и никак не мог обрести вновь прежнее спокойствие: он только теперь понял, что давно любит сноху большой отцовской любовью. Лишь вечером, кое-как овладев собой, Ерофей Кузьмич решил сходить в комендатуру, чтобы узнать о судьбе Марийки и, может быть, хоть немного облегчить ее участь.

Лозневой и несколько немецких солдат сидели в разгромленной комендатуре. Окна в ней были заложены подушками и занавешены одеялами, нары исправлены и застланы свежей соломой. Плотно окружив маленький стол, все ужинали, торопливо разрывая на части вареных кур и с треском разгрызая их кости. Узнав старосту, немцы пригласили его к столу, но Ерофей Кузьмич [369] вежливо отказался, стряхнул с шапки снег и. присел на корточки у дверей, как любил, бывало, сиживать вечерами в правлении колхоза.

Подошел Лозневой. Он догадался, зачем в позднее время появился в комендатуре Ерофей Кузьмич, и молча присел на нары. Струи табачного дыма застилали его лицо и глаза, но Лозневой почему-то даже не. разгонял их перед собой.

Ерофей Кузьмич спросил, с трудом сдерживая кашель:

— Ну, как она, а?

— Ничего не говорит, — сухо ответил Лозневой.

— Так, может, она ничего и не знает?

— Знает она! Помните, Костю отправила? Ерофею Кузьмичу захотелось выпытать, что делали немцы с Марийкой, и он предумышленно посоветовал:

— Попугали бы, вот и скажет!

— Напугаешь ее! — Дымок от папиросы Лозневого отнесло в сторону, и Ерофей Кузьмич с содроганием увидел, как блестят железные глаза полицая. — Ее не только пугали! Хоть бы одно слово! Ее даже ставили к стенке и стреляли холостыми. Упала, а все молчит! И зачем ей нужно было связываться с этой шантрапой? Зачем?

У Ерофея Кузьмича показались слезы.

— Как ни говори, а родная, жалко, — сказал он, оправдывая свою слабость.

— Какая может быть жалость? — зло ответил Лозневой. — Все пошло зуб за зуб! Она вас не жалела, когда хотели повесить?

— Все же родная, — повторил Ерофей Кузьмич, смахивая со щек слезы. — Я вот о чем хотел посоветоваться с тобой: может, мне ее попытать, а?

— Как же это?

— А вот пойду к ней и поговорю. По добру поговорю, растолкую! — У Ерофея Кузьмича вдруг высохли слезы, около вспыхнувших глаз точно внезапно уменьшилось число морщин. — Да, да, именно растолкую! Она же знает, что я ей добра желаю. Так и скажу: «Брось ты, мол, Манька, выдай их, стервецов, скажи, где они прячутся, — и дело с концом, сама страдать не будешь!» Ей-богу, я ее по-родственному уговорю!

Лозневому, должно быть, понравилась мысль старика; он поднялся с нар, прошелся мимо стола, за которым [370] все еще молча трудились над разной снедью немецкие солдаты. Поднялся и Ерофеи Кузьмич.

— Конечно, как посоветуешь, тебе видней, — продолжал он, когда Лозневой, думая, остановился около нар. — Только, ей-богу, жалко же, вот что! Баба молодая, а от такого допроса все с ней может быть... Она упорная, род у них такой твердый. Уперлась, и теперь ее ничем не возьмешь, верь моему слову! Ее надо только лаской! Вот я поговорю с ней, растолкую все, и она, убей меня бог, все расскажет! Что ей, на самом деле, из-за них погибать? Какая они ей родня?

— Слушай, Ерофей Кузьмич, — сказал Лозневой, — а ведь это у тебя хорошая мысль! В самом деле, почему не попытать? Может, и скажет, а?

— Обязательно скажет! Уговорю!

Лозневой сходил в соседний дом к волостному коменданту Гобельману и доложил ему о предложении старосты. Гобельману тоже понравилось предложение Ерофея Кузьмича, и его тут же провели в маленькую летнюю избенку, где сидела под стражей Марийка.

...Вернулся Ерофей Кузьмич оттуда очень скоро. С трудом найдя в темноте скобу и открыв дверь, он тяжко, согнувшись, точно под тяжелой ношей, переступил порог. На его глазах сверкали слезы.

— Родная ведь, — ответил он на вопрошающие взгляды, прижимаясь спиной к стене, чтобы удержаться на ногах, и обтирая шапкой страдальческое лицо.

— Что такое? Что случилось? — воскликнул Лозневой.

— Умом тронулась, чего же боле! — прошептал Ерофей Кузьмич, тяжко посапывая. — Молодая же... много ли ей надо? От такого допроса...

Лозневой и Гобельман вышли из комендатуры. Ерофей Кузьмич, выйдя за ними следом, видел, как они опасливо, не переступая порога, заглядывали в избенку, где сидела Марийка. Из плохо освещенной фонарем избенки доносился визг и смех. Лозневой что-то спросил Марийку, но тут же отпрянул от порога и захлопнул дверь. Невысокий, плотный Гобельман круто обернулся всем корпусом и сказал:

— Убрать этот идиот! Фу!

Он хотел добавить еще, что не будет больше заниматься с этой женщиной, марать о нее своих рук, но не [371] нашел нужных слов и поэтому брезгливо показал, что отряхивает свои пальцы. Буркнув что-то часовому по-немецки, Гобельман быстро пошел в комендатуру.

Вслед за комендантом быстро пошел и Лозневой; проходя мимо Ерофея Кузьмича, он бросил коротко:

— Забери ее!

Лозневой был уверен, что если Марийка знала, где скрываются партизаны, то еще лучше знала это ее мать. Но все же он выдал Марийку, надеясь, что от нее можно легче добыть необходимые сведения. Когда же пришлось отпустить Марийку, Лозневой, догоняя Гобельмана, решил было предложить немедленно арестовать Анфису Марковну, но, пока поднимался на крыльцо комендатуры, передумал: если Марийка ничего не сказала, то от Макарихи тем более нельзя ждать каких-либо признаний. Лозневой уже знал твердость ее Характера и поэтому трезво рассудил: трогать Макариху пока нельзя, необходимые сведения от нее надо добыть не силой, а хитростью. До поры до времени Лозневой решил ничего не говорить Гобельману о своих замыслах: борьба с партизанами, как он начинал понимать, дело не одного дня, а потому вести ее надо осмотрительно и безошибочно. Он был уверен, что в ближайшее время сама жизнь подскажет, как обмануть Макариху, и тогда с партизанами будет покончено одним ударом.

Ночь была туманная. Легко метелило. Как всегда в последнее время, деревня казалась опустошенной жестоким мором: всюду тьма и глушь. Только легкая метелица шарила вокруг домов и строений да каталась по сугробам вдоль улиц.

У ворот родного двора Марийка остановилась и, дрожа, потянулась рукой к Ерофею Кузьмичу; запорошенный снежком, он стоял перед снохой, тяжко дыша после быстрой ходьбы.

— Спасибо, папаша! — сказала Марийка быстрым шепотом. — Не забуду!

— Что ты, родная ведь!

— Вы не ходите к нам, не надо, — продолжала Марийка. — Так лучше. Я вот что вас попрошу сделать: зайдите к Ульяне Шутяевой и скажите, чтобы она сейчас же бежала к нам», сейчас же! Надо поговорить. Нам [372] ведь оставаться здесь больше нельзя. В любую минуту могут прийти за мамой. Мы сейчас же соберемся и уйдем.

— Туда? — спросил Ерофей Кузьмич.

— Туда.

— Метель, пожалуй, разойдется.

— Это ничего! Все это ничего!

— Ну, с богом, счастливого пути! Марийка взялась было за скобу калитки, но тут же оторвалась, сказала свекру, с трудом сдерживая голос:

— Я горю вся! Я теперь сама себе страшная!

Сегодня они виделись и разговаривали впервые после того, как Марийка внезапно ушла из лопуховского дома. Около месяца они жили, как чужие, стараясь даже не вспоминать друг друга, но жизнь заставила их встретиться вновь, и эта встреча была началом их новой, большой дружбы.

— Да, вы ведь до сих пор не знаете, что Лозневой обманул? — вдруг вспомнила Марийка, второй раз отрываясь от калитки, — Пойдемте, я все расскажу дома…

XIX

Узнав о том, что Лозневой обманул, рассказав небыль об Андрее, Ерофей Кузьмич со всех ног бросился домой. Почти до рассвета взволнованная лопуховская семья не смыкала глаз; на все лады проклинали Лозневого, вспоминали Андрея, со слезами мечтали о возвращении его с армией в родную деревню.

Утром Ерофей Кузьмич пришел в комендатуру, где вместе с гитлеровцами ночевал и Лозневой. За ночь старик так возненавидел Лозневого, что ему стоило немалых усилий сдержать свою ненависть при этой встрече. Но старик сдержался: теперь он обязан был думать не только о себе и своей семье, но и о том большом деле, которое поручили ему партизаны. Все же, как никогда, его лицо при этой встрече было темным, брови сжаты и опущены, а на скулах нет-нет да и обозначались желваки: любой мог заметить, что у старика мутно на душе.

— О чем задумался так? — спросил его Лозневой.

— Мне есть о чем думать, — не сразу, с необычной мрачностью ответил Ерофей Кузьмич, присаживаясь у стола, за которым Лозневой что-то писал в блокноте. — Вот [373] теперь, скажем, уедут немцы и ты с ними, раз повышение получил, а мне как быть? Комендатуры не будет, а мне каждую ночь смерти дожидаться?

— Нечего их бояться, этих бандитов! — сказал Лозневой. — Больше они сюда не придут!

— А вдруг опять придут?

— Тебе говорят, не придут! И не ной! Ты вот лучше подумай: кого поставить на мое место? Сегодня же надо найти!

— Кто же это пойдет на твое место? — мрачно, скривив в усмешке губы, ответил Ерофей Кузьмич. — Знаешь ведь, какая бешеная работа! Да и должность опасная, чего там лишнего говорить! Того и гляди, окажешься на березе... Вот так, Михайлыч, верь слову, любой и каждый думает! Нет, на такую должность охотников мало! Да и кому у нас в деревне? Сам знаешь, одни старики да малолетки.

— Где же найти? Надо ведь человека!

— Надо-то надо, а где его найдешь?

С минуту Ерофей Кузьмич молчал, искоса, испытующе поглядывая на погруженного в раздумье Лозневого. Точно рассчитав секунды, как при выстреле по летящей птице, он вдруг сообщил тихонько:

— Тут, правда, появился один паренек. Позавчера, как ты уехал в Болотное, мать ко мне присылал: просит, дескать, прощения у новой власти и все прочее...

— Кто он?

Ерофей Кузьмич неторопливо рассказал ту версию о Сергее Хахае, какую придумал Степан Бояркин, но гораздо подробнее и ярче.

— Чего же он боится? — спросил Лозневой.

— А шут его знает! — Ерофей Кузьмич даже махнул рукой, подчеркивая этим, что совершенно безразличен к судьбе Хахая. — Я тоже говорил матери: чего ему бояться? Молодой, дурак был, вот и все... Он, видишь ли, в комсомоле состоял! А какой он там комсомолец? Какая может быть у него идея, раз у него недавно высохло на губах материно молоко? Пообещали должность в лавке — вот и вступил. Потянуло к легкой работе, только и всего...

— О регистрации коммунистов и комсомольцев он знает? [374]

— Вот именно знает, потому и решил объявиться! А еще побаивается: верить или нет? — Ерофей Кузьмич помахал рукой, разгоняя дым. — С матерью передавал: перевоспитался, дескать, вчистую... А мать христом богом просит! Конечно, хоть он и глупый парень, а жалко.

— Согласится он? — осторожно спросил Лозневой.

— А куда ему деваться? Его и припугнуть, я думаю, можно. Раз ты перевоспитался, то докажи на деле! Я так понимаю.

Словно раздумывая вслух, Лозневой сказал:

— Это чепуха, что он был в комсомоле. Таким, кто искренне раскаивается в прошлых ошибках, везде дорога.

— Конечно, тебе теперь, в такой-то должности, виднее... — смиренно польстил Ерофей Кузьмич. — Конечно, я понимаю, оно и тут политика... Гляди, гляди, сам соображай, все в твоей власти.

Да, это было теперь в его власти. Теперь он волостной комендант полиции — может назначать и снимать любого полицая по своей воле. Лозневой впервые хорошо почувствовал, как изменилось его положение, и ему понравилась эта коренная перемена в жизни. Втайне сознаваясь себе в том, что ему приятно вот сейчас же попробовать на деле свою власть, он встал и сказал тем тоном, каким разговаривал когда-то в армии:

— Веди его!

...Серьга измучился за сутки.

После того как партизаны покинули деревню, а он остался дома, он никак не мог отбиться от недоуменных расспросов тетки и сестры. Но когда они заподозрили его в дезертирстве из отряда, он понял, что ему не избе-, жать откровенного признания; взяв с родных клятву, он рассказал им о полученном задании. Тетка Серафима Петровна и старшая сестра солдатка Елена вначале перепугались и заохали, но затем, видя, что этим совсем убивают Сергея, стали ободрять его, как могли.

— Вам хорошо подбадривать! Вам что! — заворчал на них Серьга, кося правый глаз и встряхивая свисающий русый чуб. — Вам хорошо рассуждать: иди! Конечно, когда я стану полицаем, тогда все в порядке! Я им наработаю! Я им такое отмочу, что они кровью рыгать будут! Они еще узнают меня! [375]

Тетка и сестра воскликнули в один голос:

— А что ж ты боишься?

— Я? Боюсь? Испугался я такого выродка, как этот Лозневой. Да и немцев тоже. Не очень-то они храбрые, чтобы их бояться!

— А не боишься, так нечего зря ныть и тоску на себя нагонять, — сказала Серафима Петровна. — Иди — и все, раз велено! Приказ так приказ: что сюда, что в бой...

— Понимаете вы! — Хахай совсем озлобился. — Да я в любой бой пойду — и глазом не моргну! А тут... Эх, лучше и не вспоминать! Да вы понимаете, что он может от меня потребовать? А вдруг он скажет: «Отрекись от партии, от комсомола!» Может потребовать, раз явился? Может! А что мне тогда делать? Разве я снесу это? Разве я могу сказать такое? Да у меня язык не повернется даже для обмана сказать такие слова! Лучше я сам в петлю полезу, чем сказать это... — Серьга остановился, казалось, проглотил что-то, и глаза его вдруг налились слезами. — Не сказать мне этого... А потребует — тогда конец: я ему на том же месте всю морду расшибу! Я из него омлет сделаю! Перед таким подлецом, перед таким предателем, пусть и для конспирации, да я буду отрекаться от партии и комсомола? Никогда!

Но произошло все гораздо проще. Пришел Ерофей Кузьмич, пересказал разговор с Лозневым и предложил Серьге вместе с ним немедленно отправляться в комендатуру. Когда же Хахай высказал предположение, что Лозневой потребует отречения от партии и комсомола, Ерофей Кузьмич даже захохотал:

— Какое отречение? Хэ! Когда ему требовать? Вот удумал! Стой ты, стой и слушай меня! — И он подсел к мрачному, косо поглядывающему Серьге. — Пока мы с ним-то, с Лозневым-то этим, вели разговор, подъехали немцы. Целый обоз. Ну, те, что за отрядом гонялись. Приехали, понятно, ни с чем, злые как черти! Сейчас укладывают на сани всех побитых и торопятся в Болотное. И Лозневой с ними. Когда ему тебя допрашивать? Когда ему требовать от тебя отречения? Только бы скорей унести ноги. Одна минута разговора — и все в порядке, и ты на должности. Держись смелее — вот и все! Он сам боится, что ты откажешься. Никого же нет в деревне, а человека... то есть, сказать вернее, полицая, надо, [376] непременно надо! Да не коси ты своим дурным глазом, собирайся живо, и пошли, а то уедут! Возьмут и пришлют чужого, а тебе потом влетит от Степана. Какой же ты дурной, а?

— Ладно, пошли! — согласился наконец Серьга.

Пришел Серьга Хахай в комендатуру бледный и мрачный: он все еще втайне ожидал, что Лозневой потребует от него невозможного. Но этот его вид как нельзя лучше сделал свое дело: Лозневой счел, что парень действительно страдает от искреннего раскаяния за грех своей молодости. Целясь в Серьгу из-за стола острыми, как осколки, глазами, он спросил:

— Что мрачный?

— Радостей мало... — угрюмо ответил Серьга; чувствуя толчки Ерофея Кузьмича в бедро, он подошел к столу ближе, снял шапку. — Не очень весело...

— Говорил с тобой Ерофей Кузьмич?

— Говорил...

— Я все обсказал ему, — доложил Ерофей Кузьмич.

— Ну как, будешь служить?

Серьга помедлил с ответом, помедлил лишнего, и Ерофей Кузьмич даже покашлял от досады. За эту секунду промедления Серьга успел увидеть, с какой поспешностью собирались гитлеровцы в путь: одни быстро, жадно жевали куски хлеба и мяса, другие вытаскивали из комендатуры оружие и разные вещи, третьи выводили со двора лошадей, запряженных в сани... Серьга поглядел на немцев-карателей, вздохнул и сказал вдруг независимо:

— Что ж, это можно...

— Он согласен, согласен, — подтвердил Ерофей Кузьмич.

— А зарплата, извиняюсь, какая будет?

— Привык к зарплате? — съязвил Лозневой.

— У меня запасов нет. Чем жить?

— Без куска хлеба сидеть не будешь.

— На этой работе мало одного куска хлеба, — все смелея и наглея, заметил Хахай. — Они вон и мясо едят...

— Все будет, не торгуйся.

— Уговор дороже денег.

— Раньше вот так же нанимался?

— Там была зарплата. Дело точное. [377]

— Расчетлив ты, как американец!

— А как жить без расчета?

Ерофей Кузьмич даже взомлел от этого разговора.

— Брось ты, Серьга, что ты торгуешься? — И добавил, подумав: — И к большевикам пошел за деньги, и тут все тебе дай. И в кого ты уродился такой? Вот хапуга, право слово!

— Всяк живет, как может, — ответил на это Хахай.

— Научили тебя большевики жить! — злобно косясь, сказал Лозневой. — Хорошую из тебя сволочь сделали! Видал, Ерофей Кузьмич, как рассуждает? А ведь еще молод! С такими замашками ты, безусловно, нас переживешь!

— Меня-то точно переживет! — сказал Ерофей Кузьмич.

— Да и меня! — добавил Лозневой.

— Все может быть. — Серьга мирно вздохнул. — Закурить не разрешите?

Комендатура опустела. Выглянув в окно на улицу, где скучился обоз, Лозневой тоже заторопился в путь.

— Так вот, — сказал он Серьге Хахаю и Ерофею Кузьмичу, застегивая полушубок, — ваша задача... Впрочем, это известно: точно выполнять все распоряжения волостной комендатуры. Служите... и чтобы в деревне был полный порядок!

— Это можно, — ответил Хахай. — Порядок будет.

— Как положено, — подтвердил Ерофей Кузьмич.

Отряд гитлеровцев тронулся в Болотное. На последних санях, загруженных мерзлыми трупами, кое-как прикрытыми шинелями, в самом задке примостился и волостной комендант полиции Лозневой.

Ерофей Кузьмич и Серьга Хахай, как заставляло их служебное положение, почтительно проводили отряд. Когда отряд скрылся за околицей, они отвернулись от запада и улыбчиво поглядели друг на друга.

— Ну, как дела, господин полицай?

— А твои как, господин староста?

Улыбаясь, они стояли на дороге, а вокруг них, над всей деревней, заваленной сугробами снега, тихо и величаво, как в любое мирное морозное утро, поднимались, точно в чудесном дворце, колонны дыма… [378]

XX

На следующий день, 14 ноября, несколько колхозников, бродя по колено в рыхлом снегу, валили в роще у Болотного молодые прямоствольные березы. Все работали молча и угрюмо: эта светлая, радостная роща была излюбленным местом отдыха и развлечений жителей районного центра. Болотовчане берегли здесь каждое деревце как зеницу ока — и для себя и для потомства... Чернявый быстроглазый мальчуган, помогавший взрослым в работе, на комле одной из сваленных берез обнаружил старый, вырезанный ножом и уже заросший, но четкий рисунок сердца. Он с удивлением спросил одного из взрослых:

— Дядя Семен, что это?

Дядя Семен взглянул на рисунок, разом воткнул в свежий пенек топор и почему-то высоко поднял глаза. Осмотрели рисунок и другие колхозники. Все они вдруг увидели любимую рощу, полную тихого света и яркой весенней зелени, и один из них ответил мальчугану ласково и грустно:

— Это, милый, сердце...

Мальчуган хорошо почувствовал в голосе старшего грусть — она была сродни его грусти, и спросил, сдерживая волнение:

— И зачем им сдались эти березы?

— Надо, милый, надо!

— А зачем? — упрямо повторил мальчуган,

— На кресты.

— На какие кресты?

— Для немцев...

— Для убитых? Которых вчера привезли?

— Для них.

— А что ж, тогда надо! — вдруг трезво рассудил мальчуган и посмотрел на взрослых, как равный на равных, хотя это и трудно было делать ему с высоты его роста.

Один из взрослых спросил, смотря в землю:

— Семен, может, хватит?

— Нет, вали еще, — грустно ответил Семен,

— Куда еще? Гляди, сколько навалили!

— Еще надо, — повторил Семен. — Что же, по-твоему, каждый день сюда ездить? Запасти надо. [379]

А еще через день на площади в Болотном, где раньше происходили праздничные митинги, появилось кладбище — новое немецкое кладбище, каких уже были тысячи на нашей земле. Над свежими могилами, припорошенными свежим снежком, ровными рядами стояли березовые кресты.

Дальше
Место для рекламы