Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

I

За рекой Вазузой, в темном еловом урочище, капитан Озеров устроил большой привал. Тот день был тихий и солнечный. Где-то далеко на востоке, куда прокатилась война, тяжело ухали фугасы, а в урочище держалось стойкое осеннее безмолвие. Весело трудились белки: обшаривали хвою, грызли шишки, готовили к зиме дупла. Непоседливые синицы неумолчно перекликались в подлеске. Березки неторопливо раскладывали вокруг себя желтенькие листья-карты, будто гадали о своей судьбе. Весь день в это большое урочище, как и рассчитывал капитан Озеров, стекались люди из полка: пробирались на восток. Наблюдатели, выставленные во многих местах по реке, встречали их и вели на привал. Раньше всех здесь появились почти в полном составе роты с правого фланга рубежа — неторопливый, флегматичный капитан Журавский дольше всех вел бой и лучше других сохранил личный состав своего батальона. Затем начали выходить мелкие группы с далекого левого фланга; они принесли весть, что комбат Болотин погиб, а вместо него командование первым батальоном взял на себя комиссар полка. Наконец в строгом порядке прибыла основная часть первого батальона; ее привел сам Яхно. К вечеру в лесном лагере Озерова, всем на удивление и радость, собралось больше половины стрелков полка. У всех подняла дух встреча Озерова с Яхно. [181]

Как у большинства людей, побывавших в первом бою, у Яхно что-то неуловимо изменилось в лице: или добавились морщинки, или глаза, повидавшие смерть, теряли свой прежний цвет. Но выглядел он, как обычно, моложавым и бодрым. В зеленоватом солдатском ватнике, на который он сменил перед боем шинель, Яхно казался еще подберистей и легче в ходьбе. Там, где он проходил, солдаты охотно вскакивали со своих мест и отдавали ему честь, а затем сбивались в кучки, толковали:

— Вот и комиссар пришел!

— Ас ним, ребята, как-то легче душеньке!

— Может, и на поправку пойдут наши дела?

Встретив Озерова, Яхно быстро схватил его за обе руки, сжал их, как мог, в своих руках и долго тряс, и на моложавом, светлом лице комиссара все это время играла улыбка. Заметив, что голова Озерова повязана бинтом, он быстро спросил:

— Легко?

— Так, царапнуло...

— Я знал, что мы встретимся! — заговорил Яхно, все еще не выпуская рук Озерова и вспоминая, как они прощались перед боем и капитан почему-то долго не бросал сорванный им какой-то осенний цветок. — Я верил в это! А ты?

— И я верил, — смущенно ответил Озеров, заметив, что к их разговору прислушиваются столпившиеся вокруг солдаты.

— Итак, поздравляю, капитан! — Яхно еще раз встряхнул руки Озерова. — От всей души поздравляю! — Он тоже заметил, что вокруг стоят солдаты, и, выпустив наконец руки Озерова, заговорил громче, чем нужно было говорить для одного капитана: — Как бы то ни было, а полк выполнил свою задачу. Правда, нам это стоило дорого. Но первая удача, даже небольшая, всегда дорога! Теперь мы знаем, что можем задерживать немцев. А раз мы знаем это, мы остановим их!

Обойдя весь лагерь, поговорив на ходу с солдатами, Яхно и Озеров вышли на пустую поляну, сплошь покрытую узорчатым позолоченным листом папоротника. Они забрели до колен в золотую заводь и остановились.

— Я очень, очень рад, что вы пришли, товарищ комиссар, — сказал Озеров. — А Волошин, знаете? [182]

— Да, знаю, — опустив голову, ответил Яхно.

Они грустно помолчали, затем Яхно сказал:

— Полком должен командовать ты — и никто больше!

— Но вы — комиссар. Значит, двое?

— Хорошо. Юридически двое, — согласился Яхно, — но фактически — один ты! У тебя есть на это право. А я буду помогать тебе. Видишь ли, я не из тех людей, которые гонятся за властью. — Он помолчал. — Я убежден, что в любой воинской части должен быть один командир. Полновластный и умный!

Озеров улыбнулся, глаза его вспыхнули чистой летней синевой. Он сказал:

— Ум хорошо, а два — лучше. Особенно в тяжелое время.

Яхно приподнял козырек фуражки — на лоб высыпались светлые завитки волос. Он взглянул на Озерова, спросил:

— Надо обсудить, что делать?

— Да.

Они пошли дальше, оставляя за собой широкий след, и листья папоротника затрепетали почти по всей поляне.

— Сейчас переходил Вазузу, — заговорил вдруг Яхно совсем другим тоном, — и знаешь, какие там камешки? Смотришь — в глазах пестрит! Я набрал их полный карман! — Он вытащил из кармана горсть разноцветных камней. — Видишь? Просто чудо! Это я для сына. Вот выйдем к своим, я их пошлю домой. Он у меня любит собирать такие камешки.

...За ночь все люди, собравшиеся в лесной лагерь полка, хорошо отдохнули. Утром приказом штаба вместо погибшего капитана Болотина командиром первого батальона был назначен старший лейтенант Головко, командир взвода пешей разведки, а все бойцы и командиры из батальона Лозневого временно, до выхода с территории, занятой противником, распределены по мелким подразделениям. В полдень был проведен смотр полка. Два стрелковых батальона и мелкие подразделения выстроились на просторной лесной поляне. И когда пронеслась команда: «Под знамя, сми-и-ир-но-о-о!» — и над поляной поплыло, играя золотом шитья, шелковое боевое знамя, все дрогнули, почувствовав, как по шеренгам, словно ток, прошла знакомая сила, всегда испытываемая [183] на смотрах, и все поняли, что полк спасен и вновь начинает жить привычными законами воинской жизни.

Но в этот день началась осенняя непогодь. Солнце не показывалось. Все небо затянуло хмарью. По шумному лесу неслась облетевшая с деревьев листва. А вскоре после смотра низко над урочищем поплыли темные тучи и затрусил, затрусил неторопливый осенний дождь.

И тогда вновь помрачнели солдаты. Собираясь кучками под разлапистыми елями, они толковали тихонько и озабоченно:

— Воедино-то собрались, а что толку?

— Да, осень, братцы! Даже муторно!

— Польют дожди — куда пойдешь?

— При такой погоде загниешь с одной тоски!

Комиссар Яхно сразу почувствовал, что непогода быстро портит настроение солдат, которое создалось у них на смотру. Переговорив с Озеровым, он вызвал парторга полка — политрука Вознякова. Преждевременно располневший, тот явился неторопливой гражданской походкой, придерживая у бедра до отказа набитую бумагами полевую сумку из желтой кожи.

— Коммунистов всех учел? — спросил его Яхно.

— До единого, — ответил Возняков и потянулся к сумке.

— Собери немедленно.

Коммунисты собрались в сторонке от лагеря, под старыми елями, в затишке. Поджидая Яхно и Озерова, хмуро толковали о непогоде. Положив на колени полевую сумку, политрук Возняков разворачивал на ней и рассматривал какие-то бумаги. С веток то и дело падали на них крупные капли.

— Тьфу, дьявол! — заволновался Возняков. — Как здесь протокол писать? — Он оглянулся. — Может, кто-нибудь ветки трогает?

— Никто их не трогает, — ответил Юргин, стоявший позади. — Насквозь течет.

— Да, занепогодило, — поежился Дегтярев. — Надолго ли?

— Теперь надолго, — ответил кто-то знающе. И заговорили под каждой елью:

— Скажи на милость, даже темя о стало!

— Теперь польют! А здесь гиблые места!

— В такую погодку и собакам трудно. [184]

Показались Яхно и Озеров. Они шли рядом по мокрой траве, даже не пытаясь защищаться от дождя. Не дойдя немного до места, где было назначено собрание, они остановились, о чем-то поговорили и захохотали, как могут хохотать лишь уверенные в себе люди. Всех поразил этот смех, и все замолчали в недоумении.

— Занепогодило, а? — весело заговорил Яхно, первым проходя под ели.

Ему ответили неторопливо и грустно:

— Осень, товарищ комиссар!

— Теперь надолго!

— Погодка неважная, что и говорить!

Яхно переспросил с усмешкой:

— Неважная? А я вам скажу, товарищи, что это — самая чудесная погодка! Вчера я весь день мечтал о такой. Эх, думаю, начались бы дожди! Ведь пора, пора! Зарядили бы на неделю, а то и на две! И вот, как говорится, полное исполнение моих желаний. — Он обернулся к Озерову, который стряхивал с фуражки брызги дождя: — Ведь это чудесно, товарищ командир полка, что наконец-то установилась такая погода?

— Очень хорошо, — серьезно ответил Озеров.

— Признаюсь, — продолжал Яхно с улыбкой, — вчера я даже немного приуныл, поглядывая на небо. Неужели, думаю, будет продолжаться это бабье лето? А сегодня у меня, честное слово, отлегло от сердца. Поглядите, как обложило, а? Это надолго! На неделю, а то и больше. Нет, нам здорово повезло! Очень здорово!

Все молча, с недоумением слушали комиссара. Затем один коренастый сержант в мокрой помятой пилотке, высунувшись из-за комля ближней ели, недоверчиво спросил:

— Чем же она, эта мокреть, нравится вам, товарищ комиссар? При такой погоде сгнием на корню!

— Чем нравится? — переспросил Яхно, приглядываясь к сержанту, и улыбчивое лицо комиссара сделалось строгим. — А тем, что она помогает нам в войне, товарищ сержант! Она помогает сейчас нашим войскам задерживать немцев! — Он быстро осмотрелся вокруг. — У наших войск, несмотря на потери, с каждым днем растет стойкость. Они всюду начинают бить и останавливать врага. Теперь немцам и при сухой-то погоде трудно идти, а как они пойдут в такую слякоть? Здесь везде [185] бездорожье, леса, болота... Далеко ли они продвинутся в такую распутицу со своей тяжелой техникой? Половину танков и орудий они замертво засадят в болотах, на всех дорогах, у всех переправ создадут заторы. Вот и конец их наступлению!

Коммунисты, уже не обращая внимания на дождь, начали выходить из своих укрытий и осторожно сбиваться вокруг той ели, где стоял комиссар.

— Так вот, — продолжал Яхно, стараясь говорить таким тоном, каким говорят в частных беседах, а не на собраниях, — чем ни хуже погода, тем лучше для нас. Чем сильнее дождь, тем веселее должно быть у нас на сердце. Пока немцы будут сидеть в болотах, мы выйдем с территории, занятой ими, и соединимся с нашими войсками. И я уверен, что это будет скоро! Вот почему, товарищ сержант, мне нравится такая погодка! Она должна нравиться и всем людям полка.

Многие коммунисты виновато опустили головы.

— И нам трудно? — щурясь, спросил Яхно. — За ворот льет? Ноги мокрые? А неужели мы хуже отцов и дедов наших?

— Все ясно, товарищ комиссар, — угрюмо, но смело ответил Матвей Юргин. — Пойдем без лишнего слова. И нам не привыкать ходить в непогодь.

— Грязь, понятно, не страшна, — послышался голос из-за ели, — да вот беда — отрезаны.

— Это кто сказал, что мы отрезаны? — вдруг крикнул Озеров. — Кто там, за елью? А ну, выйди сюда!

Коммунисты расступились, и коренастый сержант в помятой мокрой пилотке вышел вперед. Озеров погрозил ему пальцем:

— Забудь это глупое слово! Навсегда! Слышишь?

— Слышу, товарищ капитан!

— Забудь! — крикнул Озеров и, обращаясь ко всем, заговорил, как всегда, резко, напористо: — Каждый, кто произнесет это глупое слово, будет расплачиваться за него своей головой. Так и знайте! Кто выдумал это слово? Трусы! — И, не отдавая себе отчета, что повторяет мысли, вычитанные из «Войны и мира», сказал: — Это слово не имеет никакого смысла. Отрезать можно кусок хлеба, но не армию. Отрезать армию, перегородить ей дорогу невозможно, ибо места кругом всегда много, всюду [186] можно найти новую дорогу и есть ночь, когда ничего не видно. Ишь ты, отрезаны! — Озеров еще раз погрозил пальцем. — Чтобы я не слышал больше этого поганого слова! Вы, коммунисты, должны сделать так, чтобы его не произносил ни один солдат! А в походе вы обязаны показать всем пример мужества, выносливости и бодрости. Идти будет нелегко, нечего греха таить, но что на войне дается легко?

Политрук Возняков решил, что пора начинать собрание. Приблизясь к Яхно, он шепотом спросил:

— Может, откроем, товарищ комиссар? Все в сборе. Присутствует... одну минутку!

— Какое собрание? — перебил Яхно. — Собрание уже закончено.

Политрук Возняков оторопело опустил руки с бумагами:

— Закончено? А как же... А как протокол?

— Обойдемся без протокола.

Минут через пять, выслушав еще несколько наказов Яхно, коммунисты разошлись по всему лагерю, и всюду под елками начались оживленные солдатские разговоры...

II

Через два дня полк выступил в поход.

Вслед за войсками первой линии по большакам, ведущим к Москве, двигались самые различные немецкие штабы, тыловые части и резервы. На большаках не стихал гул немецких танков и тяжелых машин, мотоциклов и грохот повозок. В селениях, стоявших на большаках, да и в тех, куда можно было проехать в распутицу, проходящие вражеские части останавливались на постой. В городках и районных центрах торопливо размещались комендатуры.

Полку Озерова оставалось одно: минуя все пункты, занятые немцами, не показываясь на большаках, пробиваться на восток пустыми проселками и бездорожьем, сквозь леса и болота. Это было почти безопасно — сюда не долетали даже отзвуки войны. Вначале, когда люди полка не обвыкли еще в новом своем положении и боялись похода, всем нравилось брести такими местами, но вскоре всем стало ясно, что идти здесь очень трудно. [187]

С каждым днем ухудшалась погода. С небосвода, будто весь он проржавел за лето, нескончаемо лили дожди. Всюду разверзлись земные хляби, куда ни ступишь — по колено. Урочища залило, как в половодье, и в них теперь было сумеречно и душно от тяжелой, застойной мглы. Поневоле пришлось бросать в пути, в непролазных болотах, все повозки и двуколки.

Но и налегке, без обоза и ноши, двигались медленно. Бездорожье и непогода выматывали силы. Много времени отнимала разведка. Шли в самое различное неурочное время, смотря по обстановке: и на рассвете, и вечером, и ночью. Питались плохо. Своих продуктов не было, приходилось довольствоваться тем, что удавалось изредка раздобыть в опустевших лесных деревушках. Бойцы то и дело прокалывали на ремнях новые дырки. К тому же ночами уже начали лютовать стужи; засыпая от усталости мертвым сном, промокшие люди примерзали к земле вместе со своей немудрящей подстилкой — еловым лапником или соломой. И обогреться не всегда удавалось: перед непогодой, покрывшей весь край, был бессилен даже огонь. За неделю похода многие так обессилели, что едва держались на ногах. Тяжко было видеть, как шли вслед за Озеровым и Яхно их бойцы — тощие, с воспаленными глазами, продрогшие, в прожженной у костров и заляпанной грязью одежде. Но они шли и шли — угрюмо и молча.

Наконец полк вышел на подмосковные земли южнее Волоколамска. Поля здесь просторнее, с более твердой почвой, деревень больше, а в смешанных лесах и рощах уютно и светло. Идти здесь стало легче, но во много раз опаснее. Разведчики всюду натыкались на врага. Почти во всех деревнях стояли на постое, не передвигаясь, немецкие части. Во многих местах немцы устраивали различные склады, временные гаражи, заправочные базы. У обочин дорог виднелись погрязшие в болотинах и разбитые немецкие танки, опрокинутые повозки и машины. И всюду, куда хватал глаз, медленно поднимались и таяли в ненастном небе большие и малые дымы.

Озеровцам стало ясно, что немецкое наступление задержано, что недалеко фронт. Однажды утром все услышали: с востока внятно доносило гул орудийной пальбы. У некоторых озеровцев показались на глазах слезы.

Вечером, пересекая большак, озеровцы встретились с [188] немцами. Произошла первая схватка. Озеровцы сожгли несколько немецких машин, перебили множество немцев и сами удивились тому, как они дрались и что сделали. И все поняли, что их полк, несмотря на потери, на тяжелый поход, стал и сильнее, и храбрее, и дружнее в бою, чем был раньше.

III

Земля, скованная стужей, была тверда, точно камень. И все на ней, мертво окоченев, хрустело и шуршало под ногами: и побитые травы, и мох, и опавшая листва. Чуткое ухо издалека могло определить, что лесным бездорожьем бредут сотни людей.

Они шли вблизи от опушки. Выходя на участки, где было редколесье, они видели в правой стороне куски поля с потемневшими от дождей стожками, с голыми деревьями на пригорках. Подальше, за косогорами, курились дымки. Вечерело. В глубине леса уже стояли густые сумерки, а на полянках, при хорошем свете, горели в багрянце одинокие ели. Иногда на проредях сквозило такой стужей, что пронизывало до костей. Озеровцы отворачивали от нее лица, натягивали на уши пилотки, горбились в своих грязных, обтрепанных шинелях, жались друг к другу и еще сильнее стучали сапогами по мерзлой земле. Большинство солдат шли молча, занятые только тем, чтобы спастись от холода. Многие кашляли — глухо, задыхаясь, надрывая простуженную грудь.

На двести метров впереди полка во главе с комиссаром Яхно двигался дозор, зорко осматривая незнакомые места. Стрелковые батальоны двигались плотными колоннами; за ними — одной группой — штаб и бойцы всех мелких подразделений. В середине этой группы три пары бойцов несли трое носилок: на передних лежал Целуйко, адъютант погибшего командира полка, на остальных — двое тяжело раненных в схватке на большаке. Здесь же тащились легкораненые и больные. Они частенько со стоном хватались то за деревья, то за идущих рядом товарищей.

Больного Целуйко несли Андрей и Умрихин. Впереди шел Андрей. Теперь он был похож на охотника-промысловика. Он был в ватнике и в сапогах. На его широком [189] затылке лежала старенькая шапчонка, случайно подобранная в покинутой придорожной избе, а у пояса висели охотничий нож и две гранаты. Андрей шел, хрипло вздыхая, сутулясь, мертво сжимая в опущенных руках концы березовых жердей. Он часто запинался за кочки и корни деревьев, приводя этим Умрихина в недоумение. Не утерпев, тот спросил:

— Или сдаешь уже?

— Тащи! — прохрипел Андрей.

Но тут же он так покачнулся, что едва не выронил концы носилок. Подстраиваясь под его новый шаг, Умрихин озабоченно спросил:

— Да ты что, Андрюха? Ладно ли с тобой?

— Вижу плохо, — сознался Андрей.

— Не курья ли слепота?

— Нет, не она...

— А то сейчас для нее самое время — вечер. И захворать ею недолго! Жратвы-то почти никакой.

— Не она! — с раздражением повторил Андрей. — Заладил одно да одно! Неси!

— Ты гляди-ка, — еще более подивился Умрихин. — Неужто и ты себе нерву попортил? Но-но, дела!

Целуйко около часа лежал в забытьи, а тут опять начал бредить. Не в силах поднять горячей головы, он хватался правой рукой за жердь, слабо восклицал:

— Да, весна, весна!

— Путаешь малость, дорогой, — добродушно возразил Умрихин. — От такой весны загнуться можно. Кишки пустые смерзаются воедино. Да не хватайся ты, о, беда-то! Вот потеряешь варежку — закоченеет рука. Чего ты мечешься? Захворал — и лежи тихо. Вон погляди, как Степан Дятлов лежит. Вон, сзади. Ну и ты лежи знай!

— И как чудесно все! — не унимался Целуйко.

— Где там, даже расчудесно! — съязвил Умрихин и, сморщив обветренное лицо, покачал большой головой, кое-как прикрытой пилоткой. — По своей земле бредем, как зверюги. Отощали да оборвались до последнего. Погляди, какая шинель на мне! Только и держится тем, что грязью ее склеило, а потом заморозило. Да не махай ты рукой! Что тебе — митинг тут?

— Иван, замолчи! — попросил Андрей.

— А чего он мелет! [190]

— Пусть! А ты молчи!

— Нет, я не знал... Я не знал такого счастья... — пробормотал Целуйко невнятно, но с чувством.

— Вот видишь! — поспешил продолжить разговор Умрихин. — Он все свое. Нашел счастье!

Андрей едва не вырвал из рук Умрихина концы носилок. Сбив шаг, Умрихин раза два быстро переступил и взглянул на Андрея — не выпуская из рук носилок, тот прижимался плечом к толстой шершавой березе.

— Ты же уронишь его! — крикнул Умрихин.

— Дай отдохну, — попросил Андрей. — Палит всего,

— Палит? Ну-ка, опусти.

Они опустили Целуйко на землю. Он продолжал бредить — все толковал о весне и о какой-то девушке.

— Ну, говорун! — не утерпел Умрихин.

Андрей прислонился спиной к стволу березы, расстегнул ворот ватника. Умрихин заглянул в его лицо. Как и все, за эти дни похода Андрей сильно похудел, потемнел и начал обрастать бородкой. Сейчас по его вискам стекал пот.

— Неужто и ты? — прошептал Умрихин. Их обступили солдаты.

— Что встали? Сменить?

— Андрей вон...

— Что такое?

— Я — нет... — прохрипел Андрей. — Я так...

— Захворал, — пояснил Умрихин. — Палит всего,

— Сменить его надо.

— Нет, я сам, — сказал Андрей, нагибаясь к носилкам. — Не надо. Я сам понесу. Меня обдуло, и теперь легко.

— Уронишь ты его!

— Иван, замолчи! — Андрей круто обернулся. — Тебе сказано?

— Видите? Слово не скажи — кипит, — пояснил Умрихин солдатам.

Пошли дальше. Андрей чувствовал, что с каждым шагом ему становится труднее нести носилки, но шел и шел, со всей силой, какая еще была в нем, борясь с хворью. Иногда в глазах так темнело, что он терял из виду идущих впереди и натыкался на деревья. Но он шел — его не покидала мысль, что он должен идти на восток… [191]

Андрей был человек прямого, ясного ума, простых и твердых решений. Поняв однажды, что он, как и все, должен уйти на восток, к своим, он сразу и накрепко подчинил себя этой мысли и неотступно следовал ей. За дни похода он сильно изменился. Проходя по местам, где хозяйничали гитлеровцы, он всем сердцем понял, какое неизмеримое горе нависло над родной страной. Он ужаснулся, увидев, как могут быть злы и беспощадны люди. Теперь он чувствовал, что из его души точно выветрилась та тишина, которая держалась в ней с раннего детства. Теперь он чувствовал, что в его душе так же шумно и тревожно, как и в родном краю. Эти перемены начали сказываться во всем: он стал менее сговорчив и добр, среди товарищей держался смелее, разговаривал настойчиво, а иногда даже дерзко, делал все быстро, напористо и беспокойно — так и поднимала его га буря, что медленно копилась в его душе.

Сумерки быстро сгущались. Вправо от извилистой дорожки, по которой двигался полк, за молодым непролазным ельником совсем не стало видно полей. А в левой стороне открылось большое болото, заросшее камышом и кугой; кое-где на нем, примостившись на кочках, поднимались корявые березки да хлипкие ольхи. С болота тянуло лютой зимней стужей. Березки да ольхи метались, ища защиты от смертного лесного сквозняка, — издали казалось, что они бегут долой с болота. Не стихая, шумел стылый камыш да пересыпалась между кочками сухая куга.

Постукивая сапогами, озеровцы шли, горбясь, дуя на руки, хватаясь за уши. Многие старались бежать вприпрыжку, приплясывали на одном месте, с хрустом ломая в лужицах ледок, обдираясь в темноте о кусты подлеска. Изредка взлетали над бредущей колонной обрывки фраз и отдельные слова:

— Зима?

— Скоро зима.

— В комок сводит, до чего холодно!

— Люто! Ох, люто!

А неугомонный Целуйко продолжал восхищенно рассказывать о чем-то радостном. Умрихин уже не разговаривал с ним — зорко следил за тем, как шагает Андрей, и все чаще и чаще просил его:

— Да тише ты, ну! Упадешь! [192]

И ворчал про себя:

— Вот незадача, а? Случись же такое!

Умрихину уже давно оттянуло руки. У него закоченели пальцы. Ему хотелось бы смениться у носилок, и он не один раз уже заговаривал об этом, но Андрей, не слушая или не слыша его, все шел и шел, хрипя, гребя по кочковатой земле сапогами, — невиданное, бешеное упорство было в этом дюжем человеке, боровшемся с хворью.

«Ну, детина! — поражался Умрихин. — Вот в тихом омуте-то какой бес оказался, даже страшно с ним!»

Андрей шел, обливаясь потом, напрягая все силы. Все его внимание было занято тем, чтобы не ослабеть, не оступиться в темноте и не уронить больного, и поэтому он только изредка был в состоянии видеть, как идут товарищи, спасаясь от лютой стужи. Но в те секунды, когда он видел, как брели товарищи, он чувствовал, что в его душе свистит и воет такой же вот предзимний ветер...

Он не понимал, долго ли шел, неся Целуйко, и что еще случилось в пути. Очнулся он от гула в небе. Он лежал, уткнувшись головой в сено, — должно быть, у стожка — и никак не мог вначале сообразить, где и что гудело, хотя гул был знакомый. Или буря шла по лесу? Он привскочил и торопливо спросил, хотя еще не видел никого вокруг:

— Это что гудит?

— Самолеты, — ответил кто-то рядом.

— Бомбят?

— Идут низко, — ответил тот же голос. — Опять к Москве.

Андрей лег и, переждав несколько секунд, наконец-то понял, что с ним разговаривает Матвей Юргин. Тогда он, ткнувшись головой в сено, сказал сквозь зубы:

— Сволочи! — И, помолчав немного, спросил тихонько: — А до Москвы... далеко?

— Теперь недалеко, — ответил Юргин. — Плохо тебе?

— Ломит всего.

Гул в небе откатился далеко и затих. И вдруг у Андрея точно вода из ушей вылилась — он услышал, как шумит ветер, скрипят деревья во тьме, а поблизости от стожка потрескивает на огне сушняк и раздаются человеческие [193] голоса. Андрей поднялся, сел и, будто только теперь узнав Юргина, спросил:

— Это ты, товарищ сержант?

— Видать, плохи твои дела, — заметил на это Юргин. — Ну, крепись, брат, крепись, что есть сил. Теперь немного осталось идти. Вот перейдем скоро фронт, попадем к своим, там отдохнем, в баню сходим...

— Я дойду, — сказал Андрей твердо.

В стороне от стожка — под елями — разгорались костры. Солдаты сбивались в кружки вокруг костров, через головы друг друга протягивали руки к ворохам валежника, где метался огонь, хватали его горстями и растирали в нем окоченевшие пальцы. Андрей понял, что лежал в забытьи у стожка совсем недолго — полк только еще располагался на привале.

— А Целуйко где? — вдруг спросил он тревожно.

— С той стороны все.

Андрей услышал, что за стожком ворчит Умрихин, и понял, что он возится около раненых и больных. «Вот чепуха какая! — сказал Андрей про себя с удивлением и горечью. — Что ж это меня сморило так?» И опять свалился у стожка.

...В западной стороне раздался сильный взрыв, потом другой, третий... Озеровцы поднялись и замерли у костров. Андрей вскочил, сказал резко:

— Зря!

— Зачем зря? — возразил Юргин. — Есть случай — бей, жги! Война так война! Вот взорвали склад, а там, знаешь, сколько снарядов? Сколько людей наших погибло бы от них?

— Это все так, — ответил Андрей. — Только ведь здесь фронт близко, а значит, и немцев везде больше. А ну как погоню сделают? Что тогда? У нас должен быть один расчет — идти тихо, по-охотничьи. Нападут на наш след — какая выгода?

Больше часа озеровцы сидели у костров, плотно окружив огни, и с тревогой прислушивались к шуму леса. Наконец вдали послышались окрики часовых, затем разные голоса и шаги по мерзлой земле. К одному из костров впереди небольшой группы солдат быстро вышел капитан Озеров, — как всегда, в солдатском ватнике и в крестьянской шапке-ушанке. Негромко, но властно приказал: «

— Тушить!

— Похоже, что ты и прав, — заметил Юргин Андрею.

Раздались команды. Полк быстро поднялся в поход. Солдаты таскали котелками воду из ближнего болотца и торопливо заливали огни.

IV

За ночь полк Озерова совершил большой переход. Он двигался открытыми полями, по проселкам, где метался порывистый, вихревой ветер, обшаривая все закуты на земле, неприютные перелески, побитые и окоченевшие травы. Полк обходил стороной все деревушки, встречавшиеся на пути.

На рассвете полк вошел в лес и, пройдя с километр, вышел к поляне, на которой смутно маячила небольшая деревенька. От нее несло свежей гарью.

Остановив на опушке людей, Озеров послал в деревеньку разведчиков и, оставшись наедине с Яхно, заговорил шепотом:

— Что же делать, Вениамин Петрович?

— Нужен отдых, — ответил Яхно. — Люди падают.

— Согласен. А с ранеными и больными?

— Тащить трудно и опасно. Надо попытаться оставить в этой деревне.

— Что ж, согласен, — сказал Озеров. — Очень жаль, но выхода больше нет: пробиваться придется с боями.

Вернулись разведчики. Они доложили, что деревенька наполовину сожжена гитлеровцами и в ней осталось совсем немного жителей. Озеров и Яхно решили разместить в деревне только раненых, больных и ослабевших, а всех остальных на всякий случай расположить на отдых по обе стороны от нее, под покровом леса.

Светало медленно. За лесом, по восточному краю неба мертвенно-пепельного цвета пробегали дрожь и неясные блики. Предзимний ветер тряс голые деревья и изредка порошил снежной крупкой.

Для выбывших из строя отвели просторную избу на краю деревни. При дрожащем свете коптилки Андрей и Умрихин, исполнявшие обязанности санитаров, устлали весь свободный пол избы, за исключением кути, ржаной соломой, пропитанной злой осенней стужей. В переднем [195] углу уложили тяжело раненного Степана Дятлова и больного Целуйко. Ближе к дверям расположились легкораненые и те больные, которые могли еще обходиться без посторонней помощи.

Степан Дятлов, раненный в живот, сухой и желтый, дышал редко, беззвучно и все время молчал, закрыв провалившиеся в темные ямки глаза. Целуйко метался в жару, продолжая бредить, хотя и реже, и беспрестанно хватался за все, что попадало, правой рукой — так ему, видно, хотелось ухватиться за что-нибудь крепкое в этом мире. Остальные стонали и тряслись, продрогнув за ночь, и кто-то один часто поскрипывал зубами. В просторной крестьянской избе сразу стало тесно и душно от запахов ружейной гари, солдатского пота, грязной одежды и тряпья, пропитанного кровью.

Вскоре в разных углах избы послышался храп. Андрей присел к Умрихину — тот дремал, сидя на полу, прислонясь правым виском к стене.

— Слава богу, затихли немного, — сказал Андрей.

— Теперь отмаялись. Отдохнут.

— С хозяйкой-то кто говорить будет, а?

— Успеется, — сказал Умрихин. — Ты сам-то как?

— Ломота прошла, а в голове шумит.

— А в глазах?

— Сумрачно.

— Ты ложись, усни малость.

— Я потерплю...

Хозяйка оказалась неразговорчивой, угрюмой женщиной. Высокая, сухопарая, с проседью в волосах, она ходила по кути, раскидывая ногами длинный подол тем ной юбки. Дочь ее, некрасивая и тоже угрюмая, сидела у лохани и чистила картофель. Они молча справляли свои дела и редко обращали внимание на то, что делают пришлые люди. В окна, наполовину забитые досками, тряпьем и паклей, начинал вливаться слабый утренний свет. Иногда ветер хлестал снежной крупкой по стеклам.

Андрей решил все же заговорить с хозяйкой.

— Как она, ваша деревня-то зовется? — обратился он к ней. — Занесло — и не знаем куда.

— Сухая Поляна — наша деревня, — не сразу ответила хозяйка, поправляя дрова в печи.

— От вас до Москвы далеко?

— Не очень-то и далеко. [196]

— Побывали у вас немцы-то?

— Или не видите, что были? — неохотно ответила хозяйка. — Почитай, всю деревню сожгли.

Хозяйка сложила руки на черень ухвата и с минуту молча смотрела в огонь. И точно там, в отблесках огня, разглядев что-то, сообщила сама, не ожидая вопроса:

— И людей многих побили.

Дочь осторожно взглянула на мать, сказала умоляюще тихо:

— Мама, не надо.

— Не буду я плакать, — сердито ответила ей мать. — Нет у меня больше ни одной слезинки. Запеклось все. Она обернулась к Андрею и Умрихину.

— Мужика моего, Петра Матвеича, тоже сгубили, — сказала она просто и сурово. — Он заикнись им что-то, а они его привязали к танке своей черной — да во всю мочь по кочкам.

Не ожидая вопросов, но скупо, избегая подробностей, она начала рассказывать о расправе немцев над деревней:

— За околицей у нас яма была вырыта для силоса. Так они согнали к ней стариков, баб да малолеток — и давай! Всю завалили! А кто ударился бечь — тех с пулеметов побили да танками помяли.

Минуту назад, докуривая цигарку, Андрей думал прилечь и подремать, чтобы лучше осилить хворь. Но теперь его сон как рукой сняло. Сколько он слышал уже таких рассказов за дни похода! «Как у нас-то теперь в Ольховке? — подумал он о родной деревне и родном доме. — Может, так же вот?»

— Пропала наша Сухая Поляна, — заключила свой рассказ хозяйка. — Которые живы остались, те бежали куда глаза глядят. А вот мы вернулись. Будем уж, видно, до скончания жить. Все одно!

— Фу, даже муторно! — поежился Умрихин.

— Да за что? — спросил Андрей. — За что такой разбой, а?

— А вот за таких, как вы, — ответила хозяйка и, выдернув ухват из печи, пояснила: — Забрели к нам ночью такие вот, как вы, наши красные армейцы, их и попрятали в деревне. У нас-то их, к слову сказать, не было. У соседей вон были... А все одно Петра моего Матвеича привязали к танке — да по кочкам! — Голос ее [197] задребезжал. — И давай всех, кого попало! А тут и огонь пошел хлестать!

— Мама! — опять прошептала дочь.

— Отвяжись, не буду! — резко сказала хозяйка. — Теперь у меня не выбьешь ее, слезу-то. Отплакалась. Чисти, знай! Теперь во мне все каменное да черное.

Хозяйка начала шевелить ухватом дрова в печи, а Умрихин и Андрей, поглядывая на нее, долго молчали. В избе становилось светлее. Все больные и раненые спали. Даже Целуйко умолк и перестал хватать солому рукой. Вновь вытащив кисет, Андрей сокрушенно прошептал:

— Плохо! Что же делать будем?

— До капитана надо дойти, — отозвался Умрихин.

— Сходи-ка и расскажи все.

— Да, тут теперь ничего не выйдет, — более самому себе, чем Андрею, прошептал Умрихин. — Такой случай, что ты! Надо искать другое место.

Он поднялся и пошел разыскивать капитана Озерова. Свернув цигарку, Андрей прикурил от коптилки и, окинув взглядом избу, спросил, считая, что его услышит хозяйка:

— Задуть огонь-то?

Но из переднего угла вдруг подал голос Степан Дятлов.

— Не надо, — сказал он слабо, — погоди...

— Не спишь? — удивился Андрей. — Тебе полегче стало?

— Легче, — ответил Дятлов. — Я хочу поглядеть на огонь. Вон он какой... как трепещет! Я давно гляжу.

Он лежал на носилках между двумя березовыми жердями, закрытый до шеи ватником и шинелью. Он не проявлял даже признаков, что хочет пошевелиться, — и казалось странным, что он, такой высохший и желтый, еще может подавать голос. От него шел нехороший гнилостный запах.

Андрей встал около него на колени, сказал с горечью:

— В больницу бы тебя, Степа!

— Отойди, — сказал Дятлов и тут же тихонько спросил неизвестно кого: — И зачем меня убило?

Андрей поднялся и быстро вышел из избы. В одной гимнастерке, с неприкрытой головой, он встал на крыльце, [198] где хлестал резкий ветер, и долго стоял, смотря вдаль и не видя ничего...

...Вернулся Умрихин. Вслед за ним пришел капитан Озеров. Его ватник и ушанка были запорошены снежной крупкой. Он расспросил военфельдшера о состоянии раненых и больных, присел у стола — тяжело, устало... К нему подошла косматая пестрая кошка. Хозяйка видела, как он взял ее на колени, начал гладить красной от холода жилистой рукой. Обернувшись к печи, он спросил так, словно продолжал начатый разговор:

— Ну что, хозяйка? Что надумала? — Он кивнул на раненых и больных. — А?

— Чего ж тут думать?

— А как же?

— Тут нечего думать, — сурово продолжала хозяйка. — Оставляйте у нас, вот и все! Куда их вам тащить с собой? Легкое ли дело? Бог милостив, сберегем, выходим. Какая нам жизнь, если вы не будете жить?

Андрей и Умрихин были поражены неожиданным решением угрюмой хозяйки, а капитан Озеров, приняв ее решение как должное, коротко поблагодарил:

— Спасибо тебе, хозяйка! Не забудем.

— Сколько их оставите?

— Во-первых, вот этого. — Озеров повернулся в передний угол. — Он ранен тяжело. Его, дорогая хозяюшка, надо бы...

Дятлов вдруг зашевелился.

— Меня? — прохрипел он. — Оставить? Все бросились в передний угол.

— Не-ет! — Дятлов забился под одеждой. — Не-ет!

Он взглянул на всех с ужасом, и глаза его пошли под лоб, сверкнув белками. Потом он, будто выгибаясь, чтобы сползти с носилок, сильно поднял грудь.

— Отходит, — прошептала хозяйка.

Все раненые и больные, словно почуяв, что в избу пришла она, смерть, которая всюду шла за ними, начали просыпаться и вставать со своих мест…

V

У западной окраины деревушки, в небольшой, дочерна задымленной баньке, находились на карауле два бойца, Голодные, продрогшие и усталые, они с трудом коротали [199] время в затишке. На лесной дороге, по которой пришел полк в Сухую Поляну, стоял еще один пост, и они, надеясь на него, редко выглядывали из баньки. Но как раз в те минуты, когда умирал Дятлов, один из бойцов, обросший, синий от холода, с чирьями на шее, докурив цигарку, глянул в окошечко на дорогу, что выходила из лесу, и сразу схватил товарища за плечо.

— Глянь-ка! Это кто же?

— Чего паникуешь, там стоят же...

Из лесу, раскидываясь в цепь, к деревушке быстро бежали люди в шинелях. В руках у них мелькали автоматы.

— Мать святая, немцы!

— Бей! Дьявол!

По стрельбе капитан Озеров мгновенно догадался: у деревушки гитлеровцы. Отрываясь от Дятлова, крикнул назад:

— К бою!

Все, кто мог, похватали оружие.

— Спрячешь? — крикнул Озеров хозяйке. Поняв, что речь идет о раненых, хозяйка кинулась открывать подпол, закричала дочери:

— Мотря, давай сюда! Давай соломы!

— За мной! — скомандовал Озеров, бросаясь из избы.

Выскочив на крыльцо, Андрей в несколько прыжков оказался у развалин какой-то каменной постройки, вероятно кладовой. Пальба шла такая, что второпях нелегко было понять, откуда и кто стрелял. Приподнявшись над глыбами серых камней, хотя вокруг и не стихал посвист пуль, Андрей увидел, что все остальные бойцы, которые были в избе и могли биться, бросились в палисадник, к сарайчику и в огород. Впереди за раскиданными пряслами, за пепелищами, где возвышались голые печи, на двух крайних дворах деревни метались o люди, стреляя куда-то из винтовок и что-то крича. Позади — по всей деревушке — поднималась, рвалась сквозь пальбу разноголосица.

Зарядив винтовку, Андрей вновь поднялся над грудой камней, соображая, куда надо стрелять. На крайнем дворе два высоких человека в шинелях сшибли с ног бойца в ватнике и, пробежав в направлении Андрея несколько метров, упали за изгородью, где были низенькие [200] помятые кусты акации. В ту же минуту на дворе еще показались люди в шинелях — они тоже неслись к изгороди.

— Немцы! — допахнуло ветром чей-то голос.

Где-то позади, с другой стороны улицы, начал давать короткие злобные очереди ручной пулемет. Один из тех людей в шинелях, что бежали через крайний двор к изгороди, запнулся, затем выпрямился во весь свой огромный рост, и в его вскинутой руке на фоне неба блеснул автомат. И как только он опрокинулся навзничь, Андрей наконец-то понял, что кричали со стороны ему, и кричали не зря: прямо на него бежали гитлеровцы.

Глаза Андрея вдруг налились густой смолевой чернотой, и в ней остро сверкнули зрачки. В эту секунду — впервые за жизнь — Андрей почувствовал в себе такое ожесточение, что даже не мог крикнуть, а только страшно, судорожно скривил бескровные дрожащие губы:

— А-а, поганые души!

Один гитлеровец из той группы, что залегла на крайнем дворе под огнем озеровцев, бросился вперед — к изгороди, к кустам акации. Почти не целясь, Андрей выстрелил в этого гитлеровца. Схватившись за грудь, будто поймав пулю, немец кособоко шагнул еще три шага и рухнул на землю.

Но тут же из кустов акации выскочил другой гитлеровец. Одним махом он хотел перепрыгнуть изгородь, но Андрей успел выстрелить второй раз, и гитлеровец, оторвавшись от изгороди, круто обернулся и замертво свалился в кусты.

— А-а, змеиные души! — опять прохрипел Андрей.

С каждой секундой он чувствовал в себе все больше и больше непривычной для него властной, злой силы. В нем все клокотало и горело. «Так уж и думаете — ваша взяла? — рвались в нем мысли. — А ну, змеиные души, где вы?»

Раз за разом он начал бить по кустам акации. Он действовал с лихорадочной, но расчетливой и зоркой быстротой. То и дело в сторону от него летели звонкие пустые гильзы.

В этот момент Андрей впервые услышал, что бой идет не только по всей окраине деревушки, но и за нею, по всей западной части лесной поляны. Что-то призывное, обнадеживающее и даже освежающее послышалось [201] ему в грохоте боя. Андрей почувствовал себя уверенным и смелым. Он поднялся, чтобы броситься вперед, хотя и не подумал о том, для чего это нужно; в правой стороне — у сарайчика — раздались крики и выстрелы. Несколько гитлеровцев, незаметно пробравшись с правого фланга, неожиданно выскочили из-за сарайчика на двор. Не замечая Андрея в развалинах кладовки, они начали бить из автоматов по дверям избы.

Андрей рванул с пояса гранату и бросил ее в гитлеровцев с такой силой, что она засвистела в воздухе. Не успев разглядеть, что произошло после взрыва, он бросил в дым, поплывший над двором, вторую гранату и только после того, как услышал у сарайчика смертные крики, подумал, что ему надо бы, бросая гранаты, падать в развалины. Но эта мысль мелькнула, не оставив следа. Андрей тут же выскочил из развалин и, захваченный порывом ярости, бросился вперед.

В несколько больших прыжков он оказался на соседнем дворе, где у изгороди торчали кустики акации. Он не отдавал себе точного отчета, зачем бежит именно на этот двор, но, оглянувшись, с удовольствием заметил, что вслед за ним бегут другие озеровцы, и закричал во весь голос:

— Сюда! За мно-о-ой!

Выскочив на пепелище, он обернулся и, махая рукой, еще раз закричал, защищая слова от ветра:

— Сюда-а! Дава-ай!

Среди пепелища, груды битого кирпича, покореженной огнем жести и головней могуче высилась русская печь с высокой задымленной трубой. Она стояла как символ бессмертия разоренного крестьянского двора. Кроша и разбрасывая сильными ногами хлам сгоревшей избы, Андрей подскочил к печи, прижался к ней, холодной и ободранной, плечом и, заметив на крайнем огороде гитлеровца, рванул затвор винтовки. Ее магазин оказался пустым. Андрей схватился за подсумок — и там не было патронов.

— Тьфу, черт! — выругался Андрей.

Из-за печи выскочил гитлеровец в каске. Длинные полы шинели, чтобы не мешали бежать, были пристегнуты у него за ремень. Держа у живота автомат, он нажал спуск — автомат дал мимо Андрея струю пуль. Андрей мгновенно понял, что гитлеровец не заметил его, [202] а бьет, сам не зная куда, и в ту же секунду, изловчась, ударил его наотмашь прикладом винтовки.

— Э-эк! — крикнул тот, опрокидываясь у печи.

У винтовки сломалось ложе. Андрей бросил ее и кинулся на гитлеровца, который дергался, хватаясь за кирпичи, стараясь перевалиться на живот. Андрей схватил его за плечи и разом уложил на лопатки. Из ноздрей гитлеровца текла кровь. Он щерил большие желтые зубы, думая, видно, закричать. Андрей не знал, что делать с ним, не успел подумать об этом, как почувствовал, что рука сама собой схватилась за нож, который он стал носить у пояса в дни похода. Увидев в руке нож, он понял, что должен сделать, и закричал, навалясь на гитлеровца:

— На, собака! На! На!

Андрей не помнил, сколько раз бил ножом. Очнулся он, услышав, что кто-то рванул его сзади от гитлеровца. Он ударил последний раз ножом в золу и кирпичи.

— Стой! — крикнул Озеров, приседая около. — Погоди!

Андрей не сразу узнал капитана Озерова. Обессилев, он привалился спиной к печи и, тяжко поводя грудью, некоторое время смотрел на него, не разжимая занемевших зубов. Через двор, крича, бежали озеровцы. Стрельба продолжалась за околицей деревушки. Заметив, что вся правая рука в крови и золе, Андрей весь передернулся и начал обтирать руку о штаны.

— Вот! — сказал он неопределенно. — Видали, а?

Взглянув на гитлеровца, Озеров удивился; он был похож на Курта Краузе, пленного летчика, самолет которого сбили недалеко от Ольховки. И Озеров ярко вспомнил тот лесок, где допрашивали пленного, темнокожую липку, под которой стоял котелок с недоеденной лапшой, и Андрея с дрожащими у швов руками…

За деревней стихала стрельба.

VI

Почти вся рота обер-лейтенанта Рудольфа Митмана погибла у Сухой Поляны. Когда был снят передовой пост русских на лесной дороге и рота стремительно вырвалась к деревушке, Рудольф Митман решил, что небольшая «советская банда», захваченная врасплох, будет уничтожена за несколько минут. Командир немецкой роты не знал, что в Сухой Поляне только небольшая часть русских, а все остальные расположены по обе стороны от нее, под прикрытием леса. Он понял это, когда сотни русских солдат бросились в атаку с двух сторон, пустив в дело гранаты и штыки. Но в это время уже нельзя было ничего сделать, чтобы спасти роту от гибели. Две цепи русских ударили по ней, как две дуги капкана.

В этом бою озеровцы дали полную волю своему чувству мести. Из роты Рудольфа Митмана чудом осталось в живых пять человек. Озеровцы захватили их в плен и пригнали к избе, где размещался штаб полка.

Вскоре сюда же подошли крытые брезентами двенадцать тяжелых немецких повозок, захваченных на лесной дороге. На первой повозке, погоняя вожжами куцехвостых рыжих коней, сидел Семен Дегтярев — весь грязный, но веселый, разгоряченный, как от вина. Проворно соскочив с повозки у крыльца штабной избы, он закричал, подбирая вожжи:

— Принимай, дружки, мой пай!

— О, Семка! — шагнул с крыльца Умрихин. — Жив!

— Сема?

— А ты помер? — съязвил Дегтярев. — Принимай!

— Чего принимать-то! Где?

— Ослеп? Вон, на повозке!

На повозке, связанный веревкой, лежал немецкий офицер в темном прорезиненном плаще и в каске.

— О, — подивился Умрихин. — Не их ли ротный?

— Точно! С крестом! — хвастливо объявил Дегтярев подбегавшим солдатам, по-хозяйски разнуздывая коней. — А вот, поди ты, очумел от страха, идти не может! Офицер, а жилка слаба! Не дюжит!

Капитан Озеров попросил комиссара Яхно заняться всей подготовкой к выступлению из Сухой Поляны, а сам отправился допрашивать захваченного в плен командира немецкой роты.

...Дней пять назад пехотный полк, в котором служил обер-лейтенант Митман, был снят с передовой линии, где он безуспешно вел наступательные бои, и отведен в тыл на отдых и пополнение. Но отдохнуть и здесь не [204] удалось, хотя Рудольф Митман крайне нуждался в этом: в последнее время он ощущал большой упадок сил и тяжелое расстройство нервной системы. Вчера ночью близ пункта, где расположился полк, произошел взрыв большого артиллерийского склада. Через несколько минут после того, как расплескался в осенней ночи грохот взрывов, командир полка, старый полковник фон Гротт, вызвал к себе обер-лейтенанта Митмана. Полковник приказал немедленно выступить с ротой на поиски небольшой «банды», которая нанесла такой огромный ущерб немецкой армии.

— Zerstören{9}! — кратко приказал фон Гротт.

По следу, найденному собаками, рота Митмана двинулась в путь. Темной ночью на мерзлой земле немцам не удалось заметить никаких признаков того, что они движутся не вслед за маленькой группой, а за колонной. Обер-лейтенант Митман, хотя и чувствовал себя больным, был уверен в успехе своей неожиданной и, как он думал, пустяковой экспедиции.

И вдруг — внезапный и полный разгром. И где? Не на передовой линии, а на территории, сплошь занятой немецкой армией, где, казалось бы, русский ветер должен был бояться шевельнуть волосы на его голове. Вокруг — тысячи немецких войск, а он, Рудольф Митман, в плену у русских. Не сон ли это?

Когда Рудольф Митман немного пришел в себя, в избе уже не было ни его солдат, ни того грузного русского офицера, который пытался говорить с ним на чистом немецком языке. Лишь у порога мирно стоял одинокий молчаливый часовой. Тяжело дыша, Митман поднялся с пола, глянул в окно. Молоденькая березка, стоявшая в палисаднике, точно на посту, замахала на него голыми ветками. За околицей деревеньки раздался винтовочный залп. Это был прощальный залп озеровцев над могилой товарищей, погибших в бою у Сухой Поляны, а Митман решил, что русские расстреляли остальных его солдат, попавших в плен, и что ему тоже осталось жить недолго, — и с Рудольфом Митманом случился припадок истерии.

Капитану Озерову, когда он вернулся с похорон, очень долго не удавалось заставить пленного отвечать [205] спокойно, связно и толково. Обер-лейтенант Рудольф Митман то дергался всем телом на лавке, то вскакивал и, становясь перед столом, за которым сидел Озеров, начинал выкрикивать что-то бессвязное, тараща в потолок закровеневшие глаза, обдирая с мундира пуговицы.

— Садитесь и успокойтесь, мне нужно разговаривать с вами, — сказал Озеров пленному по-немецки, выбрав минуту, когда тот мог слышать его. — Очень плохо, господин офицер, иметь такие нервы на войне. Успокойтесь. Если угодно, выпейте воды.

— Я сражался в Бельгии! — для чего-то выкрикивал Митман. — Я был в Греции!

— А здесь Россия, — сказал Озеров. — Так?

— О-о, Россия! — застонал Митман, падая на ларку, дергаясь, стуча о подоконник взлохмаченной головой. — Будь проклята! Эта страна... Такая страна! Такой народ!

— Народ у нас такой, — подтвердил Озеров. — А вы не знали? Не думали, что он такой?

— Я ничего не знал! Ничего! — закричал Митман, вскидывая на Озерова одичалые, кровавые глаза. — Полковник фон Гротт сказал ночью, что это банда! Он обманул меня! — Он опять вскочил, заметался перед столом. — Будь все проклято! Все! Все! И поход и армия! Зачем мне все? Я ничто? — Он начал хвататься за погоны, пытаясь их сорвать. — Вот! Нет больше оберлейтенанта Рудольфа Митмана!

Озеров пристукнул по столу обоймой из пистолета:

— Не срывать! Вы — офицер, да?

— Да, я офицер германской армии!

— Садитесь! И выпейте воды! — резко приказал капитан Озеров. — Плохой вы офицер. Как же вы собрались воевать, если не уважаете свои погоны? Пейте!

Захлебываясь, Митман выпил стакан воды. Затем спросил тихо и удивленно:

— Вы не расстреляете меня?

— Нет, — ответил Озеров твердо.

— Да? Это верно?

— Это слово советского офицера.

— О-о! — застонал Митман и вдруг закричал облегченно, полной грудью, хватаясь руками за край стола: — Я верю! Верю! Ваше слово… [206]

— Встать!

И когда Рудольф Митман успокоился окончательно, капитан Озеров заявил резко:

— Да, я обещаю: вы будете жить. Но при одном условии: вы должны правдиво, точно отвечать на все мои вопросы!

— Я скажу, — заторопился Митман. — Все скажу.

Начался допрос. Капитан Озеров развернул на столе карту, найденную в полевой сумке обер-лейтенанта Митмана. В центре ее были сделаны разноцветными карандашами различные пометки — будто птички истоптали это место грязными лапками.

— Вы знаете, где ваши передовые части? — спросил Озеров. — Они стоят? Далеко до них?

— Да, они стоят, и я знаю, где они, — ответил Митман. — Пять дней назад наш полк сняли с передовой линии. Но там пока остались другие полки нашей дивизии. Это недалеко.

— Покажите, — приказал Озеров.

Рудольф Митман наклонился над тем местом карты, где были сделаны разные пометки. Он показал, с какого участка ушел на отдых его полк, какой район до сих пор занимает дивизия, и, поняв, зачем все эти сведения нужны Озерову, спросил задумчиво:

— Вы хотите пройти туда, к Москве?

— Да, — ответил. Озеров.

— Не пройти, — сказал Рудольф Митман. — Я говорю честно. Я могу сказать, что перейти линию фронта сейчас нетрудно, но дойти до нее невозможно. Почти до самой линии фронта здесь, как видите, нет лесов. Открытое место. Укрыться негде. И весь этот район — я говорю честно — сплошь занят нашими войсками. Они в каждой деревне, на любой дороге... Не пройти!

— Не пройти?

— Нет! Я говорю честно!

Озеров вдруг ударил кулаком по карте.

— Пройдем! — крикнул он в бешенстве, и суженные глаза его блеснули жаркой синевой. — То, что кажется для вас невозможным, для нас возможно. Мы пройдем как раз по этим вот местам, где так много ваших войск! И сегодня же ночью мы будем у линии фронта! [207]

VII

С полудня неожиданно ярко засветило солнце. Там и сям в низинах, невидимые в непогодь, обозначились под раскидистыми ветлами большие и малые селения; ветер тянул от них, низко и порывисто, серенькие дымы. Волнистые поля неожиданно заблестели, точно покрытые глазурью. Одинокие вороны, задумчиво сидевшие до этого на заброшенных токах, начали взлетать против ветра. Если с озими поднимался заяц, глаз уставал смотреть, пока он, мелькая, скрывался на посветлевшем поле.

В длиннополом черном плаще, похожий на монаха, обер-лейтенант Рудольф Митман крупно шагал пустой кочковатой дорогой. Следом за ним шли фельдфебель и два рядовых немецких солдата с автоматами, а немного позади них шумно двигалась большая колонна русских в грязных ватниках и обтрепанных шинелях. Они шли без оружия. За плечами у них болтались пустые вещевые мешки да задымленные котелки. Это были озеровцы. Двигались они в колонне поротно. За каждой ротой стучали по мерзлой земле две немецкие повозки, запряженные парами дюжих ломовых коней; из-под брезентов на многих повозках виднелись ломы и лопаты. По обе стороны колонны и позади нее шли немецкие солдаты с винтовками, автоматами и даже ручными пулеметами.

Обер-лейтенант Митман, борясь с ветром, поднялся на крутой пригорок. Впереди, в большой котловине, залитой солнцем, показалась деревня. С пригорка хорошо было видно, как по деревне, по ее пепелищам бродили группы немецких солдат и передвигались темные немецкие танки.

От деревни навстречу колонне летела, встряхиваясь на кочках, приземистая легковая машина, раскрашенная в серо-желтые осенние тона. Когда она подошла совсем близко, Рудольф Митман, щелкнув каблуками сапог, повернулся к ней и вскинул к виску два пальца. У машины зашипели тормоза. Открылась дверца. Держась за ручку, пожилой седоватый немецкий офицер, в фуражке с необычайно высокой тульей и в накидке с куньим воротником, выглянул из машины; спросил с одышкой:

— Пленные? [208]

— Так точно, господин полковник!

— Куда ведете?

— На позиции сорок седьмой пехотной дивизии, господин полковник! — быстро, но четко отрапортовал Митман. — В район пункта Еловка.

— Для использования в атаке?

— На строительство укреплений, господин полковник!

— А-а! — разочарованно протянул полковник. — Можете идти. — И сильно лязгнул дверцей машины.

Пропуская машину мимо колонны, конвойные, стараясь показать проезжему начальству свое усердие в службе, начали помахивать оружием и торопить озеровцев:

— Vorwärts!

Шагая крупно, размашисто, обер-лейтенант Митман начал спускаться с пригорка к деревне. Грузный фельдфебель, идущий позади, спросил его, имея в виду проехавшего в машине полковника.

— Кто он такой? Не знаете?

— Это командир танкового полка, — живо обернувшись, ответил Митман. — Его полк стоит вот в этой деревне. В последних боях он, как мне кажется, понес значительные потери...

— Отлично! — сказал фельдфебель. — Ведите дальше.

Это был капитан Озеров.

...Обер-лейтенант Рудольф Митман был ошарашен, когда капитан Озеров, твердо пообещав сохранить ему и его солдатам жизнь, потребовал, чтобы они провели полк до передовой линии под видом пленных, направляемых для строительства различных укреплений. Рудольф Митман очень боялся смерти и поэтому хотя и с тревогой, но быстро принял это предложение капитана Озерова.

После этого пленным немецким солдатам выдали незаряженные винтовки и строго-настрого запретили разговаривать в пути со встречными: им разрешалось только одно — при встречах с немцами торопить людей в колонне. Около двадцати озеровцев были переодеты в немецкое обмундирование и получили различное немецкое оружие. Так Озеров создал «конвой» для своего полка. Все остальные озеровцы сложили оружие на трофейные немецкие повозки и закрыли его брезентами, на отдельные [209] повозки, для виду, набросали собранные по деревне ломы и лопаты. На всякий случай Озеров решил пустить по две повозки с оружием вслед за каждой ротой. Если бы потребовалось, озеровцы могли в несколько секунд вооружиться и принять бой.

Тяжелораненых и больных уже нельзя было оставлять в Сухой Поляне. Но мрачная хозяйка дома, где умер Степан Дятлов, — ее звали Прасковьей Михеевной, как она сообщила на прощание, — все же попросила поручить их ее попечениям. Раненых и больных уложили в крестьянские телеги, и Прасковья Михеевна, показав кнутом на лес, куда направился ее обоз, твердо пообещала:

— Сохраним! Там везде с ЕГО и люди.

— Долго жить тебе, Михеевна! — сказал ей Озеров.

— Спасибо. И вам так же.

И полк Озерова, не задерживаясь больше ни одной минуты, выступил из Сухой Поляны. Время было дорого, как никогда за дни похода. Оно «было рассчитано строго. До наступления темноты, пока фон Гротт не знает о гибели своей роты, нужно было пройти зону открытых полей, где много немецких войск, и вступить в большой лес, за которым и находилась линия фронта.

Полк двигался быстро.

Полковник в машине был первым немцем, которого встретили озеровцы на пути от Сухой Поляны. Без страха, но все же с некоторым волнением готовились озеровцы к этой встрече, а когда она произошла так просто и благополучно, заметно повеселели. Иных потянуло даже к шутке.

— Вот одурачили!

— Известно, губошлепы!

Но тут же озеровцы увидели, что деревня, куда движется их колонна, занята большой немецкой частью, и вновь примолкли. Все невольно потеснее сомкнулись в шеренгах и еще поспешнее застучали обувью по кочковатой дороге.

На одной из повозок, правил лошадьми Семен Дегтярев. В повозке лежал Андрей, прикрытый пестрой, под цвет желтеющей листвы, немецкой плащ-палаткой. После боя Андрей почувствовал себя особенно плохо; Но когда узнал, что всех раненых и больных оставляют в лесу близ Сухой Поляны, собрал последние силы, стал [210] в строй и вышел из деревни в колонне. Но сил хватило ненадолго. На пятом километре пути он упал, и его уложили в повозку Семена Дегтярева. Сознание вернулось к Андрею быстро, но слабость и теперь была так сильна, что он лишь изредка мог приподниматься, чтобы взглянуть на товарищей да на такие светлые в этот день подмосковные поля.

Сбоку к повозке подбежал непомерно высокий солдат в короткой, до колен, немецкой шинели. Шмыгая мясистым утиным носом, он нагнулся над повозкой, придерживая у груди автомат.

— Это ты, Иван? — спросил Андрей.

— Ха-ха, аль не узнал? — осклабился Умрихин.

— Эх и рожа у тебя! Чистый немец! — сказал Андрей, почему-то раздражаясь. — Так бы и дал тебе по роже-то!

— Го-го! — загрохотал Умрихин. — Похож?

— Вылитый. Отойди, смотреть противно.

— Вот и ладно, что похож, — как всегда не обижаясь, продолжал Умрихин. — Мне это лучше, а вот вам-то похуже моего. Вон она, деревня-то...

— А что? — обернулся на разговор Дегтярев. — Опять пугать? Вот я тебя, дылда чертова, как достану сейчас вожжами по ноздрям, так ты умоешься! Слышишь?

— Или не боитесь? Нет, сурьезно?

Семен Дегтярев оглянулся назад, поискал кого-то глазами среди озеровцев, шагавших в колонне за повозкой,

— Вот беда! — сказал он. — И где это наш сержант?

— Юргин? Вон там, позади идет.

— Хотя бы он отругал тебя, Иван, как следует, а?

— Он уж меня ругал, — сознался Умрихин,

— Тогда подойди чуток поближе.

— Это зачем?

— Вожжи у меня коротковаты, не достать мне отсюда до твоих ноздрей, — обозлился не на шутку Дегтярев. — Не твоей головой, дурак, обдумано, как пройти. Сам капитан наш, товарищ Озеров, обдумал! А раз он ведет — значит, шагай и не ной! И больного человека не трогай.

Слушая ругань Дегтярева, Умрихин молча шагал рядом [211] с повозкой. Немецкий вороненый автомат, как игрушечный, болтался у него на груди.

— Ты не сердись только, — сказал в заключение Дегтярев добродушно, — Тебя ведь, Иван, и следует ругать. Ты всем, кажись, ничего боец, а вдруг заладишь выть, как та, к примеру, выпь на болоте.

— Я не сержусь, — ответил Умрихин. — Если уж сказать по правде, то мне даже лучше, когда меня отругают. Как-то легче на душе. И на самом деле боюсь немного, — признался он просто. — А когда меня отругают, страх-то и проходит. Видишь, мне даже и сейчас вот лучше стало. — Он взглянул вперед. — О, близко уж!

Отрываясь от повозки и входя в роль конвойного, он угрожающе вскинул автомат и, повеселев, озорно заорал диким простуженным голосом:

— Шнэхер... в-вашу мать!

— Чего орешь? — Дегтярев даже привстал на повозке. — Заткни глотку, чертова дылда, и шагай молчком! «Шнэлер» надо кричать, вот как!

— Э, учи! — отмахнулся автоматом Умрихин. — Мы сами из Берлина!

Колонна вошла в деревню.

Андрей вдруг приподнялся на повозке.

— Лежи ты, — шепнул ему Дегтярев.

— Нет, я погляжу на них, — возразил Андрей.

Вслед за обер-лейтенантом Митманом и капитаном Озеровым колонна молча шла главной улицей деревни. Озеровцы ожидали, что колонна сразу привлечет внимание немцев и они по крайней мере будут интересоваться, куда она движется. Но этого, как и рассчитывал Озеров, не произошло. В те дни русских пленных гнали не только на запад, но и на восток, к линии фронта, — на рытье окопов, строительство блиндажей, для прикрытия идущей в атаку немецкой пехоты. Не обращая внимания на колонну русских, какие приходилось видеть часто, немцы спокойно занимались своими делами: возились около зениток и танков, расставленных по всем дворам и огородам, растаскивали изгороди на дрова, волокли к машинам разные вещи, найденные в ямах и домах, толковали о чем-то, собираясь группами, разжигали трубки... Редкий немец, случайно оказавшись поближе к дороге, окидывал колонну беглым взглядом и шел дальше. [212]

Озеровцы. несколько успокоились.

Андрей жадно всматривался в немцев. До этого он встречал их только в бою. Но видеть вражескую армию в бою — одно дело, и совсем другое — увидеть ее в обыденной жизни. Здесь лучше видно, что она представляет собой, чем живет, насколько сильна и боеспособна. Андрей был очень рад, что увидел немцев в обычной, мирной обстановке.

На одном из разгороженных дворов стояло несколько искореженных немецких танков с дырами в бортах, похожими на сусличьи норы, с разбитыми башнями, разорванными, затоптанными в грязь гусеницами. Один из танков горел — огонь во многих местах сорвал краску с брони, и желтый знак свастики, задетый им, как огромный тарантул, скорчился и обмер в агонии.

— Видишь? — Андрей начал дергать Дегтярева сзади. — Видишь, Сема, а? — И лицо и глаза его горели одной, все заслонившей думой. — Не терпит их железо, а? Скрючило!

— Тише ты! Гляди да молчи!

У многих немцев был затасканный, захудалый вид. Они начинали страдать от холода. Забывая о воинской выправке, обросшие, они бродили по деревне уныло, горбясь, волоча отвислые, измятые полы своих тонких шинелей. Иные уже начинали напяливать на себя не только мужскую, но и женскую одежонку, отобранную у крестьян или брошенную в покинутых деревнях: старенькие дубленые шубенки со сборами позади, мерлушковые шапчонки, разноцветные шарфы и варежки ручной вязки.

— Видишь, Сема? Видишь? — все рвался на повозке Андрей, горячо шепча. — Вот они какие, а? Как из шайки какой! Видишь?

— Молчи, Андрей! Гляди и молчи!

На крайнем дворе у выезда из деревни Андрей увидел множество заготовленных березовых крестов, аккуратно, в наклон, составленных около сарая. Обессилев, Андрей лег на повозку, сказал:

— А хреновые у них дела, Семен!

— Довоевались! — ответил Дегтярев. — До ручки. Видать же их! Ну, Андрей, погоди... Вот как трахнут наши — останется здесь от них одно мокрое место! Эх, Андрюха, [213] мы еще обратно пойдем по этим вот местам! Будет наше времечко! — Теперь он горел от своих слов. — Подойдет же тот наш час! Эх и часок будет! Эх и разгуляется наша силушка!

VIII

Обер-лейтенант Рудольф Митман вел полк Озерова не основной дорогой, идущей к передовой линии на участке 47-й пехотной немецкой дивизии, а небольшими проселками, где все же меньше стояло резервных войск. Перед закатом озеровцам лишь изредка попадались санитарные машины и одинокие двуколки, а с наступлением полной темноты полк вступил едва заметным, почти непроезжим проселком в большой смешанный лес, обтрепанный осенью. Здесь было уже совсем тихо и безлюдно.

— За лесом наши позиции, — сообщил Митман.

Озеров приказал остановить полк.

Повозки были оставлены на дороге, а все солдаты разошлись в стороны от нее, свалились под деревья и начали торопливо доедать хлеб и консервы, что добыли, как трофеи, в бою у Сухой Поляны. Прислушиваясь к лесной тишине, разговаривали осторожно, приглушенно. Огни цигарок прятали в рукава.

Ночь спустилась в безветрии. Потеплело. Золотой речкой струился в небе Млечный Путь. Низко над землей свисали гроздья звезд. В лесу было глухо, как только бывает временами в прифронтовой полосе. Где-то далеко, словно желая ободрить себя в бездыханной тишине, простучал пулемет.

Забравшись на одну из повозок, капитан Озеров, сбросив все немецкое, переодевался в свое обмундирование. Он шепотом требовал у Пети Уральца, неразлучного вестового, то одно, то другое:

— Брюки! Сапоги!

Одеваясь, он тихонько разговаривал с Рудольфом Митманом, который стоял у задка повозки, дожевывая кусок хлеба.

— Ваш полк стоял на этом участке?

— Да, — ответил Митман. — Вот за этим лесом.

— Кому вы сдали свои позиции?

— Их занял отдельный саперный батальон, господин капитан, — сообщил Митман, покончив с куском хлеба и почувствовав себя бодрее после утомительной дороги. — Дело в том, что этот участок командир дивизии определил как совершенно непригодный для наступления. Дороги, которые ведут к лесу, как вы видели, очень плохие, а в лесу еще хуже. Там много болот. Концентрация большой группы войск с тяжелой техникой, и особенно в период осенних дождей, на всем этом участке невозможна. А у ваших войск, с которыми имел дело наш полк, позиции гораздо выгоднее, а для обороны — просто хороши. У ваших здесь проходит гряда высот. Так вот, когда стало ясно, что продолжать наступление на этом участке не имеет смысла, наш полк, как понесший потери, сняли и отвели в тыл, а здесь временно поставили саперный батальон. Исключительно для охраны участка. Концентрация же войск для новых боев, как я уже говорил вам дорогой, происходит гораздо севернее этого леса.

— Значит, здесь стык двух дивизий?

— Совершенно верно, господин капитан. Озеров с трудом натягивал сапоги.

— Теперь вам должно быть ясно, господин капитан, — продолжал тем временем Митман, — что я не могу вести вас дальше? Пленных, направляемых для разных целей в передовые части, приводят обычно в расположения штабов. Только после этого они могут быть под особым конвоем пропущены дальше, к передовой линии. Я же, по вполне понятным причинам, не могу являться в штаб саперного батальона, да и вам, мне кажется, делать там нечего. Здесь вы должны пройти сами. И я сразу предупреждаю: хотя батальон и сильно рассредоточен, но вам, конечно, не избежать перестрелки.

Озеров слез с повозки.

— Мне все ясно, — сказал он. — Где ваши солдаты? Подошли пленные гитлеровцы.

— Так вот, — заговорил Озеров, все еще что-то оправляя на себе и ощупывая свои карманы, — вы сделали свое дело и теперь должны...

— Господин капитан! — дернулся Митман.

— Не перебивать! Не люблю! — И Озеров продолжал тихонько: — И теперь должны убедиться, что у русского офицера — твердое слово. Когда мы пойдем отсюда [215] дальше, вы останетесь на месте. Вы будете свободны. Только сейчас же сдайте оружие.

Один немецкий солдат, невысокого роста, выступил из темноты и, обращаясь к Озерову, быстро заговорил:

— Я не желаю идти обратно, господин капитан. Разрешите мне следовать с вами и дальше?

— Дальше? В плен?

— Да, господин капитан! Я всегда относился сочувственно к вашей стране и был о ней другого мнения, чем наши наци. И я решительно против этой войны.

— Как ваше имя?

— Ганс Лангут, доменщик из Рура.

— Хорошо! — согласился Озеров. — Вы пойдете с нами.

В темноте раздались голоса других солдат:

— Я тоже хочу заявить о своем желании...

— Теперь нам лучше идти вперед, чем назад.

— По крайней мере, мы останемся живы.

Рудольф Митман некоторое время стоял молча.

— Да, все это очень странно, но они правы, — сказал он наконец. — Нам возвращаться нельзя. Нас завтра же, конечно, расстреляют. А ведь вы, господин капитан, даете слово, что нам будет сохранена жизнь?

— Да. Как всем пленным.

— О, я верю! — воскликнул Митман. — Мы идем с вами.

— Отлично! — Озеров незаметно усмехнулся в темноте, — Петя, прими и уложи оружие, а пленных сдай в распоряжение комбата Журавского.

Подошел комиссар Яхно. Всю дорогу он, по договоренности с Озеровым, шел замыкающим в колонне, а когда полк остановился на привал, расставил дозорных, лично роздал с одной повозки старшинам рот остатки хлеба, потом, переходя от дерева к дереву, беседовал с солдатами. Отыскав теперь Озерова, он крепко пожал ему руку — молча поздравил с успехом необычайного рейда и сразу же потащил от повозки.

— Отойдем немного.

— Ходок вы неутомимый, — сказал Озеров. Узнав о всех новостях, Яхно загорелся:

— Теперь я пойду первым, да?

— Как хотите, Вениамин Петрович. [216]

— Знаешь, дорогой, я не могу тащиться позади! — сказал комиссар горячо. — Я понимаю, что иногда это, как вот сегодня, тоже очень важно. И все же не могу. У меня изныла вся душа. Как это трудно — тащиться позади всех!

Неожиданно, начали меркнуть звезды. Легкой хмарью затягивало небо. С запада опять подступали дожди. Из далекой, непроглядной вышины донесло заупокойный вой моторов: немецкие самолеты тянулись на бомбежку к Москве.

IX

Солдаты разобрали с повозок оружие.

Озябнув, Андрей пробудился за час до рассвета и сразу понял, что полк собирается в путь. Мимо сновали фигуры солдат, слышались приглушенные команды. У повозки шепотком, но возбужденно разговаривали Умрихин и Дегтярев:

— Пройдем, Иван, не тужи.

— Эх, Сема, пройти бы! Ты где пойдешь?

— В правой группе прорыва.

— Шел бы в колонне!

— Не могу. Мне с немцами попрощаться надо. К повозке еще подошли люди. Один наклонился над Андреем, потрогал его рукой:

— Ну как, Лопухов? Не полегче тебе? Андрей узнал голос капитана Озерова.

— Товарищ капитан! — с трудом выговорил Андрей, чувствуя, как что-то давит горло. — Не бросайте меня, ради бога!

— Нет, нет, что ты? Ты успокойся, дорогой. — Озеров получше укрыл Андрея кем-то брошенной на него немецкой шинелью. — Ты лежи спокойно. Довезем, теперь недалеко. С тобой еще сержант Юргин поедет, у него нога болит. А повезет вас... — Он обернулся в сторону лошадей. — Кто их везет?

— Приказано мне, товарищ капитан, — ответил Умрихин. — Мне тоже идти несподручно. Мозоли заимел от этих проклятых германских сапогов. Позарился на них, а они как из железа.

— Смотри, чтоб довез! [217]

— Что вы, товарищ капитан! Не такую кладь возил, бывало. Десять лет в колхозе конюхом. На моем иждивении даже племенной жеребец состоял.

— Смотри, отвечаешь головой!

Озеров опять наклонился над повозкой:

— Закурить не хочешь?

— Хочу, — признался Андрей.

— Погоди, я сейчас тебе скручу. — Озеров полез за портсигаром. — Немного осталось, ну да теперь хватит дойти...

Когда капитан Озеров, вручив Андрею зажженную цигарку, отошел от повозки, Умрихин тоже предложил своему другу:

— Давай, Сема, и мы завернем перед дорогой?

— Да тут всего на одну закрутку осталось.

— А вот и давай раскурим ее, — сказал Умрихин. — В дороге все одно курить не придется. А раз скоро выйдем к своим, чего ее беречь? Или там не найдется?

И они закурили.

Вскоре Дегтярев попрощался с друзьями.

— Ох и отчаянный этот Семен! — одобрительно и почему-то с грустью проговорил Умрихин над повозкой, когда его друг скрылся среди солдат, столпившихся на дороге. — Такого человека, Андрей, только бы в песню! Хорошая бы песня вышла...

Обойдя колонну, Озеров повстречал Яхно:

— Ваше слово, Вениамин Петрович!

Яхно взглянул на пасмурное небо:

— Пора!

— Тогда в добрый час!

Передовая группа прорыва во главе с Яхно пошла вперед, а через несколько минут тронулась колонна.

Андрей лежал на спине и поглядывал в небо. Оно было мглисто, без звезд. В лесу еще трудно было заметить, что начинался рассвет. Колонна двигалась, должно быть, не дорогой, а просекой: повозку встряхивало на корнях и валежинах. Иногда окованные железом колеса повозки, прорезав подмерзший верхний слой почвы, глубоко врезались в болотины, и кони, толкаясь у дышла, с трудом вытаскивали ее на сухое. Иногда совсем низко над повозкой проплывали едва различимые во мгле широкие лапы елей; хвоя перед дождем пахла свежо и сильно, как весной. Иногда мелкие кусты подлеска, [218] попадавшиеся на пути, скребли ветками о дно повозки.

Андрей невольно вспомнил ту ночь, когда капитан Озеров вел небольшую группу солдат к Вазузе. Сейчас было так же пасмурно, как и тогда. И лес был такой же глухой и неприютный, будто выросший в подземелье, не обжитый не только людьми, но и зверем и птицей. Но теперь Андрей не испытывал страха, как тогда. Он знал, что во главе передового отряда идет комиссар полка Яхно, а во главе колонны — капитан Озеров, и беспредельная вера в этих людей, в их отвагу и мужество наполняла покоем его сердце. Он знал, что эти два человека выведут полк за линию фронта.

Но Андрею не терпелось... Как он досадовал, что не мог идти! Так и хотелось, собрав все силы, соскочить с повозки и шагать, шагать вместе с товарищами, чтобы скорее выйти туда, к своим... Он то откидывал голову, стараясь взглянуть, на Умрихина, который все время трогал вожжами лошадей, то старался приподняться на локте, чтобы взглянуть на Матвея Юргина, и все шептал:

— Скоро ли, а? Ребята? Друзья успокаивали его:

— Скоро, скоро, Андрей!

— Лежи ты, притихни...

Во всем теле Андрея быстро поднимался жар. Палило глаза. Обсыхали губы. Он начал сбрасывать с себя шинель.

— Скорее бы, — шептал он. — Чего они там встали? Зачем? Скорее бы надо... Иван, ты погоняй, погоняй! Зачем ты стоишь?

— Бредит, — заметил Юргин.

Андрей не слышал, как вправо от колонны раздались выстрелы, и не видел, как в том месте, точно вспугнутая с гнезда птица, шумно взлетела в белесое небо зеленая ракета. Он почувствовал только, что повозка стронулась с места. Ее начало поминутно встряхивать. Умрихин крутил вожжами и раза два задел Андрея, но он не сказал на это ни слова: наконец-то они ехали! В какое-то мгновение Андрей услышал выстрелы, но не придал им никакого значения, не подумал даже о том, кто и где стреляет, — он целиком отдался ощущению быстрой [219] езды. Выбрав момент, он еще раз крикнул, но уже радостно:

— Скоро, а?

Но тут повозку сильно дернуло, затем она ударилась во что-то дышлом и встала. И Андрей, как во сне, услышал крикливые голоса:

— А-а, беда-то!

— Убило? Кого убило?

— Коня убило!

Хватаясь за растрепанные космы травы, Дегтярев поднялся и сразу вспомнил, что он поднимается уже второй раз. Зачем это? Почему? Страшной болью обдало все тело, и Дегтярев понял, что с ним произошло. «Прошли или нет наши-то? — подумал он. — Должны бы пройти». Но долго думать он не мог — боль была такой сильной, что путала мысли. Руки были целы. Это хорошо. На правой ноге свободно шевелились в сапоге пальцы. Но левая была тяжелая и горячая — она пылала, как головня.

Первое, что захотелось сделать Дегтяреву, это уйти с места, где его опрокинули немецкие пули. Он чувствовал, что вокруг никого, нет и стрельба уже затихла, но ему почему-то было страшно оставаться именно на этом месте. Мысль о том, чтобы уйти отсюда поскорее, была так сильна, что он, почти перестав слышать боль, пополз в ту сторону, где, как ему казалось, была опушка леса.

Он полз, судорожно цепляясь за траву, волоча левую пылающую ногу. На пути попалась какая-то яма: он нащупал пальцами ее край. Дегтярев решил обогнуть ее справа. Когда он попытался это сделать, от раненой ноги, зацепившейся за обнаженный корень, ударил огонь в самое сердце. Семен вскрикнул и — почти без памяти — поддернул ногу ближе. Он не плакал и не хотел плакать, но по его щекам потекли крупные слезы. Держась за край ямы, смотря сквозь слезы в сумеречь утра, он собрал силы и прошептал:

— Вот и могила...

Он прошептал эти слова бездумно, но, когда услыхал их, враз отшатнулся от ямы. Новая мысль — мысль о жизни была еще сильнее той, первой, что толкнула со страшного места. Он почувствовал в себе сил больше, чем их было на самом деле. Тяжело дыша, торопясь, он полз вперед, уверенный в том, что ползет на восток, куда так стремился последние недели.

Содрогаясь всем телом, часто припадая к земле, чтобы перевести дух, он кое-как выполз к поляне. На поляне стоял маленький ветхий дом; все надворные постройки вокруг него были разрушены. Дегтярев приподнялся на дрожащих руках и, собравшись с силой, крикнул почти громко:

— Эй, люди!

Никто не откликнулся на его зов. Он крикнул еще раз, но теперь почему-то не откликнулась даже глухая лесная тишина.

Дегтярев понял, что на разбитом лесном хуторе нет ни одной живой души. Но, отдохнув, он все же пополз к дому — с детства он привык думать, что где жилье — там жизнь. С большим трудом, поминутно вскрикивая, он затащил себя на крыльцо и, помедлив, открыл дверь. Из темноты пахнуло в лицо запахом сырости — Дегтярев даже испуганно отшатнулся от двери. Было ясно, что дом пуст, но Дегтярев, помедлив еще немного, перевалился через его порог. Тут снова обожгло болью сердце, и Дегтярев, сам того не желая и не сознавая, закричал страшным мужским криком.

А когда отступила боль, он вдруг услышал знакомые звуки. Их так странно было слышать здесь, среди тишины пустого дома, что Дегтярев прижался плечом к стене и затаил дыхание. Потом он сказал вслух, что* бы услышать свой голос:

— Часы!

Вероятно, только вечером война выгнала лесника из дому. Может быть, он покидал его в панике, хватая что попало. А о часах забыл. Но часы, заведенные хозяйской рукой, все еще шли, тикая певуче, звонко, как привыкли тикать среди обычной мирной жизни этого дома.

— Часы, — повторил Дегтярев.

Он подполз ближе к стене, на которой они висели, и, всем телом чувствуя ласковое тепло их звона, облегченно [221] прижался к полу мокрой от слез и пота щекой. И тут, успокоясь, он затих и забылся.

Спустя немного Дегтярев внезапно очнулся в тревоге, быстро приподнялся на локте. Часы тикали совсем тихо. Потом в их механизме что-то тинькнуло, они захрипели, словно задохнулись в нежилой глухоте дома, и замолкли. Семен еще долго напрягал слух: все ждал, что часы, откашлявшись, как живые, снова начнут тикать. Дышать стало трудно. Голова была горячая и тяжелая; казалось, только пошевели ею — она зазвенит, как бубен, обвешанный медяшками и звонками. И в груди хрипело, как только что хрипели часы. «Умру, — подумал Семен. — Кончился завод». И, поняв, что он должен умереть среди лесного безмолвия, Семен в страхе начал хвататься за грудь и тут заметил, как от бока его вкось ударила сильная струя света. Что такое? Это загорелся на его поясе фонарик, о котором он совсем забыл. Семен отстегнул его и тут же в зеленоватом круглом пятне увидел стенные часы с маятником и гирей.

У Дегтярева осталось очень мало сил. Он знал это, В груди хрипело, и все сильнее и сильнее обжигало сердце. И голова уже не звенела, а гудела колокольной медью. Но Дегтярев, задыхаясь, начал подниматься. Пол под ним был сырой и липкий. «Кровь», — понял Дегтярев, но не отказался от своей мысли. Это стоило тяжелых, надрывающих душу мучений, но Семен, поборов их, залез на сундук, что стоял у стены. Прижавшись виском к косяку окна, он долго отдыхал здесь с закрытыми глазами. Фонарик, оставленный на полу, тихим светом обливал его бледное потное лицо.

Неожиданно Семен вздрогнул — испугался, что не успеет сделать задуманное. Опираясь на подоконник, он поднялся на одной ноге. В эту минуту он еще яснее понял, что его покидают силы, и торопливо, почти в отчаянии, схватился за цепь. Ударясь о стену, гиря взлетела вверх. Не надеясь удержаться еще несколько секунд, Семен прижался к стене и, уже не видя ничего, с лихорадочной быстротой стал искать рукой маятник. Толкнув его, он сразу рухнул на сундук.

Освещенный фонариком, зеленый от его света, закрыв веки, он лежал безмолвна, не чувствуя боли, и слушал, как певуче тикали часы. [222] Пройдя с километр от леса, где произошла перестрелка с немцами, капитан Озеров ненадолго остановил колонну в глубокой низине, чтобы подтянулись и собрались сюда все люди полка. Все торопились: в полях быстро светало, немцы могли обнаружить колонну, укрывшуюся в низине, и открыть по ней артиллерийский огонь. Надо было поскорее уходить дальше.

С помощью Матвея Юргина Умрихин притащил сюда Андрея на брезенте волоком. Через минуту после того, как его уложили на другую повозку, он очнулся, приоткрыл глаза. Над низиной поднималось пасмурное утро. Вокруг слышались шаги и приглушенные голоса. Один солдат, склонившись над повозкой, вздрагивал, тяжело сопел и крутил головой. Андрей узнал в нем Умрихина, разжал засохшие губы:

— Мы где, Иван? Мы перешли?

Умрихин разогнулся у повозки, отвел лицо:

— Кто его знает! Кто сказывает, что уже перешли...

— Перешли? А ты... зачем же плачешь?

— Семена жалко.

— Семена?

— Убили, сказывают, его...

Заметив, что Андрей вспотел, Умрихин нагнулся над ним, осторожно обтер его лоб и виски грязной тряпицей.

— Эх, Андрюха! — прошептал он, морщась и сдерживая дрожащие губы. — Остался Семен-то наш! — Он опять отвернул лицо. — Такого человека. Ему и цены нет... За каждую его кровинку по бандитской голове надо уложить. И того мало будет! Ну, что ты хочешь! Партийный человек был! Молодой... он в жизнь-то шел, как против ветра... Первый раз в жизни такого молодого, а слушал я, как старшего, и мне не совестно было...

— Что мелешь? — слабо сказал Андрей. — Кто его убил?

— Лежи ты, не досаждай, раз сам ничего не помнишь. Самого-то, скажи спасибо, на себе выволок.

Прихрамывая, подошел Матвей Юргин.

— Ну как, узнал? — обратился к нему Умрихин. — Перешли?

— Пока неизвестно. [223]

— Как же так? Теперь же наши должны быть?

— Ничего, Иван, пока не известно.

Никто в колонне не мог понять, перешли или нет линию фронта. В те дни немцы еще не хотели верить, что их октябрьское наступление на Москву сорвано. Поэтому они и не думали о создании строгой линии фронта и очень неохотно, в крайних случаях, когда наши войска особенно стойко преграждали им путь, зарывались в землю. У наших войск, наоборот, все резче и резче обозначалась линия фронта. На некоторых участках наши войска отступали, теряя отдельные пункты, на других — сами отходили, занимая более удобные позиции. Но у всех наших войск под Москвой было одно стремление — задержать врага, закрепиться, создать прочную оборонительную линию.

На первых небольших высотках за низиной, в которой коленца укрылась от немцев, по показаниям Рудольфа Митмана, должны были находиться русские передовые посты. Пока стягивались в низину все люди полка, дозор во главе с комиссаром Яхно достиг этих высоток. Русских постов там не оказалось. Неглубокие траншейки, окопы и блиндажи были пусты, лишь всюду валялись груды заржавленных гильз.

Яхно быстро вернулся обратно. Он был сильно взволнован. О результатах своей разведки он доложил Озерову так, чтобы не слышали другие:

— Плохо, Сергей Михайлович! Там никого нет!

Подозвали Митмана. Он еще раз подтвердил, что пять дней назад на высотках стояли передовые русские посты. Тогда Озерову стало ясно, что за пять дней, пока не было Митмана, на этом участке произошли большие перемены. С заметным волнением он спросил Яхно:

— Что же случилось? Отошли наши?

— Не могу понять, Сергей Михайлович.

— Убитых в окопах не видели?

— Убитых не видно.

— Значит, наши сами отошли, — уверенно заключил Озеров. — Но в таком случае где немцы? В лесу мы встретились с небольшой группой. Может быть, немцы, заметив, что наши отошли, тоже вслед за ними продвинулись вперед, а в лесу осталась какая-нибудь их тыловая часть? Может быть, мы только подходим к настоящей линии фронта? [224]

Капитан Озеров окинул взглядом свою колонну. Даже в низине, где дольше держится сумрак, становилось светло. А на гребнях и склонах возвышенностей вокруг уже на большом расстоянии виднелись полосы озимей, заброшенные копны хлеба и одинокие кусты шиповника и акаций.

— Да, совсем светло, — нахмурился Яхно.

— Выступать! — глуховато приказал Озеров. — Если впереди немцы, то они теперь предупреждены о нашем приближении с тыла. Нам остается одно: пробиваться с атакой. Задерживаться здесь нельзя.

— Я пошел, — сказал Яхно.

Полк тронулся из низины.

Поднимаясь по отлогому склону высоты, многие бойцы и командиры с беспокойством оглядывались назад. Вскоре стала видна темная гряда леса, у опушки которого около часа назад произошла перестрелка. Теперь гитлеровцы, стоявшие в лесу, могли заметить движение большой колонны. Каждую минуту можно было ожидать, что от опушки леса по ней ударят немецкие батареи.

Но гитлеровцы молчали.

На склоне высоты показалась извилистая, кое-где разрушенная снарядами траншея; от нее, как отростки, тянулись на восток ходы сообщения. Первая рота вслед за небольшой группой Яхно пересекла траншею, перевалила гребень высоты и поспешно начала спускаться по ее восточному склону, где тоже всюду были нарыты ходы сообщения, щели для укрытия от бомбежки и виднелись бугорки блиндажей. Здесь бойцы первой роты, поняв, что их теперь не видно от леса, заметно оживились и повеселели — они не знали, что главная опасность, может быть, ожидала их впереди. Капитан Озеров, волнуясь, расстегнул ворот ватника.

На востоке, за второй грядой высот, покрытых рощицами, глуховато стукнуло орудие, и через несколько секунд донесся свист снаряда. Только он успел рвануть землю за сотню метров правее колонны, засвистел второй снаряд. Он с треском врезался в склон высоты левее — на месте взрыва черный дым поднялся, как огромная грибная шляпа. И тогда над высотой пронесся высокий радостный голос комиссара Яхно:

— Товарищи-и, на-аши бьют! Ура-а! [225]

Комиссар Яхно не был кадровым военным. Поэтому Озеров не мог понять: то ли действительно комиссар догадался, что били наши орудия, или только хотел, чтобы люди полка меньше поддались панике в эти секунды. Но сам Озеров понял точно, что огонь открыла наша батарея: значит, на наблюдательном пункте их приняли за немцев, которые неожиданно, без артиллерийской подготовки, пошли в атаку в сумеречный час утра. И только отзвенел голос Яхно, капитан Озеров, обернувшись назад, крикнул что было мочи:

— Наши! Наши это! По ще-е-елям!

Никто не слышал свиста третьего снаряда. Он разорвался перед колонной. Из дыма, заслонившего вторую гряду высот с рощами, 'остро резнули воздух над колонной невидимые осколки.

Комиссар Яхно упал навзничь. Не поняв, что случилось с ним в минуту такой радости, он приподнялся и, жарко смотря на восток, еще раз крикнул:

— Наши! — Его голос сорвался. — Наши! Дошли! — И он опять упал и, улыбаясь, прикрыл глаза.

Всюду раздались крики. Люди заметались, стремглав бросились в разные стороны. На счастье, вокруг были щели, траншеи и блиндажи. Снаряды начали рваться часто. Всю высотку заволокло дымом.

Значительно большая часть колонны еще не дошла до гребня высотки. Она оказалась, таким образом, защищенной от огня наших орудий. Как только начался обстрел, все люди, находившиеся на западном склоне высотки, тоже рассыпались по траншеям и окопам.

Повозка, на которой везли Андрея, за минуту до обстрела завязла в полуразбитой траншее, через которую шагала колонна. Кони не могли вырвать из траншеи передние колеса. Услышав взрывы, Юргин сразу загорелся тем огнем, каким всегда горел в бою. Он бросился к повозке, скомандовал:

— Андрея!

Умрихин выхватил Андрея с повозки и потащил в траншею. Кони, напуганные взрывами, вдруг вырвали повозку из траншеи и, не понимая, где опасность, бросились к гребню высотки, а затем завернули в сторону и понесли под уклон, гремя вальками.

Андрей никак не мог понять, что произошло. По всей высоте рвались снаряды, раздавались крики и стоны, [226] а друзья, прикрывая его собой, выбирая секунды между взрывами, кричали радостно:

— Наши бьют, наши!

— Андрюха, стоят наши!

Андрею показалось, что его друзья сошли с ума: вокруг рвались снаряды, а они обнимались, смеялись и плакали счастливыми слезами...

Капитан Озеров в это время, выскочив из траншеи, бросился вперед. Изредка пригибаясь, он тяжелыми, машистыми прыжками начал вырываться из зоны обстрела. По сторонам рвались снаряды, над головой свистели осколки, а он, не останавливаясь, бежал и бежал с высоты. Почти достигнув ее подножия, он резко остановился, и над ним, словно подняв огненные крылья, взвилось расшитое золотом Знамя полка.

XII

Полк Озерова расположился в большом селе. Из части, которая стояла в обороне на этом участке, уже сообщили в штаб Н-ской армии о переходе полка через фронт, и, когда Озеров появился в селе, его немедленно вызвали к рации.

Первым разговаривал с ним командующий армией генерал-лейтенант Рокоссовский, а затем, чего никак не ожидал Озеров, генерал-майор Бородин. Оказалось, что дивизия Бородина, в состав которой входил полк, занимала оборону на соседнем участке, немного севернее того места, где озеровцы перешли линию фронта. Это обрадовало Озерова: полк мог, таким образом, очень быстро присоединиться к своей дивизии. Коротко доложив командиру дивизии о состоянии своего полка, капитан Озеров изъявил желание немедленно прибыть для обстоятельного доклада, но генерал Бородин сказал на это, что он сам приедет в полк, как только закончится совещание в штабе армии, и строго наказал не беспокоить солдат и не проводить никаких приготовлений для его встречи.

— Золото и в грязи блестит, — сказал он.

...Заморосил мелкий серенький дождь. Он не торопился обмыть землю — знал, должно быть, что ему отведено много времени для его труда. Начали гаснуть [227] дали. Стайка воробьев врассыпную бросилась с куста сирени, на котором держались все еще зеленые листья. Капитан Озеров перебирал и осматривал документы Яхно. Осколок снаряда ударил в левую часть груди, задев край кармана гимнастерки; партийный билет и некоторые другие документы были пробиты осколком и пропитаны кровью. Пятна крови оказались и на фотографиях жены и сына, Озеров долго смотрел на эти фотографии. У жены Яхно были густые темные волосы, они завитками ложились вокруг шеи на плечи, а большие, широко открытые глаза смотрели так прямо и сильно, что Озеров поспешил отвести от них свой взгляд... Сынишка комиссара, лет пяти, вихрастый, видать, неугомонный, в отца, сидел у круглого стола и держал в руках светлые, налитые солнцем яблоки. Семья комиссара жила в Москве. «Как я напишу им? — с болью в душе подумал Озеров. — А написать надо сегодня же! Уму моему непостижимо, как это я смогу нанести им такой удар!» Сложив все документы в полевую сумку, Озеров передал ее Пете Уральцу, спросил:

— Гроб делают?

— Делают, товарищ капитан.

— А могилу... роют?

— Роют... — И Уралец отвернулся к стене.

— Камни где? Дай сюда.

Пряча от Озерова опухшие, влажные глаза, Петя Уралец высыпал из кармана на стол горсть мелких разноцветных камешков, которые комиссар Яхно нес от самой Вазузы.

Капитан Озеров пощупал камешки и, вздохнув, сказал:

— Сбереги. Будет случай — отправим.

— Сберегу, товарищ капитан.

Сгребая со стола камни, Петя Уралец сообщил:

— И сейчас лежит, как живой. И улыбается. Даже хоронить такого страшно. Никогда я не думал, что люди могут умирать с улыбкой.

Озеров поднялся у стола. С минуту он стоял молча, опустив голову, будто перед самой могилой Яхно.

— Это был настоящий большевик, Петя, — сказал он затем, слегка приподняв голову. — Великой веры человек! С такой верой в наше дело, как у него, и жить,

Петя, легко и умереть легко! Только вот расставаться с такими людьми трудно...

У дома остановилась легковая машина.

— Генерал! — сообщил связной.

Озеров вышел навстречу командиру дивизии.

Генерал Бородин, в светло-серой шинели и сам весь светлый от седины, с ловкостью молодого выскочил из машины и не дал Озерову вымолвить слова. Крепко притянув Озерова к себе, он три раза поцеловал его в обветренные, шершавые губы. Потом вытащил из кармана шинели платок и, заметив, что все люди, которые уже успели с разных сторон появиться у крыльца, смотрят на него с удивлением, закричал сердито, дергая седыми стрельчатыми усами:

— Ну, что смотрите на меня? Не смотреть! Думаете, раз генерал, так и... Не смотреть! — крикнул он еще раз и, обтерев глаза, указал на Озерова: — Вот на кого смотреть надо! Смотрите, удивляйтесь и завидуйте его счастью! Он показал, как надо служить Отечеству и быть верным своей армии! — И генерал, распахнув полы своей шинели, пошел в дом.

В горнице генерал сразу разделся и, молча отстранив Озерова, сам повесил шинель на гвоздь у двери — он собирался пробыть в полку долго. Растирая руки, он некоторое время смотрел на Озерова, будто стараясь определить, какие произошли в нем перемены за месяц после их встречи на берегу Вазузы. Генералу очень понравилось, что во внешнем виде Озерова ничто не говорило о его долгих и трудных скитаниях: гимнастерка и брюки были на нем хорошо выглажены, сапоги начищены до блеска, а сам он чисто выбрит, и от него еще сильно пахло одеколоном. «А ведь не забыл о замечании, что сделал я ему у Вазузы!» — с большим удовольствием подумал генерал и, неожиданно поймав Озерова за руки, сказал наконец то, что хотел сказать прежде всего при этой встрече:

— Ну, спасибо, дорогой, за все, за все! Спасибо тебе, русская ты душа! Горжусь, что в моей дивизии такие офицеры!

Озеров выпрямился перед генералом:

— Служу Советскому Союзу, товарищ генерал!

— Хорошо служите! Хорошо, товарищ майор! [229]

Озеров хотел что-то сказать, но Бородин, подняв ладонь, остановил, его:

— Майор! Я лучше знаю, кто вы! — Он пошарил в кармане брюк, вытащил и показал четыре металлических прямоугольника, покрытых рубиновой эмалью. — Примите новые знаки. Только вчера получен приказ о повышении вас в звании. Знаки наденьте сейчас же, а потом и разговаривать будем.

Около двух часов пробыл генерал Бородин наедине с Озеровым. Он подробно расспросил Озерова о том, как полк вел бой у переправы, а затем пробивался на восток, в каком состоянии сейчас находятся люди, в чем они нуждаются, что нужно предпринять, чтобы быстро и полностью восстановить боевые силы полка. Раненых и больных Бородин приказал немедленно отправить в полевые госпитали, а всем остальным предоставить полный трехдневный отдых. Он сообщил, что по приказу командующего армией к вечеру в село прибудут машины с полным зимним обмундированием и продуктами питания для полка. Сегодня же все люди должны быть вымыты в бане, одеты, обуты и хорошо накормлены. Только после отдыха полк перейдет на участок, который занимает дивизия, получит пополнение людьми и необходимое оружие.

— Кстати, все ваши тылы, — сообщил Бородин, — находятся при дивизии. Я уже сообщил им о прибытии полка.

— Как они там, товарищ генерал?

— А в полном порядке. Все время шли с нами.

Генерал Бородин поднялся от железной печки и пересел к столу. На столе шумел большой помятый медный самовар — Петя Уралец знал, что генерал любит побаловаться чайком. Бородин сам налил себе чаю и спросил, взглянув на Озерова:

— Теперь ты ждешь, что я расскажу?

— Жду, товарищ генерал!

— Я вижу.

Отхлебывая небольшими глоточками горячий чай, генерал Бородин начал рассказывать о том, как дивизия, вырвавшись из немецких тисков, отступала от Вазузы, как, отходя, сражалась с врагом на каждом удобном рубеже, нанося ему тяжелый урон: Он, видимо, с трудом сдерживал волнение. Не допив чая, он встал из-за стола. [230]

— Наше отступление в октябре, — заговорил он, шагая по горнице, — историки будут изучать с таким же интересом, как изучают победоносные наступательные операции. Как известно, считается более обычным, что при таком тяжелом отступлении в массе солдат развиваются самые худшие человеческие качества, которые, в конечном счете, превращают войско в стадо. У нас же этого не случилось: как ни тяжело было армии, но она жива. Она действует и крепнет! И никогда не был таким чистым наш человек, как в эти дни, совершая благородные подвиги во имя Отечества!

Генерал остановился у окна, и Озеров заметил, что он едва удерживает слезы: так переполнили его воспоминания, восхищение людьми и печаль о погибших.

— Да, я старый человек, — продолжал генерал, — но как взгляну я на солдат наших, так и повеет во мне весной и молодостью: какие люди народились в нашей стране! За годы советской власти у наших людей появились новые черты: необычайная верность великим идеям и великому делу своей страны, чувство коллективизма, чувство ответственности за судьбы всего мира. Весь мир должен любоваться, глядя на наших людей, и должен учиться у них выполнять человеческие обязанности!

Мимо дома прошла группа солдат. Они были в замызганных шинелях и разбитой обуви. Тащились они по грязи устало, но разговаривали оживленно, радостно. Генерал Бородин смотрел на них до тех пор, пока они не скрылись в переулке, затем перевел взгляд на куст сирени в палисаднике — он был хорошо обмыт дождем.

— Странно, — сказал вдруг генерал задумчиво, — листья сирени состоят из того же вещества, что и листья других кустарников. Но вот на всех кустарниках листья пожелтели и осыпались, а на сирени они все еще держатся крепко. И знаете, — обратился он к Озерову, который тоже подошел к окну, — листья сирени держатся так до самой зимы. И падают только зелеными! Это прекрасно!

Он отвернулся от окна и неожиданно приказал:

— Постройте ваш полк.

— Есть, построить полк, товарищ генерал! — ответил Озеров. — Разрешите спросить: вы будете говорить с солдатами?

— Я хочу поклониться вашим солдатам. [231]

XIII

Андрей сидел на низеньком чурбане перед железной печкой. В печке чадили, не загораясь, сырые еловые дрова. В небольшой палатке было прохладно и тихо. Сильно пахло лекарствами. В слюдяное окошечко, полузакрытое еловой лапой, пробивался сумеречный свет ноябрьского утра. Где-то далеко громыхало, будто там перекатывали с места на место тяжелые пустые бочки.

Рано утром всех раненых и больных, находившихся в палатке, эвакуировали в полевые госпитали. Андрей остался один, и ему тошно было коротать минуты одиночества. «Эх и муторно же здесь! — рассуждал он, ковыряя клюшкой дрова в печке. — Только попади к этим врачам — и пропал! Залечат! До чего любят, когда прихворнет человек!» Все три дня, проведенные в санбате, Андрей считал пропащими в жизни.

За время болезни Андрей изменился еще более, чем за дни похода. Лицо у него осунулось, побледнело и построжело, а глаза, должно быть, навсегда потеряли свою тихость и родниковый блеск. Поглядывал теперь Андрей на все торопливо, чуть колюче и разговаривал резко, а иногда и ворчливо. Всей внешностью и характером он вдруг стал напоминать своего отца.

Дрова не разгорались. Бросив клюшку, Андрей проворчал:

— Сбегу — и все! Чтоб я гнил тут? Чья-то рука откинула полосу брезента, прикрывавшую вход в палатку, и раздался голос санитара:

— Здесь он, вона! Проходите.

Пригибаясь, в палатку вошел Матвей Юргин. Он был в шапке-ушанке, отделанной голубоватым мехом, и в новой длинной шинели. Смуглое лицо Юргина свежо лоснилось после недавнего бритья — он выглядел моложе и веселее, чем в дни похода. Направляясь в глубь палатки, он заговорил свежим, помягчевшим голосом.

— А-а, вот где ты! А мне сболтнули, что тебя увезли! Не помня себя, Андрей вскочил с чурбана:

— Товарищ сержант!

На петлицах шинели Юргина вместо привычных треугольников ярко сверкали красные кубики. [232]

— Товарищ лейтенант! — сказал Андрей, задерживаясь, снизив голос, словно Юргину не повысили, а понизили звание, но тут же еще с большим порывом бросился вперед: — Товарищ лейтенант, произвели?

— Так уж случилось, — смутился Юргин, обнимая друга. — Вчера только. Встречает майор Озеров и говорит: «Принимай взвод!»

— Наш?

— Наш.

— Товарищ лейтенант! — сказал Андрей с жаром, высвобождаясь от Юргина. — Я не могу! Я сейчас же ухожу во взвод!

— А это как врачи скажут.

— Ну, врачи! — зашумел Андрей, — Этих врачей! Что они мне? Пахнет здесь везде какой-то пакостью. Нанюхаешься — на самом деле надолго сляжешь. Уйду, и все! Что они мне, эти врачи?

— Не шуми! — Юргин огляделся.

— Да нет тут никого, с утра один гнию!

Друзья присели у печки. Будто обрадовавшись их встрече, дрова вдруг затрещали весело, и искры замелькали в прогоревшей трубе, вырываясь на вольную волю.

— Полежать еще надо тебе! — сказал Юргин, сбоку осматривая друга. — Ослаб, видно же!

— И не уговаривай, товарищ лейтенант! Не обижай!! — ответил Андрей. — Лучше расскажи, как там, у нас в полку. Где он теперь? Ребята как? Знаешь, просто вся душа у меня за эти дни изныла, вроде от корня меня оторвали. Сны разные одолели. Расскажи!

Но сам тут же поднялся и направился к выходу, выглянул из палатки. С неба реденько падали звезды-снежинки. Недалеко от палатки, укрывшись под разлапистой елкой, солдат-санитар колол дрова.

— Эй ты, товарищ санитар! — окликнул его Андрей. — Где там мои манатки? Шинель там, сбруя разная... Тащи живо! Мне уходить надо. Гляди, не задерживай!

— Что ж с тобой делать? — сказал Юргин, когда Андрей вернулся к печке. — Ладно уж, собирайся, пойдем вместе...

— Я мигом! Сейчас вещи мои принесут.

— Значит, про полк спрашиваешь? — Юргин, затораясь, [233] начал рассказывать новости: — Э, теперь ты, Андрей, не узнаешь наш полк! Три дня мылись, переодевались, ели, пили... Даже, понимаешь, водочки изрядно перепало! Теперь все веселые такие, ржут, как жеребцы, честное слово! Удержу на них нет! Новое оружие получили. Пулеметов очень много, автоматы... А эти бутылки... Знаешь, теперь не такие, с какими мы тогда у Вазузы-то были, помнишь? Зажигать не надо, а только бросай — сама горит, как окаянная, ничем не затушишь! Я уж попробовал их: полыхают что надо! Ну и пополнение пришло...

— Много?

— Порядком. Наш батальон полностью восстановили, да и другие пополнили. И новый комбат назначен.

- — Кто такой?

— Из бурятов, а по фамилии — Шаракшанэ. Быстрый такой и ловкий, как степной орлик, и, видать, горячей крови!

— А бойцы ничего?

— Бойцы разные, — ответил Юргин. — Есть кадровики, а больше! — ваш брат, из запаса. Народ разный. У нас в пехоте больше всего, конечно, колхозники да рабочие, а в артиллерию да в минометчики больше интеллигенция попала: учителя, счетоводы, агрономы... Слух есть, что даже один писатель там оказался, вот как! Ну, сам знаешь, там и нужен грамотный народ.

— Где же полк-то теперь?

— А полк вчера вечером перешел на участок дивизии. Стоит недалеко от передовой. Как бы сегодня же не вышли на передовую. Вполне возможно.

За палаткой послышался стук топора.

— Тьфу, вот изверг-то! — Андрей вскочил и бросился из палатки. — Ты что тюкаешь? — закричал он на санитара. — Что тюкаешь, зловредная твоя душа? Где вещи? Я сколько ждать буду? Тогда доложи врачу, да живо! Сегодня вон ребята, может, воевать пойдут, а я гнить тут буду у вас? Доложи живо!

Возвратясь к Юргину, спросил:

— А кто командиром нашего отделения?

— Сержант Олейник. Из новых.

— Хорош?

— На вид боек, смекалист, а какой будет в бою — поглядим. Все люди, Андрей узнаются только в бою.

Через час Андрей при помощи Юргина добился выписки из санбата. Ему выдали новое обмундирование, и главный врач, с которым все же пришлось поспорить, неожиданно раздобрился и поднес друзьям на прощание по стакану водки.

XIV

Путь до временного расположения полка Озерова лежал то через поля, кое-где прикрытые полосами озимей, то через лесочки, заваленные опавшей загнивающей листвой и насквозь пропитанные густой осенней синью. До санбата Андрея везли в закрытой машине, и он не видел прифронтовой полосы, а когда увидел ее поразился, что на ней было сделано. Только что выйдя из лесу, где стоял санбат, он остановился в изумлении: через все поле — с севера на юг — тянулся огромный вал глинистой земли, каким обносили древние крепости.

— Противотанковый ров, — пояснил Матвей Юргин.

Через ров был перекинут шаткий дощатый мостик; по нему, и то не без риска, могли проходить только легкие санитарные машины и повозки. Андрей задержался на мостике, кинул взгляд на север — конца рва не было видно за горбиной поля, кинул взгляд на юг — конец его обрывался у опушки леса. В восхищении Андрей резким взмахом руки сдвинул шапку на затылок.

— Эх, черт возьми! — воскликнул он. — Вот это канавка! По шнуру сделана. И сколько тут земли вырыто! Товарищ лейтенант, как ты думаешь: на самом деле не перелезет, а?

— Танк? — переспросил Юргин. — Ни за что!

— Кто ж тут рыл? Не слыхал?

— Как не слыхал! Все, брат, они, москвички, — ответил Юргин, почему-то хмурясь. — Да ты погоди, ты еще не раз ахнешь, когда пойдем дальше. Всю осень, Андрей, трудились тут люди. Да кто? Столичные женщины, каким за всю жизнь, наверное, не приходилось держать в руках лопаты, да молодые девчурки, каким только бы бегать в кино... Вот, брат, кто! И вот гляди, что сделали! И такие рвы, сказывают, по всему фронту нарыты. Да и не только рвы. Куда ни погляди — везде разные преграды. [235] Ой, великий труд они положили здесь! Я как насмотрелся — мне стыдно, Андрей, стало!

— Стыдно? Отчего же?

— Стыдно перед этими москвичками, так стыдно — не знаю, куда глаза прятать, — хмуро ответил Юргин и, перейдя мостик, долго шел молча, скользя по грязи. — Задержи мы немцев подальше отсюда — зачем бы им долбить тут землю? И еще стыдно оттого, что они потверже нас, пожалуй, переживают эти разные тягости в войне.

Дальше шли молча. И действительно, много раз еще. пришлось Андрею удивляться тому, что сделали москвички в прифронтовой полосе. Это была полоса почти сплошных, трудно преодолимых для врага оборонительных укреплений. Всюду по полям тянулись глубокие извилистые траншеи, на пригорках высились дзоты с темными щелями бойниц, между лесами виднелись могучие линии надолб и проволочных заграждений, а по лесам тянулись непролазные даже для зверья завалы.

«Да, если мы здесь не устоим, тогда нам, и верно, лучше не глядеть на белый свет. Нет, тут не будет немцу хода!» — подумал Андрей и неожиданно впервые в жизни почувствовал щемящую, посасывающую сердце жажду боя.

XV

Полк майора Озерова стоял в лесу, недалеко от передовой линии. В этом месте и раньше, проходя на фронт, стояли воинские части: повсюду виднелись свежие пни, валялись вершинки деревьев, не затраченные в дело, груды сырой щепы и лапника, часто встречались полузаваленные щели, наполненные водой, разломанные шалаши и стойла для коней, ямы с головешками и золой... Обтрепанный, помятый и вытоптанный лес был густо заселен людьми в серых шинелях. На стоянке повсюду маячили фигуры солдат. Кое-где в наскоро сделанных землянках и шалашах мелькали огни.

Отделение сержанта Якова Олейника размещалось в большом шалаше под двумя кудлатыми елями. Почти все отделение, за исключением Умрихина, состояло теперь из новых людей, прибывших для пополнения полка. [236]

Среди них было только три солдата кадровой службы. Самым приметным из них был комсомолец Терентий Жигалов, худой и остроносый, с открытыми, всегда настороженными глазами, словно ожидающими внезапной вспышки огня. Он отступал от самой границы, был ранен, с неделю находился в плену у немцев, чудом бежал из плена и с месяц пролежал в госпитале. При каждом упоминании о немцах его било как в лихорадке, он срывался с места, говорил горячо, стучал кулаком. Два других кадровика — белорус Ковальчук и уралец Медведев — воевали меньше, оба были ранены и лечились в госпитале под Москвой. Там встретились с Жигаловым и вместе прибыли в полк. Все остальные в отделении были призваны из запаса. По воле судьбы они собрались из разных мест. Сержант Олейник был родом из Мурома, где работал заготовщиком пушнины, солдат Осип Чернышев — знаменитый каменщик из Москвы, Федор Кочетов — садовод из подмосковного совхоза, Тихон Кудеяров — колхозный агротехник из-под Владимира, Петро Семиглаз — бригадир колхоза с Киевщины, Нургалей Хасанов — помощник комбайнера из Татарии и Кузьма Ярцев — земляк отделенного, кустарь, мастер по гнутой мебели. Некоторые из них уже воевали, по разным причинам выбыли из своих частей и оказались в запасном полку армии; другие совсем недавно прибыли на фронт и еще не отведали войны. Но и эти, много или мало, служили раньше в армии и знали солдатское дело.

Все отделение встретило Андрея приветливо.

— Видали? — торжествовал Умрихин. — Сон-то мой сбылся!

Бойцы уступили Андрею место у костра, протянули на выбор несколько кисетов и, пока он курил с дороги, сообщили много различных полковых новостей. И Андрей, не успев осмотреться, почувствовал, что ему приятно быть среди новых товарищей в привычных условиях солдатской жизни.

Командир отделения сержант Олейник понравился Андрею с первого взгляда. Это был высокий, подбористый парень, быстрый и ловкий, как хорек. Лицо у него почти такое же смуглое, как у Юргина, а черные глаза с кошачьей, косинкой ярко блестели. Подсев к Андрею, он сразу же объявил четко и [237] кратко:

— Так вот, ты — пулеметчик. Так решено. Можешь?

— С ручным? Могу. Обучали.

— Все! Получишь пулемет.

Тронув за плечо сидевшего рядом молоденького коренастого татарина, улыбчивого, с темными, как дробинки, глазами, Олейник сообщил так же кратко:

— Твой помощник — Нургалей.

— Мы будем помогать! — весело пообещал Нургалей. — Показывать будешь, тогда пойдет-та дело! Мы разный машина понимать можем. Только мал-мал показать-та надо!

— Покажу, — пообещал Андрей.

— Тогда пойдет-та дело!

У костра крутился Петро Семиглаз — подвижной толстячок, по-девичьи белый и румяный. Самый веселый, разговорчивый и — видно было — смекалистый и вездесущий, он все время хлопотал: ломал ногой валежник, подживлял огонь, возился с котелками на тагане. Вскоре он, расстилая у огня палатку, объявил:

— Хлопцы, вечерять!

— Что-то рановато, а? — поинтересовался Андрей.

— Да тут трошки! Пока кухня не подошла. Сидай, хлопцы!

— Он все подкармливает нас, — пояснил Умрихин. — Ой, знаток этого дела. С таким в пустыне не пропадешь. Утром куда-то отлучился ненадолго, а потом глядим — прет мешок картошки, даже хребет у него трещит. И где добыл — шут его знает!

— Як где? У поле. Брошена людьми.

Строго поровну, как водится у солдат, Петро Семиглаз начал делить картошку, раскладывая парами перед каждым. Заглянув в нетронутый котелок, Нургалей воскликнул с досадой:

— Эх, Петра, сюда бы добавлять курица цыпленка!

— Шо? — не понял Семиглаз.

— Курица цыпленка! — быстро повторил Нургалей.

— Тю! Вот гутарит — ничего не поймешь!

— Уй, не понимает! — даже обиделся Нургалей. — Ну, от курица ребенка, знаешь?

Раздался взрыв хохота.

С минуту бойцы катались вокруг костра.

— Ой, окаянный, замертво уморил!

— Ребенка, а? Мальчика? Или дочку? [238]

Понимая, что товарищи смеются добродушно, Нургалей не обиделся, но весь заблестел от пота. А когда все отсмеялись и принялись за картофель, он выплюнул что-то на ладонь и ткнул в бок Семиглаза:

— У, шайтан! Погляди, чего даешь?

— Шо опять же?

— Зачем картошка с железом-то растет?

— Тю, ей-бо, осколок, — ахнул Семиглаз, — з мины! Это ж я сбирав ее там, а они меня, хрицы-то, минами!

— И здорово били? — спросил Олейник.

— Эге, я гребу, они и тут и тут!

— И все рвались?

— А то як же?

— Врешь, они не все рвутся.

— Ну, може, и не взорвалась яка, — охотно согласился Петро Семиглаз. — Бывае, не спорю.

— Вот я и толкую, — мрачновато заключил Олейник. — Ты, дьявол, второпях-то, может, и мину, какая не взорвалась, вместе с картошкой сгреб да сварил? А ну, где котелки?

Бойцы опять захохотали, а Нургалей, дурачась, начал взвизгивать, хватаясь за живот, и кататься по лапнику у костра.

— Уй, однако, мине мина попала! Уй, сейчас рваться будет! Отойди сторона, пожалуйста!

И Нургалей так искусно изобразил, что он с ужасом ожидает взрыва мины в животе, что все солдаты, тоже дурачась, кинулись в углы шалаша и там долго гоготали, укрывая головы...

— Видал, какой тебе помощник попал? — сказал Умрихин Андрею, когда все, отсмеявшись, потянулись к центру шалаша. — Чистый артист!

— Хорош парень, — согласился Андрей. — Да и все хороши ребята. Веселые. Такие пойдут воевать. Только вот этот... что он? Не хворый?

В углу шалаша сидел Кузьма Ярцев — худой и костлявый, с испитым лицом и впалыми, утомленными глазами. Он один из отделения не смеялся и все время молчал. Положив на колени подбородок, обраставший черным волосом, он затаенно смотрел на огонь и изредка вздрагивал, будто во сне.

— Какой-то убогий, — шепнул в ответ Умрихин, — Да ты вот сам увидишь, какой он есть... [239]

Сержанта Олейника вызвали к командиру взвода. Солдаты доели картофель и, толкуя о том о сем, начали вытаскивать кисеты. В это время Иван Умрихин, незаметно толкнув локтем Андрея, заорал хриплым голосом:

— Воздух!

Все сразу же примолкли, стали прислушиваться, стараясь поймать гул моторов, а Кузьма Ярцев, не слушая, сорвался со своего места и бросился вон из шалаша — спасаться в щели. Но тут же Петро Семиглаз, подернув ноздрями, напал на Умрихина:

— А-а, щоб ты сказывсь! Щоб тоби, бису, заложило навеки!

— Я же предупредил, — возразил Умрихин. И опять шалаш дрогнул от хохота. Не глядя на товарищей, Кузьма Ярцев, вернулся на свое место и Петро Семиглаз, взглянув на него, сказал:

— Знов перелякав солдата!

— Ты, Иван, я вижу, опять за свое? — вдруг заговорил Андрей резко; все солдаты даже притихли. — Опять? Он, может, и на самом деле боится, а ты... Гляди, Иван, а то я с тобой так поговорю, что тебя проймет икота!

— Ого! — не обиделся, а удивился Умрихин и восхищенно поглядел на Андрея, подняв свой утиный нос. — Ты гляди-ка, а? Да ты, Андрюха, посурьезней покойничка Семена будешь, а? Ну, слава богу! Это мне даже очень по душе!

— Гляди, по душе ли будет!

У входа в шалаш показался Олейник.

— Тушить огонь! Строиться!

...Когда стемнело, озеровцы выступили на передний край. Для полка был отведен участок на правом фланге обороны дивизии. Здесь больше недели держали оборону несколько мелких подразделений, которые уже нуждались в отдыхе. Но прежде чем занять этот участок, надо было углубить траншеи, сделать дополнительные блиндажи и дзоты, оборудовать командные и наблюдательные пункты. Эту работу полк должен был закончить за две ночи и потом стать, преградив врагу путь к Москве.

XVI

Перед рассветом полк вернулся на прежнее место. За ночь была выполнена большая работа по улучшению оборонительных позиций.

Ночь прошла довольно спокойно. Только за несколько минут до возвращения на отдых одна немецкая батарея бросила несколько снарядов на наш передний край. Один солдат был убит, а трое — легко ранены. Но все в полку считали, что дело обошлось благополучно.

Утром Андрей получил пулемет, но оказалось, что он неисправен — пришлось тащить его в мастерскую, которая помещалась километра за два от стрелковых батальонов, в одинокой избушке лесника. Возвращаясь обратно в полк, Андрей решил сократить себе путь и направился заранее примеченной тропинкой.

На полпути, у заболоченной речушки, заросшей кустарником, Андрей остановился закурить. И вдруг он заметил среди кустов, под обрывом, человека. Он присел за комлем ели, прислушался и через несколько секунд тихонько окликнул:

— Эй, кто там?

.На берегу речушки встряхнулись кусты ветельника и черной смородины, кто-то захлюпал в жидкой тине, и Андрей, не собираясь кричать, внезапно крикнул:

— Стой!

Над кустами взметнулись руки, измазанные в болотной тине, и человек, что был в кустах, тоже закричал — испуганно, дико:

— Свой! Что ты, свой!

Андрей прыгнул с обрыва.

Человек у речки оказался рядовым солдатом. Болезненное лицо его казалось восковым в бледном лесном свете. Он был очень испуган и то вскидывал грязные руки, то хватался за грудь.

— Не губи! Свой, что ты!

— Ярцев? — изумился Андрей. — Ты чего ж тут?

— Не спрашивай!

— А все же?

— Блужу, вот что, — ответил Ярцев, опускаясь у куста смородины.

Сухой и костлявый, Кузьма Ярцев сидел сутуло, пытаясь сжимать руками колени, но руки не слушались — все [241] подрагивали и подрагивали. Чувствуя, что Андрей ждет обстоятельного ответа, он пояснил:

— Заваруха тут вышла. Ходил я в санроту с одним парнем из нашего батальона. Видишь, сохну я, а отчего — не пойму. Парня там оставили, а меня оглядели и обратно отослали. Дали вот порошков... Иду обратно, а тут вдруг самолеты, видимо-невидимо! Я кинулся от дороги, спрятался, а потом схватился и не знаю, куда идти. Как черт попутал! Вот и блужу, а куда идти, не соображу головой.

Андрей стоял против Ярцева и смотрел на него пристально и недоверчиво. Его. удивило, что у Ярцева все еще подрагивают руки необычной, болезненной дрожью.

— А что ж ты испугался-то?

— Я? Испугался? — Он задержался с ответом. — Да ведь тут места чужие, народ разный...

Он не знал, куда спрятать вздрагивающие руки. Его страх был так ощутим, что Андрея передернуло. У Андрея не появилось никакой определенной мысли, но он почувствовал что-то несообразное в том, что Ярцев сидит около этой речушки. Лесной мирок, зачем-то облюбованный им, был полон таинственности, и Андрей понял, что он ни одной секунды не может оставлять здесь Ярцева и сам оставаться с ним — это противно его душе.

— Пойдем! — потребовал Андрей. — Пойдем отсюда, Кузьма! Слышишь?

Бледное лицо Ярцева перекосилось, как от боли.

— Идти? — спросил он шепотом. — В роту?

— А куда же?

Дрожь забила все тело Ярцева. И даже в бледном лесном свете видно было, как туманной пеленой застлало его глаза. Вздохнув тяжко, словно прощаясь с миром, он неожиданно повалился на бок, начал хватать и стягивать к груди ветки смородины, поникшие над землей.

— Кузьма! — закричал Андрей. — Ты что?

— Сил моих нет, — слабо прошептал Ярцев.

— Ты что задумал? Что?

После этих слов Ярцев, опомнясь, быстро поднялся и, стараясь быть спокойным, спросил:

— А что я? Я сейчас, сейчас!

Всю дорогу Андрей молчал, а Ярцев, шагая с ним рядом, почему-то все время говорил о своей семье. [242]

XVII

Заслышав гул моторов, Кузьма Ярцев, как всегда, забился в свою щель. Самолеты прошли на восток, а он и после этого долго прислушивался, сторожко поглядывая в небо. Проходя мимо, сержант Олейник остановился у щели, строго позвал:

— Ярцев!

— Здесь, товарищ сержант!

— За мной! К командиру роты!

Кузьма Ярцев быстро поднял над глазами козырек каски. Худое лицо его обдало холодной бледностью. Он стоял несколько секунд не шевелясь, не слыша больше ничего от хрипа, наполнившего грудь, и шума в голове. Сердито кося глаза, Олейник поманил его пальцем, и тогда он, навалясь грудью на край щели, стал хвататься за траву, чтобы выбраться, но в руках не было никаких сил.

— Дай руку! — Олейник нагнулся над Кузьмой. — Тоже, Аника-воин! — Но и он едва вытащил Ярцева из щели — так отяжелело отчего-то все его тело.

Не оглядываясь, сержант Олейник пошел вглубь леса. Подбористый, ловкий, он шел пружинистым звериным шагом, изредка поправляя на плече автомат. Ярцеву трудно было поспеть за ним: вся грудь наполнялась кашлем, и в ней мало осталось места для сердца. Цепляясь за кусты, он остановился, слабо крикнул:

— Погоди!

Олейник взглянул через плечо:

— Шагай!

— Ты скажи: это правда?

— Шагай! — прикрикнул отделенный.

После этого Ярцев уже не помнил, куда вел его Олейник.

Когда опомнился, увидел, что сидит на земле в густой лесной чаще, а перед ним на гнилой колодине — сержант; сквозь табачный дым блестят его черные, с кошачьей косинкой глаза. Почти задыхаясь, Ярцев прошептал:

— Мы где?

— Вытри рожу-то, — сказал Олейник. Ободрал всю о кусты. Да, слаба у тебя оказалась жилка! Слаба!

Не знал я этого. Знал бы — не связался с такой заячьей душонкой. Вытри вот тут еще!

— Убил ты меня, — прошептал Ярцев.

— И надо бы. Зачем тебе такому жить?

С минуту молчали. Поводя косыми глазами, Олейник прислушивался. Вдалеке били орудия. Поодаль в лесу гомонили солдаты. А вокруг поблизости стояла глухая лесная тишь. Понизив голос, Олейник наконец спросил;

— Ну, товарищ дезертир, влопался?

— Не повезло, — тяжко выдохнул Ярцев.

— Это как же он нашел тебя?

Кузьма Ярцев рассказал, как он, выйдя из санроты, подался в глубину леса, надеясь там переждать день, а ночью уйти с фронта, но на него случайно набрел Андрей Лопухов.

— Не повезло, брат!

Олейник приподнялся и, слегка сводя глаза к переносью, посмотрел на Ярцева в упор.

— Встать!

— Ты... ты что? — Ярцев едва поднялся на ноги. Не трогаясь с места, чуть качнув плечами, сержант Олейник со страшной силой ударил Ярцева по левой скуле. Застонав, тот отлетел под куст крушины, но быстро поднялся и, опираясь на ладони, тихонько сказал:

— Не бей! — и заплакал.

— Сволочь! — тоже тихонько сказал Олейник и вновь сел на гнилую колодину. — Вытри опять же рожу-то! Бросив окурок, Олейник свернул новую цигарку.

— Выдаст он?

— Не должен бы, — ответил Ярцев.

— Не должен? А что, струсил, когда позвал к ротному?

— Сердце же! Знаешь, какое? — поморщился Ярцев. — А выдать не должен. Он, может, и почуял, а на факте не докажет. Почему я не мог заблудить? Места не свои...

Но Олейник, видимо, не поверил заверениям Ярцева.

— Дурак! — сказал он погодя. — Ишь ты, убежал! Я же говорил тебе, так и выходит... Не искал тебя человек — и то нашел! А ну, если бы тебя искать стали? Куда бы ты ушел? Куда бы скрылся? Допустим, даже в тыл пробрался. А надолго ли? Любая баба там тебя за горло бы взяла! Или не знаешь, как там на таких вот смотрят?

— У меня документы есть чужие.

— Еще хуже.

— Пока бы пожил в лесах.

— А потом? — ощерился Олейник.

— А там, может, война кончилась бы... Ты же сам говорил, что она может кончиться скоро!

У Олейника все еще не могло утихнуть возбуждение: он часто и колюче вскидывал на Ярцева глаза, нервно мял тонкие губы.

— Да, говорил! — подтвердил он горячим и злым шепотом. — И не раз говорил! Она и на самом деле должна кончиться скоро. Вот они, немцы-то, где уж теперь — под самой Москвой! Кто их повернет отсюда?

— Вот я и толкую.

— Толкует он! — опять злобно ощерился Олейник. — Война-то скоро закончится, а вот вопрос: доживешь ли ты до этого? Второй раз говорю: в тылу тебя каждая баба, как щенка, за загривок схватит! Можешь ты это понять?

— Ну и тут пропадешь!

— Здесь? — От возбуждения на висках Олейника даже вздулись вены. — Правильно! Здесь еще скорее пропадешь! В тылу, может, прошатаешься с неделю, а то и две, ну а тут... Здесь, начнись бой завтра, и каюк тебе! Ладно еще, если пулю схватишь, а то и требуху развесишь на деревьях. Пехота! — Он презрительно пустил сквозь большие желтоватые зубы длинную струю слюны. — В тылу нет спасения, а тут и подавно!

Кузьма Ярцев сидел, ссутулясь, опустив плечи. Неудача с побегом обескуражила его так, что он совсем лишился сил, а мысль о том, что скоро придется быть в бою, душила, давила грудь. Как ему хотелось сейчас услышать хотя бы одно ласковое слово! Но Олейник точил и точил как червь, и было жутко чувствовать всем сердцем его злобную силу и уверенность в неминуемой гибели. Бледный, подрагивая, Ярцев попросил:

— Яков, не надо, ты лучше молчи! Олейник слегка повысил голос:

— А спастись можно! Можно!

— Опять ты свое, — сказал Ярцев жалобно.

— Что ж, опять свое! [245]

Олейник поднялся, прислушался, по-кошачьи, настороженно повел глазами по лесной чаще. Ничто не нарушало ее глушь, Олейник сел на прежнее место, вытащил из-за пазухи розовый листок, подал Ярцеву:

— Читай, свежая.

Листовка дрожала в руках Ярцева.

— Видал, что пишут? И на снимке даже показано... — Олейник понизил голос до шепота. — Нам с тобой один выход: туда уйти. Уйдем — живы будем!

Ярцев прикрыл глаза, покачал головой:

— Не могу я. У меня, сам знаешь, жена вся в болезнях и детишек полна печь. Уйду я — что с ними будет?

Взяв листовку обратно, Олейник скомкал ее в кулаке, сунул под колодину, матерно выругался.

— Не человек ты, а слизь поганая! Даже смотреть на тебя противно. Да уж если уходить — с умом надо, а не как ты сегодня. Надо без вести пропасть! Пропал без вести — и весь разговор! Ну, пусть поплачет немного баба.

Разговор о побеге между ними происходил не один раз еще до прибытия на фронт, но Ярцев всегда упорствовал. Теперь он тоже отказался наотрез:

— Не уговаривай, Яков! Не пойду я дальше от дома. Расчету мне нет никакого идти туда. Да и немцы-то мне не кумовья какие.

— Мне они тоже не кумовья, — сказал на это Олейник. — Только и всего что под одним солнцем портянки сушим. Блинами, понятно, не встретят, не жди.

— Какие там блины! Вздернут еще! Вон что эти рассказывают, что вышли оттуда. Бьют да вешают народ.

— Чепуха! Знаем мы: одна агитация! Кто говорит-то? Одни коммунисты! Небось всех не вздернут! — Опустив голову, Олейник косо взглянул на костлявую фигуру Ярцева, пришибленного думами, и продолжал, уже не спеша, подбирая слова: — Коммунистам, конечно, делать у них нечего. А с тебя что? Горб на них погнешь, это верно. Без этого не обойтись. А вытянешь до конца войны — жить будешь да поживать. Вечно не будут тут немцы. — Он встрепенулся и опять взглянул на Ярцева в упор, чуть сводя глаза у переносья. — Да что тебя, ласкали, что ли, большевики? Сколько за их здоровье отсидел? С год, никак? [246]

— Почти год, — глухо ответил Ярцев.

— Ну а я не сидел, так должен был сидеть, — сдерживая себя, сказал Олейник. — Не миновать было этого. Отца вон посадили безвинно... Я как вспомню об отце, так и закипит во мне все! Мне никогда не забыть такой обиды.

Совсем рядом что-то прошумело в хвое, а через секунду дрогнула вершинка молоденькой елки, что поднималась у самой колодины. Ярцев разом припал боком к земле, растопырив на ней узловатые пальцы. Но Олейник даже не дрогнул и, язвительно сплюнув сквозь ржавые зубы, спросил:

— Умер? Или нет еще?

— Кто это? — прошептал Ярцев.

— Эх, тонка у тебя жилка, тонка!

— Кто там? — чуть приподнялся Ярцев.

— Дурак, белка это! — И когда Ярцев опять уселся, как старый пес, на тощий зад, Олейник твердо спросил: — Ну? Говори последнее слово.

— Нет, Яков, — ответил Ярцев, — я не пойду.

— Опять побежишь?

- — И бежать не побегу.

— Хо! Ср-р-ражаться будешь?

— И тоже нет. Где мне?

— Что же делать будешь?

— Подумаю.

Помолчав, Олейник закончил разговор:

— Ну, думай! А мне нет резону пропадать в такие годы. Не хочешь идти — прощевай. Как будет случай, так и уйду. Не сердись, что по роже-то съездил: за дело. Может, впрок пойдет. Все! — И пригрозил: — Гляди, сдуру-то не выдай! Живо пулю словишь. Так и знай.

И он поднялся с колодины.

XVIII

Обер-лейтенант Рудольф Митман, отправленный вместе со своими солдатами в штаб армии, дал важные сведения о подготовке немцев к новым ударам. Его показания подтверждались: на нескольких участках фронта, в том числе на участке дивизии генерала Бородина, было замечено передвижение немецких войск, переброска [247] танков и артиллерии к передовым позициям. В связи с этим майор Озеров неожиданно получил новый приказ: с наступлением, темноты выдвинуть два батальона на передний край не только для работ, но и для одновременного занятия постоянной обороны. Один батальон разрешалось оставить пока в резерве. Кроме этого, предлагалось установить за противником постоянное наблюдение и ночью же захватить пленного: надо было точно' узнать, когда немцы наметили нанести новый удар на участке дивизии. Майор Озеров немедленно вызвал к себе Юргина.

— Вот что, дорогой земляк, — сказал он озабоченно, продолжая делать какие-то отметки на карте. — Надо «языка».

Как всегда, Юргин взглянул на командира полка смело, ответил не спеша:

— Достанем, товарищ майор. Пойду сам.

— Ишь ты, сам! — Озеров оторвался от карты. — А ты думаешь, я сам не достал бы «языка»? Плохой ты будешь командир, если все будешь делать сам. Надо верить не только в себя, но и в людей. Организуй! Подбери надежных бойцов, расскажи, как и что надо сделать, и пусть делают. А подробные указания я дам лично перед отправкой.

— Слушаюсь, товарищ майор! Разрешите выполнять?

— Обожди... — Озеров покопался в планшетке, вытащил небольшую книжечку. — Вот это о разведке. Очень полезная, почитай, а потом и действуй. Нам, дорогой, всем учиться надо...

...В отделении Олейника шел дележ махорки.

Заняться дележом вызвался было всюду поспевающий Петро Семиглаз. Высыпав махорку на плащ-палатку, он пошарил в ней пальцами, радостно раздувая ноздри.

— А мерка е?

Мерки не оказалось. Тогда Умрихин быстро придвинулся к куче махорки,

— Стой! — сказал он, отбрасывая, руку Петра. — Раз мерки нет, то и веры тебе нет! Я уж вижу: вон как ноздри заиграли! На чем другом, а на махорке обдуешь, я уж вижу!

— Я? Обдую? — обиделся Петро. [248]

— Именно ты!

— Сдурив! Ей-бо, сдурив!

Но всем почему-то понравилось, что Петру Семиглазу выражено недоверие, и ради озорства все сговоренно поддержали Умрихина:

— Давай другого!

— Отодвиньсь, Петро!

— Ну, погоди ж! — постращал Семиглаз. Умрихин продолжал верховодить:

— Кто ж разделит? Сурьезное же дело! Нургалей Хасанов, сверкая глазками, быстро предложил:

— Пускай Андрей-та делит, а?

— Во, это надежно, — поддержал Умрихин.

И все охотно согласились:

— Дели, Андрей!

— Да живее, курить охота!

Андрей разделил махорку на равные кучки по числу людей в отделении. К одной из них сразу же потянулся Петро Семиглаз.

— Погоди, — остановил его Андрей.

— Трошки поколдуешь? Андрей кивнул Нургалею:

— Отвернись! — И когда Нургалей отвернулся, прикрыл одну кучку махорки рукой. — Кому?

Нургалею очень нравился такой честный солдатский способ дележа. Он ответил бойко:

— Петра Пятиглаз! — И спохватился: — Ой, нет, ошибка давал! Шестиглаз! Ой, нет! Погоди мал-мал, его фамилия считать-та надо!

Все отделение дружно захохотало.

— Тю, бис! — весело выругался Петро. — Еще смеется,

Через минуту все задымили махоркой.

У входа в шалаш показался лейтенант Юргин. Ловко вскочив первым, Олейник подал команду:

— Встать!

— Сидите, сидите! — помахал рукой Юргин и, не входя в шалаш, спросил; — У вас тут... не найдется охотников в разведку?

— В разведку? — Олейник подался вперед и ответил с жаром: — Я желаю, товарищ лейтенант! У меня к разведке большая охота! Давно хочу в разведчики. [249] Из угла шалаша вылез Андрей.

— И я пойду, — сказал он просто. Третьим заявил о своем желании участвовать в ночном поиске Терентий Жигалов.

— Я три года служил в разведке! Я на войне служил... тоже в разведке! — заговорил он горячей бессвязно. — Мне надо идти! Я знаю этих немцев, этих... У-у, сволочи! — И он неожиданно так ударил в стойку, что над очагом посыпалась высохшая хвоя.

— Отлично, — порадовался Юргин: ему нравились все добровольцы. — Я как раз ищу таких людей. Теперь хватит. В ночном поиске чем меньше народу, тем лучше. Тут нужно работать тихо. Тогда собирайтесь, пойдем сейчас со мной.

Оставшиеся часы до вечера Олейник, Андрей и Жигалов просидели на наблюдательном пункте. Они тщательно просматривали местность, выбирая себе путь к немецким позициям.

После полуночи, получив необходимые указания от майора Озерова, разведчики пересекли траншею и осторожно, цепочкой направились на запад по узенькой лощине. На фронте стояла тишина. Землю покрывал туман. Луна выглядывала редко, а если и смотрела — сонно, неохотно, и в небесах было неуютно от ее болезненного света.

У гитлеровцев на участке полка не было плотной обороны. Готовясь к дальнейшему наступлению, они стояли по деревням и лесам, выдвигая вперед лишь небольшие посты. Один такой пост был обнаружен днем на небольшой высотке, покрытой отдельными кустиками. Туда и направились разведчики.

Но им не пришлось дойти до высотки.

На полпути Терентий Жигалов, идущий впереди, как бывалый разведчик, присел в небольшом кустарничке, чтобы получше прислушаться и обсудить с товарищами дальнейшие планы. Он нетерпеливо пискнул, будто какой-то обиженный в ночи зверек: поторопил Олейника и Андрея. В тот же момент влево от него что-то стукнуло и зашипело злой, рассерженной змеей, — жарко брызгая, над кустарничком взлетела ракета. Землю обдало таким ярким светом, что разведчики оцепенели. А через секунду, точно прошивая строчки, затрещали в разных местах немецкие автоматы. [250]

Ослепленный светом ракеты, Андрей бросился на землю и покатился в яму — так и оборвалось сердце. Это была воронка от авиабомбы. Сержант Олейник, последний в цепочке, работая всем телом, начал забиваться в кусты. «Убьют! — подумал он. — Пропадешь!» И Андрей и Олейник поняли: они натолкнулись на группу немцев, которая, вероятно, тоже отправилась в ночной поиск.

Терентий Жигалов остался впереди.

Поняв, что поиск провалился, стараясь не выдать себя, он решил без стрельбы отползти обратно, где залегли товарищи. Быстро, как ящерица, он пополз в сырой и погнившей траве. Дрожь автоматов затихла. Терентий Жигалов хотел было приподняться, как два здоровых гитлеровца, выскочив из кустов, навалились на него. Несколько секунд Терентий Жигалов молча, со всей силой отбивался от немцев, и только когда они, заломив ему руки назад, оторвали его от земли, он на мгновение увидел потухающий осколок луны, падающий с небес, и закричал:

— А-а-а-а!..

Его хриплый, надорванный крик разнесся далеко в ночи. Андрей рванулся из воронки. Он сразу понял, что произошло. Он слыхал глухие удары, резкий стон, потом — подальше от себя — безумный, рычащий голос, совсем непохожий на голос Жигалова:

— ...р-р-ра... атцы, бей! Не жалей! Бей!

Андрей понял, что Жигалов просит стрелять. Но как стрелять — ведь он вместе, с гитлеровцами убьет и Жигалова? Пот ручьями потек по лицу Андрея. Прошло несколько секунд затишья, а потом впереди раздались прерывистые, раздирающие душу крики Жигалова. Долетали только клочья слов, хрип и стоны. Только одно слово — и уже издалека — вдруг вырвалось и зазвенело, как оно звенит на войне:

— Ого-онь!

И столько в этом слове было обжигающей душу силы, что Андрей понял: он должен стрелять. Это был приказ, который должен выполняться безоговорочно. Застонав, Андрей вскинул автомат и нажал спуск: автомат начал толкать его в плечо, словно хотел вырваться из рук, а впереди — в темноте — зашумели кусты и послышались вопли… [251]

Со стороны, сопя, к Андрею вдруг бросилась человеческая фигура и опрокинула его на землю. Андрей потерял автомат, но тут же вцепился в своего врага. Рыча, они заметались в густой и мокрой траве. Под руки Андрея попало лицо врага; в безумстве, утроившем силы, он начал рвать его нос, глаза, губы... Вспомнив о ноже, Андрей начал поспешно искать его у пояса, но тут же почувствовал, что летит навзничь от сильного удара в грудь. Его спасло чудо. Он вновь успел вцепиться в одежду врага, и они вместе, перевертываясь клубком, покатились на дно воронки. Только здесь Андрею удалось 4всей грудью навалиться на своего врага и выхватить нож. Он не знал, в какое, место ударил его, но отчетливо услышал, как хрустнуло его тело...

Вырвав нож обратно, Андрей брезгливо отбросил его в сторону, второпях почему-то не подумав о том, что он может еще пригодиться для борьбы. Но фашист стал сильно разбрасывать руки и выгибаться. Андрей опять навалился на него, прижал к земле и впервые закричал:

— Сержант, помогай!

У края ямы послышался голос Олейника:

— Ты где? Где?

— Сюда!

Олейиик прыгнул в яму, прямо на Андрея.

— Что ж ты? — сказал Андрей, откидывая его плечом.

— Тьфу, черт! — проворчал Олейник. — Тьма какая!

— Помогай! — еще раз выдохнул Андрей.

Гитлеровец снова забился, захрипел, пытаясь закричать. Андрей ударил его по лицу, зажал рот, а затем, торопясь, забил его заранее припасенной тряпицей.

— И откуда его черт нанес? — прошептал он облегченно, чувствуя, что гитлеровец выбился из сил и затих. — Ну, я тащу, а ты — следом. Только живо надо! Захвати мой автомат. Вот здесь где-то...

Не стихая, стучали немецкие пулеметы, над головами брызгало красным светом от пуль. Олейник сказал тревожно:

— Как пойдешь? Бьют же кругом!

— Утащу! Лощиной!

Взяв гитлеровца за руки, Андрей рванул его от земли, забросил на спину, встряхнул, как привык встряхивать тяжелые ноши, и осторожно полез из ямы. [252]

— Пошли! В случае чего прикрывай огнем!

На передовых немецких постах всполошенно, наперебой стучали пулеметы и дрожали, осыпая цветень, сигнальные ракеты. Струи пуль брызгали над полем. Сгорбясь, Андрей шагал крупно, не оглядываясь; ноги гитлеровца бороздили по земле.

Олейник шел позади. О побеге он думал все время, пока шел в разведку, до той минуты, когда немцы схватили Терентия Жигалова. А потом он так был поражен его требованием и стрельбой Андрея, что как-то незаметно потерял свою тайную мысль. И только теперь, сделав около сотни шагов за Андреем, вспомнил о ней. «Куда уж тут теперь к черту пойдешь? — подумал Олейник, каждую минуту сжимаясь от близкого свиста пуль. — Только высунься из этой лощины — и каюк! И оставаться теперь нельзя. Как встретят — пропал. Сразу поймут, что в разведку ходил...» И он шел и шел за Лопуховым и даже посматривал напряженно, чтобы не потерять его из виду в лощине, залитой туманной мглой.

Когда осталось метров двести до траншеи, сержант Олейник догнал Андрея и, подстроясь под его шаг, спросил:

— Тяжел?

— Тяжел, окаянный! Даже взопрел я. — Андрей остановился. — Дух от него тяжелый, вроде бы псиной несет...

— Передохни, — предложил Олейник. — Дай я понесу немного. Да жив ли он?

— Еще живой. А крови, видать, много из него ушло.

— Ну, давай я!

Опустив гитлеровца на землю, Андрей сказал горько?

— Терентий-то, а? Умру — не забуду его!!

— Да, пропал парень!

— И как ведь вышло!

Олейник потащил гитлеровца к блиндажу, откуда уходили в поиск. Разведчиков уже поджидали. И поджидали с беспокойством: все понимали, что с ними произошло что-то неладное. Только Олейник уложил пленного на землю, вокруг раздались голоса и начали вспыхивать фонарики. Первым подскочил лейтенант Юргин.

— Олейник? Ты? Остальные? [253]

Подходя к блиндажу, Андрей услышал чей-то бойкий голосок в траншее:

— Ребята, Олейник-то, сержант-то, а? Вот отличился, ребята! «Языка» припер! Пошли глядеть! Да вон, у блиндажа.

Юргин доложил Озерову по телефону о результатах поиска. Тот приказал Юргину, Лопухову и Олейнику. вместе с пленным немедленно прибыть на командный пункт полка.

Пленный гитлеровец оказался обер-ефрейтором. Он умер перед восходом солнца. Но перед смертью он все же успел показать, что немцы нанесут удар на участке дивизии утром 7 ноября.

XIX

Батальон капитана Шаракшанэ стоял в резерве.

Вечером он должен был выступить на передний край.

На восходе солнца, когда Олейник и Андрей еще были на командном пункте полка, Кузьма Ярцев одним из последних вылез к огню. Его била крупная, лошадиная дрожь. Он начал совать руки в огонь. Петро Семиглаз подивился:

— Шо тебя такая трясучка взяла?

— Пр-р-ромерз, — ответил Ярцев.

— А по моей думке, у тебя зараз не так утроба, як душа дрожит. С чего так?

— А душа не мерзнет?

— Яка душа!

Подошла кухня. Все отправились к ней с котелками. Возвратясь в шалаш, Умрихин с недовольством повертел в руках свой котелок, грустно промолвил:

— Что-то нынче скуповат повар.

— Шо, мало?

— Да ты погляди: какая это порция?

— Казенный харч — известный, — поддакнул Петро Семиглаз. — Помереть не помрешь, а до бабы непотяне.

— У нас такой случай был, — заговорил Умрихин, все еще не дотрагиваясь до каши. — Приходит на кухню какой-то приезжий генерал, весь, знаешь ли, в красном да золотом. Это еще на реке Великой было, когда там стояли... Ну, спрашивает солдат: «Как, товарищи бойцы, [254] хватает харчу?» Все отвечают, конечно, дружно, как полагается: «Хвата-а-ает, товарищ генерал, еще остается!» — «Остается? — это генерал-то. — А куда же вы остатки деваете?» — «Доеда-а-а-ем, товарищ генерал, даже не хватает!»

Когда Умрихин, опередив всех, управился со своей порцией каши, Петр Семиглаз поставил перед ним еще котелок. Желая задобрить Умрихина, чтобы тот доверял ему дележ махорки, Петро заговорщицки подмигнул:

— Крой! Для тебя достав. Умрихин осмотрел котелок.

— Чей же это?

— Да це... Терехи Жигалова, — ответил Петро. — Повар-то ще не знае об нем, так я и взяв...

— Ну и дурак! Забери обратно!

Медведев и Ковальчук, больше всех горевавшие в это утро, начали рассказывать, как они познакомились с Терентием Жигаловым в госпитале под Москвой, как он, искалеченный в немецком плену и больной, все рвался на фронт, чтобы бить врага.

— Он так и не вылечился, а пошел опять воевать, — сказал Ковальчук. — Видели, как било его всегда?

— Огневой был парень, — сказал Медведев. — И какой смертью погибать ему пришлось, только подумать. Он бы, дай только срок, героем бы всего Советского Союза стал! Ведь у него каждая кровинка рвалась в бой!

— Да, тоже был партийный человек, — вздохнул и Умрихин, — как наш Семен Дегтярев, покойничек. Одной масти.

— Он не состоял еще в партии, — заметил Ковальчук. — Он только в комсомоле был...

— Все одно! Он от природы партийный, — возразил Умрихин. — Его же видать было. Да-а, как посмотрю я, так все больше вот такие партийные люди и погибают скорее всех на войне. Вон и комиссар наш, товарищ Яхно, погиб тогда... А какой человек был! Вроде бы весь из ртути! Да, пожалуй, верно, что таких людей каждая кровинка в бой толкает...

Кузьма Ярцев долго смотрел на котелок Жигалова и думал о его неожиданной и трагической гибели. Потом он отставил свой котелок в сторону и, даже позабыв [255] спрягать ложку за обмотку, незаметно вышел из шалаша.

Немецкая минометная батарея била по переднему краю. Лес шумел: тянул колючий сиверко. Даже в лесу было холодно. Все люди прятались в землянках и шалашах — над ними, едва пробиваясь сквозь хвою, тихонько курились дымки.

Это утро Кузьма Ярцев встретил особенно тревожно, Его взволновала не только гибель Жигалова. Кузьма Ярцев был убежден, что Олейник, отправясь в разведку, перейдет к немцам, и, когда узнал, что он вернулся, испугался, сам не понимая чего. Сколько Ярцев ни старался убедить себя, что его не касается, что Олейник почему-то изменил свое решение, — волнение не утихало. Всей своей беспокойной душой он чувствовал: возвращение Олейника не только разрушало их сговор, но и несло за собой какое-то лихо.

Он припомнил все встречи и разговоры с Олейником. Они были из одного района. Кузьма Ярцев, не пожелав состоять в колхозе, работал в промысловой артели, а Олейник — разъездным заготовителем пушнины. Раньше они встречались редко и мало знали друг друга, а в армии подружились той дружбой, какой дружат земляки на чужбине. Зная, что Ярцев обижен на советскую власть (он сидел перед войной в тюрьме около года за спекуляцию), зная, что он испытывает непреоборимый страх перед смертью, Олейник не спеша, осторожно стал подбивать его на побег. Одинокий в своем страхе, Кузьма Ярцев прочно сблизился с Олейником. Только разговоры с ним утешали Кузьму, поддерживали его слабенькую веру в то, что как-то можно еще спастись от войны, и смерти.

Но бежать к немцам Кузьма Ярцев боялся. Дезертировать, переждать войну в тылу — тоже оказалось не легким делом и, главное, тоже опасным. Что же оставалось делать? Как спастись от верной гибели?

Сбитый с толку тревожными думами, Кузьма Ярцев протащился метров двести от расположения батальона и вышел к большой поляне. У восточного края ее круто вздымался пригорок; на вершине его толпились, взмахивая ветвями, кудрявые сосенки. Кузьма Ярцев направился к пригорку, чтобы посидеть там и спокойнее обдумать, что делать, как спастись от гибели. У подножия [256] пригорка зияла большая воронка, отрытая недавно одним рывком авиабомбы. Кузьма Ярцев задержался у воронки и подумал: «Забросают вот в такой яме — и конец!» Закрыв глаза, Ярцев увидел поле боя, какое часто снилось ему, увидел, как оставшиеся в живых солдаты тащат его, окровавленного, вот к такой воронке, — и у него иссякли все силы, чтобы бороться со своим страхом.

Больше он ничего хорошо не помнил. Все перепуталось в его памяти. Кажется, он долго сидел у воронки, не в силах сдержать слезы, потом был в своем шалаше, потом еще где-то бродил, не находя покоя и места.

Около полудня его нашли в стороне от расположения батальона, среди мелкого кустарничка. Он со стоном бился на земле. Запястье его левой руки было раздроблено пулей. Рядом валялась винтовка.

Над поляной, устало хлопая крыльями, летела ворона. Увидев ее, Кузьма Ярцев догадался, что наступает вечер. Низко над лесом в раздумье, будто потеряв знакомые ориентиры, стояло сказочно-багровое солнце.

Впереди себя — на большом расстоянии — Кузьма Ярцев увидел две шеренги солдат. Над ними сверкали штыки. Лица солдат были неразличимы. Через мгновение шеренги оказались совсем близко, но и после этого Кузьма Ярцев с удивлением заметил, что у всех солдат одинаковые, как у близнецов, лица и одинаковые глаза. «Это какая же рота? Наша? — мелькнула у него мысль. — Зачем она здесь?» Осмотревшись, он понял, что стоит у подножия того пригорка, где был утром, а позади него — свежая воронка от авиабомбы. И ему вспомнилось все, что произошло в этот день.

После полудня состоялся военно-полевой суд. У Ярцева не было и не могло быть никаких оправданий: в припадке страха он даже не подумал о том, что его преступление будет открыто без труда. Поняв, что оправдываться бесполезно, он сразу же признал себя виновным. Пытаясь рассказать судьям, как он совершил преступление, испытывая неожиданное облегчение от раскаяния, Ярцев старался припомнить все, что он делал и о чем думал в это утро. Но судья сердито оборвал его, [257] сказав, что это не имеет отношения к делу. После этого Ярцев отчетливо понял, что его расстреляют, и, вероятно, очень скоро. Он не доживет даже до вечера. Смерть стала совершенно неизбежной и очень близкой. Стоя перед судом, Ярцев понял, что смерть сейчас ближе, чем могла бы быть в любом бою. Раньше, подчиняясь своему страху, он беспредельно верил в то, что стоит ему толь--ко пойти в бой — и он погибнет. А тут Ярцев внезапно пришел к самой простой мысли, что, пойди он сейчас в бой, еще неизвестно, убьют его там или нет. Никто этого точно не скажет. Воюют же люди годами, бывают во многих боях — и остаются невредимыми. И Кузьма Ярцев со страстью обреченного ухватился за мысль, что в бою он может найти свое спасение.

Но было уже поздно.

Увидев себя у свежей воронки и поняв, что его вывели на смертную казнь, Кузьма Ярцев внезапно почувствовал в себе больше сил и жизни, чем в последние дни. Один из членов трибунала, встав перед шеренгами, зачитал приговор военно-полевого суда. Потом командир батальона капитан Шаракшанэ, высокий подвижной бурят, начал о чем-то говорить с солдатами. Кузьма Ярцев расслышал только его вопрос:

— Кто желает расстрелять изменника Родины? Есть такие? Два шага вперед!

Андрей стоял в центре первой шеренги. Весь этот день он жил как во сне. Поступок Терентия Жигалова потряс Андрея и заставил многое передумать. Тем более мерзким показалось ему преступление Ярцева, тягчайшее, какое можно совершить на войне. Но не только это взволновало Андрея. Втайне Андрей считал, что на нем лежит доля вины: встретив Ярцева в лесу, он догадался, что страх начинает толкать того к измене, но не решился рассказать об этом командирам — пожалел Ярцева, который всю дорогу тогда проникновенно говорил о своей семье. Теперь Андрей понял, что на войне нельзя жалеть не только врагов, а если требуется — и своих людей. И поэтому, услышав вопрос комбата, он первым сделал два шага вперед. Он взглянул на Ярцева, как у Сухой Поляны смотрел на гитлеровцев, — в густой черноте его глаз засверкали зрачки.

— Я желаю! — сказал он, сильно дергая губами. Сержант Олейник понял, что сейчас обе шеренги сделают [258] два шага вперед. Стараясь опередить, он быстро встал рядом с Андреем.

— Я желаю!

Вслед за ним вперед шагнули все солдаты. Андрей и Олейник вновь оказались в центре первой шеренги.

— Надо пять человек, — сказал Шаракшанэ.

Через минуту перед Ярцевым остановились пять человек с винтовками. Все они были одинаковы, как близнецы. Только один, в центре, показался все же более знакомым, чем все остальные. Ярцев пристально всмотрелся в него. Этот знакомый был выше всех ростом, суховатый, чернявый, и на петлицах его шинели горели сержантские знаки.

«Олейник?»

И во время суда и после него Кузьма Ярцев почему-то ни разу не вспомнил об Олейнике. Теперь, увидев его, Ярцев порывисто вскинул руки вверх и слегка подался грудью вперед, собираясь что-то крикнуть.

Но в эту секунду сухо ударил залп.

Ярцева похоронили в воронке от авиабомбы.

XX

Всю ночь полк Озерова укреплял свой участок обороны. Сотни людей стучали лопатами, углубляя извилистые траншеи, выбрасывая землю в сторону противника. Во многих местах доделывали дзоты и блиндажи. Особые группы солдат таскали сюда из леса по непролазной грязи тяжелые бревна; другие укладывали их внакат над отрытыми ямами; третьи маскировали дзоты и блиндажи дерном, ветками и полусгнившей травой. На участках, наиболее доступных для танков, артиллеристы устанавливали противотанковые пушки. На немецкой стороне стояло полное безмолвие. Только около полуночи оттуда, сотрясая гулом небо, прошли к Москве немецкие самолеты. После этого многие солдаты работали, оглядываясь назад, и вскоре увидели: на востоке, куда ушли самолеты, начали вонзаться в черное небо сотни острых клинков-огней. По траншеям послышались голоса:

— Встретили этих бандюг!

— Там встретят! Дадут от ворот поворот! [259]

— Копать! Чего встали?

На рассвете начали возвращаться группы саперов, которые минировали отдельные полосы на подступах к обороне. Одна из групп вышла на участке взвода Матвея Юргина. Саперы притащили с собой на плащ-палатке какого-то солдата. Его осторожно спустили в траншею.

— Что с ним? Подранили? — спросил Юргин. — Это ваш?

Один сапер сообщил кратко:

— Полз.

— Куда?

— Сюда.

— А кто он такой?

— А это только ему, видать, известно.

Матвей Юргин осветил раненого фонариком. Тот лежал без чувств. Лицо и одежда раненого были заляпаны кровавой грязью. Не верилось, что он мог совсем недавно ползти. Не верилось, что он мог жить.

— Полз? — переспросил Юргин.

— Полз, — сапер вздохнул. — Просто чудо. Стонет и ползет, царапает вот так руками. А когда заговорили с ним, сразу в бесчувствие пришел.

С другой стороны по траншее подошел Андрей. Он присел у головы раненого, при свете фонарика взглянул в лицо и сказал быстро и торопливо:

— Жигалов? — И закричал, не помня себя: — Терека! Жигалов! Тереха!

Терентий Жигалов очнулся в то время, когда его уложили на носилки, чтобы нести на ближний пункт медицинской помощи, и перед этим решили обмыть лицо. Должно быть, по тому, как осторожно и ласково обтирали ему лицо, он понял, что находится среди своих. Его лицо жалко сморщилось, но и заплакать у него не хватало сил. Он пошевелил губами, и Юргин наклонился над ним, стараясь расслышать, что он хочет сказать. Терентий Жигалов прошептал отчетливо:

— Где... он?

Некоторые подумали, что Жигалов бредит, но Андрей понял, что он хотел бы видеть его, и наклонился над носилками. У Андрея вздрагивали губы и слезами застилало глаза — целые сутки он втайне больше всего думал о судьбе Жигалова. [260]

— Я здесь, Тереха, здесь! Видишь?

— А-а, — слабо протянул Жигалов и затем отчетливо выговорил: — Спасибо, друг...

Когда Жигалова унесли, все солдаты с минуту еще стояли на месте, и Осип Чернышев, покачав головой, сказал:

— Это надо думать: целые сутки полз! Он же весь изошел кровью! И чем жил? И чем только живет еще человек?

— Он и будет жить, — сказал Юргин. — Такому и жить надо.

— Великий рядовой человек!

Принесли завтрак. Бойцы разошлись с котелками по блиндажам.

После завтрака все легли отдыхать, но Андрея не тянуло на нары. Он долго не мог успокоиться. Все учила и учила его жизнь ненависти к врагам, любви к Родине. И Андрей с волнением чувствовал, что эта наука входит в его кровь и плоть, как воздух, каким он дышит, и, как воздух, дает его сердцу все новые и новые силы, каких он не чувствовал в себе прежде.

Он вылез из блиндажа.

Совсем рассвело. По сторонам начинали громыхать пушки, а на участке полка все еще держалась тишина. Кое-где по траншеям поблескивали каски наблюдателей. С севера тянуло стужей. Кустарники и травы за траншеей были покрыты пушком инея. По всему чувствовалось — приближается зима.

Взвод Матвея Юргина поставили на ровном открытом месте. От центрального блиндажа взвода, где разместилось отделение Олейника, извилистый ход сообщения уходил в тыл — к небольшой высотке, где находился наблюдательный пункт Шаракшанэ, и дальше — в невысокий, сильно побитый и вырубленный лес. А на запад, в сторону врага, лежало просторное поле с небольшими пригорками и ложбинками; позади него железной ржавой оградой стоял зубчатый еловый лес и виднелись две полуразрушенные избы. На пригорке, в самой середине поля, словно не зная, куда скрыться с опасного места, в раздумье стояла молодая белая береза.

Увидев ее, Андрей почему-то вспомнил о той, которую видел у дороги перед Ольховкой, хотя такие одинокие [261] березы попадались ему и прежде и после много раз за эту осень. И вспомнил он о той ночи, что провел дома, о Марийке, о всех родных и еще о многом, что крепко легло в память после того дня, шумного от ветра и листопада. Все он помнил ярко, но, странное дело, ему казалось, что все это происходило с ним не около месяца назад, а давным-давно — не то в юности, не то в детстве.

В это утро долго не ложился спать еще один человек из отделения — сержант Олейник. Вскоре после завтрака он тоже вылез из блиндажа и, увидев Андрея, подошел к нему бесшумной кошачьей походкой, тихонько спросил:

— Смотришь?

Андрей оторвал взгляд от поля.

— Удобное здесь место, — сказал Олейник, вставая рядом. — Вон какой обстрел! Если пехоте — тут не пройти. Покосим из пулеметов. А вон, гляди, вот этот ориентир...

— Где?

— Да вон, на бугре-то!

— Ориентир... — задумчиво промолвил Андрей и, вздохнув, добавил: — Березка. Белая березонька, вот что это! Я как взгляну на нее, так и вижу всю нашу Россию. — Он немного помолчал. — Тяжелая у нее доля — стоять на таком месте...

— Да, среди огня...

Так и встретили они, разговаривая о березке, свое первое утро на переднем крае обороны.

XXI

Второе утро на передовой линии — праздничное утро 7 ноября — полк Озерова встречал тревожно: все знали, что гитлеровцы намереваются в этот день нанести удар на участке дивизии.

Лейтенант Матвей Юргин ночевал в центральном блиндаже взвода, где размещалось отделение Олейника. Пробудился он, по старой привычке, перед рассветом. Вокруг него на низеньких нарах в полной темноте всхрапывали под шинелями солдаты. С вечера они долго не спали — готовились к бою: чистили оружие, [262] получали патроны, гранаты, бутылки с горючей смесью. Потом пришел политрук роты Гончаров поговорить о наступающем великом празднике. Бойцы долго вспоминали о том, как они хорошо встречали праздник в годы мирной жизни. Все так разволновались, что только к полуночи улеглись на покой.

Среди ночи неожиданно начался снегопад. Больше часа густой снег бил тяжело и косо, как ливень, а потом поднялась и зашумела вьюга. К рассвету она преобразила все подмосковные земли: плотно застелила снегом поля, замела овраги, завалила леса, все деревья с наветренной стороны — от комля до вершин — облепила снегом, как пластырем. Быстро и прочно установилась необычайно ранняя зима.

Боясь разбудить солдат прежде времени, Матвей Юргин сидел на нарах не трогаясь, перебирая в памяти пережитое за лето. В блиндаже было душно от скопившихся в нем запахов потной одежды, сырой земли, хвои и прелой соломы. В углу блиндажа, в маленькой нише, тихо мерцала коптилка.

«В траншее-то как? — подумал Юргин. — Замело небось?»

Он осторожно выбрался с нар, поправил фитиль в коптилке, разжег дрова в камельке. За плащ-палаткой, которой был прикрыт вход в блиндаж, завьюженной по одному краю, послышался шум и скрип снега. Юргин отогнул немного край палатки и в снежной мгле увидел фигуру бойца с винтовкой.

— Живы? — спросил часовой. — А я слышу, дымком потянуло...

— Это ты, Медведев? Пуржит еще?

— Пуржит.

— Много намело?

— В траншее? — переспросил Медведев. — Да местами не пролезешь, товарищ лейтенант. Видите, какой я? — Он похлопал рукавицами. — И пуржит, и стужа лютая, сибирская, нагрянула.

— Спокойно?

— Пока спокойно. Юргин подошел к нарам, потрогал Олейника.

— А? — вскочил тот, встревожась.

— Поднимай ребят! — приказал Юргин. — Надо выходить траншеи чистить, пока совсем не рассвело. Начнется [263] бой — в снегу потонем. Я пойду остальные отделения подниму.

Взвод дружно вышел на очистку траншей.

Через полчаса от командира роты пришел посыльный — шустрый молоденький боец ростом не выше винтовки, весь облепленный снегом. Пробравшись в главную траншею, он натолкнулся на Умрихина, — крякая, тот кидал снег далеко за бруствер. Отряхиваясь, посыльный спросил петушиным голосом:

— Чистите?

— Али помогать пришел? — спросил Умрихин, не отрываясь от работы. — Вставай тогда рядом. Снегу хватит.

— Я от командира роты, — обиженно, с ребячьей гордостью сообщил посыльный. — Где у вас комвзвода? Мне велено только передать приказ: до света очистить траншеи. А рыть мне тут некогда.

— Мы сами, парень, с усами, — ответил Умрихин. — Зачем нам твой приказ? Мы без приказу знаем. Отойди-ка ты, а то ненароком поддену на лопату да выкину к немцам.

Посыльный обиделся еще сильнее:

— Ты скажи, где комвзвода, а пугать тут нечего!

— Гребись, богатырь, вон туда, — указал Умрихин.

Посыльный передал Юргину еще один приказ: немедленно выслать от взвода одного бойца в штаб полка. Зачем это нужно было, посыльный не знал. Юргин отправил в штаб расторопного в любом деле Петра Семиглаза.

Вернулся Петро Семиглаз в то время, когда взвод закончил расчистку траншеи и бойцы, распарясь на работе, разошлись по своим блиндажам. Вернулся с туго набитым казенным мешком. Матвея Юргина не оказалось в блиндаже, а Петро Семиглаз, втаскивая за собой мешок, сообщил всему отделению:

— Эй, хлопцы, с якой я новостью! Всему взводу наш майор объявив благодарность. Ей-бо, нехай лопнут мои глаза! За шо? А-за тот самый снег. За то, шо вышли очищать без приказу. Поняв? Одно слово: инициатива!

— Зачем вызывали-то? — спросил Олейник от камелька.

— Обождите трошки, товарищ сержант, зараз сообщу. — Семиглаз подтянул мешок к нарам. — Так и сказав: [264] передай, каже, мою благодарность, а в придачу — во!

На румяном девичьем лице Петра Семиглаза лукаво затрепетали беленькие ресницы. Развязав мешок, но не раскрыв его, он обернулся к столпившимся вокруг солдатам:

— Отгадай — шо?

— Может, добавка к этой, к энзе, — высказал предположение Умрихин; вечером был выдан неприкосновенный запас продуктов на двое суток, на случай длительного боя, но Умрихин успел уничтожить его за ночь. — Если добавка, то не вредит, даже неплохо...

— Ни, энзе получено, известно!

— Что же еще может быть?

Подняв палец, Семиглаз торжественно объявил:

— Подарки! От це шо!

— Опять ты брехать! Какие подарки?

— На, дывись! — Семиглаз раскрыл мешок. — Шо, бачишь? Подарки, хлопцы, подарки, да еще от самой Москвы! Э, хлопцы, тут и добра! О це праздничек у нас вышел! Ото ж справим мы именины родной нашей власти. Бачишь, яка забота о нас, хлопцы?

И Петро Семиглаз начал проворно выкладывать подарки на нары. Вокруг сбились солдаты. Привлекая внимание друзей к отдельным вещам, Петро то вертел их перед глазами, то встряхивал, как торговец, на ловкой руке, потом бросал в кучу, стараясь показать, что она все растет и растет. А подарков и в самом деле было много: шерстяные свитеры, перчатки, носки и шарфы, шапки и рукавицы, кисеты с табаком, портсигары и зажигалки, кульки с печеньем и конфетами, платочки, любовно расшитые девичьими руками...

Солдаты шумели вокруг:

— Мать честная, вот чудо, а?

— Скажи на милость, чего прислали!

— И все, знаешь ли, к зиме...

— И табачку... Понимают, чего надо!

Зная, что Петро Семиглаз пронырлив и немного плутоват, боец Медведев наклонился позади к Андрею, шепнул в ухо:

— Ей-бо, приласкал мешочек где-то!

Его услышал Петро Семиглаз.

— Приласкав? — крикнул он, оборачиваясь. — Да [265] ты шо, сказывсь? От як отвешу я тебе один хланговый в ухо, люб из другого брызнуло! Шо ты казав, а? Ему добром кажуть — подарки! Люди от всей души, може, последнее отдали хронту, а он... Геть отсюда!

Быстро светало. Все еще вьюжило, но уже легко. Пришел Матвей Юргин — каждую минуту он ожидал, что начнется бой. Осмотрев подарки, он разделил их на три кучки — на каждое отделение — и тут же начал раздавать их солдатам.

В блиндаже стало особенно шумно. Взрослые люди в шинелях радовались подаркам, как дети, и без конца рассматривали их, передавая из рук в руки. Олейнику достался свитер и перчатки ручной вязки, Андрею тоже свитер и шарф, Умрихину — шарф и носки, Чернышеву и Семиглазу — теплое белье, Нургалею — носки и перчатки...

Вместе с подарками многим достались письма. Все они были небольшие, но каждое, казалось, было насквозь пропитано неизмеримой человеческой тревогой и светилось надеждой.

Солдаты притихли, читая эти письма.

Разговаривали кратко:

— Тебе о чем?

— О Москве.

— У меня тоже...

— Поздравляют, видишь ли.

— Хочешь? На, почитай.

Только Осип Чернышев долго не мог притихнуть. Всегда степенный и сдержанный, он держался на этот раз беспокойно и шумливо. Он лез ко всем с письмом, написанным на листке из ученической тетради.

— На, погляди! Видишь, кто пишет-то? Совсем ведь малое дите пишет, честное слово! — Он вздыхал и качал головой. — Да ты погляди только! И почерк-то, даю слово, как у моего Семки. Как ведь выводит-то чисто, а? Сердце у него, должно быть, еще как у воробышка, а уже... болеет, брат! Эх, хорошего обжига парнишка!

— Что он пишет-то? — спросил Умрихин.

— Погоди, не читал еще!

— А ты читай. И не мешай другим. Сурьезный человек, детишек имеешь, а. лезешь тут ко всем, как малый.

— Небось полезешь, — Осип Чернышев потрогал [266] грудь. — Мне, может, вот тут все разбередило, ты это знаешь?

Когда были прочитаны письма, в блиндаже установилась непривычная тишина. Все солдаты молча, сосредоточенно дымили махоркой, и некоторые почему-то начали вновь осматривать свое оружие.

XXII

Необычно встретила Москва это праздничное утро — первое утро зимы. Над огромной столицей, раскрашенной пестрыми красками маскировки и густо засыпанной снегом, висело низкое хмурое небо. Ветер повсюду трепал флаги, кружил снег на просторных площадях, разносил его по всем закоулкам города. В пустынных парках, где уже появились стаи краснобрюхих снегирей, девушки в синих комбинезонах озабоченно хлопотали вокруг спущенных серебристых аэростатов. По улицам быстро проносились крытые брезентами военные грузовики — за ними гналась метель. Простуженно хрипели по скверам репродукторы, тревожно вещая о войне. На окраинах, затянутых белесой дымкой, призывно гудели в морозном воздухе заводские гудки.

Никто в Москве не думал в это утро о торжествах, какими до войны славилась столица. Каждый отмечал великий праздник в душе. Все москвичи с особым чувством брались за труд, укрепляющий силы Москвы, зная, что в этом — ее спасение, ее будущее. В суровой, но вдохновенной работе началось это утро в столице.

Во всех немецких газетах давно уже сообщалось, что 7 ноября, в день рождения советской власти в России, в ее побежденной столице Москве состоится парад немецкой армии.

Но у жизни свои законы.

Утром 7 ноября в Москве, на Красной площади, как было заведено много лет назад, состоялся парад частей Красной Армии.

Майор Озеров стоял в траншейке у входа в свой блиндаж на наблюдательном пункте; зная, что немцы сегодня начнут бой, он перебрался сюда еще ночью. В [267] траншейках, ведущих в соседние блиндажи, толпились бойцы и командиры, состоящие при штабе полка. А рядом, невысоко, на нижних сучьях лохматой елки, в густой хвое сидел наблюдатель... За темными лесами на западе вдруг ударили немецкие батареи, и Озеров, дрогнув, быстро подал команду:

— По ще-елям!

Все рванулись в блиндажи.

А через несколько мгновений застонало небо, над обороной раздался свист и вой, и земля, брызнув сотнями огней, будто ударилась во что-то со всего своего хода; с деревьев посыпались ветки и хвоя, весь рубеж полка обдало снегом и дымом и во все стороны рвануло волны раскатистого горного грохота.

Немцы начали артподготовку.

Боец-наблюдатель рухнул с елки. Перевернувшись в снегу, он на четвереньках бросился в траншею и заскочил в блиндаж командира полка. И там, не отряхивая снег, забился в угол и начал звонко икать, хватаясь за грудь и глядя на всех ошалелыми глазами.

— Пройдет! — ободрил его Озеров.

Артподготовка была необычайно напряженной и проводилась на участке всего полка. Отдельные взрывы слышались редко — над обороной стоял сплошной оглушающий грохот, скрежет, визг и стон. Землю било крупной дрожью. Над всем рубежом, не стихая, полыхали огни и клубились ядовитые, угарные дымы, как на лесном пожарище. Потемнело небо.

В блиндаже Озерова стало пыльно. Казалось, что блиндаж без конца толкало с разных сторон, передвигая с места на место. Между бревнами накатника трусилась земля, а от стен — один за другим — откалывались большие комья. Стоило вестовому Пете Уральцу отвести руку от коптилки — ее снесло со стола. Боец-наблюдатель отыскал в темноте коптилку и вновь зажег огонь.

— Держи в руках! — крикнул ему Озеров.

...С большим внутренним напряжением ожидал Озеров этого боя. Озеров понимал: он будет тяжелым и важным испытанием стойкости его полка, всех сокровенных [268] сил, какими полк живет сейчас, в дни великой битвы под Москвой. Он понимал: от результатов этого боя будет зависеть честь и слава его полка. И поэтому Озеров все последние дни жил одной думой — как можно лучше подготовить полк к бою. За короткое время он провел множество больших и мелких работ по укреплению рубежа обороны — сложенные воедино, они должны стать основой будущей победы. Занимаясь этой подготовкой, он всем своим видом и поведением, всей своей жизнью, почти безотчетно для себя самого и незаметно для других, убеждал людей в том, в чем сам был убежден так же твердо, как, скажем, в скором приходе зимы. Озеров беспредельно верил, что его полк выдержит любой натиск врага. А вера командира передается его солдатам, как ток по незримым нитям, и в зависимости от ее силы горят, подобно лампочкам, солдатские сердца: слаба вера — тускло, едва теплясь; сильна вера — весело и ослепительно.

И вот начался бой.

Хотя майор Озеров и твердо верил в победу полка, но в те секунды, когда немцы открыли огонь, у него вдруг больно защемило сердце. Еще раз (который раз) он ощутил ту ответственность, какая лежит на нем за исход боя, за судьбу сотен людей, подчиненных его воле. Все утро он, поставив себя в положение постороннего и придирчивого человека, проверял в уме, как он подготовил полк к бою. Выходило, что все, что требовалось, было сделано хорошо, хотя и делалось в спешке. Но теперь, вернувшись к прежним мыслям, он почему-то неожиданно начал обнаруживать различные недостатки в подготовке полка к бою: он вспомнил, что одну из пушек так и не поставили в засаду у центра обороны, как он этого хотел, что в батальоны не проложили запасные кабели, а полковой пункт боепитания не передвинули, как намечалось, ближе к передовой линии. И тут Озеров заметил, что он безотчетно делает ненужное: то стряхнул пыль с карты, то заглянул зачем-то в планшет, а теперь вот протирает платком глаза... «Прекратить! — оборвал он себя властно. — Это еще что со мной?» И, зная, как состояние командира передается окружающим, он быстро и озабоченно осмотрел всех, кто находился в его блиндаже.

Здесь были два офицера из штаба, командир взвода [269] связи, наблюдатели, связные, телефонисты. Все они, тесня друг друга, сторонясь дверей, прижимались к стенкам блиндажа, прикрывали ладонями уши, а когда блиндаж сильно встряхивало и со стен обваливались комья земли, суматошно перескакивали с места на место. А в руках наблюдателя вздрагивала и гасла коптилка. Только Петя Уралец, упрямо наклонив крутой' светлый лоб, спокойно сидел на нарах.

Озеров нагнулся к вестовому и крикнул ему на ухо:

— Сыграй!

Накануне в полк была прислана из походного клуба дивизии гармонь-двухрядка. Майор Озеров вручил ее Пете Уральцу, который слыл хорошим гармонистом, и велел всегда держать при себе — он любил гармонь со дней юности, проведенных в сибирской деревне.

— Какую? — спросил Петя, откидываясь в угол за гармонью.

— О Москве! Знаешь?

И Петя Уралец распахнул на коленях гармонь.

На переднем крае не стихали треск и грохот. Блиндаж встряхивало так, что всем казалось: невидимая бешеная тройка, закусив удила, без памяти несет их в тарантасе по бесконечным ухабам и рытвинам во тьму ночи; того и гляди, ветхий тарантас, хрястнув в последний раз, разлетится на куски... А майор Озеров, покачиваясь на нарах, заваленных землей, подстраивался под гармонь и пел о Москве:

Кипучая,
Могучая,
Никем-ем непо-обе-димая,
Страна моя,
Москва моя,
Ты самая любимая.

Он не помнил точно слов песни. Он помнил хорошо только ее припев и повторял его несколько раз. Взглянув на часы, он задержался и, отстав от гармони, с удивлением заметил: песню поют уже все остальные, кто был в блиндаже:

Страна моя,
Москва моя,
Ты самая любимая.
[278]

XXIII

Заяц-беляк в безумстве метался по дымному полю, над которым повсюду, брызгая огнем, рвались снаряды. В одном месте он бросился было под куст шиповника — его ослепило и рвануло в воздух. Вновь вскочив на ноги, он метнулся из рыхлого снега, пахнущего гарью, дал резкий прыжок в сторону и свалился в траншею. Вскочив, он несколько секунд судорожно вертелся и прыгал, царапая лапами отвесные глинистые стены, а затем, осмотревшись, ошалело полетел пустой траншеей, заваленной комьями жженой земли и полной едкого дыма. Его опять ослепило и рвануло. Заяц очутился в каком-то закоулке; обессилев, ничего не слыша, он сжался в комок и замер в ужасе.

...В самом начале артподготовки у сержанта Олейника — он с утра жаловался на боли в желудке — неожиданно начался приступ рвоты. Свалясь у камелька, он рыгал со стоном, встряхиваясь всем телом, хватался за грудь, мотал головой и, обессиленно закрывая глаза, обтирал ладонью мокрые губы.

Матвей Юргин ощупал его в полутьме и, пересиливая грохот, закричал злобно:

— Ты чего нажрался, сукин сын?

— Ой, отойдите! — застонал Олейник. — Что это со мной? С консервов, этих, что ли?

— Затихнет, валяй в санчасть, слышишь?

— Я полежу! Может, пройдет...

— Чего тут лежать? Тут, знаешь, что будет?

— Повоюю еще!

— Какой ты, к черту, вояка!

Поняв, что Олейник не может скоро подняться, Матвей Юргин полез в угол, где стояло оружие, — близ выхода из блиндажа. Здесь сидел, прижимаясь плечом к стене, Андрей в шинели и каске. Тронув друга рукой, Юргин крикнул:

— Командуй! Понял?

Андрей блеснул в полутьме белыми зубами:

— Есть!

— Не горячись! — предупредил Юргин. — Понял? Тут спокойно надо, умело! Слышишь?

Над передним краем не стихал грохот. Блиндаж вдруг тряхнуло так, что все замерли: оглушило треском [271] железа и дерева, отовсюду посыпались комья земли, звякнули котелки... Снаряд врезался в угол блиндажа, раскидал верхний ряд бревен накатника, а одно, из нижнего ряда, осадил почти до нар; из угла, где показался серый клок неба, потянуло стужей и горечью дыма. До этого многие солдаты, напрягая всю волю, сдерживали страх. Но теперь, не замечая, как бьет каждого бурный озноб, все сбились в темные углы блиндажа и под нары.

Как и многие солдаты полка, Андрей впервые испытывал все ужасы ожесточенной артподготовки. Каждое мгновение, весь сжимаясь, он ожидал, что в блиндаж ударит еще один снаряд, и тогда... Но о том, что будет тогда, он не хотел думать — он уже приучил себя не думать о смерти. Пролетали минута за минутой, и все его существо было наполнено одним ожиданием взрыва над головой. «Только бы не ударило!» — изредка восклицал он про себя. Но хотя все его существо и замирало от ожидания, где-то в глубине души, как родничок, все струилась и струилась надежда, что все кончится благополучно, и тогда... И вот о том, что будет тогда, когда все кончится благополучно, он охотно и живо думал в те немногие секунды, когда был способен думать.

Раньше, бывало, Андрей относился к участию в бою как к суровой необходимости. Но когда возвращался из санбата и увидел, как трудится народ для обороны Москвы, впервые почувствовал щемящее, пощипывающее сердце желание поскорее встретиться с врагом. События последних дней в полку еще более обострили это желание.

Никто из солдат, сколько они ни ожидали, так и не услышал, когда оборвался грохот артподготовки. Услышал это только Матвей Юргин. Выхватив из ниши две гранаты, он сразу закричал, обращаясь в глубину блиндажа:

— За мной! В траншею!

Многие с удивлением услышали его голос, но никто не понял, что он кричит, и не тронулся с места. Юргин стал хватать рукой в полутьме солдат, отрывать их от земли.

— В траншею! По местам!

Солдаты наконец услышали, что земля не дрожит [272] и над блиндажом прекратился грохот взрывов, и, придя в себя, начали хватать оружие.

Выскочив из блиндажа, Юргин увидел в закоулке белый вздрагивающий комок. «Заяц!» — понял он и присел, осторожно протягивая руки. Он ожидал, что заяц, увидев его, бешено метнется из закоулка, но косой только дрожал и сжимался. Матвей Юргин схватил его и, оборачиваясь к бойцам, которые уже выскакивали мимо него в траншею, поторопил:

— Живе-ей!

Не замечая зайца в руках Юргина, солдаты один за другим, с винтовками и гранатами, проскакивали мимо него и, не осматриваясь, второпях толкаясь о стены, разбегались в обе стороны по траншее. Только Умрихин, выбежав последним, задержался около Юргина и ахнул:

— Косой? Да он как?

Над полем все еще несло дым и легко порошило снегом. Высоко над головой со свистом проносились одинокие снаряды и ложились за лесом — немцы начинали переносить огонь в глубину обороны. На западе гулко рокотали моторы и брызгали в хмуром небе ракеты.

— Вот варево, а? — кивнул Умрихин на зайца.

— На место! Что сказано? — надвинулся на него Юргин, щуря сверкающие карие глаза. — Я тебе дам «варево»! — И он даже погрозил Умрихину, который, сгорбясь, кинулся на свое место.

Юргин увидел, что и другие из его отделения уже высыпали в траншею — повсюду замелькали каски. Подняв зайца высоко в руках, словно показав ему ближний лес в восточной стороне, Юргин быстро посадил его на черный снег за траншеей:

— Марш домой! Живо!

Дым совсем разнесло, и открылось все поле до гряды леса, откуда взлетали ракеты. На дальнем краю поля показались немецкие танки. Они с гулом шли к обороне, пыля снегом. Позади них мелькали маленькие фигурки немецких солдат. По всей обороне послышались крикливые голоса и лязг оружия.

Юргин побежал по траншее, крича во весь голос:

— Приготовить гранаты! Бутылки! Не робеть! Андрей установил на площадке пулемет. Рядом невысокий Нургалей, не сгибаясь в траншее, быстренько [273] поглядывая на своего старшего товарища, начал укладывать диски, гранаты и бутылки с горючей смесью. А с левой стороны, невдалеке, встал Умрихин. Остальные бойцы тоже встали на свои места, и по тому, как они вскидывали на бруствер винтовки и перекликались, Андрей понял, что тот страх, который мучил их в полутемном блиндаже, уступил место новому чувству: жить и действовать, как того требует бой. Сам Андрей уже не чувствовал в себе никакой боязни, и только усталость, порожденная долгим ожиданием взрыва в блиндаже, еще держалась во всем теле, да каска казалась такой тяжелой и так она туго сидела на голове, что гудело в ушах. Но в траншее было больше свежего воздуха, и с каждой секундой дышалось легче, и с каждой секундой в душе росло предчувствие того наслаждения, какое он должен испытать сейчас в бою.

Ведущие танки, не отрываясь от пехоты, начали приближаться к пригорку с белой, сверкающей березой. Кое-где из дзотов наши пулеметы открыли огонь по немецкой пехоте, группами, бредущей за танками. Вслед за ними сухо захлопали и винтовки. Некоторые танки начали немедленно отвечать из пушек по замеченным дзотам, из пулеметов — по траншее.

— Ребя-ата-а! — закричал Андрей, оглядываясь по сторонам. — По пехо-оте! Бей гадов, чтоб кровью икали!

Выпустив из пулемета диск по пехоте, идущей за танками, Андрей оглянулся на Нургалея, и тот, сверкая черными глазами, закричал:

— Пропал немец! Помирать ложился!

Андрей не слышал, как наши противотанковые пушки, стоявшие в засадах у переднего края, открыли по танкам беглый огонь прямой наводкой. Два танка у пригорка с березой уже густо дымили, и над ними сказочно быстро росли острые, как у ландыша, листья огней. Другие танки прибавили газ и рванулись вперед еще быстрее. В это время в помощь маленьким противотанковым пушечкам ударили с закрытых позиций наши тяжелые батареи. В небе раздался пронзительный свист и вой — и все поле, где шли танки, содрогнулось от гула и грохота.

— Наши бьют, а? — крикнул Умрихин.

— На-аши! — ответил Андрей. — Не видишь?

— Ой-е-е-е-о! — ужаснулся Умрихин и, думая, что [274] Андрей вое же расслышит его, закричал, размахивая рукой: — Вот это дают! Это не как у той речки! Помнишь, а? О, батюшки! О, родные! Андрюха! Андрюха! — все кричал он, прижимаясь к стенке траншеи. — Не-е-ет, теперь нас не возьмешь! Андрюха, живе-ом! Теперь не возьмешь!

Наши батареи не стихали. Дымом покрыло все поле перед рубежом полка. Многие танки потерялись из виду. Некоторые метались, плеща огнем. Но два танка вырвались из зоны обстрела и двинулись к траншее — на участок взвода Матвея Юргина. Теперь, без пехоты, им не было никакого смысла идти на траншею, но танкисты шли, обезумев от своей неудачи и ярости.

Наша пушка прямой наводки, стоявшая на участке взвода, успела дать несколько выстрелов по переднему танку — он завернул и, виляя, скрежеща гусеницами, пошел обратно, волоча за собой павлиний хвост огня и дыма. Но второй танк, шедший позади, обнаружил пушку и одним метким ударом вывел ее из строя. Расчистив себе путь к траншее, он шел все же тихо, вероятно опасаясь мин, шел прямо на Андрея и его товарищей.

Все, что произошло дальше, заняло, может быть, не больше трех минут. Но Андрей не замечал, с какой быстротой мыслил и делал необходимые движения, и поэтому считал, что бой с танком занял немало времени.

Это была его вторая встреча с танком. И хотя первая встреча за Вазузой окончилась неудачно, она не прошла для него бесследно. К тому же из бесчисленных разговоров с бойцами, которым пришлось отражать танковые атаки, он незаметно насбирал очень много крупиц различных познаний, необходимых в борьбе с танками врага. Этого было достаточно, чтобы теперь мужественно принять бой с бронированной машиной. И поэтому Андрей не испугался, когда понял, что наши артиллеристы не успеют и не смогут, боясь поразить своих, задержать танк и что его придется бить ручными средствами. Им полностью владело одно желание — то, которое в последние дни настойчиво звало его в бой.

Андрей снял с площадки пулемет и диски, приготовил противотанковую гранату к броску, крикнул Умрихину и Нургалею, чтобы и они были наготове, поправил [275] каску на голове, присел в траншее, пробуя, как будет делать бросок, и потом замер в напряженном ожидании встречи с танком врага. Танк шел, то и дело рубя очередями по траншее. Пули врезались то перед бруствером, то со свистом прошивали снег на его гребне. Из траншеи нельзя было поднять головы, чтобы посмотреть, как близко подходит танк. Надо было напрячь все чувства и вслепую уловить тот момент, когда он подойдет так близко, что не сможет бить по гребню бруствера, а лишь значительно выше его. Упустить этот момент — значит опоздать с броском гранаты: танк успеет пронестись над траншеей. Из всех секунд, которые оставались до встречи с танком, надо было уловить точно эту секунду.

Грохот боя мешал Андрею подстерегать нужный для броска момент. Когда не слышно было пуль над головой, он каким-то особенным чутьем определял, \что танк, еще далеко. И так тяжело было ждать его приближения, что с Андрея градом полил пот. Ему было трудно стоять на ногах от того напряжения, какое скопилось в нем, от той силы, какую он приготовил в себе для встречи танка. Мелькнула мысль, что танк может неожиданно свернуть со своего прямого пути. Эта мысль испугала Андрея: он знал, что, кроме Умрихина, никто из солдат отделения не встречался с танками, и поэтому при первой встрече каждый из них мог растеряться и пропустить танк за траншею. «Только бы не свернул! — подумал Андрей горячо. — Только бы на меня!»

Над траншеей легко, свободно свистнула струя пуль. Андрея так и прожгло: вот он, этот момент! С необычайным облегчением, от которого душа будто стала крылатой, Андрей разом выпрямился над бруствером. Танк пересекал как раз ту линию, на которой мечтал поймать его Андрей. И он со всей силой бешенства и торжества всадил гранату под правую гусеницу танка.

Грохнул взрыв.

Над траншеей посыпались комья земли, промело снегом, как в метель, и пронесло клубы дыма. Андрей хотел тут же выглянуть из траншеи, но раздался второй взрыв, за ним третий, четвертый... Это Умрихин, Петро Семиглаз и Осип Чернышев, заранее подбежавшие на помощь к Андрею, побросали в танк свои гранаты. А горячий Нургалей сразу после этих взрывов, как белка, выскочил [276] из траншеи с двумя бутылками горючей смеси. Танк был изранен, но еще жил злой, огнедышащей жизнью и, завернув, пытался уйти обратно. Не думая об опасности, Нургалей бросился к нему и, когда подбежал совсем близко, одну за другой разнес вдребезги на его броне свои бутылки. По танку потекли ручьи огня, и он густо задымил вонючим дымом, пахнущим тухлыми яйцами.

Ничего этого Андрей не видел: ему запорошило землей глаза. Но вскоре он услышал радостные голоса солдат по сторонам, а потом — совсем рядом — голос Юргина:

— Ребята, молодцы-ы!

— Мы им дали жизни! Вот дали! — должно быть отвечая ему, заорал Умрихин. — Они навек запомнят! Вот их как надо!

Позади, за лесом, раздался такой шум и свист, точно из недр земли, найдя отдушину, рванулись на волю раскаленные пары.

«Р-р-ры-ык! Ры-ы-ык!»

А через несколько секунд по всему дальнему краю поля, куда уходили немногие уцелевшие немецкие танки и бежали одинокие солдаты, взметнулись и заиграли чубатые волны огня, и весь запад заслонило клубами дыма.

— «Катюша» это! — во весь голос пояснил Юргин.

Очень хотелось Андрею взглянуть в эту минуту на поле боя, но он все «еще не мог протереть запорошенные землей глаза.

XXIV

Вскоре гитлеровцы бросили танки в атаку на другие участки обороны полка, а тем временем несколько немецких батарей, словно в отместку за поражение, обрушили шквальный огонь на участок батальона Шаракшанэ.

За несколько минут до артналета сержанта Олейника отправили в санчасть; отравление оказалось настолько сильным и рвота так измучила его, что ему не скоро предстояло вернуться в строй. А в самом начале налета Андрею оцарапало осколком шею. Санитар перевязал Андрея в блиндаже. Когда затих грохот взрывов, санитар [277] посоветовал ему тоже уйти в санчасть, но Андрей отмахнулся:

— Заживет! — И выскочил из блиндажа.

По командам и крикам в траншее Андрей сразу понял, что в атаку идет немецкая пехота. Выглянув из траншеи, он увидел: вдали, по снежному полю в черных оспинах воронок, шла огромная серая толпа. Она уже приближалась к пригорку с березой, вокруг которой стояли подбитые и сгоревшие немецкие танки. Значит, немцы вышли из лесу и прошли часть пути в то время, когда над нашей обороной бушевал артиллерийский огонь.

— Диски! — закричал Андрей.

Нургалей сунул ему в руки диск.

Заряжая пулемет, Андрей услышал голос Юргина:

— Подпускай ближе! Бей в упор!

— Этой... «катюшей» бы их! — заголосил Умрихин.

И все бойцы, заряжая винтовки, ждали: вот-вот за лесом рявкнет страшная «катюша», которой они еще ни разу не видели, и всю эту толпу враз захлестнут волны чубатого огня.

На наблюдательном пункте командира полка в это время произошло следующее. Боец-наблюдатель оторвался от бинокля и тревожно доложил командиру полка:

— Товарищ майор, это наши!

— Какие там наши?

— Честное слово, наши! В наших шинелях! И без оружия!

Майор Озеров поднял к глазам бинокль.

По снежному полю не цепями, а огромной толпой шагали, увязая в снегу и падая, безоружные люди в серых обтрепанных русских шинелях. Хорошо были видны их лица. Не было никакого сомнения, что это были действительно русские, и Озеров мгновенно догадался: немцы гонят перед собой наших пленных.

— А позади? — крикнул Озеров. — Есть там кто позади?

— А позади. Есть позади! Немцы, товарищ майор?

— Ракеты! — крикнул Озеров в блиндаж. Горячо шипя, белая ракета взлетела в воздух.

— Что такое? — замер Юргин. — Не стрелять? — И он схватил за плечо Андрея, который, не заметив ракет, [278] целился, готовясь дать первую очередь из своего пулемета. — Стой!

Над траншеей полетели команды:

— Отста-а-авить!

— Стой! Не стреляй!

Всюду поднялись каски.

Серая лавина людей, в ширину метров на двести, безостановочно двигалась к обороне. Присмотревшись к ней, Матвей Юргин вдруг тоже с ужасом понял, что затеяли гитлеровцы, и его забило такой крупной дрожью, что он, боясь уронить, положил на край траншеи гранаты, с которыми не расставался с начала боя. Он хотел что-то делать, что-то кричать бойцам своего взвода, но и сил» не было, и голоса. Он не растерялся — этого с ним никогда еще не случалось, но то, что делали гитлеровцы, было так ошеломляюще преступно и бесчеловечно, что Матвей Юргин на несколько секунд совершенно упал духом.

Но когда другие в траншее еще только начинали понимать, что произошло, Матвей Юргин, справясь с собой, уже мыслил отчетливо и быстро. Он понял, что расчет врага прост: русские, увидев своих, не откроют, конечно, огонь и дадут немцам возможность, прячась за толпой пленных, подойти к траншее, а когда толпа схлынет в нее и смешается с солдатами, забросать гранатами и пленных и солдат, а потом ворваться в глубину обороны полка. Юргин понимал, что если толпа пленных хлынет в траншею, то в ней на некоторое время создастся такая толкучка, что наши бойцы не успеют как следует встретить врага. Но что было делать? Летели секунды, такие дорогие в бою. Юргин несколько раз оглядывался назад: никто из старших командиров не подавал никаких новых команд. А толпа пленных все приближалась и приближалась. Надо было принимать решение самостоятельно. И Юргин решил: если рукопашная схватка неизбежна, то она должна произойти не в траншее — в сутолоке, а за несколько десятков метров перед траншеей, и схватка эта должна быть неожиданной для врага.

Схватив гранаты, Юргин подал команду готовиться к атаке. Его команда от бойца к бойцу полетела по траншее в обе стороны. [279]

— Товарищ лейтенант! — подскочил Андрей. — Это же наши!

— Знаю! А за ними — немцы!

Юргин опять начал кричать, объясняя своим солдатам, что надо проскочить толпу пленных и сойтись с гитлеровцами в штыки. Услышав, что его команда крикливо повторяется по всему участку взвода, Матвей Юргин выпрыгнул из траншеи и, оглядываясь с бруствера по сторонам, закричал протяжно:

— За мно-о-ой!

Повсюду бойцы начали выскакивать из траншеи.

Торопя солдат, Юргин услышал, как на флангах зарокотали моторы. Наши танки Т-34 по приказу Озерова рванулись из своих лесных засад в поле. Поднимая снежные метели, они вырвались далеко на открытое место и, почти поравнявшись с толпой, с двух сторон открыли пулеметный огонь. Толпа пленных закричала на сотни голосов, заметалась в смятении по полю, шарахнулась было назад, но тут же, сшибая с ног отдельные фигуры, вновь хлынула вперед — к траншее. А танки все били и били с двух сторон, направляясь ближе к толпе, и Юргин наконец-то понял: они бьют по немцам, отсекая их цепи от толпы пленных и давая пленным путь вперед.

Матвей Юргин обрадованно подумал, что свое решение, первое самостоятельное решение в бою и такое важное, он принял правильно. Его выполнение облегчалось теперь тем, что на поле боя вышли наши танки. Соскакивая с бруствера и бросаясь навстречу толпе, Матвей Юргин в исступлении закричал, размахивая гранатой:

— Сюда-а-а-а, бего-о-ом!..

За ним бросились его бойцы.

Приближаясь к траншее, толпа пленных заметно редела: сильные, поняв, что пришло спасение, вырвались вперед, а ослабевшие и раненые отстали и тащились позади, задыхаясь и падая, волоча по снегу полы своих истрепанных шинелей. Взвод Матвея Юргина врезался в поредевшую толпу пленных.

У взвода была одна цель — как можно скорее, вместе с танками, ударить по фашистам. Но толпа пленных бросилась к бойцам взвода с гулом радостных криков, со слезами счастья. Изможденные, бородатые люди, [280] полураздетые или в обтрепанной одежде, в грязных бинтах, с непокрытыми головами, задыхаясь от слабости и всхлипывая, задерживали бойцов в своих объятиях, бессвязно выкрикивали им слова благодарности. То счастье, какое неожиданно досталось им. сейчас на поле боя, так переполняло их души, что они не способны были что-либо понимать, и ничто, должно быть, не могло унять их крики и слезы.

Прорываясь сквозь толпу, бойцы кричали:

— Пустите, пустите! После!

— О, батюшки! — чаще всех восклицал Умрихин: как самого приметного по росту, его особенно осаждали пленные. — Братцы, дай дорогу! Дай, не держи!

С большим трудом бойцы пробились сквозь толпу и с яростью рванулись вперед, за танками, — и тогда над полем прокатился боевой русский клич:

— У-р-р-р-а-а-аа!..

Из траншеи, на поддержку взвода Юргина, бросилась вся рота. Началась наша контратака.

Вновь заговорили наши батареи. Сплошным воющим потоком пошли снаряды высоко над полем, где бойцы в рукопашной схватке истребляли врага, и над немецкими позициями могучей гривастой волной, не спадая, заиграло пламя. Весь запад заслонило темной ночью.

XXV

За день немцы предприняли несколько ожесточенных атак на полк Озерова, но ни на один шаг не смогли продвинуться к Москве. Десятки немецких танков были разбиты и сожжены за день боя, сотни немцев легли костьми перед обороной полка.

К вечеру затих грохот битвы.

На переднем крае опустели траншеи. Бойцы и командиры забились в свои холодные и сырые блиндажи, полные запахов прелой соломы и хвои. На постах остались только часовые. По всему переднему краю быстро крепла по-особому чуткая фронтовая тишина. Лишь изредка раздавались еще по закоулкам траншей голоса бойцов похоронной команды: они отыскивали убитых и подбирали их оружие. Там и сям из-под земли течением воздуха [281] потянуло дымки — продрогшие бойцы разжигали камельки в своих тайных убежищах.

Быстро дожевывая кусок хлеба, Андрей первым из своего отделения, не отдохнув после боя, встал на пост в траншее. Теперь, после многих часов напряженного боя, его трудно было узнать. Это был совсем не тот красивый, задумчивый и тихий парень, каким его знали в Ольховке. Это был человек с огрубевшим, суровым выражением лица и темным, настороженным взглядом — такой бывает у людей, которые видели смерть, но узнали, что не всегда она всесильна.

Трудно было Андрею держаться на ногах: ныли все суставы. Но непомерную усталость и тяжкую боль заглушало в нем ощущение какого-то особенного счастья. Андрей не мог понять, когда и почему появилось это ощущение, но точно знал, что он испытывает его впервые в жизни.

Зарядив винтовку и поправив на голове каску, Андрей выпрямился во весь рост и глянул из траншеи вперед — на поле недавнего боя. За гребнем далекого черного леса укладывалась на покой бледная и немощная заря. Отовсюду текли сумерки, но зоркий глаз мог еще видеть далеко. Все поле боя было сплошь изрыто снарядами и минами. Местами первый снег был сметен начисто, словно железной метлой, местами — густо перемешан с землей и покрыт пороховой гарью. Всюду по полю чернели груды металла, совсем недавно обладавшего могучей жизнью и силой, — от иных все еще струился желтоватый чад. И всюду на клочках поля, где остался снег, виднелись темные пятна трупов... А среди этого страшного поля, где целый день с неистовой силой бушевали огонь и железо, где все было попрано смертью, на небольшом голом пригорке, как и утром, стояла и тихо светилась в сумерках одинокая белая береза.

— Стоит! — изумленно прошептал Андрей.

И Андрею показалось необычайно значительным, полным глубокого смысла, что вот здесь, на открытом месте, в таком жестоком бою, как святая, выжила эта береза — красивое песенное дерево. Сама природа поставила ее здесь для украшения бедного в убранстве поля, и, значит, сама природа даровала ей бессмертие. И еще сильнее почувствовал Андрей то, что пришло к нему впервые [282] в жизни. Но теперь он знал: это счастье победы. Он был счастлив, что стал солдатом, что вечером стоит на том же самом месте, где утром начал бой. Несколько секунд Андрей не отрывал от березы очарованного взгляда. Затем, тронув рукой край траншеи, будто клянясь самой земле, сказал с большим торжеством и ликованием в душе:

— И будет стоять!

Дальше