Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

I

Птицы покидали родные места гнездовий. Проходя по лесам, полям и болотам, осень безжалостно гнала их на чужбину, не давая отдыха в пути. В просторной вышине слышались печальные клики журавлей. Утки табунились на озерах. Черные тучки скворцов, подхваченные ветром, высоко мельтешили над осенней землей. В Ольховке хорошо было слышно, как шла бомбежка близ Вазузы, а затем временами стало доносить приглушенный гул орудийной пальбы. Ерофей Кузьмич знал, что немцы миновали деревню стороной, по большакам, и сразу понял: у реки начался бой. Много раз выходил Ерофей Кузьмич на крыльцо и напряженным темным взглядом всматривался в даль востока. Лицо его каменело от тяжелых раздумий.

В доме установилась кладбищенская тишина. У всех валилась из рук работа. Все сидели по углам или бродили молча. Украдкой друг от друга, с тоской смотрели на восток.

Марийка крепилась больше всех в доме и больше всех страдала. Весь этот день, наполненный шумом листопада, она жила, со страхом прислушиваясь к тому, что говорило ей сердце.

Под вечер Ерофей Кузьмич спохватился: надо было надежно прикрыть от чужого глаза яму под рябиной, где утром еще спрятали зерно и лишнее добро. [94]

— Горе-то горюй, а дело делай, — заговорил он с семьей. — Того и гляди, немцы нагрянут.. Надо яму получше прикрыть.

Алевтина Васильевна, ослабевшая всем телом после проводов Андрея, сидела на лавке, привалившись к косяку окна. Не отрывая усталого, тоскующего взгляда от неясной лесной дали, прошептала:

— Чего же, сходили бы...

— Пошли-ка! — сказал Ерофей Кузьмич, оборачиваясь к Марийке и Васятке. — Прикроем — и душе покойнее.

Вышли на огород. За сараем недавно наспех были свалены три воза ржаной соломы, полученной на трудодни с колхозного гумна. Этой соломой и решено было прикрыть яму. Ерофей Кузьмич и Марийка носили солому, поддевая ее большими охапками на вилы, а Васятка, на лету подхватывая граблями навильники, ловко укладывал их в омет и утаптывал ногами. Через полчаса работы, поднимаясь все выше и выше, он начал доставать багряные гроздья ягод с верхних ветвей рябины.

Сметливый Васятка видел, как мучилась Марийка, и все время старался, чем мог, утешить ее. Нарвав пучок веток с большими гроздьями ягод, он сказал ей:

— Гляди, какие ягоды! Тебе дать?

— Кинь, Васятка!

— Я тебе самых лучших! — обрадованно закричал мальчуган. — Вот, гляди!

— Эй, ты, там! — прикрикнул на Васятку от сарая Ерофей Кузьмич. — Чего там кричишь? Чтобы народ видел? Да и рябину зачем портишь зря? Куда рвешь?

— Скрипи, скрипун! — прошептал Васятка, косясь на отца. — Держи, Марийка! Эх и ягодки!

Марийка поймала большую, тяжелую ветку, густо обвешанную гроздьями ягод, взглянула на нее — и сразу вспомнила один лучистый день последней весны. Вскоре после свадьбы, придя поработать на огород, они вместе с Андреем стояли под этой рябиной — вся она была осыпана нежным белым цветом. Кажется, это было совсем, совсем недавно... Но рябина не только отцвела — на ней успели вырасти эти богатые и нарядные гроздья.

Подошел Ерофей Кузьмич.

— Манька, ты чего же стоишь? Надо бы после эти забавы!

Не отвечая, Марийка воткнула вилы в охапку соломы, попыталась поднять — и не смогла. Ее мягкие, теплые губы раскрылись и запылали. Она тряхнула головой, сбрасывая на плечи полушалок. Изгибая тонкий девичий стан, еще раз попыталась поднять солому, и опять не хватило сил. Сказала чуть слышно:

— Не могу! — Бросив вилы, отошла к рябине. — Погодите, сейчас пройдет...

— Вещует? — хмуро спросил Ерофей Кузьмин.

— Кто? — оглянулась Марийка.

— Сердце, кто же?

— Не тревожьте меня сейчас, папаша, — держась за ствол рябины, ответила Марийка.

Васятка вдруг тряхнул суком рябины:

— Тятя, глянь-ка, едут!

У Ерофея Кузьмича дрогнули в руках вилы:

— Немцы?

— Да нет, бабы! Никак нашенски? Да вон, вон!

— Тьфу, поганое дите! — закипел Ерофей Кузьмич. — Ты чего, вихрастый дьявол, пугаешь? Нет, чтобы сказать как следует! Вот как возьму да раза два достану вилами — будешь знать! Фу, даже в груди захолонуло!

С востока по склону взгорья в деревню поднимался небольшой обозик. За возами, нагруженными разным скарбом, шагали измученные, унылые женщины, брели похудевшие и повзрослевшие за двое суток ребятишки. Поглядывая на родную деревню, затихшую под березами, колхозницы глуховато перекидывались словами:

— Хлебнешь теперь тут горького!

— Ой, кума, не приведи господи!

— Загодя готовь петельку!

Когда обозик поравнялся с лопуховским огородом, одна женщина в поношенном мужском пиджаке, туго затянутом на талии цветной опояской, в сапогах, с кнутом в руке завернула к изгороди, крикнула:

— Эй, сват, немцев нет еще у нас?

— Мама! — Марийка бросилась к изгороди. — Мама!

Немного подождав, Ерофей Кузьмич тоже подошел к изгороди. Марийка все еще обнималась у телеги с младшей сестренкой Фаей — смугленькой и тоже черноглазой, только вступавшей в девичество. [96]

Сватья Анфиса Марковна, прозванная по имени покойного мужа Макарихой, высокая, статная женщина лет пятидесяти, с живым лицом и темными, все еще молодыми глазами, прикрикнув на шумевших дочерей, подала команду бабам:

— Погоняй, бабы, чего встали?

Объезжая телегу Макарихи, бабы двинулись в деревню. Макариха обернулась к изгороди, поздоровалась со сватом, переспросила:

— Значит, не бывали еще, сват?

— Слава богу, нет еще...

— А то мы едем да только и думаем: сунемся в деревню, а там уже немцы. Только клочья, думаем, полетят от нас.

— Не должно бы, сватья. С баб какой спрос?

— Ой, сват! Они спросят!

Закуривая, Ерофей Кузьмич поинтересовался:

— Возвернулись-то откудова?

— От Черного Ключа.

— Значит, дальше ходу нет?

— Не пришлось, сват, дальше.

— Да, пробегли наши быстро! — Ерофей Кузьмич пустил дым из ноздрей. — Без всякой войны покинули деревню.

— Это, сват, разве бегут? — смотря мимо свата, сказала Макариха. — Вот погоди, как немцы побегут — вот те побегут! Куда прытче наших! Диву дашься, сват. Знаешь, придешь незваным, уйдешь драным!

— Конешно, если наши соберут силу...

— Соберут! — Макариха так ударила черенком кнута по верхней жерди изгороди, что Ерофей Кузьмич вздрогнул. — В своем гнезде, сват, и ворона любому глаз выклюет. Слыхал? — От гнева Макариха даже помолодела в лице. — Нет, не приглянется им наш хлебушко!

О бое у Вазузы Макариха ничего не знала. Потолковав об Андрее, она засобиралась ехать домой. Прощаясь со сватьей, Ерофей Кузьмич сказал:

— Заглядывай, сватья, когда будет время!

— Захаживайте и вы, сват, — в свою очередь пригласила Макариха.

Не отходя от прясла, Ерофей Кузьмич еще с минуту наблюдал за Макарихой. По-мужски взяв в руки вожжи, [97] она стегнула отощавшего коня кнутом поперек спины и, когда он тронул воз на взгорье, крупно зашагала рядом с телегой. Ерофей Кузьмич легонько качнул головой и сказал о сватье с завистью:

— Крепка! Такую как ни кинет жизнь, она все вроде кошки, опять на ногах. И видит, пожалуй, как кошка: днем хорошо, а ночью — того лучше.

— Плохо? — спросила Марийка, влезая на изгородь.

— Такая порода! — уклончиво ответил свекор.

Марийка, увидев мать, сначала испугалась, что ей не удалось бежать от немцев, но теперь была рада, что она не уехала. Теперь Марийка знала, что в деревне есть человек, который всегда поможет ей в любой беде. Ей стало легче, и она, опять взявшись за вилы, даже на время забылась от своих дум. Ерофей Кузьмич, наоборот, почему-то заметно помрачнел после встречи со сватьей и работал все время молча. Только когда омет был готов и обставлен вокруг жердями, угрюмо сказал:

— Добро-то спрятано надежно. А вот душу на это время куда бы спрятать1?

Беженцы возвращались в деревню весь вечер. В деревне становилось многолюднее, но она все так же казалась опустевшей: затаясь, ольховцы со страхом ждали чужеземцев.

Когда спустилась ночь, Ерофей Кузьмич три раза, не отдыхая, обошел вокруг своего двора. Придерживаясь за изгородь, оступаясь в темноте в ямки, пробираясь сквозь повядшие, но еще крепкие лопухи, он то про себя, то вслух шептал, горячо дыша:

— ...от ворога, конного и пешого... а також от мора и глада... от огня и порухи... и черного глаза...

Отчитав заговор, он с лампешкой отыскал в кладовке припасенный с лета бледный, мясистый, выросший в земле стебель с редкой чешуйкой недоразвитых листочков — петров крест. Завязав его в тряпицу, повесил над наружной входной дверью: на счастье всего дома.

II

Из густого березняка дорога вышла к маленькой речушке. Телега загрохотала на дощатом мостике. Отсюда до Ольховки оставалось три километра: будь дневное [98] время, она так и встала бы перед глазами на просторном и веселом взгорье. Но землю окутывала непроглядная ночная тьма. Ни одного огонька не виднелось в Ольховке. Когда телега, съезжая с мостика, мягко стукнулась в выбоине, Степан Бояркин тронул за плечо Серьгу Хахая, продавца ольховской лавки, который правил лошадью, и сказал со вздохом:

— Стой. Довольно.

На мостике загрохотала еще одна телега. И тоже остановилась. Четыре человека, почти враз спрыгнув с нее, с обеих сторон подошли к Степану Бояркину. Согнувшись у заднего колеса, он хватался за ногу. Его спросили:

— Больно?

— Да нет, — прошептал Бояркин. — Отсидел. Онемела.

— Врешь ведь, Степан! Бояркин выпрямился, сказал:

— Так вот, в Ольховку ехать незачем. Кто знает, может, там уже немцы. А нам нечего зря терять головы. Поезжайте отсюда вот этой дорожкой, — он махнул рукой вправо, — а там кромкой урочища. Знаешь, Серьга?

— Знаю, — отозвался из темноты Хахай.

— И дождетесь у Лосиного. Я прибуду к свету.

— Домой забежишь?

— Меня дома не ждут. Степан Бояркин уехал к Москве. Дела, какие надо, сделаю. Бояркин пошарил рукой в телеге.

— Винтовку? — спросил Серьга.

— На что она мне сейчас? Палка где?

— Вот, держи.

— Гляди, мой сапог не потеряй! Не жди тогда добра.

— Ха-ха! — невесело хохотнул Серьга. — Ты ноги только приноси. О сапогах какая забота? Кто-то из спутников посоветовал:

— И верно, ты осторожнее там, Степан. Собираясь в путь, Бояркин огляделся по сторонам.

— Экая ночь! — вздохнул он. — Над всей жизнью нашей теперь опустилась она...

Было холодно, но Бояркин раскинул полы пиджака. Щупая палкой в темноте дорогу, прихрамывая на левую ногу, обутую в ботинок, пошел к Ольховке. [99]

На склоне взгорья, у самой Ольховки, он присел передохнуть на знакомый с детства придорожный камень. Отсюда, со взгорья, было видно, как далеко по сторонам, вдоль большаков, и на востоке, куда откатилась война, мерцали за лесами гребешки пожаров. А над родными местами в пасмурном небе едва теплились редкие звезды, и все было объято зловещей тишиной.

Степану Бояркину нужно было повидать колхозного завхоза Осипа Михайловича. Но он жил в центре деревни, пробираться к нему опасно. «К кому же зайти сначала?» — подумал Бояркин. Всем колхозницам, которые были с ним во время бомбежки, а затем возвращались домой, он сказал, что при любых условиях будет пробиваться на восток. О таком его решении уже знала вся Ольховка. Бояркин хотел, чтобы до поры до времени все ольховцы были убеждены в том, что он пробрался к Москве. «А-а, чего гадать! Зайду-ка к Лопуховым, — решил Бояркин. — Разузнаю все, а потом видно будет».

Он поднялся с камня, пересек дорогу и осторожным шагом, ощупывая землю палкой, направился к лопуховскому огороду. В темноте наткнулся на изгородь. И только когда уже взобрался на нее, вспомнил, что у Лопуховых самый злой на деревне кобель. Он поднимет такой лай, что взбулгачит всех ольховских собак. Бояркин бесшумно спустился с изгороди. И тут, перебирая в уме колхозников, невольно вспомнил о лопуховской родне — вдове Макарихе. На нее можно было положиться в любом деле: и честна и тверда. Да и легко было пройти на ее двор, стоявший близ южной окраины деревни.

Через полчаса Степан Бояркин был у Макарихи. Она даже не удивилась его возвращению в деревню. Занавесив в темноте окна, зажгла лампу и, оглядев Бояркина, заметила:

— Что ж ты ходишь так? Надел бы оба ботинка, что ли?

Не успел Бояркин закончить наскоро поданный ему ужин, Макариха привела Осипа Михайловича. Это был человек пожилой, седоусый, сурового солдатского вида. В гражданскую войну ему изувечило осколком ногу, и с тех пор он ходил с тяжелой березовой палкой. Здороваясь с Бояркиным, завхоз кивнул на его ногу:

— Тебя, сказывают, задело? Хромаешь?

100

— Не одному тебе хромать, — отшутился Бояркин.

Вскоре сам собой завязался нужный разговор. Аккуратно собрав со стола крошки, Бояркин бросил их в рот и взялся за очередной ломоть пахучего ржаного хлеба.

— Новый?

— Вместе мололи, — отозвалась Макариха.

— Хорош хлеб!

— Теперь не знаю, поешь ли такого, — сказал Осип Михайлович, укладывая березовую палку вдоль вытянутой несгибающейся правой ноги. — Слух есть, мельница попорчена. Будешь в ступе толочь — какой хлеб?

Бояркин указал на перегородку ложкой:

— Фая-то спит?

— О, хоть в барабан бей! — успокоила Макариха.

Бояркин наклонился над чашкой:

— Сколько у нас намолочено?

— Это ж надо по документам, — ответил завхоз. — В старом амбаре для сдачи государству осталось немного, а в новом — семенной.

— Государственного много?

— Тонны полторы.

— Так. Значит, сдашь его государству. Осип Михайлович поднял суровое, в складках лицо с густыми серыми усами:

— Государству? Это как же... куда?

— Куда говоришь? Что у нас, государства нет? Отвезешь в ближайший день... вернее, ночь. И сдашь Серьге Хахаю. А в какое место везти, после укажу. Да я пришлю людей, тебе помогут. Это надо сделать тайно.

— Хорошо, Степан, — все поняв, согласился завхоз.

Бояркин молча закончил ужин, свернул цигарку, прикурил от лампы. При слабом свете он казался особенно худым и бледным. Но в его больших светлых ореховых глазах больше, чем всегда, было горячей жизни и силы.

— А семенной? — спросил Осип Михайлович.

Бояркин долго думал, дымя махоркой. Для семян было оставлено лучшее, отборное зерно. Нагрянут немцы — оно пропало. Но раздавать его не хотелось. С этим зерном у колхозников связаны все думы о весне. Раздай его, и многие, подумают: значит, сами руководители не верят, что войска возвратятся скоро, что весной доведется сеять колхозом.

— Спрячь! — сказал он наконец решительно.

— А как спрячешь?

— Обмозгуй. Не Малый. Но чтобы все колхозники знали, что зерно цело и надежно спрятано до весны.

Где-то в деревне залаяла собака. Степан Бояркин быстро обернулся к окну, просунул голову за шерстяное одеяло, несколько секунд присматривался к ночной тьме. Еще раз донесся собачий лай. Бояркин прикрыл окно, улыбнулся легкой и светлой улыбкой:

— Наша! Жучка!

— Что там она? — встревожилась Макариха. — На кого?

— Так она брешет...

Тяжеловато облокотясь на стол, Бояркин продолжал:

— Ну а скирды молотить некому и некогда. Так?

— Где уж тут! — ответил завхоз. — Пусть стоят.

— Не попортились бы, — сказала Макариха. — Второпях складывали-то. Прольет дождем — погниют!

— Перестоят! — заверил завхоз. Бояркин откинулся к стене, сказал твердо:

— Зря толкуете... Сжечь!

— Скирды?

— Сжечь! И как можно скорее, — повторил Бояркин. — Растащить не успеете, а нагрянут немцы — заставят обмолотить и зерно заберут или потравят лошадям. А мы не должны давать им ни одного зерна! Сжечь!

Макариха отошла к печи, прислонилась к ней головой, сказала сквозь слезы, прикрывая глаза:

— Такое добро! Сколько трудов положено!

- — Знаю! Чуть ли не по колоску собирали!

— Да так и есть: по колоску. Ребята вон ходили по полям с корзинками...

— Знаю. Все одно — сжечь!

У Осипа Михайловича затряслись усы.

— Нет, Степан! Заставь ты меня мою избу зажечь — сейчас запалю. А на колхозный хлеб у меня, Степан, не поднимутся руки!

— Забыл, что приказано?

— Все сознаю, — помедлив, ответил Осип Михайлович. — Все как есть. Ну, сил нету, Степан. Сердце у меня [102] попорченное, вот что! Я зажгу его — и сам в огонь брошусь. Нет, убей ты меня, Степан, — не поднимутся у меня руки на колхозный хлеб! Такое добро, а?

— Слаб ты! — сказал Бояркин завхозу и взглянул на Макариху. — А ты, Анфиса Марковна?

— Сожгу, — чуть слышно ответила Макариха.

Степану Бояркину и самому было тяжело: так и давило грудь удушье. Он поднялся со скамьи, постоял, трогая длинными худыми пальцами одеяло, каким было занавешено окно. Затем резко обернулся, заговорил, меняясь в лице, сверкая глазами:

— Я тоже думал, что у меня не поднимутся руки... Поднялись! Теперь не то время, не то! Теперь для наших рук — другое дело. И мы должны еще показать, какая сила в наших руках!

Осип Михайлович и Макариха с удивлением смотрели на председателя. Нет, это был другой Степан Бояркин, совсем другой — таким его не знала раньше Ольховка...

III

Мужчин в Ольховке осталось наперечет. Те, что были в крепких годах и подлежали мобилизации, давно ушли в армию. Некоторым белобилетникам, кто эвакуировался из деревни заранее, удалось пробраться к Москве. Остальные пропали без вести. Почти на каждом дворе, где не были заколочены ставни, начали хозяйничать женщины. О мужиках, что остались в деревне, они горько шутили:

— Какие же это мужики? Одно гнилье!

— Ой, да что и говорить!

...На следующий день Марийка пришла к матери. В ее избе было людно. Здесь были Лукерья Бояркина, жена председателя колхоза, с ребенком, Ульяна Шутяева, проплакавшая все глаза после гибели дочки, молодая солдатка Паня Горюнова и еще несколько женщин со всего южного края деревни.

В самый разгар беседы какой-то мальчуган застучал в окно.

— Пленных ведут! — крикнул он. — Наших!

— Каких наших? — спросила Макариха.

— Ну наших, русских! [103]

— Немцы?!

— А то кто же! Вон идут!

В избе поднялся шум:

— Батюшки, что же делать?

— Греха бы не было!

— Прятаться, бабы, надо! Бечь надо!

Но Макариха скомандовала:

— Пошли, бабы! Живо!

Колонна пленных пылила большой улицей. Остановилась она только на западной окраине деревни — у колодца под ветлами. Гитлеровец, шагавший впереди колонны в непривычной для глаз сероватой с прозеленью шинели, что-то резко, по-птичьи, крикнул и снял с груди вороненый, поблескивающий автомат. Двое первых пленных подошли к колодцу. Загремела бадья. У крайних домов, где столпились испуганные женщины и ребятишки, прошел шепоток:

— Поить будут!

— Господи, сколько пленных-то!

— Наших нет ли?

— Немцы-то, немцы, гляди какие!

— Так и стригут глазами!

— Долговязы-то они... батюшки!

— Тише ты!

Солнце клонилось к западу. Над темным урочищем едва заметно бежал, клубясь, дымок: далеко лесной глухоманью, из Вязьмы на Ржев, шел поезд. Пленных, вероятно, гнали на ближайший полустанок, за Лосиное урочище.

Один пленный, высокий остроглазый боец с темной щетиной на острых скулах, вытащив бадью, поставил ее на сруб и жадно припал к ней губами. Он пил, захлебываясь, исступленно тараща глаза. От холодной воды у него начались судороги в горле. Задыхаясь, он оторвался от бадьи. Но не отошел от колодца. Когда напился его товарищ по строю, молодой белокурый паренек с большими ссадинами и синяками на лице, он вновь взялся за бадью и присел на корточки. Гитлеровец-конвойный, заметив это, крикнул пискляво, как беркут, и ударил пленного автоматом в плечо. Остроглазый опрокинулся у колодца, но, боясь, что его удалят и за то, что упал, поспешно поднялся на ноги. Конвойный указал ему автоматом правее колодца... [104]

— Weiter{3}!

— Бьют-то, зверюги, как! — сказала Лукерья Бояркина.

На нее зашикали:

— Тише ты! Вот дурная!

— Бабы! — скомандовала Макариха, бросая по сторонам суровый взгляд. — Тащи хлеба! Тащи еды! Скорее, бабы!

Колхозницы кинулись по дворам.

Поскрипывал журавель, гремела бадья. Колонна пленных продвигалась мимо колодца, у которого, вытянув гусиную шею и по-старчески поджав губы, стоял с автоматом головной конвойный. Шестеро высоких, как на подбор, нескладных в кости гитлеровцев в длиннополых шинелях нездешнего цвета, выстроившись по обе стороны колонны, все время торопили пленных, крича и толкая их автоматами.

— Vorwärts{4}!

Первой вернулась Марийка с буханкой хлеба.

— Дай сюда, — потребовала Макариха.

— Мама, я сама...

— Дай!

В конце колонны в это время поднялся шум. Один пленный, всю дорогу едва тащившийся позади, на остановке совсем потерял способность держаться на ногах и рухнул на землю. Зашумев, товарищи кинулись к нему на помощь. Три гитлеровца, крича, бросились к группе пленных, нарушивших строй, и с остервенением начали расталкивать их автоматами. Пленные разошлись на свои места. Гитлеровцы окружили упавшего и начали пинать его со всех сторон.

— Мама, погоди, — испуганно попросила Марийка.

— Ничего, доченька, ничего...

Макариха смело направилась в конец колонны.

— Эй, вы! — крикнула она конвойным.

Гитлеровцы бросили пленного, оглянулись. Один из них, не поняв, зачем подходит женщина, закричал ей угрожающе. Макариха невольно остановилась.

— Хлеб вот, хлеб! — заговорила она, показывая каравай, и жестами пояснила, что хочет передать его [105] пленным. — Дай им, дай! Они же голодные! Вон они какие!

Многие пленные обернулись на голос Макарихи; по колонне зашелестели какие-то слова. Оглянулись даже те, кто стоял в голове колонны, за ветлами.

Гитлеровец подошел к Макарихе, с недовольным видом взял каравай и, оглядев его, сунул пленным. Взглянув на Макариху, крикнул:

— Mach dass du fortkommst{5}!

Тут как раз начали подходить другие женщины с хлебом и разной случайной, наскоро схваченной снедью. Осмелев, они с обеих сторон подступили к колонне. Обер-ефрейтор (тот, что принял хлеб от Макарихи) что-то крикнул, и все конвойные загалдели, угрожающе вскидывая автоматы. Женщины бросились врассыпную.

У Марийки нечего было передавать, но она тоже приблизилась к колонне, торопливым, вопрошающим взглядом осматривая пленных. Когда женщины разбежались, она осталась на месте. Колонна уже продвинулась так, что середина ее находилась против колодца, а пленный, что упал, все еще не мог подняться. Он сидел, раскинув босые ноги, откинув грязную голову назад. Пальцы его рук были растопырены в дорожной пыли. Немецкий обер-ефрейтор стоял около него, раздумывая, что с ним делать. Взглянув на пленного, Марийка дрогнула: это был Лозневой! Но тут же Марийку озарило внезапное, как молния, решение. С порывистой силой она бросилась к обер-ефрейтору, подскочила к нему совсем близко и, вся зардевшись, не попросила, а скорее потребовала с горячей и бесстрашной женской решимостью:

— Оставь его! Оставь! Отпусти!

Обер-ефрейтор только что пришел к мысли, что пленный не сможет дальше идти. Оставалось пристрелить его, что не раз уже приходилось делать в пути. Подскочив, Марийка помешала обер-ефрейтору окончательно решить участь пленного. Обер-ефрейтор взглянул на Марийку — и оторопел от изумления: перед ним стояла молоденькая русская фрау, настоящая красавица... Она была в рыжеватой плюшевой одежке, расстегнутой на груди, с открытой, по-русски гладко причесанной головой и в цветном полушалке, сброшенном на, шею. Легкая [106] и порывистая, она не просила, а требовала, будто знала, что ей, красавице, все будет прощено, и требовала с такой бесстрашной решимостью и страстью, что от нее нельзя было оторвать взгляда. Экое чудо уродилось в такой глуши! Безотчетно подчиняясь желанию тоже блеснуть перед Марийкой своим молодечеством, обер-ефрейтор выпрямился и поправил волнистый, но обвисший и запыленный чуб. Поняв наконец, чего требует от него русская красавица, он спросил, отчетливо разделяя слова:

— Кто есть он?

— Муж! Мой муж! — не думая, горячо выпалила Марийка.

Лозневой повернул грязную голову влево и несколько секунд держал на Марийке рассеянный, опустошенный взгляд. И вдруг, поняв, видно, что готовит ему судьба, начал судорожно дергаться в сторону Марийки, загребая рукой дорожную пыль.

— Муж! Муж! — продолжала кричать Марийка, показывая то на пленного, то на себя. — Мой! Понял? Мой!

— А-а! — понял наконец немец.

— Мой он, мой!

— Есть это обман? — вспомнив о своем долге, подозрительно сказал обер-ефрейтор. — Найн!

— Мой он, мой!

Вокруг вновь собрались колхозницы. Они переглядывались, ничего не понимая. Марийка обернулась к ним, крикнула:

— Вот они скажут! Мой он, муж!

Все бабы заговорили наперебой:

— Муж! Ее муж!

— Правду сказала!

— Здешний он, ее!

Обер-ефрейтор почти не отрывал взгляда от Марийки. «Романтично! — подумал он. — Ее муж — в моей власти. Вот убью его — и она несчастна, отпущу — и она счастлива на всю жизнь». С каждой секундой у обер-ефрейтора росло желание тоже казаться перед Марийкой красивым — не только внешностью, но и душой, и вдруг, охваченный этим желанием, он неожиданно для себя решил сделать приятное этой русской красавице. Улыбаясь, он указал на пленного, а затем махнул на центр деревни. [107]

— На! — сказал он весело. — Твой! На!

Но тут же он увидел, что многие женщины, стоявшие вокруг красавицы, держат в руках узелки и свертки с разной снедью. И обер-ефрейтор, уже забывая о своих рыцарских чувствах и считая, что за пленного должна быть все же получена какая-то мзда, начал показывать на свертки и узелки, тыкать себе в грудь:

— Яйка! Масло! Дай! Шпек — дай!

— Отдай, бабы! — распорядилась Макариха.

Колхозницы начали отдавать обер-ефрейтору свою снедь. Как из-под земли вдруг выросли остальные конвойные. Перекидываясь словами, они начали рассматривать караваи и пироги, трогать пальцами масло, перебирать в кошелках яйца.

— Да хорошие, хорошие! — успокоила их Марийка.

— Совсем свежие! — подтвердила Лукерья Бояркина. — Хоть на солнце вон погляди!

Обер-ефрейтор, услышав о солнце, оторвался от кошелки с яйцами, взглянул на запад. Солнце опустилось совсем низко над дальние урочищем. Всюду начинали меркнуть светлые дневные краски. Выпрямляясь, он сказал быстро:

— Wir müssen gehen. Es ist Zeit{6}.

Конвойные похватали все, что принесли бабы, и пошли на свои места. Обер-ефрейтор махнул рукой на Лозиевого, который все еще сидел на земле.

— На! На! — сказал он и шельмовато подмигнул Марийке. — Муж! На! — Грязно улыбнувшись, он пояснил своим друзьям: — Oh, ich verstehe. Eine so reizende Frau braucht einen Mann, um ihre Schonheit zu erhalten{7}.

Колонна двинулась из деревни.

IV

Лозневой кое-как добрался до лопуховского дома и в изнеможении опустился на крыльцо. Марийка заскочила в дом, а спустя немного оттуда выбежала вся семья. [108] Лозневой лежал на ступеньках, беспомощно поджимая грязные ноги.

— Неужто он? — с изумлением спросил Ерофей Кузьмич.

— Да он же, он! — зашептала Марийка.

— И верно ведь, а? Дай воды!

Лозневой с трудом поднялся на колени. Ловя струю воды в пригоршни, он медленно обмыл лицо, прополоскал рот и в свою очередь осмотрел лопуховскую семью.

— Зуб выбили, — пояснил он, — вот!

— Зубы — что! — дохнув всей грудью, заметил Ерофей Кузьмич и присел на крыльцо, считая, что пора начать и кое-какие расспросы. — Как это все... а?

Марийка подала Лозневому расшитое на концах полотенце. Он неторопливо вытер руки, лицо и согласился:

— Да, зубы — ничего! Вот как не погиб, а? Чудо! Всех командиров и комиссаров! Всех!

— Выдали?

— А что там выдавать? Как выстроили, так и видно всех. Кто с длинными волосами — выходи! Что делали, а? Тут же! А я, как на счастье, постригся у вас тогда...

— А одежда-то... чья же?

— Да это... — Лозневой смущенно осмотрел себя и вспомнил, в какой щегольской, ловко подогнанной форме три дня назад всходил на крыльцо лопуховского дома. — Ну, ничего, отец, не сделаешь! Хочешь жить — на все пойдешь...

— Это конешно...

— Ну вот... Да все короткое только!

— Как же это, а? — повторил Ерофей Кузьмич.

Вместо ответа Лозневой только взмахнул полотенцем. Не в силах больше сдерживать себя, Марийка присела на крыльцо и в большом возбуждении спросила:

— Господи, Андрей-то как же? Где он? Что же вы молчите?

Лозневой ждал этого вопроса и — пока умывался — вспомнил, как Андрей натолкнулся на него в лесу, а затем вслед за Юргиным убегал в лесную сумеречь. Но теперь у Лозневого мелькали мысли о том, что Андрей, скорее всего, никогда не вернется домой, а ему, вероятно, придется надолго поселиться в лопуховском доме.

— Что ж сказать тебе? — Лозневой взглянул на Марийку, а потом и на всех. — Что сказать вам? — Глаза [109] его остановились, точно от тяжелых внутренних страданий. — Там многие погибли!

Марийка в отчаянии рухнула у крыльца...

V

Это был день без солнца. Весь мир был наполнен непогодной хмарью, будто зачался рассвет, но так за весь день и не смог подняться над землей. Холмы, особенно покрытые лесочками, были очерчены еще различимо для глаза, а ложбинки терялись в сумраке. Все земное было однообразно и неприглядно. Тянуло холодной осенней стужей.

Марийка шла диковатым еловым лесом, распахнув полы своей плюшевой жакетки, сбив полушалок на плечи. Ее черные быстрые глаза метались, отыскивая что-то на пути. Лес рос на сыром месте. Земля здесь была кочковатой и кое-где зыбкой, под ногой шелестели мхи да ядреный брусничник. В одном месте Марийка остановилась и, сцепив руки у груди, затаила дыхание. Глаза ее замерли на одной точке. Постояв так несколько секунд, она пошла вперед осторожно, боясь шуршать брусничником и мхами. Под невысокой, но разлапистой елью лежал человек в военной форме. Марийка остановилась в пяти шагах от него, но вдруг крикнула и бросилась под ель.

Человек был мертв. Он лежал на земле грудью, уткнув лицо в брусничник, выкинув вперед согнутые в локтях руки. Он был широк в плечах, крепкого, дюжего роста. Его гимнастерка и голова в колючей щетине были заляпаны грязью.

Все было так, как говорил ей Лозневой: реденький лес, ель, под елью — он... Марийка не помнила, как очутилась около мертвого на коленях, как металась, хватаясь за брусничник, не зная, что делать. «Господи, он! — все кричало в ней. — Родной мой, горький мой!» Она взяла мертвого за плечи и, напрягаясь, перевернула его на спину — застывший, он был тяжел, как суковатая коряга. Лицо у него было серое, сухое, а под носом — маленькие усики. Марийка с ужасом отстранилась от мертвеца.

Оглядевшись, она только теперь заметила, что вокруг [110] среди кочек, в брусничнике и золотистом папоротнике лежат трупы. Марийка вскочила на ноги и, дрожа от мысли, что закричит на весь лес, бросилась бежать.

Но в той стороне, куда она бежала, трупов было не меньше. Она бросилась в другую сторону, но и там всюду лежали трупы. Можно было повернуть назад, но там — тот, чужой с усиками; у него были открытые глаза. С замирающим сердцем она бросилась вперед из этого мертвого леса; она бежала, путаясь во мхах и брусничнике.

...Лозневой подробно рассказал, в каких местах шел бой. По его рассказам, он видел Андрея под елью — истекая кровью, он доживал последние минуты. Это известие пришибло Марийку. Весь вечер она пластом лежала в горнице. А ночью поняла: нет, ей не выжить, если она не увидит Андрея, хотя бы и мертвого. Она хотела посидеть около него под той елью, где его опрокинула вражья пуля, выплакать ему свое горе. Она хотела посмотреть на дорогое лицо, на его большие и ласковые руки. Она хотела сама похоронить его, а потом, в горьком одиночестве своем, ходить к его могиле. Ночью же созрело решение: побывать на поле боя и найти мертвого Андрея.

На рассвете она подняла свекра.

— Вставайте, папаша, поедем, — сказала она таким тоном, словно они накануне договорились о поездке и свекор знал, куда надо ехать. — Вставайте, уже светает.

— Куда? — не понял Ерофей Кузьмич.

— Да за Андрюшей-то!

— Ох, Андрюшенька! — застонала свекровь, как стонала всю ночь. — Ох, дитенок мой! — Она хотела поддержать сноху, но не могла ничего сказать, а только охала и охала. — Ох, колосочек мой!

Ночью Ерофей Кузьмич сам решил ехать на розыски Андрея. Поднимаясь, он успокоил жену и сноху:

— Не войте, сейчас поедем!

Перед отъездом Ерофей Кузьмич еще раз выспросил у Лозневого, где — по его заметам — надо было искать сына. Лозневой пожалел, что не мог поехать с хозяином, и еще раз повторил, в каком лесочке видел умирающего Андрея.

— Только найдете ли? — усомнился он. — Места-то не знаете!

— Места знаю. Поищем. Сын ведь!

И вот Лопуховы приехали в те места, где недавно отгремел бой.

...Реденький еловый лес повсюду хранил следы битвы. Часто встречались воронки от снарядов, выжженные огнем круговины, наспех отрытые окопчики — в них стояла черная вода. У окопчиков валялись целые и поломанные винтовки, густо покрытые ржавчиной, ручные гранаты в чехлах, подсумки с обоймами и — россыпью — ярко зазеленевшие гильзы. Встречались измятые, грязные вещевые мешки со скудными солдатскими пожитками, разорванные, в черных пятнах крови плащ-палатки, сумки с противогазами, измятые фляги, пробитые пулями каски...

Не помня себя, Марийка выскочила из леса.

Пройдя немного полем, она невольно оглянулась на лес, хранивший страшные картины смерти. И вдруг Марийке показалось, что позади нее — по всему полю битвы — брели женщины. Они шли молча, поглядывая на воронки от снарядов и бомб, полуобвалившиеся окопы, всюду разбросанное снаряжение и оружие. Они останавливались около убитых и, наклоняясь, разглядывали их лица. Шли они молча. Лица у всех были темны и суровы. Злой ветер трепал их одежды.

Марийка вытерла глаза: она не замечала раньше, что плачет. Она вскинула руки и со всей силой крикнула женщинам, что шли за ней:

— Да что же это?! За что?! За что?!

Никто не ответил ей. Женщины шли молча.

Марийка пришла на поле боя, думая только о своем горе, а когда увидела, сколько погибло здесь людей, поняла, что такое горе не только у нее одной. Оно у многих. У всего народа. Мало ли теперь по стране таких вот мест, залитых кровью? Мало ли тех, что нашли без времени свой конец на просторах родной земли? От этих мыслей у Марийки не утихло ее горе, но вместе с ним все сердце вдруг заполнила злоба на тех, что шли с запада, всюду сея смерть. И в эти минуты Марийка почувствовала себя лучше, тверже: ненависть, как живая вода, укрепляет людей.

...Ерофей Кузьмич стоял у телеги, попыхивая цигаркой. Увидев Марийку, он скривил скулы, как от зубной [112] боли, потряс головой — на его щеках и светлой бороде засверкали слезы.

— Чуяло мое сердце! — прошептал он дрожащим голосом. — Ох, чуяло! — И еще раз потряс головой. Марийка подошла к телеге:

— Поехали, папаша!

— Эх, Андрюха, Андрюха! — завздыхал Ерофей Кузьмич и, бросив цигарку, направился к лошади.

Увидев на телеге две аккуратно свернутые плащ-палатки, Марийка сразу изменилась в лице.

— Это я тут... по пути... — смущенно подал голос Ерофей Кузьмич. — Добро-то хорошее, не пропадать же...

Оторвав от свекра темный взгляд, Марийка обошла телегу и порывисто направилась к дороге. Ерофей Кузьмич, подбирая вожжи, окликнул ее:

— Манька, ты куда? Ты чего?

Марийка остановилась, ответила негромко:

— Поезжайте одни. Я пешком пойду.

Двигая ноздрями, Ерофей Кузьмич долго смотрел ей вслед. Когда полушалок Марийки замелькал над кустами, плюнул под ноги:

— Тьфу! Вот норовистая баба!

К вечеру совсем занепогодило. Низко над потемневшей землей и лесами бесконечной чередой потянулись сумеречные тучи. Иногда ветер размашисто засевал землю то мелким дождем, то снежной крупкой.

До Ольховки Марийку подвез случайный проезжий беженец. Смеркалось, когда она, простившись с попутчиком, свернула с дороги и стала подниматься к своему огороду оврагом. Усталая, продрогшая, она с трудом шла тропинкой, белой от снежной крупки. И только подошла к своей бане, из дверей ее показался человек.

Марийка вскрикнула и попятилась.

Человек был в военной форме, но босый, без пояса и пилотки. И хотя уже спускались сумерки, Марийка разглядела его с одного взгляда: он очень молоденький, веселой светленькой породы, а лицо у него опухшее, в подтеках и ссадинах, и правый глаз — узенькая щелка на большой засиневшей опухоли. Открыв губы, паренек [113] улыбнулся простенькой, доброй улыбкой и, заикаясь, сказал онемевшей Марийке шепотом:

— Н-не бойсь! Чего б-боишься?

Он зябко отряхнулся, вышел к тропе.

— Немца нету в де-деревне?

— Нету, нет, — еще дальше отступая, ответила Марийка.

— Да ты что б-боишься? Или не узнала?

— Батюшки! — тихонько ахнула Марийка. — Никак, ты, Костя?

— К-конечно, я самый...

— Ой, напугал-то как! Чего ж ты тут?

— 3-зови домой! — Костя переступил босыми ногами по крупке. — Видишь? Там расскажу. Эх и холодина завернул! Вроде з-зимой запахло...

— Господи, ноги-то! Пошли!

— Вот з-з-за это спасибо!

— Погоди, а зачем заикаешься так?

— К-контузило, — пояснил Костя. — А к-комбат у вас?

— Командир-то? У нас.

— Я... я так и знал. Ну, п-пошли скорее! Окоченел я. — Шагая следом за Марийкой, он сознался: — Я давно п-порываюсь зайти, да хоз-яина боюсь.

Марийка обернулась:

— Отчего же?

— Иди, иди! Не скажешь? Т-темноват он.

Возвращаясь в Ольховку, Ерофей Кузьмич поймал в небольшом придорожном леске доброго строевого коня светлой серой масти — много их, распуганных войной, бродило без догляда в те дни. Этого коня Ерофей Кузьмич счел за божий дар и до сумерек хлопотал в сарае, готовя ему стойло. Но и в работе он не смог забыть о ссоре с Марийкой. «Вот чертово семя! — ругался он, думая о дерзкой и непокорной снохе. — Какую ведь смуту заводит в доме! И все не так, все не так! Что ни день — новая канитель. То из деревни тащила к дьяволу на рога... Тут опять этого... командира привела. Привела, а умом не подумала — зачем? Какая с него теперь польза? Только хлеб жрать? А заботы с ним сколь? А тут вовсе зря сбесилась. Ну, скажем, взял я эти палатки... Так чего ж тут такого? Сейчас такое время, что все сгодится в хозяйстве...» [114]

Тольке Ерофей Кузьмич вернулся со двора, пришла Марийка. Вслед за ней на пороге показался окоченевший от холода, избитый Костя. Ерофей Кузьмич так и остолбенел от нового лиха. Большого труда стоило ему сдержать свой гнев. Не отвечая на приветствие, он проводил Костю взглядом до дверей горницы, где лежал Лозневой, а затем, дыша тяжко и гневно, бросил снохе через плечо:

— Все? Или еще будут?

В горнице раздался крик Лозневого. Увидев Костю, он начал подниматься, сбрасывать с себя одеяло.

— Костя, и ты? И ты здесь?

В раскрытых дверях горницы стояли Алевтина Васильевна, Марийка и Васятка, с любопытством наблюдая за встречей. Костя взглянул на них здоровым левым глазом и, виновато улыбаясь, показал на свои грязные ноги:

— Наслежу я вам...

— Иди, иди! — разрешила хозяйка.

— Костя, дорогой, да как ты?

Костя обтер ладонью мокрое, опухшее лицо. На левой скуле у него была особенно большая ссадина — будто дернули по ней теркой.

— Что вы, т-товарищ старший лейтенант! — сказал он, направляясь к кровати. — Да разве я м-могу оставить вас? Как я опознал вас в к-колонне, так и сказал: теперь вместе! От к-комбата я ни шагу!

Он присел на сундук у кровати, прикрытый цветистой дерюжкой. Улыбаясь привычной юношеской улыбочкой, сказал:

— Ну и дал, к-конечно, тягу... прошлой ночью...

Костя так был рад встрече с командиром, что теперь пережитое казалось ему только забавным. Обо всем он рассказывал со смехом — так все плохое прошлое отступает перед настоящим, если это настоящее радостно, как весенний рассвет.

Не меньше радовался встрече и Лозневой. За одни сутки, пока лежал в лопуховском доме, он понял, что одному ему будет трудно жить среди чужих людей. И вот неожиданно пришел свой человек, его вестовой. Хотя он и знал Костю не больше недели, но все же знал, а это очень важно для теперешней совместной жизни. К тому же это был человек, который привык безответно [115] подчиняться его воле и по роду своей службы относиться к нему особенно заботливо и почтительно. Теперь это имело значение не меньше, чем прежде. Поэтому Лозневой, выслушав рассказ вестового о побеге, похвалил его от всего сердца:

— Ах, молодец ты, Костя! Вот молодчина! Ну, теперь нам легче! Как говорят в народе? Одна головня и в печи тухнет, а две — и в поле курятся.

— А вы уже слышите? — вдруг спросил Костя. — Все прошло?

Лозневой смутился, ответил негромко:

— Все, Костя, все!

— Быстро отлегло! А я сначала вроде ничего, а потом уж на язык п-повлияло...

— Обожди, Костя, ведь ты дрожишь весь!

— П-промерз, холодина вон какой! О Марийка вошла в сорницу, распорядилась.

— Лезь сюда! — показала за подтопку. — Грейся! Наговоритесь после. Задубели у тебя ноги-то! Грейся; сейчас самовар будет.

Костя скрылся за подтопкой, а Лозневой поблагодарил Марийку:

— А вам от меня большое спасибо за Костю. Очень хорошо, что вы его приняли!

...Костя был родом из-под Елабуги на Каме. В армии он служил около двух лет. Не начнись война, он этой осенью вернулся бы домой. Смекалистый, расторопный и ловкий, он был незаменимым вестовым. Все командиры в батальоне знали и любили его. И Костя в любое время готов был броситься в огонь и воду за эту любовь. Как и всем солдатам, Косте не нравился комбат. Но Костя заставил себя уважать Лозневого. Он привык верить командирам беззаветно, выполнять их приказы безоговорочно, заботиться о них везде и всюду и, если потребуется, не щадить себя для спасения их жизни. В этом он видел основу суровой и справедливой воинской дисциплины.

Тяжелые часы пережил Костя на поле боя близ Вазузы. После бомбежки он, как было приказано капитаном Озеровым, повел Лозневого на пункт медицинской помощи. Но в ближнем леске Лозневой велел Косте вернуться в штаб батальона. «Сам дойду! — сказал он. Когда же прорвались танки, Костя испугался за жизнь [116] своего командира, бросился в лес, но найти его там уже не мог. Со слезами на глазах обшаривал он все кусты и ямы, заросшие травой. В это время его и захватили в плен немецкие автоматчики — он не успел даже пустить в дело оружие.

Поздно вечером в опустевшую деревушку, куда согнали пленных, привели и Лозневого. И хотя он был в солдатской форме, Костя сразу узнал его. За все время пути Косте ни разу не удалось поговорить с комбатом. Но когда выдался случай бежать, он бежал не задумываясь, окрыленный мыслью, что найдет чудом спасшегося командира и, как положено ему солдатской службой, разделит с ним участь, какой бы она ни была...

...Вскипел самовар, и Костю разбудили пить чай. Он вылез из-за подтопки, сомлевший от тепла, и несколько секунд молча и удивленно смотрел на комбата. Лозневой сидел у стола, отражаясь на медном боку самовара, бьющего струйкой пара, в рубахе-косоворотке табачного цвета, просторных черных шароварах и добротных сапогах из яловой кожи. Голова и подбородок у Лозневого уже покрывались пепельно-ржавой щетиной. На открытом суховатом лице теперь гораздо мягче, чем раньше, светились серые глаза. Но улыбался он, как и прежде, криво, едва заметно, одной левой щекой.

— Не узнаешь?

— Не узнать, — растерянно сознался Костя.

— Это наш хозяин вон принес разной одежды. — Лозневой кивнул на Ерофея Кузьмича, который сидел по другую сторону стола. — Ну, отец, еще раз большое тебе спасибо! Здорово ты нас выручаешь. Всю жизнь благодарить будем.

— Носите! Куда вам в своей?

Ерофей Кузьмич поднялся и, обращаясь к Косте, указал на сундук, где лежали залатанные на коленях шаровары, синяя вылинявшая рубаха и старенькие ботинки.

— А это вот тебе, парень, — сказал он. — Надевай и носи с господом. Не обессудь, лишних сапогов нету, только вот ботинки...

Костя сел на сундук, взял в руки ботинки.

- — Вот их я к-как раз и возьму только, — ответил он, недружелюбно кося на хозяина левый глаз. — А все остальное з-забери обратно! [117]

— Не хошь? — сразу обиделся Ерофей Кузьмич. — Ну, лучшего нету! Не обессудь. Сам знаешь, какие времена.

— Ничего м-мне не надо! У меня вот она, форма-то. П-постираю и буду носить. Мне ее снимать не положено. В разговор вмешался Лозневой:

— Послушай, Костя, что тебе здесь — армия?

— Это все одно, — впервые упрямо ответил Костя своему командиру. — Снять не могу. Она у меня к душе приросла.

— Да куда ты теперь в форме? Как жить будешь?

— Как судьба п-покажет.

Забрав шаровары и рубаху, Ерофей Кузьмич ушел на кухню, хлопнув дверью. Костя начал надевать ботинки. С минуту в горнице стояла тишина. Тоненько, жалобно попискивал самовар.

— А зря ты, Костя, — заговорил опять Лозневой, и на мгновенье вновь холодным, железным блеском сверкнули его глаза. — У нас теперь одна задача — спастись, выжить. Для этого нам не нужна военная форма. Теперь на нее нет моды в здешних местах. Чтобы спастись, надо снять ее. И хозяину надо говорить только спасибо, а не обижать его. Характер у него колючий, но сейчас он. делает нам добро.

— Какое это добро! — не оборачиваясь, опять возразил Костя. — Это не от д-доброты. Он нам дает одежду для того, чтобы мы п-поскорее ушли от него. Вот, дескать, одеваю — и кройте на все четыре! А форма... на нее мода теперь везде.

— Только не здесь. Хочешь жить — надо снять ее.

Не домотав обмотку на правой ноге, Костя разогнулся, взглянул на бывшего комбата. Нельзя было понять выражения опухшего лица Кости, но мягкие губы, всегда хранившие веселое юношеское тепло, недобро дрогнули, и Костя сказал, слегка повысив ломкий голос:

— Т-товарищ старший лейтенант!

— Знаешь, Костя, — перебил его Лозневой, — я хотел тебя сразу предупредить: ты забудь мое звание. Понял? Забудь! И зови меня теперь просто по фамилии.

— Лозневым? — спросил Костя удивленно.

— Нет, теперь я — Зарубин.

— Это что же... и свое имя... не хотите? [118]

— Не хочу. Не надо.

О многом надо было поговорить им в этот вечер, но они пили чай молча, слушая, как за окном шумит злой октябрьский ветер и тяжко-поскрипывают березы.

VII

Ночью тучи плотно обложили небосвод. Ветер утих, и на землю посыпался густой сеянец-дождь. К утру испортило все дороги, затопило низины. Ольховка оказалась отрезанной от всего мира. Наступили самые глухие дни осени.

В эти дни ольховцы редко выходили со своих дворов и какими жили думами — непонятно было. В правлении колхоза теперь обитал только дурачок Яша Кудрявый, носивший забавное прозвище — «заместитель председателя». К нему заходили редко и случайно — в доме совсем перестало пахнуть дымком самосада.

...Деревня выкормила и любила Яшу Кудрявого. У Яши были большие ласковые глаза и красивые темные кудри. Ростом он был невелик и немного кривобок, — казалось, он привык не грудью, а боком-боком пробираться в трудной земной жизни. Но это уродство замечалось только при внимательном взгляде: так сильно и хорошо освещали его лицо ласковые глаза и украшали темные кудри.

Яша Кудрявый всегда вставал рано и, бывало, аккуратно, как врач, навещал соседей. Зайдет в дом, посидит с хозяином, порасскажет новости и отправляется дальше. Во многие дома его зазывали сами хозяева. Добрые хозяйки приглашали его к столу, угощали горячей стряпней. Яша ел мало, опрятно и никогда не брал подаяний. Посещение многих домов обычно заканчивалось разговорами о женитьбе Яши Кудрявого.

— Ну, Яшенька, — говорила от печи хозяйка, — жениться-то когда станешь? Уж я и не дождусь никак! Яша радостно потряхивал кудрями:

— Жениться?

— Аль невесту еще не нашел? Девок-то вон сколь!

— Ему ученую надо, — хитро подмигивал хозяин.

— А учительша-то! Бона! — сразу подхватывала хозяйка. — Пускай берет! Девка-то — загляденье одно! [119]

Яше было приятно вести разговоры о женитьбе. Он щурился молодо.

— Нина Тмитриевна?

— Ну чем плоха?

— Она меня любит, — заявлял Яша. — Она сказала: я кутрявый, хороший, во! Сама сказала!

— А любит, так чего же тут канитель вести? Женись! Она — учительша, ты тоже — «заместитель председателя», не кто-нибудь!

Когда Яшу называли «заместителем председателя», он срывался с места, хватал свой потрепанный портфель, подаренный Степаном Бояркиным, говорил озабоченно:

— Пойту!

И Яша являлся в правление колхоза. Он охотно, быстро и точно выполнял несложные поручения Степана Бояркина: пошлет куда — бежит бегом; требуется подмога в рабочем деле — всегда под рукой. В доме только и слышалось все утро:

— Яша! Яшенька!

Когда заканчивались утренние дела, Яша садился за свободный стол и начинал перебирать содержимое своего портфеля. В это время Степан Бояркин иногда даже покрикивал на тех, кто шумел.

— Эй вы, головы! — притворно сердился он. — Прекратите шум! Не видите — человек работает!

В полдень, когда колхозники возвращались с работы на обед и отдых, открывалась деревенская лавка. Вслед за продавцом Серьгой Хахаем появлялся в ней Яша. Для него и здесь находилось дело. Продавец Серьга Хахай играючи подсчитывал на счетах, получал деньги и больше всего шутил с девушками, а Яша тем временем наливал в бутыли керосин и нагребал в посудины соль. Входя в лавку, многие женщины обращались не к продавцу, а прямо к Яше:

— Яша, кило три соли бы, а?

— Яша, милый, мазь машинная есть?

— Есть, есть, — отвечал Яша. — Сколько нато? Женщины благодарили его:

— Вот спасибо, Яшенька! Заходи, милый, молочком угощу.

— А у нас квас свежий. Заходи!

— Приту, приту, — обещал Яша. [120]

В правлении колхоза и в лавке Яша работал бескорыстно. От всей его работы веяло искренностью и чистотой. Это трогало людей.

— Умница! — говорили о нем. — Золото!

Теперь, когда уехали руководители деревни, Яша Кудрявый, всерьез называвший себя заместителем Степана Бояркина, считал своим долгом постоянно находиться в опустевшем доме правления колхоза. Рано утром, свешивая кудри с печи, он спрашивал сторожиху Агеевну:

— Погота как, а?

— Дождь, — отвечала сторожиха.

— Опять работать нельзя! — возмущался Яша. — Вот бета, а?

День-деньской он рассматривал и перелистывал разные старые колхозные книги, оставленные в шкафчике счетоводом, рылся в ящиках столов, перебирал свои блокноты, сосредоточенно чертил и составлял что-то похожее на ведомости. Иногда заходил, гремя палкой, прихварывающий завхоз Осип Михайлович. Он садился на лавку, вытягивал правую ногу, клал рядом с ней палку, начинал дымить самосадом. Грустно посматривая на Яшу, склонившегося за столом Степана Бояркина, он горько кривил губы, качал головой, спрашивал:

— Как дела, товарищ заместитель?

— А, Осип Михайлович! — Яша отрывался от бумаг. — Итут! — отвечал он радостно. — Ничего, итут!

— С молотьбой-то как? Задержка?

— Вон погота!

— Эх, Яша, Яша! — вздыхал Осип Михайлович. — Вот она какая, жизнь-то, а?

Поговорив с Яшей, завхоз уходил, гремя палкой пуще прежнего. А Яша, устав возиться с бумагами, обедал со сторожихой, а затем начинал лепить из вара фигурки коров и лошадей. Как-то он отыскал в кладовой небольшой бочонок, до половины наполненный варом. Теперь он держал его в комнате и от безделья и тоски часто занимался лепкой. На одном подоконнике паслось стадо коров, на другом — играл косяк сытых коней. Но Яша хотел, чтобы в его «колхозе» было все больше и больше скота. Выпуская на пастбище новую корову или коня, он смотрел на них сияющими глазами и радостно потряхивал красивыми кудрями. [121]

VIII

Среди ночи произошло событие, которое всполошило всю деревню. Вдруг поднялись и тоскливо, нудно завыли собаки. Ольховцы бросились к окнам. За южной окраиной деревни плескалось, брызгая искрами в осенней тьме, большое пламя. Все догадались: горят скирды.

Шлепая по густой грязи, со всех дворов бросились ольховцы за деревню. И верно: горели крытый ток, устроенный на отшибе, и сложенные вокруг него скирды ярового хлеба. К току нельзя было подойти близко; всю крышу обвивал огонь, скирды со всех сторон дышали жаром, и ветер крутил вокруг них густой белесый дым. Всем было ясно, что хлеб подожжен и что поджог — дело рук своих людей. Ольховцы долго толпились вокруг пожарища и горевали: О

— Пропал хлебушко!

— Ему так и так пропадать!

— Там что было бы!

— Свои зажгли! Кому больше?

Побывал на пожарище и Яша Кудрявый. Но одет он был плохо, в худом пиджачишке, и сторожиха Агеевна, по совету сельчан, быстро увела его домой. Дома, отогреваясь у печи, они погоревали о хлебе.

— Ай, бета! — сказал Яша, тряхнув кудрями.

— Сеяли, сбирали, — всхлипнула Агеевна. С чужих слов Яша объяснил ей:

— Свои зажгли. Кому боле?

И только они собрались было досыпать ночь, случилось совершенно неожиданное: в углу, где, бывало, сидел счетовод, раздался резкий звонок телефона. О телефоне уже забыли, он бездействовал несколько дней, и вот — такая притча.

— Батюшки! — заметалась Агеевна. — Он чего это? Чего он звонит? В полночь-то?

— Из района! — догадался Яша и бросился к телефону.

Раньше, бывая в правлении колхоза, он всегда с нетерпением ожидал телефонного звонка, особенно когда не сидел за столом счетовод. Когда раздавался звонок, Яша кидался к телефону, осторожно прикладывал к уху трубку и, дохнув в нее, отвечал с важностью:

— Та, та, Ольховка! Та, слушаю! Кого? Сейчас! [122]

— Это ты, Яша? — спрашивали из Болотэдяч.

— Я, я! — весь сияя, отзывался Яша.

— Ну, как живешь-можешь?

— Живу хорошо, товарищ претсетатель,

— Как дела у вас в Ольховке?

— Тела итут!

— Ну, ладно, Яшенька, бывай здоров, — говорил в заключение районный начальник. — Бояркин-то здесь?

— Зтесь, вот он!

— Дай-ка ему трубку!

Яша знал, что ночами всегда звонят из Болотного по особо важным делам. Волнуясь, он дал ответный звонок, приложил к уху трубку и сразу услышал твердый, сильно дребезжащий голос. Вначале Яша никак не мог разобрать ни одного слова и, перебивая долетавший издалека голос, закричал, как всегда:

— Та, та, Ольховка! Та, слушаю!

— Ольхоффк, да? — раздалось наконец, внятно.

— Та, та!

— Горит ваш дерефна, да?

— Зачем теревня? Скирты горят!

— Кто? Что такой есть кирты?

— Скирты, скирты!

Несколько секунд трубка молчала. Там, в Болотном, около телефона чуть внятно разговаривали два человека. Потом мембрана задребезжала с излишней силой:

— Хлеб, да?

— Та, та, хлеб!

— Кто поджигал?

— Свои зажгли! — ответил Яша. — Кому боле?

— Кто свои? Ваш дерефна?

— Где узнать! А только все говорят — свои!

Трубка вновь затихла на несколько секунд. Волнуясь, Яша дунул в ее рожок, и опять с прежней силой раздался сухой дребезг мембраны:

— Ты кто есть?

Яша заулыбался во все лицо:

— Я? Заместитель претсетателя. Ага, заместитель. Претсетателя нету, а я зтесь...

Сторожиха Агеевна слушала разговор сначала от печи, затем подошла ближе к Яше — каждая морщинка на ее старческом лице выражала крайнее напряжение и беспокойство. И вдруг она, шагнув к Яше, выхватила у [123] него трубку, а самого молча оттолкнула прочь. Торопливо откинув с уха прядки волос, она приложила к нему трубку и закричала во весь голос, словно соседке через двор:

— Какой он заместитель! Какой заместитель! Господи, да он умом слаб, чего слушать его? Передохнув, крикнула потише:

— А кто говорит? Чего надо, а?

И тут же, откинувшись спиной к стене, она бессильно опустила трубку и прошептала:

— Владычица пресвятая, они!

...Бросив трубку на рычаг, обер-лейтенант Гобельман, только что назначенный комендантом в районный центр Болотное, поднялся из-за стола, покрытого большой цветистой картой. Это был невысокий человек, одетый в новенький мундир, с жестким лицом, на котором держалось выражение озабоченности. Тряхнув темным клоком волос, спадавшим на широкий лоб, Гобельман легонько, сдерживая силу, пристукнул кулаком по карте:

— Шорт! Што будешь сказать?

Влево от стола — поодаль — стоял пожилой человек в помятом дешевеньком костюме потасканного, захудалого вида, с яркой розоватой плешиной. В руках у него подрагивал карандаш и старенький, пообтертый блокнот.

— Жгут! — поспешно ответил он, быстренько подернув угловатыми плечами. — Такое указание из Москвы. Что при отступлении не успели — теперь жгут повсеместно. Всех нас обрекают на голод!

— Сколько километров Ольхоффк?

— О, это такая глушь, господин обер-лейтенант! — вздохнул плешивый с блокнотом. — Около двадцати. Она на горе стоит, вот и видно хорошо пожар... А проехать туда сейчас, по всей вероятности, невозможно: мосты разрушены... Красной Армией, конечно. Грязь, топь! Это самая глушь. И народ там — темень.

— Хорошо, — сказал комендант, — можете идти. Когда плешивый, осторожно ступая, скрылся за дверью, Гобельман сел в кресло, заговорил по-немецки:

— Противный тип, господин доктор, а?

По правую руку от Гобельмана, у стола, тоже в простеньком [124] кресле, сплетенном из ивняка, сидел сухопарый человек в форме военного врача, с маленькой змеиной головкой на длинной шее. На его сухом носу, взбугрив кожу резинками позолоченного зажима, высоко держались прямоугольные стекла пенсне, тоненькая цепочка от правого стекла была протянута за ухо. Это был доктор Реде.

— О да! — ответил Реде, не меняя своей позы, — Я наблюдал... Это типичный представитель нации, самой судьбой обреченной на вырождение. Да, это раб, и создан для этого. — Ленивым жестом он вытащил из кармана ручку. — На каждом шагу мне приходится делать заметки для своей книги.

— У вас уже много материалов, доктор?

— О да! — сказал Реде и облизнул узенькие сухие губы. — Но нужны еще. С этой целью я и остановился здесь, герр обер-лейтенант. Ведь здешние места, как вам, вероятно, известно, заселены русскими племенами очень давно. Здесь настоящая Русь, как ее называли раньше. Вы обратили внимание, как здесь дико и тихо вокруг, а?

— Однако здесь тоже пожары, — осторожно возразил Гобельман. — Вот в этой Ольховке, глухой деревне... Вы знаете, что там? Там еще советская власть!

Реде вскинул голову:

— О!

— Да, да! Я сейчас разговаривал с этим... с заместителем председателя колхоза. Видите, что получается? Очень трудно, доктор, осваивать эти просторы! А вы ведь знаете, какие задачи возложены на нас в этой войне.

— Не сразу, не сразу, дорогой, освоите, — обнадежил Реде. — Кто у вас поедет в эту деревню, где пожар?

Гобельман подумал, потирая пальцами гладко выбритый подбородок.

— А все тот же лейтенант Квейс, — ответил он. — Больше пока некому. Кстати, вы не желаете, доктор, побывать с ним в этой русской глуши? Он выедет скоро. Надеюсь, там вы найдете совершенно исключительные материалы для своей книги.

— Да, я подумаю, — ответил Реде после паузы. — Вероятно, я поеду, но ненадолго. Ведь я тороплюсь в Москву, вы знаете. Я хочу своими глазами видеть парад [125] нашей армии. Это должно быть исключительное историческое зрелище!

— Я вам завидую, — вздохнув, сказал Гобельман. — Говорят, что парад назначен на седьмое ноября?

— Да. Понимаете, как это символично?

Через минуту перед столом коменданта стоял лейтенант Квейс. Это был высокий, располневший человек с широким, бабьим задом, распиравшим брюки и фалды мундира, обутый в желтые сапоги на подковах. На его голове, посаженной низко, на самые плечи, сильно облысевшей с висков, топорщился петушиный гребень волос. Трудно было понять, что выражало его расплывчатое лицо, почти безбровое, с едва заметными серенькими глазками.

— Квейс, — сказал Гобельман, — завтра вы получите полный инструктаж. Закончив дела в тех деревнях, которые вам указаны, вы доедете еще до Ольховки. Если невозможно проехать туда на машине, поедете на лошадях. Ольховка будет некоторое время, до особых указаний, вашей резиденцией.

Квейс вскинул к виску два пальца:

— Слушаюсь, герр обер-лейтенант!

— Эта деревня вот, смотрите... — И Гобельман склонился над картой.

IX

Когда ольховцы начали возвращаться с пожара, сторожиха Агеевна, выбежав на крыльцо, зазвала к себе нескольких женщин и рассказала им про необычайный разговор с немцами. Эта весть, несмотря на ночное время, быстро облетела деревню. Тревожно перекликаясь, во тьме, меся грязь и разбрызгивая лужи, люди бросились в дом правления колхоза.

Все колхозницы, приходившие сюда, настойчиво приставали с расспросами к Яше Кудрявому. Он сидел за столом Степана Бояркина и, веря в то, что выполняет свой служебный долг, от удовольствия часто щурил на огонь лампы свои ласковые глаза. По слабости ума и памяти Яша не мог поведать толком о своем разговоре с немцами. Зная этот его недостаток, перепуганные женщины сами задавали ему вопросы, а Яша только [126] отвечал, причем от доброты своей душевной стараясь угодить, почти на все вопросы отвечал утвердительно.

— Яшенька, милый, что ж он, ругался?

— Ругался, — с улыбкой отвечал Яша,

— Кто, говорит, поджег, да?

— Ага, так говорит...

— Яшенька, грозил, да?

— У-у, грози-ил!

— Сказал, что приедут скоро? Так сказал?

— Та, та, так...

— Чего ж он... побью, говорит? Да?

— Ага, побью...

— Господи, пропали, бабы!

Сторожиха Агеевна, вначале наболтавшая лишнего, сама начала верить, что разговор происходил именно так, и охотно подтверждала:

— Так, бабоньки! Все истинно!

За несколько минут разговора с Яшей Кудрявым женщины перепугали себя до крайности и подняли гвалт:

— Теперь, бабы, налетят они!

— Побьют всех за этот хлеб!

— И что делать? Что делать?

В это время в доме появился Ерофей Кузьмич. Лицо его было озабоченное, взгляд пасмурный.

— Тут нечего ахать! — сказал он, присев на табурет у печи. — Чему быть, того не миновать. Не завтра, так послезавтра, а они припожалуют. И за скирды попадет, и начисто ограбят! Что же нам — этого ждать? Вон они, семена, лежат в амбаре. Подъедут — и выгружай. И лошади, инвентарь опять же на дворе...

Из бабьей толпы раздались голоса:

— Как же быть, Кузьмич?

— Как? Поделить бы все надо... В доме стало тихо-тихо.

— Ну а что поделаешь? — сказал Ерофей Кузьмич, хотя никто не возразил на предложение о разделе. — У них вся сила теперь. Поделить — и квита! Приедут, а у нас — хоть шаром покати! Так я толкую?

Опустив головы, женщины долго не отвечали.

— Что же молчите?

— А как же весной сеять будем? — спросила за всех Ульяна Шутяева. — Неужто поврозь? [127]

— Все может быть...

— Неужто не вернутся наши?

Не дожидаясь ответа Ерофея Кузьмича, тихонькая молодая солдатка Паня Горюнова звучно всхлипнула в тишине, а вслед за нею, прижимаясь друг к другу, заплакали и другие колхозницы.

— Тьфу, мокрое племя! — Ерофей Кузьмич поднялся. — Эка, развезло их! Ну, войте тут, раз охота, а завтра с утра надо решать дело. — И хлопнул дверью.

...Всю ночь ольховцы судили-рядили, как быть, вздыхая и охая, передумали о многом — о всех последних годах своей жизни.

Вспомнили они о тех днях, когда создавался колхоз, и как тяжело было им отступать от своих вековых укладов, и как страшно вступать в неведомое. Вспомнили, как в первые годы трудно было жить в колхозе, трудно и непривычно — и то не ладилось, и другое, и третье, и как мучились они, видя, что не ладится дело, часто вздыхали, вспоминая единоличную жизнь: легче, мол, при ней, вольготней! Но когда это все было? Все это было давным-давно!..

В последние годы дела в колхозе пошли на лад, колхозники научились работать сообща, не стесняя друг друга, вкладывая в дело все свое мастерство. Все стали получать такие доходы, при которых жилось безбедно. Правда, человек всегда хочет жить лучше, чем живет. Мечтали и ольховцы о лучшей жизни. Но теперь, мечтая, они знали, что она возможна в колхозе. Вот так дерево: пустило корни, укрепилось в земле, — значит, год от года все шире и шире будет раскидывать ветви.

И вот все рушилось по чужой и злой воле. Об этом страшно было думать. Все, что было создано, к чему привыкли за десять лет, было уже дорого; все колхозное крепко приросло к сердцу, начни отрывать — кровь.

X

Утро выдалось холодное и ветреное. Весь небосвод был покрыт зловещей хмарью. В чердачных окнах нахохлясь сидели голуби. Они с удивлением осматривали, как изменилась за дни непогоды деревня: «березы качали голыми ветвями устало и безнадежно, а высь

была такая неуютная, что не хотелось и поднимать крыло.

Ольховцы начали собираться на колхозный двор на южной окраине деревни. Здесь была просторная конюшня на фундаменте из дикого серого камня, около нее — сеновал, каретник и шорная, в стороне — светлый коровник под тесовой крышей, овчарник из сборного леса, но тоже ладный на вид; в другой стороне — кузница и машинный сарай, поодаль — хлебные амбары. У входа на двор стояла низкая старая изба, в которой, бывало, бригадиры распределяли утрами людей на работы, а вечерами собирались погреться и поболтать те, кто работал здесь постоянно.

Раньше двор был шумным: так и кипела здесь работа. Теперь он опустел. Лошадей осталось мало. Весь колхозный скот был угнан на восток.

Народ собирался в сторожке. Негромко велись разговоры о погоде, о войне.

Ерофей Кузьмич нарочно запоздал: не хотел, чтобы при случае могли укорить, что он больше всех хлопотал о разделе. Выйдя из переулка ко двору, он увидел Ефима Черкявкина. В начале войны Чернявкин был призван в армию, а когда его часть отступала, бежал из нее и явился домой. До этого дня он жил тайно, хотя уже многие знали, что он дома.

Подождав Ефима, Ерофей Кузьмич крикнул:

— Ну, вылез?

Чернявкин поклонился, легонько сдвигая на затылок шапку. Он был в старом рабочем пиджаке и сильно разбитых сапогах. Лицо его обросло черной бородкой.

— Пора, Кузьмич, — ответил он дружелюбно. — Пожалуй, просидишь, а тут расхватают все.

— Жить думаешь?

— Да есть надежда.

— А что зарос так?

— Теперь соскоблю...

К ним подошли женщины.

— Эх, война! — громко, со вздохом сказал Ерофей Кузьмич. — Побежали кто куда — на свои огоньки, к бабам! Как тут не пойдет немец? Вояки! Мой вон и тут проходил — всем известно, — а небось не остался дома! [129] Пошел! — Он гордо вскинул голову. — Пошел воевать, раз нужно, да и погиб вот, сказывают люди... Его лицо перекосилось от боли.

— Воевали бы все так! Где там!

— Какая тут война? — проворчал Чернявкин. — Как ударили, так и покатились вроссыпь! Что ж, по-твоему, дубинками махать перед танками?

Женщины, стоявшие рядом, брезгливо смотрели на Ефима Чернявкина.

— А ты уж скорее в кусты? — крикнула ему Лукерья Бояркина.

— Доблестный защитник! — с презрением воскликнула Ульяна Шутяева. — А на моего, по-твоему, не шли танки? Почему он не прибежал?

— Поглядим, еще прибежит, — буркнул в ответ Чернявкин, обводя женщин соловыми глазами: отправляясь на народ, он выпил для храбрости.

— Нет, не прибежит! — пуще того закричала Ульяна. — Он не такой! А если бы и прибежал — я не такая, как твоя краля: на порог не пущу! Чтобы с таким, как ты, прости господи, да я спать легла?

— Чего кудахчешь — огрызнулся Чернявкин.

— У-у, червяк поганый! — крикнула Макариха. — Еще голос подает! — Она сплюнула. — Ей-бо, бабы, и смотреть-то на него стыдно! Пошли!

Ерофей Кузьмич протиснулся в сторожку и незаметно присел на лавку у самой двери.

В сторожке становилось все тише и тише: все уже было переговорено о погоде и о войне. Из-за печи вдруг раздался сильный женский голос:

— Кого же еще ждем? Начинать бы!

— Да все, кажись, тут!

— Ерофей-то Кузьмич где? Пришел?

— Вот тут он, у двери.

— Что ж ты, Ерофей Кузьмич? — сказал Чернявкин. — Кого еще ждать? Давай начинай разговор. Ерофей Кузьмич поднялся у двери.

— Чудной вы народ! — Он тряхнул пышной бородой. — Да я тут кто такой, чтобы начинать? Я тут никто, сами знаете. Можно сказать, рядовой.

Народ зашумел:

— Тут все рядовые!

— Кому-то надо же! [130]

— Вот и будем кивать друг на друга.

— Начинай, чего ты!

Скрипнула и открылась входная дверь. На пороге показался Яша Кудрявый. Он держал под мышкой портфель. Его ласковые глаза сияли от удовольствия.

— Что ж мне начинать? — сказал Ерофей Кузьмич. — Сам вот «заместитель председателя» прибыл!

— Собрание? — радостно спросил Яша.

— В полном сборе, — с лукавой почтительностью ответил Ерофей Кузьмич. — Только вас, Яков Митрич, и поджидали. Доклад будете делать?

Чернявкин захохотал.

— Постыдились бы... над убогим-то, — строго сказала Макариха.

Народ притих. Раздался кашель деда Силантия. Расправив плечи над толпой, чуть не касаясь своей шапчонкой потолочины, он обернулся к двери, ища слабыми глазами Ерофея Кузьмича.

— Начинай, Ерофей, чего ты? Раз уж такое дело...

— Ох и не знаю как! — Ерофей Кузьмич, крякнув, направился вперед, и люди начали расступаться перед ним. — Не знаю, не знаю! — твердил он, проходя, а когда встал у стола, снял шапку, помял ее у груди. — На груди муторно, вот как! Трудились, сколачивали, наживали, а теперь — вон что: все в распыл! Это как?

Многие опустили головы.

Кто-то промолвил тихо:

— Не тяни душу, Ерофей...

— Ну что ж! — вздохнул Ерофей Кузьмич. — Раз такая стихия напала, надо перекраивать жизнь, Значит, будем толковать о делах?

Но тут кто-то напомнил о завхозе:

— А Осип-то Михайлыч, бабы, где?

— Его и не было!

— Вот тебе раз! Как же забыли?

— Яша, милый, сбегай за Осипом Михайлычем!

— Яшенька, где ты?

Но и Яши, ко всеобщему удивлению, не оказалось в сторожке. Когда он скрылся, никто не заметил в толкучке. Несколько человек побежали разыскивать Осипа Михайловича. Вскоре кто-то сообщил от двери:

— В конюшне он!

— Чего он там? — спросил Ерофей Кузьмич. [131]

— Сидит и плачет!

Не сговариваясь, ольховцы повалили на двор. Из конюшни, тяжко опираясь на палку, вышел Осип Михайлович, следом за ним — бледный, перепуганный Яша Кудрявый. Держа под рукой портфель, он остановился у ворот конюшни, а Осип Михайлович вышел вперед и взглянул на Ерофея Кузьмича, не стыдясь своих слез.

— Ну что? — спросил он хрипло. — К единоличной жизни потянуло? Не выдержала твоя кишка? Ерофей Кузьмич выступил навстречу завхозу!

— Не в том разговор...

— А в чем? — Сквозь слезы Осип Михайлович смотрел непримиримо, дерзко.

— Аль не знаешь? Немцы-то вон что делают! Средь белого дня! Весь хлеб — под метлу, а на дворы — огонь! Этого ждать?

— Они заберут, они и будут в ответе! — захрипел завхоз. — А нам зачем растаскивать все? Да как у вас руки потянутся к этому добру? — Завхоз показал на конюшни, каретник и машинный сарай. — Где тут твое личное, Ерофей Кузьмич? Чего ты тут наживал, а? Вспомни-ка? Где твоё, Чернявкин? Где твое... как тебя?.. Где твое, Фетинья? Тут все общее! Обще-е! — Он разделил это слово, вытягивая шею и округляя глаза. — Как его рвать на куски? Разорвите лучше мне душу. Вот, рвите! — Он шагнул к толпе. — Рвите, а пока я жив, к имуществу не пущу и ключи от амбаров не дам!

Ольховцы не трогались с места и молчали. Ерофея Кузьмича так и кольнуло в сердце: нехорошее молчание.

— А-а, вон что! — вдруг побагровел Ерофей Кузьмич и, сделав крупный шаг к завхозу, крикнул сквозь зубы: — Для кого бережешь добро? Для немцев? Как приедут — вот оно, бери! Так?

У Осипа Михайловича сильно дрогнула хромая нога. Он слегка качнулся и едва не выронил костыль. Бледный, растерянный, он гневно посмотрел из-под лохматых бровей в острые глаза Ерофея Кузьмича и прохрипел, кривя губы:

— Вот ты какой, а? Нутро заговорило?

— Ты меня не трожь! — зашумел Ерофей Кузьмич. Вытащив из кармана ключи, Осип Михайлович с [132] остервенением бросил их под йоги Ерофея Кузьмича и, выкидывая вперед костыль, судорожно захромал к конюшне.

Подняв ключи подрагивающей рукой, Ерофей Кузьмич обернулся к толпе:

— Ну как, начнем дележ?

— Начинай, не тяни! — поторопил Чернявкин.

Из толпы мужским шагом выступила все время молча наблюдавшая за сватом Макариха. Энергичное лицо ее было спокойно и строго, а темные, все еще молодые глаза светились ровно и сильно. Ерофей Кузьмич знал, что сватья последнее время верховодит среди баб, и сердце его дрогнуло.

— Зря ты, сват, обидел Михайлыча! — сказала Макариха негромко, но твердо. — Никто не поверит, что он для немцев бережет наше добро. Что ни возьми на дворе — во всем есть его кровь. Как он отдаст? А ну, дай сюда ключи!

Ерофей Кузьмич растерянно подал ключи.

— Михайлыч! — крикнула Макариха завхозу. — А ну, вернись сюда! Возьми ключи!

Вонзая костыль в грязь, завхоз покорно пошел обратно, а Макариха, звякнув связкой ключей, резко заговорила:

— А дележа, сват, не будет! Ты забудь это слово! — Глаза ее засверкали совсем молодо. — Забудь! У нас у всех руки отсохнут, если начнем делить. Что на общем поту выросло, того не разорвешь на куски! Так говорю, бабы?

Ей ответили дружно:

— Так, Макаровна, так!

— Не желаем, и все!

— Чего вздумал, а? Дележ! Ишь ты!

Подошел Осип Михайлович.

— Держи ключи, — шагнула к нему Макариха. Ерофей Кузьмич вскинул бороду на ветер.

— Выходит, сватья, погибать добру?

— Зачем погибать?

— А ты думаешь — уцелеет?

— Тут не уцелеет, — согласилась Макариха. — Останется на дворе — все пропало! Особо семена.

— Вот я и толкую!

— Толкуешь, да не то! — твердо возразила Макариха. — На дворе ничего оставлять нельзя. Надо сегодня же разобрать по домам на хранение. Вот как надо! Сохраним, спрячем, кто что может, а придут наши, опять снесем сюда. Только на хранение! И под расписки! Так говорю, бабы?

Толпа заколыхалась, и над двором пронеслись одобрительные голоса, а дед Силантий, расправив плечи над толпой, прогудел:

— Вот это резон!

— Какие вам расписки? — ощерился Чернявкин. — Кому их давать, Осипу? Разобрать — и все тут!

— Ты, дезертир поганый, не ори! — надвинулась на него Макариха. — Ишь ты, чирий, выскочил? Добро прибежал зорить? А много ли ты нажил тут?

— Что нажил, заберу! Дай мою долю — и вся недолга!

— Дулю вот тебе, а не долю!

— Ты мне что ее показываешь? — пьяно заорал Чернявкин.

— Погоди, Ефим, — схватил его за рукав Ерофей Кузьмич. — Выпил, может, на копейку, а задору — нз целый рубль. Чего ты шумишь?

Загородив плечом Чернявкина, Ерофей Кузьмич повернулся к женщинам. Он понял, что с дележом ничего не выйдет, и уже каялся, что погорячился. Раз ничего не вышло, надо было запутать свои следы.

— Як чему, бабы, толковал о разделе? — заговорил он мирно, хотя едва сдерживал злобу против Макарихи. — А к тому, что на дворе все пойдет прахом, А раз на хранение, то оно даже лучше. Разберем, а там видно будет. Как возвернутся наши, долго ли стащить обратно? А я вот, видишь, не дошел до этого своей мозгой. — И польстил сватье: — Ума у тебя, сватья, — палата! Давай, время не ждет, действуй сама. Пошумели — и за дело! Пошли, бабы!

И все, вслед за Ерофеем Кузьмичом, облегченно шумя, повалили обратно к сторожке. Осип Михайлович, хромая позади всех, звякал ключами и, думая о Макарихе, про себя шептал:

— Велика у нее сила! Ой, велика! [134]

XI

По-разному меняются деревья осенью. У иных листва налита крепкой зеленью. Слабеет солнце, бушуют ветры, прихватывают землю заморозки, а листва на них живет и держится стойко, не меняя могучего летнего цвета. С другими деревьями бывает иначе. Только осень обрушит ненастье, они вдруг — и заметить не успеешь — пожелтеют, облетят.

Так случилось и с Марийкой.

Услышав о гибели Андрея, она быстро изменилась и внешне и внутренне. До самого последнего времени она всем казалась девушкой. Она хлопотала по дому шумно, работала всегда ловко, весело, с озорством. Теперь всего этого как не бывало. Она стала женщиной, еще очень молодой, но, как все женщины — особенно в горе, — тихой и сдержанной. Двигалась она неторопливо, говорила негромко. На побледневшем лице ее особенно выделялись припухлые теплые губы да черные глаза.

Она уже крепко сжилась с домом Андрея. Все здесь стало для нее своим и дорогим: и дом с голубыми ставнями, и обширный двор, над которым порхали голуби, и сверкающие белизной березы, и бледные астры в палисаднике...

Но теперь ко всему этому у Марийки быстро росло отчуждение, и не потому, что без Андрея она становилась как бы лишней в лопуховской семье. Все началось с поездки на поле боя с Ерофеем Кузьмичом. С той поры она не могла разговаривать со свекром и с каждым днем чувствовала себя все более и более чужой в его доме. Поэтому Марийку тянуло теперь к тем, кто были в нем тоже чужими, — к Лозневому и Косте. Она частенько засиживалась с ними в горнице, разговаривая, как многие люди в горе, о каких-нибудь мелочах жизни.

Но Лозневой по-своему расценивал это. «А жизнь идет, — думал он. — Погорюет еще немного, и молодость возьмет свое...» Мысль эта обжигала его. Он с каждым днем становился разговорчивее с Марийкой и настойчиво искал случая побыть с ней наедине. [135]

XII

В полдень Ерофей Кузьмич привез несколько мешкав семенного зерна. На дворе его встретила Алевтина Васильевна. Кутаясь в шаль, поджимая под грудью полы старого, заношенного сака, она тихонько доплелась до телеги, спросила:

— Много ли, Кузьмич?

— Видишь, все тут, — грубовато ответил Ерофей Кузьмич, привязывая к столбу коня. — И то через силу вырвал. Эта сватья, черта ей в печенку, полную волю берет над бабами, а те за ней, как дуры. Тьфу, чертово семя! Так и не дала делить. А бабы эти... Бывало, кричат, что уши затыкай! А теперь словно белены объелись: вцепились в этот колхоз, как клещи, и не оторвешь! Вот она какая, ваша порода!

Алевтина Васильевна тихонько вздохнула.

— Ну, ладно! — Ерофей Кузьмич подошел к телеге, ощупал мешки. — Теперь с семенами. Душа хоть на место встала. Надо только запрятать получше. Того и гляди, нагрянуть могут. Манька-то где?

— Дома, где ж ей быть?

— Опять небось там... с ними?

— С ними...

— Не выходит из горницы! — с ехидством воскликнул Ерофей Кузьмич. — И чего она, скажи на милость, прилипает к этим-то... лоботрясам, а?

— Опять зашумел! — Алевтина Васильевна слабо махнула на мужа рукой. — И так, бедняга, совсем зачахла. На себя не похожа. Все разгонит тоску немного.

— Тут не тоску разгонять, а дело надо делать! Совсем отбилась от работы, а ты ей потакаешь!.

— Чего ж ей делать-то особого?

— Ха, и тебе толкуй! Яму вот рыть надо!

Услышав, что Ерофей Кузьмич появился в доме, Марийка встала от стола, отошла к окну. Свекор распахнул двери горницы и, не переступая порога, сказал:

— Вышла бы, помогла! Или не видишь, что приехал? Тут работы — дыхнуть некогда. Яму вон надо рыть для семян, а мне еще на двор ехать. С ног сбился!

Не сказав свекру ни слова, Марийка взяла полушалок и вышла из горницы. В ту же минуту из-за стола [136] поднялся и Лозневой. С хозяином он был особенно почтителен и во всем старался ему угождать.

— Послушай, Ерофей Кузьмич, — сказал он, приближаясь к дверям горницы. — Тебе в чем помочь-то надо? Яму вырыть?

— Яму, — буркнул хозяин.

— Еще что?

— Ну, досок там нарезать для нее...

— Сделаем, Ерофей Кузьмич, — пообещал Лозневой. — Собирайся, Костя! Теперь я чувствую себя хорошо, пора и размяться немного на воздухе. Ты только покажи, Ерофей Кузьмич, где рыть да какие доски брать.

— Значит, полегчало?

— Теперь хорошо.

— Ну, дай бог!

— Я готов, — сообщил Костя. — Нам это п-привыч-но, рыть-то землю. Порыли ее нынче! Да и отвыкать не стоит, может, еще придется...

Они вышли на двор и быстро снесли в амбар мешки с зерном. Потом Ерофей Кузьмич показал под сараем место, где копать, и горбыли, которые нужно было нарезать для обшивки ямы. И вновь, захватив с собой Васятку, отправился на колхозный двор получать на хранение инвентарь.

— Ну, хозяин! — И Костя покачал головой. — Все, что п-попадет, все хватает — и под себя! Такому дай волю — он в один момент распухнет, как п-паук!

— Брось ты трясти хозяина! — раздраженно сказал Лозневой.

— Я его не трясу, а надо бы.

— Оставь, надоело!

Помолчав, Костя обратился к Марийке:

— Иди-ка ты домой. Лопата одна, да тут одному только и рыть — места мало.

— Тогда вот что: ты копай, а мы пойдем с ней доски резать, — распорядился Лозневой. — Где пила?

С утра подул ветер и разогнал хмарь, висевшую пологом над грязной неприглядной землей. Показалось неяркое солнце. Вновь, после нескольких дней непогоды, начали открываться дали — вершины холмов, гребни еловых урочищ, круговины чернолесья в полях в пятнах тусклой позолоты. Край точно поднимался из небытия, измученный непогодью, с едва заметными отблесками [137] былой красоты, без всяких примет обновления, — поднимался, чтобы немного погреться на солнце.

Лозневой очень обрадовался, что впервые мог подольше побыть наедине с Марийкой. Он натаскал горбылей в угол двора, где стояли козлы, и с большой охотой взялся за дело. Но пилил он плохо: водил пилу рывками, косо. Работая, дышал порывисто, раздувая тонкие ноздри, и суховатое лицо его, обраставшее узенькой татарской бородкой, быстро потело.

— Отдохните! — вскоре предложила ему Марийка.

Опираясь о козлы, Лозневой посмотрел Марийке в лицо.

— Знаешь, Марийка, — вдруг заговорил он многозначительно, — в коране есть прекрасное изречение: «Все, что должно случиться с тобой, записано в Книге Жизни, и ветер вечности наугад перелистывает ее страницы». И вот ветер перелистывает страницы моей жизни... Быстро листает! — Он опустил голову. — Помнишь, ты пожелала мне счастливого пути и всяких удач?

— Пожелала, а их вам и нет, — ответила Марийка.

— Как сказать! — возразил Лозневой. — Ведь не погиб же я, а мог и погибнуть! Притом, что иногда кажется неудачей, то через некоторое время может оказаться большой удачей. — И продолжал свою мысль: — Когда мы разговаривали вон там, у речки... Помнишь? Я думаю, что это тоже было записано на какой-то странице моей Книги Жизни. Перелистнул ветер несколько страниц — и я оказался в Ольховке, и ты меня спасла...

Звякнув пилой, Марийка прервала его:

— Давайте пилить!

Но Лозневой все же продолжал:

— Если бы знать, что там еще — в этой Книге — Дальше? — Он усмехнулся левой щекой. — Ты не знаешь, Марийка?

— Пилите! Я о себе-то ничего не знаю!

Марийка еще не понимала, к чему Лозневой ведет речь, но что-то насторожило ее. Не глядя на Лозневого, она начала дергать пилу резко, с нажимом, забрызгивая подол юбки опилками. Лозневой видел, как под ее приспущенными ресницами при каждом повороте головы сухой чернотой сверкали зрачки.

Пришибленная горем, Марийка плохо наблюдала за Лозневым и не догадывалась о его чувствах к ней. Теперь [138] эта догадка вызвала в Марийке и неприязнь к Лозневому, и смутное беспокойство.

Пару горбылей распилили молча. Уложив на козлы третий горбыль, Лозневой подумал, что скоро может вернуться хозяин, и опять заговорил почти шепотом:

— Послушай, Марийка... Зачем ты спасла меня?

— Сгинь! — вдруг крикнула Марийка.

Отбросив пилу, она скрылась на огороде.

Очень долго Марийка стояла у рябины и все пыталась понять, отчего разговор с Лозневым вызвал в ней это беспокойство, и все пыталась поймать какие-то тревожные мысли, но они пролетали неуловимо, как паутины на солнце...

XIII

Вечером Марийка пошла к матери. На этот раз Макариха, присмотревшись к ней, втайне ахнула: как она изменилась за последние дни! Она подсела к дочери, прижалась щекой к ее плечу.

— Доченька, милая, что ж ты как тень?

— А знаешь, мама... — заговорила Марийка, поправляя на плечах полушалок, — теперь она почему-то часто куталась в него, хотя и не боялась холода. — Знаешь, и этот Лозневой сказал, что видел Андрюшу, как он умирал под елкой, и сама я видела, сколько их там легло... — Она грустно устремила взгляд в сумрак избы. — А почему сердце не говорит, что он неживой, а? Как посижу спокойно да послушаю его — нет, не говорит! Он сказывал, будто совсем отходил Андрюша... А умер ли? Ведь Андрюша — вон какой, сама знаешь, мог и пересилить смерть и уползти куда...

Макариха встала.

— Погадать надо, доченька!

— Верно ли будет?

— Ох, доченька, да все в точности! Фая, достань бобы!

Фая кинулась к шкафчику.

— Вот погоди, Марийка, сама увидишь!

— Я уж, по правде сказать, затем и пришла, — созналась Марийка. — Раньше-то не верила, а теперь все думаю: может, и правду говорят?

Тяжело было жить в те дни. У многих война угнала

мужей, братьев, сыновей. Все знали — каждый день они ходят под смертью, никто не получал от них весточек. Вот почему той осенью многие потянулись к гадалкам, о которых совсем позабыли в последние годы.

В Ольховке еще с лета начала гадать угрюмая старуха Зубачиха. Она гадала необычайно мрачно и предсказывала обычно плохое. Все уходили от нее в слезах. Но в последнее время, совершенно неожиданно для всех, начала гадать на бобах Макариха. У нее, наоборот, всегда выходило только хорошее. Бабы быстро перекинулись от Зубачихи к ней и еще охотнее стали сбиваться вокруг нее. Макариха предсказывала скорое окончание войны, возвращение родных в полном здравии, хорошие перемены в жизни — то, о чем мечтали женщины, и поэтому они беспредельно верили ее ворожбе.

Макариха уселась за стол, высыпала на скатерть горсть разноцветных бобов. Оправив темные волосы, поджав губы, сделалась сразу строгой и сосредоточенной. Дочери тихо сидели по сторонам. В маленькой лампешке без стекла подрагивал огонек. В избе стоял сумрак. Слышны были порывы ветра, скрип ставни.

— Загадывай! — Макариха подвинула дочери один боб.

Марийка зажала его»в ладонь, вздохнула.

— Оно уж давно загадано.

— Клади сюда.

В дверь застучали. В избу вошла Лукерья Бояркина. Еще с порога, увидев, что Макариха гадает, заговорила:

— Ой, ко времю пришла! Уложила ребят — и айда к тебе! Скажи, Марковна, все сердце изныло нынче. Так вот и щемит и щемит, шагу не сделаю — все о Степане думаю. Вроде случиться что-то должно.

— Я же тебе позавчера гадала, — сказала Макариха, перемешивая на столе бобы.

— Ну и что ж? Два дня прошло!

— Тогда садись, посиди малость. Лукерья присела рядом с Марийкой, зашептала ей на ухо:

— Все говорит! Чистую правду!

— Тихо, гадаю! — сказала Макариха. Она разделила бобы сначала на три кучки, а потом каждую из них — еще на три: в каждой оказалось по [140] два, по три или по четыре боба. Макариха смотрела на бобы строго, чуть сдвигая брови, словно с трудом соображая, что предсказывали они. И не успела она вымолвить слово, ее верная помощница в ворожбе — черноглазая Фая, вскочив, закричала:

— Жив он, Марийка, жив!

Марийка обвела всех горящим взглядом.

— Жив?

— Да жив, жив! — не унималась Фая.

— Или не видишь? — строго сказала мать, — Вот, гляди: вот он! — Она ткнула пальцем в одну кучку бобов. — Жив. И находится в дороге. Вот она, его дорога... — Она показала на другую кучку. — Ну, греха нечего таить — не сладко ему. В беспокойстве он, а беспокойство — о доме. Вот, гляди!

— Что там! — чуть слышно сказала Марийка. — Только бы живой был!

Прикрыв рукою лицо от света, она слушала, как сверчок под печью тоже твердил: «Жив, жив». «Андрюша! — думала она. — Родной мой! Свет ты мой!»

— Марковна, начинай и мне, — попросила Лукерья. — Нет моего терпения. Только узнай: жив ли? Вернется ли?

С печи вдруг раздался мужской голос:

— Чего там гадать! Вернется скоро! Марийка и Лукерья так и замерли за столом от страха, а Макариха, обернувшись к печи, крикнула:

— Не утерпел, кочерыжка мерзлая? Отогрелся и ожил? Ну, слезай, все свои тут... — И пояснила Лукерье и Марийке: — Это же Серьга Хахай! Или не слышите?

Держа в руках синий шелковый кисет, с печи спустился Серьга Хахай в помятых брюках, измазанных кирпичной пылью, в грязной нижней рубахе. Макариха подала ему валенки. Надевая их, он сказал»

— Я бы, может, и не подал голос, да курить захотелось. Давно уж кисет нюхаю.

— Серьга! Сережка! — кое-как опамятовалась Лукерья. — Да откуда ты? Сереженька, мой-то где?

— Погоди, дай закурить.

— Да ты скажи, скажи!

— Гадала ведь? — сверкнув бельмом, усмехнулся Серьга. [141]

— Ну, гадала! Ну, что там?

— Что ж они тебе сказали, бобы-то?

— Сказали, что живой, а где — они же не говорят!

— Сознательные бобы, — заметил Серьга Хахай, подходя к столу. — Понимают военную тайну. Вот и я тебе скажу: жив! И поклон тебе низкий послал. А где он — не скажу, хоть ты и жена его.

Он озорно подмигнул женщинам и, свесив над столом ковыльный чуб, ткнул конец цигарки в огонек лампешки.

XIV

Положив на стол доску, Лозневой крошил на ней сухие стебли табака-самосада. Костя просеивал его на решете. Табак у Ерофея Кузьмича был отменный — славился по всей деревне. Невидимая едкая пыльца щекотала ноздри.

— Вот зол! — Костя помял нос. — В хозяина уродился, ей-бо! — Теперь он заикался реже. — Может, отведаем свеженького?

— Давай отпробуем.

Закурили. Было раннее утро. Хозяева хлопотали на дворе. В доме стояла тишина.

— Ой, мамушка родная! — Костя закашлял, хватаясь за грудь. — Скажи, как с-скребницей.рвет душеньку! Ей-бо, в хозяина!

— И что ты, Костя, все трясешь и трясешь хозяина? — спросил Лозневой. — Все они такие, мужики!

— Вот я мужик. Из самой глухой д-деревни. Я такой?

— Не такой, так будешь таким.

— Ну нет, не из той я породы!

Лозневой неторопливо дымил цигаркой.

— Чем же не нравится тебе хозяин? Кормит, поит... Ну, чем?

— А всем, товарищ старший лейтенант!

— Отбрось ты эти чины! Сколько раз говорил тебе? — озлобленно сказал Лозневой.

— Забываю, — смутился Костя, — п-привык же! У Кости все время крепко держались военные привычки. Он рано вставал, аккуратно прибирал свою постель, [142] следил за обмундированием, туго подпоясывал ремень, чистил ботинки и часто брился, хотя на его ребячьем лице появлялся только реденький пушок. Он будто считал, что все еще состоит на военной службе и должен точно выполнять ее законы. Отеки на его лице опали, и правый глаз открылся, хотя вся глазница была залита желтизной. С каждым днем, казалось, он взрослел, и все реже и реже его лицо освещалось простенькой юношеской улыбкой.

— Чем же он тебе не нравится? — повторил Лозневой.

— Всем! — неожиданно резковато ответил Костя. — Есть такая на полях трава — осот. Видали? Когда хорошо пашешь да боронишь, ее не видать. А только ты оставь п-поле без присмотра — и полезла! И откуда у нее сила берется! Лезет, разрастается, все душит!

— Хозяин такой?

— Точно! Как этот осот.

Лозневой поднялся, одернул рубаху, взялся за нож. Начал было вновь крошить табак, но остановился, бросил косой взгляд на Костю.

— А ты видел других мужиков в последние дни? В тех местах, где советской власти не стало? Вот если бы видел, не стал бы говорить так о хозяине. Все они такие, мужики, все!

Костя усмехнулся почти дерзко.

— А вы их видели в последние дни? Откуда вам известно, что они такие? — Костя начинал возражать бывшему комбату все смелее и смелее. — Откуда?

— Знаю я их! — Лозневой взмахнул ножом и невесело улыбнулся левой щекой. — Видел! Жили они в колхозах, а все, как волки, в лес глядели. И вот, видишь, что получается? Как не стало советской власти, так они и полезли! Все они, дорогой, как твой осот. Как ни возделывай землю, не выкорчуешь его корней. Нет! — Он шагнул к Косте. — И заметь, дорогой, заметь! — Он помахал ножом у лица Кости. — Заметь: таких, как наш Ерофей Кузьмич, очень много! Вот что страшно! Они не только здесь, где немцы, пошли в рост, они и там теперь, в тылу, на Волге и в Сибири, поднимаются. Вот что страшно!

Помаргивая реденькими светлыми ресницами, Костя с трудом вдумывался в то, что говорил Лозневой. Несколько [143] раз он порывался заговорить, хотя и сам не знал, что скажет, но Лозневой перебивал его.

— Ну, что ты скажешь? — махал он ножом. — Что скажешь?

Не успел Костя ответить, в кухне послышались шаги. Отворилась дверь горницы, и вошла Марийка.

— А-а, Марийка! — Лозневой обрадовался и смутился, не зная, как разговаривать с Марийкой после вчерашней ссоры. — У матери была?

— У нее.

От ветра или еще от чего, но лицо Марийки в это утро было оживленнее, чем во все последние дни. На ее щеках горел живой румянец.

— Проходи, — ласково позвал ее Лозневой.

Марийка села на лавку, Лозневой и Костя — по обе стороны от нее. Усмехаясь, Марийка оглядела их и спросила с тем озорством в голосе, какое красило ее девичество:

— Или соскучились?

— Ну, ясно! — обрадованно подхватил Лозневой и сразу заметил: — А ты сегодня, Марийка, веселее!

— Не все же мне горевать!

— Конечно! Так страдать — засохнуть можно.

— Это вы не трогайте, — сказала Марийка.

— А тебе ли засыхать? — продолжал свое Лозневой.

— Бросьте! — строже сказала Марийка.

С кухни донесся недовольный, ворчливый голос Ерофея Кузьмича. Все сразу притихли, прислушиваясь. В кухне скрипнула половица.

— Сюда, — шепнула Марийка.

Ерофей Кузьмич вошел в горницу, растирая натруженные и только что обмытые руки. Подойдя к зеркалу, не взглянув на Марийку, но обращаясь к ней, спросил:

— Гребень-то где?

— За зеркалом.

Ерофей Кузьмич долго, старательно расчесывал бороду, то откидывая ее в сторону, то круто задирая вверх, Марийка сразу догадалась: свекор хочет о чем-то говорить. Пряча гребень за зеркало, Ерофей Кузьмич, словно между прочим, промолвил:

— Да, старею, старею!

— Садись, Ерофей Кузьмич, — угодливо предложил Лозневой. — Закури. Хорош табачок у тебя. [144]

— Мне некогда сидеть! — не глядя ни на кого, ответил Ерофей Кузьмич. — И лясы точить тоже некогда!

У Ерофея Кузьмича все росла и росла озлобленность против Марийки. В последние дни старика до удушья раздражало ее сближение с Лозневым и Костей. Он молчал, сдерживал себя: слишком мало времени прошло после известия о гибели Андрея, и — он понимал — нехорошо было ругаться со снохой. Но теперь он не мог больше сдерживать свой гнев.

— Мы всю жизнь хребет гнем! — ворчал он, бросая по сторонам злой взгляд. — Нам не до гулянок!

Марийка поднялась у стола:

— Что же делать-то?

— Мало ли работы в доме!

— Да какой?

— Тебе все укажи! Сама видеть должна! — Он понизил голос: — Рано своевольничать стала. Рано. Марийка порывисто двинулась в сторону свекра:

— Это я-то?

— На! На! — Ерофей Кузьмич тоже подался к снохе. — Выдирай глаза! Вот она, ваша логовская породка. Вам только...

— Хозяин, будет тебе... — просяще перебил его Лозневой.

— Что будет? Я здесь кто?.....

— Нельзя же, нехорошо...

Марийка отошла к окну и, поправив полушалок на плечах, глянула поверх цветов на улицу. Подмораживало. Небо прояснилось, начинало светиться ровной морозной синевой. Над деревней кружились голуби.

Ерофей Кузьмич присел у стола.

— Ну, а вы как? Значит, полегчало?

— Живем! — уклончиво ответил Лозневой.

— А вот как вы, товарищи военные, думаете: мне, скажем, жить тоже хочется? — Ерофей Кузьмич оперся ладонями о колени. — Так, правильно. А с меня вскорости голову снимут! Оно и жизнь теперь такая, что ломаного гроша не стоит, а вот привык к ней и не хочется еще в могилу. Старею, а неохота. Все хотелось дожить До хороших времен, да не придется, видно...

— А что случилось? — спросил Лозневой.

— Вон подмораживает, — Ерофей Кузьмич кивнул на окно, у которого стояла Марийка. — Теперь жди немца!

Особо после этого пожара. А придет — мне первому голову снимет. Первому! Всей деревне известно, что вы у меня живете, а народ у нас такой... Я вам слова, сами знаете, не говорил: держал, кормил, всем снабжал, пока можно. Свои ведь люди: крови не родной, а души одной. Ну а теперь и не знаю, что делать. По совести скажу: боюсь! Если бы вы тайно заявились ко мне, пошел бы на риск, стал бы прятать. А тут — явное дело! Я уже хожу по деревне да все поглядываю, на какой березе висеть буду. Вот подумайте, как быть.

— Мы уйдем, хозяин, — неожиданно и решительно заявил Костя. — Живи себе спокойно.

— Не гоню, а подумать надо, — сказал Ерофей Кузьмич. — Меня вздернут на березе — ладно! А вас-то, думаете, помилуют? Об вас же думаю. Вам теперь один расчет — жить тайно. Как хотите, а выдадут вас тут, в деревне. Найдутся такие. Вот, подумайте!

Хозяин поднялся и, не дожидаясь окончательного решения неугодных ему квартирантов, вышел из горницы.

Марийка тут же оторвалась от окна. Она быстро подошла к Лозневому и Косте, встала перед ними совсем близко и, оглянувшись на дверь, сказала горячим шепотом:

— Уходите! Уходите в партизаны!

— В п-партизаны? — Костя схватил Марийку за руку. — А где они? Где?

— Я не знаю где, — зашептала Марийка, боясь, что вновь откроется дверь горницы. — Этого я не знаю. Но я вас сведу к одному человеку, а он — туда, к ним… — Она махнула рукой на окно. — Он оттуда,

Повсюду вокруг Ольховки были испорчены мельницы. Пришлось делать ручные, шорох их небольших жерновов с утра до вечера слышался почти в каждом доме. У Лопуховых мельница находилась в кладовке. Здесь всегда держались легкие сумерки. У одной стены стоял ларь для муки, у другой — разные кадки и решета с калиной, под потолком висели пучки мочала и льна, связки степной полынки и богородицыной травы. В углах кладовки, в спокойной темени, вольготно промышляли [146] мыши, и, даже когда шумела мельница, часто раздавался их писк.

Увидев, что в желобке опять иссякает струйка муки, Костя с раздражением, чего не замечалось за ним раньше, сказал Лозневому:

— Досыпьте еще!

— Погоди, Костя. Отдохни.

— Чертова работка! Подавился бы он этой мукой! — Костя сплюнул. — Жила, сукин сын!

— А я тебе говорю: все они такие.

— С тридцатого года не видел таких. — Костя склонился на ларь. — Нет, не могу!

— Устал? Скоро ты. Ладно, я покручу.

— Жить я так не могу! — пояснил Костя.

— Слушай, дорогой, — Лозневой тоже склонился на ларь. — Ты никогда не был таким. Почему ты не можешь так жить?

— А какая тут жизнь?

За ларем послышалась возня и писк мышей. Когда они утихли, Костя досказал:

— Как у этих вот мышей. Чем лучше? Лозневой схватил Костю за руку:

— Будет! Давай молоть!

Костя засыпал в мельницу зерно. Лозневой начал крутить — зашумел жернов, из желобка потекла теплая струйка муки.

— Стойте! Не могу! — сказал Костя и, облокотясь о мельницу, спросил тихо: — Как вы надумали, а? Идти?

— В партизаны?

— Да.

— Слушай, Костя. — И Лозневой взял Костю за плечи, поставил прямо перед собой. — Ты мне скажи, дорогой, что мы вчера мололи?

— Пшеницу.

— А сегодня?

— Ну, рожь...

— А все получается мука! — Лозневой тряхнул Костю за плечи, заставляя улыбнуться. — Понял, дружище?

— Все п-перемелется? А скоро ли?

— Может, и не скоро. Кто знает. Надо пережить это время, пусть даже как мыши. Сейчас одно известно: немцы под самой Москвой. Вон где!

— Значит, не скоро, — определил Костя. — Пока наши [147] соберутся с силой да дойдут сюда... Это долго будет молоться, как вот на нашей мельнице.

— А может, и недолго! Вряд ли, Костя, наши соберутся с силой. Где она?

В небольшое окошечко, до половины завешенное пучками сухих трав, врывалась полоса неяркого осеннего света. Он освещал лицо Кости. Лозневой заметил, как на его светлом ребячьем лице вдруг обозначились твердые мужские черты.

— Что же будет? — спросил он тихо.

Лозневого удивила такая резкая перемена в лице Кости. Теперь он совсем не был похож на того паренька-вестового, что выполнял его приказы с ребячьей готовностью и расторопностью.

— Что же будет? — повторил Костя еще тише.

— Что? Разобьют нас немцы — вот и все!

— Нас?

— Вот возьмут Москву — и дух из нас вон!

Костя крепко, по-мужски сжал похолодевшие губы. Несколько секунд смотрел на Лозневого не отрываясь, даже ресницы не вздрагивали. Потом спросил:

— Вы всегда думали, когда отступали... об этом?

— Да, об этом, — сознался Лозневой.

Все так же недвижимо смотря на Лозневого, Костя вдруг с непривычной для* себя бешеной силой ударил его кулаком под ребра. Не ожидая удара, вскрикнув, Лозневой опрокинулся на решета с калиной. Рыча, как волчонок, Костя бросился на бывшего комбата и вцепился ему в горло. Они долго и остервенело бились в кладовке, гремя кадками, пустыми ведрами, корытами и разной домашней рухлядью.

XVI

Взглянешь на иной спутанный моток ниток — и на первый взгляд покажется: распутать его — пустое дело. Но потянешь за одну нитку — моток запутывается еще больше, потянешь за другую — и вдруг становится ясно, что его уже не распутать никогда.

Вот такой же запутанной была и жизнь Лозневого.

Отец очень любил и баловал Владимира — единственного сына. Как и всем родителям, землемеру Михаилу [148] Александровичу Лозневому всегда казалось, что его сын, во всех отношениях незаурядный малый, рожден для больших дел. Восторженное и даже поэтическое воображение Михаила Александровича всегда рисовало для него прекрасное будущее. Показывая гостям нелюдимого, худенького и большеносого мальчика с белесым чубиком, он всегда восклицал с гордостью:

— Видите, каков орел? Смею уверить, что его удел — не мой удел! — И ласково трогал сына за чуб. — Большой будет человек! Верно, Вовик, а?

— Да, папа, — четко отвечал Вовик. — А гости, конечно, не скупились на похвалы:

— Чудесный мальчик! Какой взгляд!

— Да, сразу видно — умен!

С детства привыкнув думать высокомерно о своем будущем, Владимир Лозневой боялся только одного — повредить своей карьере неудачным выбором профессии. За первый учебный год в Казанском университете он переменил три факультета и наконец понял, что его не прельщает перспектива жить всегда как бродяга и разведывать недра в нелюдимых местах, всю жизнь рассказывать ребятам сказку о яблоке, которое привело Ньютона к великому открытию, или дни и ночи колдовать над кислотами в химической лаборатории. Все это слишком мелко для него. Занятый поисками своего призвания, Лозневой занимался, конечно, кое-как, и дело кончилось тем, что в конце года его исключили из университета.

Два года Лозневой колесил по стране в поисках «настоящего дела», занимаясь пока такими делами, которые бы не сильно обременяли и по возможности давали приличный заработок: то служил администратором в бродячей труппе иллюзионистов и акробатов, то вел курсы танцев в небольшом клубе... В стране совершались грандиозные дела, а он оторвался от них; весь народ жил напряженной и сплоченной жизнью, а он незаметно выключил себя из нее...

Таким его и призвали в армию.

Лозневой почему-то вдруг решил, что в армии он может с необычайным блеском проявить свои недюжинные способности и очень высоко взлететь на воинском поприще. Он проявил некоторое усердие по службе и довольно быстро, используя все возможности, добился офицерского [149] звания. Его привлекла штабная работа. С тех пор его мечтой стало одно: изо всех сил карабкаться и карабкаться по военной лестнице, чтобы как можно быстрее добиться видной жизни и славы.

XVII

Молодой журавль стоял на кочке; правое крыло его свисало до земли. На востоке медленно поднималась слабая осенняя заря. Тоскующим взглядом журавль осматривал незнакомые, неприютные места. Вокруг простиралось кочковатое болото, поросшее одинокими чахлыми березками, камышом и кугой. Летом это место привольное: много воды, травы, разных земных гадов... Но теперь болото застыло, все на нем замерло от стужи. Ветер шумел сухими, мерзлыми травами. Жутко было одинокому журавлю в час рассвета на этом пустынь-ном болоте. Он перепрыгнул на другую кочку, затем на третью, волоча подбитое крыло. Остановившись, он опять бросил по сторонам потерянный, тоскующий взгляд, вспомнил о своей стае, с которой летел в теплые места, и жалобно закричал на все болото.

— От своих отстал, что ли? — спросил Костя.

— Видно, подраненный, — сказал Серьга Хахай. — Пропадет здесь! У нас тут большие холода.

Они шли от Ольховки на запад. Оба были в полушубках, шапках и добрых сапогах. У каждого за плечами тяжелая котомка. Ветер обжигал их лица.

На восходе солнца они были в Лосином урочище. Пока шли лесом, у Кости росло какое-то новое чувство. Он не мог понять его, но оно было отрадно его душе. Лес был стар и дремуч. По обочинам дорожки, прикрывая ее темным густым лапником, стояли старые, замшелые ели. Их острые вершины, поднятые высоко на просторе, качались от ветра, а внизу, на земле, опушенной мхами и расшитой узорами орляка, было тихо и глухо. В стороне от дороги стоял сплошной частокол еловых стволов, и нигде не виднелось ни одного просвета. Лес был такой же, как на Каме. «Везде земля одна, — почему-то подумал Костя. — Везде наша».

В глубине урочища их встретил партизанский патруль. Затем они вышли к широкой поляне, и Костя увидел [150] избу лесника с заросшей мхом крышей, с висящими вкривь и вкось ставнями. Серьга Хахай объяснил ему, что эту избу облюбовали партизаны. И здесь вдруг Костя понял, что для него начинается новая жизнь и что то приятное чувство, какое он испытывал в пути, родилось от ощущения близости и новизны этой жизни.

В избе было людно. Два человека в военной форме разбирали и чистили на столе станковый пулемет. «О, наш брат! — обрадовался Костя. — Видать, кадровики». Рядом с ними высокий сухощавый человек в очках, по виду учитель сельской школы, старательно укладывал свои вещички в охотничий рюкзак. Две девушки в простых городских костюмчиках шептались у окна, осматривая телефонный аппарат. Грузноватый парень в шоферском комбинезоне сидел у стола и громко рассказывал двум подросткам, как надо обращаться с ручной гранатой.

Из-за стола, в переднем углу, поднялся Степан Бояркин. Вся нижняя часть его сухого, болезненного лица была покрыта густой мыльной пеной.

— А-а, шатущий, явился? — сказал он строговато, но обрадованно. — Шагай сюда! Что долго?

— Дела!.. — ответил Хахай.

— Знаю твои дела! Небось Ксютка не отпускала? Подойдя к столу, Хахай сообщил:

— Тут вот со мной один товарищ... — Оглянулся назад. — Иди сюда!

— Кто такой? — спросил Бояркин. Смущаясь, Костя начал рассказывать о себе. Вокруг стола столпились партизаны. Степан Бояркин спросил:

— Документы имеешь какие?

— Э-э! — протянул Серьга. — Какие у него могут быть документы?

— Почему же? — обидчиво покосился Костя, — Документы имею при себе.

— Какие?

— Разные. Комсомольский билет имею.

— Покажи.

Костя смущенно оглянулся на партизан.

— Потерял? — усмехнулся Бояркин.

— А, ладно! — сказал Костя решительно. Раскинув полы полушубка, он поднял подол гимнастерки и начал расстегивать брюки. Бояркин улыбнулся. [151]

— Это в каком же ты месте документы держишь?

— Видишь где?

— Разбей тебя громом! — воскликнул Серьга и расхохотался, хватаясь за бока. — Вот упрятал! Вокруг тоже захохотали.

— Чего ржете? — обиделся Костя. — Какой тут смех? У меня, может, никаких надежных мест больше не было! Тьфу, будь она проклята, эта пуговка!

— Ну ладно, ладно, — все еще улыбаясь, сказал Бояркин. — Иди вот к печке, отогрей руки. После достанешь. Я вот добреюсь, тогда и поговорим. Шагай к печке!

— Есть! — ответил Костя радостно и четко, как привык отвечать на службе.

Серьга и Костя примостились у печки. Вскоре подошел Бояркин. Выкинув из печки уголек, он закурил и придирчиво осмотрел документы Кости.

— Порядок! — сказал в заключение. — Давай обживайся. Скоро за работу. Тут у нас большое дело будет. По всем лесам собирается народ. Оружия нет?

— Не имею.

— Найдешь! — ободрил Бояркин и задумчиво добавил: — Да, скоро за дело!

XVIII

В пустом сарае Ерофей Кузьмич ставил самогонный аппарат: гремел кадками, трубами, жестью. В доме уже три дня стоял крепкий хмельной запах барды. Алевтину Васильевну мутило от этого запаха, и она несколько раз посылала Марийку узнавать, как у отца подвигается дело. Каждый раз Ерофей Кузьмич молча встречал и провожал сноху, а тут спросил:

— Этот... лоботряс-то... дома?

— Где же ему быть?

— Пошли сюда.

Лозневой явился к хозяину растерянный, бледный. Оставшись один, он весь день сидел в горнице за подтопкой, как барсук в норе. Сунув в приоткрытые ворота тонкий висячий нос и клинышек татарской бородки, он коротко спросил:

— Звали, Ерофей Кузьмич? [152]

— Иди сюда!

Лозневой осторожно вошел в сарай. Ерофей Кузьмич поднял голову из-за кадки.

— Не ушел?

— Куда мне идти, Ерофей Кузьмич?

— А куда тот?

— В лес куда-то.

— И ты бы шел вместе! Чего сидеть?

— Не могу я, — сдерживая подрагивающие губы, ответил Лозневой. — Здоровье у меня плохое. Да и какие тут могут быть партизаны? Вон какая армия была — и ту разбили! Что партизаны могут сделать? Скоро уж зима... А начнется она — и все разбредутся сами. Все, одно уж! Или в лесу погибать, или здесь!

— Ха! Тебе все одно! — Опираясь рукой о кадку, Ерофей Кузьмич поднялся на ноги. — А мне? Ты это соображаешь своей мозгой? Мне какой риск тебя держать, понимаешь? Тебя убьют — ты большевик...

— Я не большевик, — торопливо перебил Лозневой.

— Ну, с ними был. Все одно. А меня за какую-такую?

Ерофей Кузьмич хорошо понимал, что если Лозневой не ушел с Костей, то теперь никуда не уйдет, а значит, он в полной его власти. Теперь с ним можно было делать что угодно и разговаривать как угодно. Ерофей Кузьмич сказал резко, отрывисто:

— Уходи и ты! Вот и все!

У Лозневого затряслись плечи. Он упал на колени перед хозяином, начал хватать его за полы шубы.

— Ерофей Кузьмин! Дорогой! Не губи! Не гони! Куда мне?

— Стой ты! Чего ты... тут? Пусти!

— Не гони!.. — шептал Лозневой, весь дрожа.

— Ну, встань, встань! — Ерофей Кузьмич присел на дрова. — Что же мне делать с тобой? Риск, ведь риск.

— Может быть...

— Все может быть! — резко перебил Ерофей Кузьмич. — Немец, он не будет тебе разбираться. Большевик — под пулю, прятал большевика — тоже...

Лозневой молчал, горбясь перед хозяином.

— Ну, вот что, — сказал наконец Ерофей Кузьмич более мягко. — Так и быть: похлопочу перед всем обчеством. Так и скажу: сохраню человека — военного командира. Может, не выдадут. Может, пронесет господь. А ты [153] с сегодняшнего дня мой племяш. Понял? Будешь глух и нем. Сможешь?

— Смогу, — шевельнул губами Лозневой.

— Глух и нем! Сызмальства! Запомни! — твердо сказал Ерофей Кузьмин и поднялся с дров. — Чтобы я больше слова от тебя не слышал! Так, значит, будешь работать и будешь жить. Как племяш. — Он оглядел высокую, сухощавую фигуру Лозневого, точно оценивая, выйдет ли из него хороший работник. — А сейчас иди да барду начинай таскать с Манькой. Гнать пора. Выгоним — выпьем малость. Хочешь выпить-то?

— Хорошо бы...

— Но-но! — прикрикнул Ерофей Кузьмич. — Забыл? Глух и нем! Ну, выпить-то, выпить хочешь? — закричал он, как кричат глухонемым, и, подняв бороду, два раза щелкнул по горлу.

Лозневой закивал головой.

— То-то! Да сапоги-то, сапоги сними! — опять закричал Ерофей Кузьмич. — Сними их! Бардой замажешь! Старые ботинки надень! — Он покрутил руками вокруг ноги, будто завязывая обмотку. — Понял?

Лозневой растерянно покачал головой.

— Ладно, пойдет дело, — заключил Ерофей Кузьмич. — Иди!

...К вечеру аппарат был пущен на полный ход. Под железной бочкой, положенной на камни, полыхал огонь. Железной трубкой, изогнутой в два колена, эта бочка соединялась с кадкой ведер на двенадцать; весь верх у нее был заляпан тестом и заделан тряпицами. В кадке шумно бурлила барда, из-под теста выбивались струйки хмельного пара. От бардника шла прямая трубка в сухопарник — небольшой пустой бочонок, стоявший на чурбане, а затем в холодильник, сделанный из чана. У самого дна его торчала небольшая трубочка, из которой — по тряпичке — стекало в бутылку белесое, бьющее в ноздри зелье. Все в аппарате гудело, клокотало, вздрагивало. Около него было дымно и душно от запаха барды.

Лозневой молча сидел у паровика, шевелил палкой огонь. Марийка заделывала свежим тестом отдушины в барднике, где били струйки пара. Она была поражена отказом Лозневого идти с Костей к партизанам и не могла понять, что это означало. Весь день она хотела поговорить с ним об этом, но никак не удавалось. И теперь, у [154] аппарата, она заговаривала не один раз, но Лозневой молчал и молчал, испуганно озираясь на ворота.

— Что же вы молчите? — спросила Марийка. — Онемели, что ли?

Лозневой повернул к ней ярко освещенное огнем лицо. Сказал тихонько:

— А что мне говорить теперь?

— Почему не пошли-то?

— Эх, Марийка! — Лозневой швырнул палку в огонь. — Не знаешь ты, как тяжело мне! Кончена моя жизнь. Я знаю, что все кончено. И мне страшно. Сижу вот у этого аппарата, и кажется мне, что я в аду кромешном...

— Ушли бы лучше, — посоветовала Марийка. — Мне и то не сладко жить в этом доме. А вы совсем чужой. Почему не пошли?

— Не мог я уйти...

— Да почему?

— Не мог. Я бессилен перед собой...

Скрипнули ворота. Вошел Ерофей Кузьмич в широкой рыжей загрубелой шубе и шапке-ушанке, отделанной серым собачьим мехом. Еще издали он заметил, что из трубочки, где стекал самогон, била сильная струйка пара.

— Эй, вы! — Ерофей Кузьмич кинулся к аппарату. — Что ж вы делаете? Эй ты, чучело! Выгребай огонь! Выгребай, живо!

Перепугавшись насмерть, Лозневой начал выхватывать из-под бочки пылающие головни и раскидывать их вокруг — в сарае стало темно от дыма.

— Ах ты, только отойди! — метался хозяин, — Наделали было делов!

— Да что стряслось? — спросила Марийка.

— Не видишь — что? Куда это нагнали столько паров? Того и гляди, в бутылку могла пойти барда, а то и трубы сорвать к черту! Надо ж понимать!

Аппарат начал клокотать тише. Успокоившись, Ерофей Кузьмич поставил под трубочку с висячей тряпичкой порожнюю бутылку, а наполненную самогоном поднял на уровень глаз.

— Хорош ли?

Усевшись с бутылкой на дрова перед огнем, Ерофей Кузьмич вытащил из кармана шубы чайную чашку, украшенную цветочками, и луковицу. Наполнив чашку самогоном [155] до краев, поднес к ней гребешок огня на конце лучинки. В чашке заиграл, заплескался голубой огонь.

— Ничего, подходящ!

Подняв чашку, он взглянул на Лозневого, который стоял рядом, молча обтирая полой истрепанного пиджака обожженные пальцы. На лице хозяина, освещенном огнем, сияло выражение полного довольства собой.

— Ну, — сказал он, — будем здоровы!

Не торопясь, он выпил чашку до дна и, крякнув, поставил ее на землю у ног. Укусив разок луковицу, спрятал ее в карман.

— Вот так-то в жизни, — заговорил он неопределенно. — Живешь и не знаешь: что впереди? Что будет завтра — вот вопрос, а? Ой, трудно человеку на земле! Ну, ты, выпей-ка!

Лозневой опьянел от одной чашки крепкого первача. Когда Ерофей Кузьмич опять ушел в дом, он сел на дрова, на место хозяина, пьяно осмотрелся и, осмелев от зелья, позвал Марийку:

— Брось там! Иди сюда. Марийка присела рядом.

— Почему не ушел, говоришь? Скажу! Скажу все! Мне теперь все равно. Все! Все! — Он пьянел и пьянел. — Я не мог уйти из этого дома. Не мог! Я ничего не могу сделать с собой! Ты понимаешь?

— Да почему не мог?

Лозневой схватил руки Марийки, потянул их к себе, сказал передыхая:

— Я не мог... не мог уйти от тебя! Марийка вырвала руки.

— Не мог! — выкрикнул Лозневой. — Я не могу жить без тебя!

Марийка встала:

— Вы пьяный.

Марийка вдруг почувствовала, что у нее горит' все лицо. За несколько секунд перед ней промелькнуло много недавних картин. Она вспомнила тот день, когда Лозневой пришел с Андреем, как он наблюдал за ней в доме, разговаривал на дороге за деревней, как он лежал на крыльце и долго не отвечал, где Андрей. «Он обманул меня! — обожгла ее мысль. — Обманул, подлец!» В груди ее все затрепетало от страшного гнева и дикой радости. Она ударила комком теста по кадке. [156]

— Не уйдешь? — крикнула она. — Не хочешь?

— Не хочу, — чуть слышно ответил Лозневой.

— Так я уйду! — всей грудью крикнула Марийка, — Ах, подлец ты какой! Какой ты подлец! Под Лозиевым рассыпались дрова.

— За что?

— Знаешь, за что, тля ты поганая!

— Марийка, сердце мое, не уходи!

В ответ Марийка хлопнула воротами сарая.

Несколько минут она стояла на крыльце. Над Ольховкой, над всем ближним миром текла глухая, без звезд, осенняя ночь. Непомерной тяжестью давила она землю. Нигде поблизости не слышно было признаков живой жизни, но у Марийки радостно, шумно, со всей силой билось сердце.

В полночь она ушла к матери.

XIX

Утром приехали гитлеровцы.

Ольховцы увидели их, когда они поднимались по склону взгорья к деревне. Крупные куцехвостые кони невеселой глинистой масти ступали тяжко, уныло волоки тяжелые военные повозки. С ночи опять занепогодило. Некоторые гитлеровцы, согнувшись, сидели на повозках, другие шли, скользя по грязи, отворачиваясь от холодного промозглого ветра, изредка поглядывая на едва заметное пятно в темных небесах, совсем не похожее на солнце.

Все ольховцы попрятались в дома. Заехав в Ольховку, гитлеровцы удивились необычной тишине. Но вдруг над улицей пронесся звонкий собачий лай. К обозу выскочила из подворотни маленькая рыжая собачонка. Высокий немецкий солдат в захлестанной грязью шинели, обернувшись, пинком отбросил ее от своей повозки. Собачонка молча перевернулась в луже, но тут же вскочил и, не отряхиваясь, злобно тявкнув, бросилась на коней,. В это время, словно по сговору, и с других дворов начали выскакивать собаки — немало их было в Ольховке» Они подняли разноголосый истошный вой. Двигаясь улицей к середине деревни, немцы пинали их сапогами, отшвыривали от повозок и коней, хлестали кнутами — нет, [157] они, как бешеные, с визгом и лаем носились и носились вокруг обоза. Сдерживая дыхание, ольховцы украдкой поглядывали на улицу, где проезжали немцы, и с тревогой думали: это дурной знак, что так лютуют собаки...

Гитлеровцы остановились на площади и сразу попали в дом правления колхоза. Сторожиха Агеевна, вскоре убежавшая оттуда, рассказала, что они, продрогнув, сразу натащили бутылок с водкой да разных банок с консервами и, неумолчно лопоча, принялись прежде всего подкрепляться с дороги. Все начали волноваться за судьбу Яши Кудрявого — он один остался с гитлеровцами в доме.

Что там произошло дальше, навсегда осталось загадкой. Через час, крича, из дому выскочил в одной рубахе Яша Кудрявый. Его лицо и кудри были заляпаны варом. (Как раз перед приездом гитлеровцев Яша растопил вар для какой-то своей надобности.) Качаясь, звучно всхлипывая, Яша быстро пошел прочь от дома правления колхоза и скрылся в ближнем переулке. Бабы нашли его за огородами, в обтрепанных лопухах, и привели к Макарихе.

Здесь Яша и лишился кудрей.

Брила его сама Макариха. Брила плохой долго. Прижимая голову Яши к своей груди, она часто тыкала помазком то в шею, то в ухо, а-то излишне долго взбивала пену на затылке. Вокруг, горестно поддерживая подбородки, стояли бабы. Только когда Макариха делала порез, они шумели:

— Ой, тише ты!

— Изрежешь всего!

Бритый, Яша стал неузнаваем. Он сидел у стола и неуверенно, как после долгой и тяжелой болезни, поворачивал маленькой, желтенькой, уродливо помятой головой — бывают вот такие тыквешки, которым пришлось расти где-нибудь меж кольев изгороди. Очертания черепа Яши проступали очень ярко, точно он был покрыт не кожей, а тонким слоем лака. На лице резче обозначились печальные морщины. Все это сделало его старше, обнажило его уродство.

— Он турак, немец, — сказал Яша. — Он балует. Бабы, пораженные переменами в Яше, молча вздыхали, а Макариха обняла его и попыталась утешить. [158]

— А ты не горюй, Яшенька, не горюй, — сказала она сквозь слезы. — Не горюй, дорогой. Все пройдет.

Вспомнив, как Яша раньше, при шутливом содействии сельчан, собирался жениться на учительнице Нине Дмитриевне и всем хвастался ее любовью к себе, она добавила почти серьезно:

— Гляди, еще и женишься скоро. Вот вернется Нина Дмитриевна, и женись. Не горюй, дорогой... Яша вдруг побледнел.

— Зеркало! — сказал он тревожно. — Тай!

Подали зеркало. Яша только один раз, очень быстро, заглянул в него, а потом, жалобно морщась, долго смотрел на женщин, будто говоря им: «Зачем вы это сделали? Зачем обрили? Теперь я не кудрявый, и Нина Дмитриевна не будет меня любить». Многие женщины, не выдержав, заплакали, а Яша со стоном упал грудью на стол и начал царапать его ногтями.

— Господи! — вздохнула Макариха.

Яша вдруг затих, а немного погодя встал, и тут все увидели, что большие и прежде ласковые его глаза полны темной, злой силы. Он сжал кулаки и крикнул в бешенстве:

— Я пойту! Пойту! — и выскочил за дверь.

Немного погодя от площади раздались крики и выстрелы. Поборов страх, женщины вслед за Макарихой бросились туда.

В доме правления колхоза лязгали металлические голоса. У крыльца, слегка касаясь плечом выточенной стойки, стоял Ерофей Кузьмич в распахнутой дубленой потрепанной шубе и шапке-ушанке, сбитой набекрень. Он то опускал, то вскидывал глаза. Перед ним, скорчившись у крыльца, приложив правое ухо к земле, будто прислушиваясь, лежал маленький и худенький, как подросток, Яша Кудрявый. Левой рукой он царапал землю. С его раскрытых губ, пенясь, стекала кровь. Рядом с Яшей, в грязи, лежал тонкий плотничий топор.

Когда ольховцы начали сбегаться к крыльцу, еще не поняв, что случилось, из дома вышло несколько гитлеровцев. Один из них, худой и высокий, с маленькой змеиной головкой, поправив на носу пенсне, нагнулся над Яшей, взял его за левую руку, подержал в своей — проверил пульс. Потом зачем-то ощупал длинными пальцами [159] голый череп Яши, забрызганный грязью, и отдал какое-то приказание.

Немцы подхватили Яшу и унесли в дом.

Ерофей Кузьмич оторвался от стойки.

— Ну, дела, бабы! — заговорил он, смущенно вздыхая. — Я как раз направился было к сватье, вон, Анфисе Марковне, а он мне навстречу — тут вот, из переулка... Я как взглянул на него, так и обомлел! Бежит сюда — бешеный и бешеный, пена на губах так и кипит, а в руках топор... Ну, думаю, заскочит он к ним, натворит делов, а мы за него, дурака, прости господи, в ответе будем! Всю деревню, думаю, загубит! А это ведь могло выйти!

— Не тяни, сват, — угрюмо попросила Макариха.

— Ну, я ему наперерез было... — продолжал Ерофей Кузьмич. — Дай, думаю, задержу дурака, а он — на меня с топором... Фу, и сейчас оторопь берет! Как увернулся — сам не знаю. А только он кинулся к крыльцу — тут они... Да, истинно дурак — сам искал себе погибель... — Он кивнул на топор, валявшийся в грязи: — Чей это? У кого он схватил? Забрали бы.

Все промолчали, как молчали все время, слушая Ерофея Кузьмича. Топор остался в грязи.

На крыльце показался еще один гитлеровец: высокий, тучный, в желтых сапогах, гремящих железом. Он был во френче и с непокрытой головой, — ветер легонько шевелил над широким лбом петушиный гребень волос. Заложив руки назад и расставив ноги, он высоко поднял одутловатое, красное от ветра и вина лицо. Около минуты он стоял, не трогаясь, и куда смотрел — непонятно было: так безжизненны были его серенькие глаза.

— Я ест комендант! — внезапно гулко сказал Квейс, не трогаясь с места. — Вы слушат мой приказ! Не будет слушат мне — расстрел! Мой приказ — приказ германска армия. Понял, да?

Никто не ответил. Но Квейс, видимо, и не нуждался в ответе. Звякнув подковами, он шагнул вперед, спустился на ступеньку ниже и, ткнув пальцем в Ерофея Кузьмича, обратился к толпе:

— Это ест ваш человек, да?

— Здешний... — переждав немного, отозвался дед Силантий.

— Хорош человек? Знаете, да? [160]

— Знаем. Был хорош, а каким будет — кому известно? — осмелел дед.

— Разговор говорит дома! — сказал Квейс сердито, тряхнув гребнем волос. — Сейчас дело! Я предлагаю избрат... — Он опять ткнул пальцем в Ерофея Кузьмича. — Как твой фамилий?

Ерофей Кузьмич попятился к толпе:

— Не желаю я! Никуда не желаю!

— Как фамилий? — резко повторил Квейс.

— Лопухов.

— Предлагаю избрат господин Лопухофф ваш старост, — закончил комендант Квейс. — Кто протиф? Нет протиф? Все! Разойдись! Шнель!

Толпа медленно разбрелась в стороны.

Один Ерофей Кузьмич остался у крыльца.

«Черт меня дернул останавливать этого дурака! — подумал он удрученно. — Выходит, усердие свое показал... Вот теперь и крутись!»

XX

Не торопясь, комендант Квейс поставил на край стола стопку из черной пластмассы, какие носят вместе с флягой, наполнил ее светлым вином из высокой бутылки с цветистой этикеткой. Коротко взглянув на Ерофея Кузьмича, приказал:

— Пей. Это шнапс.

Ерофей Кузьмич прижал шапку к груди:

— Благодарствую...

— Ты ест старост, — мягко пояснил Квейс. — Ты должен слушат немецкий комендант. Что говорю я — приказ немецка армия. Ты должен точно исполнят мой приказ.

«Занес меня сюда дьявол! — уныло подумал Ерофей Кузьмич. — Такое время в тени бы прожить!» Он осторожно поднял стопку, боясь сплеснуть вино через край, выпил, не спеша обтер усы.

— Ничего. Только послабее будет нашей.

— Ты ест старост, — вновь начал разъяснять Квейс. — Ты должен слушат немецкий комендант. Ты должен отвечат все вопросы немецкий комендант. Ты понял, да?

— Все, как есть, понятно...

Квейс некоторое время трудился над консервной банкой, [161] и Ерофей Кузьмич, внимательно наблюдая за ним, никак не мог понять, что он ест. «Не то фрукт какой ихний, — недоумевал он, — не то просто репа какая?» Отложив вилку, Квейс разогнулся в тяжелом деревянном кресле, остановил свой взгляд на старосте,

— Где ест ваш болшевик?

Ерофей Кузьмич выпрямился перед столом.

— Большевиков у нас нету, — заявил он убежденно. — Их и было-то немного. Каких в армию забрали, какие уехали... Председатель сельского совета давно уехал, а колхозный — самым последним подался.

— Что ест — подался?

— Ну, уехал, стало быть.

— Куда уехал?

— А туда, к Москве.

— О, Москау! — Квейс запрокинул глаза. — Немецка армия будет скоро Москау! О, это ест большой город! — И опять к старосте: — Он уехал Москау? Ты должен говорит точно.

— Что вы, точно и говорю. Своими глазами видел, как уезжал. Бабы домой вернулись, а он дальше поехал. Без власти пока жили.

Сообщения старосты, видимо, не удовлетворили Квейса. Он поворочал туловище в кресле, подвигал скулами, начал набивать трубку табаком. Раскурив ее, подержал спичку над столом — над ней медленно угасал огонь,

— А кто поджигал хлеб?

— Где же знать! Это ночью было.

— Ну, ночью! — фыркнул Квейс, окутываясь дымом. — Надо знат! Ты старост! Ты должен сообщат немецкий комендант, кто сжигал хлеб. Понял, да?

— Оно так... Только где мне знать?

Квейс пристукнул рукой по столу:

— Надо знат! Мы будем знат!

Он поднялся, заговорил другим тоном:

— Мой первый приказ!

— Слушаю...

Выйдя из комендатуры, Ерофей Кузьмич прошел по всей деревне и объявил первый строжайший приказ Квейса: всех собак немедленно повесить на воротах. За невыполнение назначалась одна мера наказания — повешение хозяев, тоже на воротах, рядом с собаками. Все ольховцы были ошарашены этим приказом коменданта. [162] Вскоре всюду поднялись крики, собачий визг и лай.

Сумрачным возвращался Ерофей Кузьмич на свой двор. Открыв ворота, он увидел, как из-под крыльца выскочил Черня. Верный страж взглянул на хозяина, не трогаясь с места, раза два вильнул хвостом — и вдруг, сгорбясь, оглядываясь, бросился под амбар. «Неужто чует смерть? — поразился Ерофей Кузьмич. — Экая тварь, а? — И даже растрогался. — Тоже ведь хочется жить!» И лицо Ерофея Кузьмича точно покрыла тень.

В воротах сарая показался Лозневой, в армяке, подпоясанном ремешком, в ботинках и старой шапчонке. По приказу хозяина он с утра очищал сарай от навоза.

— Закончил? — крикнул ему Ерофей Кузьмич.

— Еще немного, Ерофей Кузьмич...

— Но-но! Заговорил? — прикрикнул хозяин. — Опять забыл? Ты у меня гляди! Голову за тебя подставляю! Кончай живо!

Алевтина Васильевна молча загремела посудой, но Ерофей Кузьмич отказался обедать. Не раздеваясь, не снимая шапки, присел у стола.

— Чего это ты? — спросила жена.

— Значит, душа не принимает, вот чего. Тебе объясняй все! Липнет всегда, прости господи, как репей.

— Только заступил в эти старосты, и от еды отбило.

— Не точи, точило!

Васятка сидел у окна с книжкой, изредка поглядывая из-за нее на отца.

— Брось книжки! — сказал Ерофей Кузьмич, — Дело есть.

— Куда, тять?

— Черню вешать.

— Черню? — вскочил Васятка. — За что?

— Иди, спроси у него...

— У кого, тять?

— У коменданта, у кого же!

Алевтина Васильевна не на шутку перепугалась:

— Кузьмич, да ты что? Хорошо ли с тобой? В уме ли?

Ерофей Кузьмич кивнул на окно:

— Иль не слышишь, как по всей деревне собаки взбесились? Пошли! Торопиться надо.

Васятка вскочил, заревел, бросился к двери:

— Не дам я Черню! Не дам! [163]

— Василий! — Ерофей Кузьмич поднялся. — Или хочешь, чтобы я заместо Черни висел на воротах? Этого хочешь?

— Все одно не дам! — рыдая, еще сильнее закричал Васятка, — Я убегу с ним! Вот тебе! Пусть ищет... твой комендант... чертов немец!

— Василий!; — Ерофей Кузьмич рванулся к двери. — Вожжей захотел? Ты что говоришь? — Он схватил сына за чуб. — Ты знаешь, сморчок поганый, что за это будет? Знаешь? Знаешь?

— Уйди! — вырвался Васятка. — Я Черню еще маленького... щенка еще... Черня! — крикнул он, падая у порога, — Чернюшка, родный!

Отбросив ногой Васятку, Ерофей Кузьмич хлопнул дверью так, что содрогнулся весь дом. Увидев опять хозяина, Черня с визгом бросился от крыльца и махнул через прясло на огород.

Пришлось звать на помощь Лозневого. Сделав из тонкой бечевы петлю, тот ушел на огород и, приласкав, поймал Черню. Неожиданно почувствовав петлю да шее, Черня коротко взлаял, рванулся в сторону, задыхаясь, стал на задние лапы. Но Лозневой, дернув за конец бечевы, разом свалил его на землю.

— Волоки сюда! — закричал от прясла Ерофей Кузьмич. — Не пущай! Не давай воздуху! Да тяни ты, косорукий черт!

Лозневой волоком потащил Черню с огорода. С вытаращенными глазами, блестя языком, брызгая пенистой слюной, Черня бросался в стороны, переворачивался в грязи, из последних сил упирался передними лапами, бороздил по земле брюхом...

— Бери рывком! — командовал Ерофей Кузьмич. — Рви от земли! Да не бойсь! Чего дрожишь как в лихоманке? Тяни сюда!

— Помоги! — не вытерпел Лозневой.

— Но-но! Опять! Дай сюда!

Бросив конец бечевы через перекладину ворот, Ерофей Кузьмич отвернулся, хватаясь за грудь, сказал:

— Вешай сам. Я не могу...

Через минуту, взглянув на ворота, Ерофей Кузьмич увидел, что Черня уже висел в петле, слабо подергивая лапами. И тут же он заметил: на пригорке, против двора, возвышался, скрестив руки на широком заду, комендант [164]
Квейс. Должно быть, он вышел посмотреть, как выполняется деревней его первый приказ. По одну сторону от Квейса стоял немец-солдат с автоматом на груди, по другую — Ефим Чернявкин, уже без бородки и в новом пиджаке. Он что-то говорил коменданту, кивая на лопуховский двор, — вероятно, указывал, где живет староста.

— К нам! — бросил назад Ерофей Кузьмич.

Но Лозневой, растерявшись, не мог тронуться с места. Пока он соображал, в какой угол двора бежать, комендант Квейс в сопровождении своего солдата уже подходил к раскрытой хозяином калитке, печатая на сырой земле следы своих сапог с подковами.

— Старост знает порядок! — сказал Квейс весело, довольный тем, что назначенный им староста точно выполнил его первый приказ, показав тем самым пример всей деревне. — О, мы будем, старост, работат хорошо! Ошен хорошо!

И будто в знак того, что между ним и старостой отныне установились самые приятельские отношения, он даже потрепал Ерофея Кузьмина по плечу:

— Гут, старост! Хорошо!

— Гут, гут, — растерянно поддакнул Ерофей Кузьмич, чувствуя, что Лозневой торчит позади, и стараясь скрыть его за своей спиной.

Но Квейс уже заметил Лозневого.

— Кто он?

Ерофей Кузьмич отступил в сторону от калитки. С радостью заметив, что Ефим Чернявкин скрылся за пригорком, он ответил, стараясь придать голосу как можно больше спокойствия и равнодушия:

— Это? Племяш будет. Немой.

— Не твой? — не понял Квейс. — Шей он ест?

— Он мой, — бледнея, заторопился пояснить Ерофей Кузьмич, — да только немой он.

— Как понимат? Твой ест не твой?

— Немой он! Немой! — Совсем падая духом, Ерофей Кузьмич попытался жестами пояснить, что его «племяш» не может говорить, и только окончательно сбил с толку коменданта.

Так и не поняв, в чем дело, Квейс посчитал, что староста шутит с ним «по-русски», и, добрый от вина, захохотал весело:

— О, старост ест чудак! Гут старост! [165]

— Гут, гут, — приходя в себя, старательно подтвердил Ерофей Кузьмич.

Глазом знатока Квейс осмотрел Черню — он медленно поворачивался животом на запад. Указав на Лозневого, спросил:

— Он вешал, да?

— Он, он, как же!

Лозневой стоял, с усилием сдерживая дрожь.

— Хорошо вешал! — похвалил Квейс. — Я видал. Быстро! Он может вешат ошен хорошо!

Ерофей Кузьмич понял, что беду пронесло, и предложил:

— Господин комендант, пожалуйте в дом! Чем богаты, тем и рады. Шнап этот... есть. Гут шнап!

— О, шнапс! — сказал Квейс и шагнул в калитку.

Поднимаясь на крыльцо, Ерофей Кузьмич увидел над дверью узелок, в котором был завязан стебель петрова креста. Он вздохнул, торопливо прочитал про себя случайный отрывок какой-то молитвы и переступил порог в сенцы.

XXI

К полудню все собаки были повешены.

Ольховцы считали, что если есть на дворе собака, — это настоящий двор, а без нее — нежилое, дикое место.

И вдруг собак не стало.

Замерли дворы. Страшно было коротать длинную осеннюю ночь: все казалось, что кто-то стучит в ворота, бродит по двору, лезет в хлев, скребется в сени... Все ольховцы испытывали одно тяжкое чувство: будто они, повесив собак, перестали быть хозяевами своих усадеб, своего двора и всей своей судьбы.

...Дом правления колхоза немцы заняли для комендатуры, а соседний — дом уехавших Орешкиных — для жилья. Немцы срубили за околицей деревни несколько молодых, тонкоствольных берез — над взгорьем сразу поубавилось мягкого радостного света. Из берез немцы приготовили длинные слеги и, не очищая их от бересты, огородили оба дома. Из березовых вершинок был сделан проход до дверей комендатуры — сразу около них, сгорбясь, защищая лицо от ветра, встал часовой с автоматом. [166]

Что делалось в домах, где поселились немцы, никто из ольховцев не знал. Все беспокоились за судьбу Яши Кудрявого и гадали:

— Умер, должно, сердешный...

— Умер, так отдали бы хоронить.

— Может, лечат? Один-то у них, никак, доктор?

— Может, и лечат, раз доктор у них...

На второй день комендант Квейс не показывался и даже не вызывал Ерофея Кузьмича: был болен после русского самодельного шнапса. У дверей комендатуры менялись часовые. Немцы молча возились у повозок на занятых дворах, у колодцев, носили в дома дрова. Из труб все время не стихая валил дым. Ольховцы поглядывали на дома, занятые немцами, и ругались:

— У-у, черти немые!

— Хоть бы сказали что про Яшу-то...

Когда комендант Квейс начал немного отравляться от тяжелого похмелья, доктор Реде пригласил его в свою комнату. Был вечер. Окна комнаты были плотно закрыты черной маскировочной бумагой. На столе на разных банках теплились в маленьких круглых плошках, залитых вонючим жиром, хилые огоньки.

— Дорогой Квейс, — сказал доктор Реде, — завтра я уезжаю.

— Так скоро?

— Эту поездку с вами, — продолжал Реде, поправляя на носу пенсне, — несмотря на разные трудности в пути, я считаю совершенно исключительной. Мне удалось достать здесь чрезвычайно интересный, очень важный материал для моей новой книги.

Квейс еще плохо соображал после похмелья. Водя бесцветными глазами по огням, он переспросил:

— Для книги?

— Да, — сказал Реде. — Вы ведь знаете, что я оставил свой прекрасный кабинет в Страсбурге и, выполняя поручение профессора Хирта, поехал вместе с армией, чтобы собрать как можно больше материалов для своей новой книги. В ней я очень убедительно доказываю превосходство немецкой расы над всеми остальными расами, и в частности над славянами, которые самой природой обречены на то, чтобы частью вымереть в ближайшее время, а частью — стать нашими рабами...

— Да, я слышал, — ответил Квейс. — Это должна [167] быть чудесная книга. И вам уже удалось получить для нее здесь важный материал?

— Сейчас покажу, дорогой Квейс.

Доктор Реде молча открыл чемодан, и Квейс, взглянув, обомлел: чемодан доверху был наполнен человеческими черепами и костями, еще сверкающими белизной. Доктор Реде осторожно вытащил из чемодана небольшой череп, положил его на стол между двумя огнями.

— Я не понимаю, — тревожно сказал Квейс.

— Это череп Якова Кудрявого, — сообщил Реде, — заместителя председателя здешнего колхоза, большевика. Он будет в Страсбурге, в музее нашего общества по изучению явлений наследственности{8}.

— Он? — изумился Квейс.

— Это типичный представитель русской нации, обреченной на вырождение, — продолжал доктор Реде. — Обратите внимание! — Он дотронулся рукой до черепа. — Все строение черепа очень хорошо показывает, как было низко умственное развитие этого представителя русской нации. В результате смешения крови русские племена уже выродились, по сути дела, в идиотов, которых можно использовать лишь как рабочий скот, а большая часть их просто опасна для нового общества, которое создается нами в Европе. Вы понимаете?

— Я понимаю, — склонился Квейс.

В глазах коменданта все еще не просветлело. Он смотрел на стол, и ему виделось огромное пространство, по которому были раскиданы большие груды железа, множество черепов и всюду пылали, пылали огни...

XXII

На другой день в Ольховке произошло новое событие, какого не случалось в ней никогда, даже в худшие времена ее многовековой жизни.

Ерофей Кузьмич держался одного решения: жить тихо [168] и незаметно, как живут, скажем, летучие мыши. «Они ведь как живут? — размышлял он про себя. — Наступило непогожее время — залегли, замерли; подошло лето — ожили. Да и летом только по ночам вылетают на промысел. Вот как живут! До чего умные твари!» Поведение немцев в деревне не понравилось Ерофею Кузьмину с первого дня: он всей душой почувствовал, что они в самом деле жестоки и беспощадны и, пока находятся здесь, от них можно ожидать любых злодеяний. И поэтому Ерофей Кузьмич хотя и стал под нажимом Квейса старостой, но втайне решил всеми мерами избегать этой службы. Пользы от нее никакой, а беду нажить легко. Узнав, что Костя ушел куда-то в леса, где есть партизаны, Ерофей Кузьмич понял, что надо быть особенно настороже: если они проведают о его усердии на немецкой службе — не сносить ему головы. Вот почему Ерофей Кузьмич решил никогда не являться в комендатуру без вызова, а все дела по должности, пока не удастся избавиться от нее, справлять так, чтобы вся деревня знала, что лично он не желает ей никакого вреда.

Когда его вызвали в комендатуру, он высказал семье свое предположение:

— Может, отъезжать собрались?

— Да унесли б их черти! — ответила жена.

— Погоди, унесут! — уверенно заявил с печи Васятка.

— А чего им тут делать? — сказал Ерофей Кузьмич, накидывая на плечи полушубок. — Им тут нечего делать. Им же воевать надо. Да-а, должно, собрались... Где рукавицы-то? Ну, отъедут, так это и лучше, меньше беспокойства.

На площади, перед домом правления колхоза, стояло несколько старых берез с шершавой, потрескавшейся на комлях корой; длинные ветви, точно струи, стекали с их покатых вершин почти до самой земли. Под березами издавна было поставлено несколько скамеек и лежало два больших, временем точеных, камня-валуна. В свободные часы сюда часто собирались пожилые колхозники. Развертывая кисеты, дымя цигарками, они неторопливо обсуждали не только свои колхозные, но и всесоюзные и мировые дела. Иногда, в душное время, здесь устраивались колхозные собрания и митинги. Весной и летом, когда из клуба тянуло на волю, ольховская молодежь любила проводить под этими березами свои вечерние гулянки. [169] До полуночи не стихали здесь счастливый гомон, звуки гармоней, пляски и песни. Веселое, радостное было это место.

Пересекая площадь, Ерофей Кузьмич взглянул на эти березы и даже приостановился в недоумении. Под березами толпились немцы. В руках у них поблескивали топоры. «Неужто и эти хотят свалить? — подумал он негодующе. — Отсохли бы у них руки, у немтырей этих, право слово! И чего выдумали? Значит, не собираются пока в отъезд!» Но тут же Ерофей Кузьмич понял, что немцы пришли сюда не затем, чтобы срубить березы. Меж двух из них они укрепили перекладину из толстой слеги. Ерофей Кузьмич еще не понял, для чего понадобилась эта перекладина, но у него внезапно заныло сердце. «Что ж они задумали, а?» Постояв в недоумении, он пошел дальше, поглядывая по сторонам с опаской.

Из комендатуры навстречу ему вышел Ефим Чернявкин. «Выдал!» — ахнул Ерофей Кузьмич и опять остановился, хватаясь за березовую жердь ограды, слыша, как болью сердца опалило всю грудь. Раскинув полы пиджака, сунув руки в карманы брюк, Ефим Чернявкин прошел мимо часового независимо, даже не взглянув на него, а когда оказался рядом со старостой, шевельнул черной бровью:

— Идешь, Кузьмич? Иди, там уже поджидают тебя.

— Меня? — теряя голос, прошептал Ерофей Кузьмич. — А что там? Зачем?

— Или не знаешь? Иди, скажут!

Ерофей Кузьмич долго не мог попасть в дверь комендатуры. Давая ему дорогу, часовой отстранился сначала влево — и он почему-то толкнулся туда же, затем часовой, досадливо сморщась, отстранился вправо — и он вправо. Так повторялось несколько раз. Кончилось тем, что часовой, зарычав, схватил Ерофея Кузьмича за рукав и рванул в сени.

Квейс встретил Ерофея Кузьмича сурово.

Комендант стоял, расставив ноги, как для схватки, навалясь широким задом на край стола. Только успел Ерофей Кузьмич переступить порог и схватить с головы шапку, чтобы поклониться, Квейс оторвался от стола и, тряхнув петушиным гребнем волос, быстро ткнул указательным пальцем в направлении его груди.

— Ты ест старост! — закричал он, будто залаял. — Ты должен говорит, кто ваш дерефн поджигал хлеб? Ты все надо говорит! Отвечат!

У Ерофея Кузьмича разом опала боль в груди. «Ага, слава богу, не в лоботрясе дело! — подумал он. — Опять с этим хлебом!»

— Где же мне знать, господин комендант? — Ерофей Кузьмич жалобно скривил лицо. — Если бы пришлось видеть — другое дело. Загорелось — я дома был, все люди знают...

— Ты должен знат! — еще раз пролаял Квейс.

— Нет, господин комендант, что хотите со мной делайте — не знаю. — Он покачал головой. — Не знаю, а указать зря не могу, не хочу брать греха на душу.

Квейс круто обернулся, ткнул пальцем в угол.

— Он поджигал?

И только теперь, оглянувшись на угол, Ерофей Кузьмич понял, что случилось в это утро. На полу, у печного шестка, сидел, слабо раскинув ноги, завхоз колхоза Осип Михайлович. Темная рубаха на нем была изодрана в клочья, а под ними виднелись на теле багровые рубцы. Лицо у завхоза исцарапано, седые усы в крови, а в глазах, выглядывающих из-под опущенных лохматых бровей, и беспредельная тоска, и жаркие, точно от кремня, искры едва сдерживаемой ярости. «Ефим выдал! — весь немея, понял Ерофей Кузьмич. — Ох, черная душа! На смерть привел человека!» И хотя Ерофей Кузьмич был зол на Осипа Михайловича за те слова, какие тот сказал ему при народе на колхозном дворе, но, поняв, что завхозу грозит гибель, ответил коменданту твердо:

— Не могу знать. Я не видал того, а раз не видал, как мне говорить? Мне жить недолго...

— Он болшевик? — спросил Квейс.

— Ив большевиках он, господин комендант, никогда не бывал, — еще более твердо ответил Ерофей Кузьмич. — Уж это я знаю точно. За колхоз он, верно, горой стоял, а чтобы записаться в большевики — этого не было. Грех на душу не возьму, как хотите...

Осип Михайлович поднял глаза на Ерофея Кузьмича, зашевелил окровавленными усами.

— Прости, Кузьмич, перед смертью, — сказал он, тяжко передыхая. — Плохое о тебе думал... — И в глазах его на некоторое время погасли кремневые искры,

Квейс не понял завхоза, [171] закричал:

— Что ты сказал? Что? Отвечат!

Осип Михайлович посмотрел на коменданта и с силой сказал сквозь зубы:

— Перестань ты лаять, собака! — Махнул рукой на Ерофея Кузьмича: — Ничего он не знает! — И добавил спокойно: — Большевик я с давних времен.

— О! — торжествующе воскликнул Квейс, оглядываясь на своих солдат, стоявших у окон. — Он сознавал! Он ест болшевик! — На его одутловатом лице маленькие глазки поплыли куда-то вверх, как масляные пятна, — О! — воскликнул он еще раз и, отвернувшись, заговорил о чем-то с солдатами по-немецки.

— Да ты что, Осип Михайлович? В уме ли ты? — сказал Ерофей Кузьмич, подступив тем временем к завхозу. — Что ты на себя поклеп-то возводишь? Или жить неохота? Ты же не состоял в большевиках, всей деревне известно!

— Открыто не состоял, — возразил Осип Михайлович. — Я тайный, Кузьмич, вот какое дело.

— Тайный?

— Да. С давних времен.

— Пропал ты, Осип! — поморщился Ерофей Кузьмич.

— Знаю...

Немцы приволокли Осипа Михайловича в комендатуру рано утром. Все утро он решительно отвергал обвинение в поджоге хлеба и стойко, стиснув зубы, переносил побои. Но за несколько минут до прихода Ерофея Кузьмича смотря на рассвирепевшего Квейса, он понял, что судьбы не миновать: в Ольховке кто-то должен ответить и пострадать за поджог хлеба. Он знал, что никто в деревне, даже Ефим Чернявкин, не подумает обвинять в поджоге Макариху — не женское это дело. Скорее всего, если и дальше проявлять упорство, немцы схватят и погубят совсем неповинных людей, и, может быть, погубят немало. И Осип Михайлович с тем спокойствием, какое дается человеку только сознанием долга, решил принять всю вину на себя, тем более что на него, как на поджигателя, и было указано Ефимом Чернявкиным. «Пропаду один, — подумал он, — и концы в воду! А мне пропадать не страшно, видал я эту смерть!» Приняв такое решение, Осип Михайлович почувствовал, что на душе у него стало и легко и светло. [172]

Отдав какие-то распоряжения солдатам, комендант Квейс опять подошел к завхозу и крикнул:

— Ты ест болшевик! Ты поджигал хлеб!

— Да, и хлеб я поджег, — сказал Осип Михайлович, откидывая голову к стене, чтобы можно было смотреть прямо в глаза коменданту. — Натаскал керосину, облил и поджег! А теперь, поганые морды, делайте со мной что хотите!

XXIII

Через час немцы согнали на площадь народ со всей деревни. День был пасмурный и тихий. На рассвете шел сильный дождь — с крыш и деревьев все еще капало. Все промокло и, казалось, под какой-то тяжестью приосело к земле. Даже из Ольховки, с высокого взгорья, при тусклом свете нельзя было разглядеть привычные для глаза дали.

Макариха пришла на площадь одной из последних. Как и все в деревне, она знала об аресте Осипа Михайловича, но за что его схватили, не могла понять. Зная, что она поджигала хлеб, она по простоте душевной и не допускала мысли, что кто-то заподозрит в этом другого человека, кроме нее. И Макариха решила: «Как активиста колхозного, должно...» Так она и говорила всем женщинам, приходившим к ней в это утро. Она успокаивала женщин, уверяя, что Осипу Михайловичу, как человеку старому и калеке, не должны немцы сделать зла, хотя он и колхозный активист, но втайне боялась, что гитлеровцы погубят его. И когда всему народу приказано было собираться на площадь, Макариха поняла: Осипа Михайловича выведут на казнь.

Пробираясь в тихой, понурой толпе ольховцев поближе к березам, Макариха увидела Ерофея Кузьмича, Тот стоял, надвинув шапку на брови.

— Сват, говори! — попросила Макариха.

— Погиб, сватья, Осип, — сипловато зашептал Ерофей Кузьмич у самого уха Макарихи. — Ефим, видать, указал. А тут он и сам признался. При мне было дело.

— В чем признался? Когда?

Но Ерофей Кузьмич не успел ответить Макарихе. От комендатуры донеслись голоса гитлеровцев, и вся толпа [173] зашумела и хлынула на две стороны, как вода перед носом быстрого катера. По проходу, который образовался от комендатуры до берез, пробежал немецкий солдат, размахивая руками, потом тяжко, как битюг, стуча подковами сапог, прошел Квейс, сосредоточенно, будто на моление, а за ним два солдата вели под руки Осипа Михайловича. Он был босой, в изодранной рубахе, и все видели на его теле багровые, как ожоги, рубцы. Гитлеровцы зря вели его под руки. Он шел сам, хотя ему и неловко было шагать без палки, и смотрел только на березы, сеткой сучьев и редкой блеклой листвой заслонявшие перед ним весь восточный край хмурого неба. Позади него вновь стекалась воедино толпа, но стекалась очень медленно: ольховцы со страхом смотрели на следы его босых ног, неровно проложенные по сырой и вязкой земле.

Макариха потеряла из виду Ерофея Кузьмича. Она опять оказалась сзади и не видела, что происходило под березами, куда повели Осипа Михайловича. Но вот, должно быть на каком-то помосте, высоко поднялась тучная, вся в ярких пряжках и пуговицах, фигура коменданта Квейса, и над толпой пронесся его гулкий лающий голос. У Макарихи так стучало сердце и так отчего-то заложило уши, что она не могла расслышать ни одного слова. Она стала хватать стоявших рядом колхозниц за плечи

— Что он там, бабы? Что он?

— Об Осипе, — ответили ей. — За поджог хлеба.

— Хлеба? — крикнула Макариха.

— Будто он, сказывают, хлеб поджег...

У Макарихи дрогнули и побелели губы.

— Пустите! — закричала она ослабшим голосом и, расталкивая ольховцев, полезла вперед. — Пустите, пустите меня! — все повторяла она. — Дайте мне!.. Пустите.

Так и не пробившись до берез, Макариха услышала голос Осипа Михайловича. Он стоял, устремившись вперед, на том месте, где стоял до него Квейс, и в той позе, в какой его видели иногда при обсуждении спорных дел на колхозных собраниях. При каждом резком движении на нем трепетали лохмотья.

— Да, я сжег колхозный хлеб! Я! Один! — выкрикивал он, торопясь, пока немцы что-то возились с петлей. — Сжег, чтобы ни одного зерна не досталось вот этим... — он махнул рукой назад, — этим душегубам рода человеческого! Я сжег, да!

— О-осип! — крикнула Макариха что было сил в ослабевшем голосе, — Михайлыч! — и полезла было дальше.

Осип Михайлович поднял забрызганные кровью седые усы, поискал глазами в толпе Макариху, увидел ее в том месте, где колыхалась толпа, и вскинул руку так, что лохмотья сползли по ней до плеча.

— Стой, бабы! — крикнул он, стараясь отвлечь этим внимание от одной Макарихи. — Не мешать, не выть! — Увидев, что Макариха унялась в толпе, он сказал раздельно и строго, как ему не удавалось говорить никогда: — Дайте мне умереть, как надо, как умирали за нас в царское время наши товарищи большевики!..

Сзади на него накинули петлю.

— Никогда не будет, чтобы русских людей!.. — крикнул Осип Михайлович, растягивая на себе петлю обеими руками. — Никогда! — крикнул он еще раз — и сорвался вниз.

Макариха не видела и не могла понять, что произошло дальше. У берез кричали гитлеровцы, а Осип Михайлович через несколько секунд вновь оказался на помосте. Растягивая на шее руками петлю, он закричал, но уже хрипло, задыхаясь, тяжко поводя грудью:

— Вот наши придут, они ловчее будут вас вешать, душегубы вы! Не сорветесь!.. А наши придут!.. — Толпа заколыхалась, в ней послышались стоны, и Осип Михайлович еще больше заторопился, зная, что это его последние секунды: — Перед смертью, бабы, далеко видно!.. Никогда не будет, чтобы эти твари поганые... Никогда! У советской власти...

Не договорив, он опять рухнул вниз. Под тяжестью его тела выгнулась перекладина и дрогнули березы — тысячи крупных капель посыпались с их висячих ветвей на землю.

Макариха, как во сне, услышала голоса:

— О, душегубы!

— О, нечистая сила!

— Повесили? — чужим голосом спросила Макариха, оборачиваясь и не узнавая баб; она словно все еще не верила тому, что случилось. — Повесили, да? — повторила она, все еще оглядываясь, и вдруг крикнула с такой силой и болью, что помутилось в глазах: — Да его же повесили, повесили!

И будто все остальные ольховцы, только услышав ее, поняли, что случилось, — с криками и воем хлынули от берез в разные стороны.

XXIV

Сразу же после казни Осипа Михайловича комендант Квейе, позвав к себе Ерофея Кузьмича, объявил: ему налог для всей Ольховки. В течение трех дней ольховцы должны были сдать для немецкой армии пять тысяч пудов хлеба и десятки голов крупного и мелкого скота.

Ерофей Кузьмич хорошо знал состояние хозяйств ольховцев и их запасы. Он сразу понял, что налог непосилен для деревни и что собрать его — совершенно невозможное дело. «Это что ж они вздумали? Это же грабеж! — Внутри Ерофея Кузьмича точно надломилось что-то. — Если этот налог выполнить, вся деревня вымрет к весне! Да что они делают?» Ерофей Кузьмич тут же, стоя перед Квейсом, с привычной твердостью решил, что он ни в коем случае не будет собирать такой грабительский налог: он не хотел быть виновником неслыханного несчастья всей деревни. Он понимал, что народ — будь любая власть — никогда не простит ему такого злодеяния. «Тут будет мне такая жизнь, как на муравьиной куче, — подумал он. — А скорей всего — не сносить головы». Собравшись с духом, Ерофей Кузьмич спокойно и решительно заявил Квейсу, что налог он объявит деревне, но собирать его не сможет — он, дескать, стар и болен, ходить ему по дворам трудно, а ходьбы при таком деле много.

— Э, старост! — погрозил Квейс. — Болен?..

— Господин комендант, сами же видите! — взмолился Ерофей Кузьмич. — Стар же я, в годах! Тут налог собирай, а тут другие дела. А у меня ноги не дюжат. Давно бы к хвершалу надо. Весь я в болезнях. Али не видите? Я — как гриб червивый, вот как! Не знаю, чем и держусь на земле.

И Ерофей Кузьмич весь сжался и стал таким маленьким [176] и хилым на вид, что Квейс, стараясь ободрить его, сказал:

— Мой солдат будет помогат. Ты понял, да?

— Все одно! — Ерофей Кузьмич махнул шапкой. — Деревня вон какая! Ее обежать надо. Где мне?

Подумав, комендант Квейс предложил старосте взять себе двух помощников из жителей деревни.

— Это будет полицай, — пояснил Квейс.

— Вот это другое дело! — сразу согласился Ерофей Кузьмич.

Одного человека на должность полицая нашли быстро. Это был Ефим Чернявкин. Но другого, сколько ни ломал голову Ерофей Кузьмич, в Ольховке не находилось. Пообещав все же подыскать подходящего человека, Ерофей Кузьмич, охая, нетвердой, старческой походкой ушел из комендатуры. Направляясь домой, он заглянул на минуту к Лукерье Бояркиной. Вызвав ее в сенцы, прежде всего справился о сватье Макарихе.

— Не знаешь, как она там? — спросил он. — Своя ведь, вот и тревожится сердце. И дойти сейчас некогда.

— Плохо, Кузьмич! — всхлипнула Лукерья. — Прямо на руках унесли. Замертво лежит. И не знаю, отдышит ли.

— Чего она так, а? — поинтересовался Ерофей Кузьмич. — Мне, видишь ли, не с руки встревать в это дело... Чего она так, больше всех убивается об Осипе?

— Не знаю, Кузьмич, не придумаю.

— Да-а... — помялся Ерофей Кузьмич. — А я к тебе, Лукерья, по важнейшему секретному делу зашел. Анфиса Марковна, та сейчас не может, так ты сама, что ли, обеги баб сейчас же... Обеги и скажи: прячьте, бабы, хлеб, прячьте как можно лучше, пока не поздно. — Он нагнулся к Лукерье, пояснил: — Невиданный налог наложили! Всю деревню оберут догола! Завтра же, должно, пойдут рыскать по дворам. Кто не спрячет — пропащее дело.

— Да что ты, Кузьмич! — сказала Лукерья, клонясь на косяк двери.

— Гляди, меня не выдай! — сказал Ерофей Кузьмич, бросив на Лукерью быстрый взгляд. — О всем колхозе пекусь. Может, еще успеют попрятать, у кого лежит открыто. А обо мне кто пикнет — тогда мне, Лукерья, рядом с Осипом быть. Гляди! [177]

У ворот его встретил Лозневой. Угодливо открыв перед хозяином калитку, он с живостью начал объяснять жестами и мимикой, что закончил все порученные ему дела по хозяйству. Ерофей Кузьмич остановился и, сам прикрывая калитку, внимательнее, чем обычно за последнее время, осмотрел Лозневого. Тот был в потертом армячишке, в разбитых, грязных ботинках, согбенный и худой, с хилой порослью на подбородке — всем жалким видом своим он напоминал бедного татарина-старьевщика, какие в старое время бродили со своими мешками по свалкам и дворам, собирая разное барахло. Только в глазах у него в иные мгновения сквозил тот железный блеск, какой так крепко запомнился Ерофею Кузьмичу при первой их встрече. «До чего дожил! — брезгливо подумал Ерофей Кузьмич. — Теперь ему одна дорога».

— Чего показываешь? Что у тебя там? Что руками-то крутишь? — заговорил Ерофей Кузьмич, как всегда, шумливо и властно, делая вид, что никак не может понять Лозневого. — Говори толком! Ну? — И неожиданно добавил: — Все одно уж теперь!

На секунду Лозневой замер, широко открыв глаза.

— Говорить? — прошептал он затем, и у него сами собой упали руки. — Ерофей Кузьмич! — И быстро потянулся вперед татарской бородкой. — Что случилось?

— А то, что и быть должно, — сурово ответил Ерофей Кузьмич. — Выдали тебя, вот что!

— Меня? Выдали? Кто?

— А это не мне знать. Нашлись такие. Кто вой, скажем, нашего завхоза выдал? И на тебя нашлись. А я упреждал! Вспомни-ка!

— Ерофей Кузьмич!

— Не знаю, как и спас меня господь, — не слушая Лозневого, продолжал Ерофей Кузьмич и, будто вспомнив, что пережил недавно, прикрыл глаза и горько покачал бородой. — Кинулся на меня, как зверь какой. Думал, так и растерзает на месте. А за тобой тем же моментом хотел послать да вон — на березы. Вот как вышло!

Лозневой стоял пошатываясь: у него дергались скулы и бородка, а глаза помутнели, как у пьяного. Изредка он, морщась, шептал беззвучно:

— Ерофей Кузьмич! [178]

— Ну, не хнычь! — прикрикнул на него хозяин. — Меня господь спас, а я — тебя. Из петли, можно сказать, вынул. Застоял. Не знаю, будешь ли помнить мое добро? За что, думаю, погибать человеку. Нет, говорю, он не такой, он против большевиков и власти ихней.

В глазах Лозневого засверкали слезы.

— Да, да! Это так, — прошептал он, ошалело смотря на хозяина.

— А из армии ихней, говорю, сам сбежал.

— Да, да, правильно...

— Зачем, говорю, зря губить человека?

— Ерофей Кузьмич! — со стоном крикнул Лозневой, словно только теперь поняв, что он спасен, и хотел было броситься перед хозяином на колени.

— Стой ты! — остановил его Ерофей Кузьмич. — Слушай наперво до конца, а не будешь свиньей, после отблагодаришь, когда следует. Мне не эти поклоны нужны. — Он даже взял Лозневого за рукав армяка. — Он так сказал: «Заслужит — прощу, а нет — в петлю!»

— Чем же? Как?

— В эти... Как их?.. В полицаи иди! — строго приказал Ерофей Кузьмич. — Мне же помогать будешь. Должность ничего, подходящая. Он ведь тогда так и не понял, что я тебя за немого выдавал, так что ты и не бойся с ним говорить. Да я сам поведу тебя. Что скажет, скорей соглашайся, твое такое теперь дело.

— Не хотел я этого, — упавшим голосом прошептал Лозневой. — Мне одно нужно — выжить до конца войны.

— Мало ли чего ты, к примеру, не хотел! — возразил Ерофей Кузьмич. — А судьба тебе указывает. Нет, не такое теперь, видать, время, чтобы укрыться от него. Так вот, переоденешься получше, пойдем скоро.

Перед вечером Лозневой вместе с Ерофеем Кузьмичом побывал у Квейса. Вернулся он из комендатуры с полным комплектом немецкого обмундирования; особо ему выдали белый лоскут — сделать повязку на рукаве. В приоткрытую дверь горницы Ерофей Кузьмич некоторое время с интересом наблюдал за Лозневым. Сначала он стоял перед зеркалом, распялив у себя на груди немецкую куртку серого змеиного цвета, а потом, свалившись на сундук, где лежала вся его новая одежда, долго судорожно встряхивал плечами… [179]

...Утром Ерофей Кузьмич не поднялся с постели.

Алевтина Васильевна долго выжидала, хлопоча у печи, потом спросила недружелюбно, как и вообще говорила со стариком в последние дни:

— Ты что вылеживаешь-то? Начальство, да?

— Не видишь — что? — ответил Ерофей Кузьмич со стоном. — Запаривай отрубей, что ли! Разломило всего. О господи, света белого не вижу. Ох, от непогоды этой проклятой должно...

Пришлось Лозневому и Чернявкину одним раскладывать объявленный немцами налог на дворы. С этого дня два полицая в сопровождении немцев с утра до вечера начали бродить по деревне. Они обшаривали все амбары и кладовки, дочиста выгребали у колхозников зерно, отбирали скот, птицу, овощи, припасенные на зиму. На дворах с утра до вечера не стихали ругань, крики и бабий вой...

А над всем миром двигалась непогода.

Все плакало и плакало небо.

Дальше
Место для рекламы