Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

Записки майора Брагина

1. Так было

Ненастье поздней осени. Ни луны, ни звезд. Темень. По измятому небу волокутся растрепанные, взлохмаченные тучи. Завывает ветер, налетая шквалами на оголенные, беззащитные деревья.

Я шлепаю по лужам, разъедающим тротуар, по грязи, липкой и тягучей, как смола.

— Вер да? Кто идет? — раздается требовательный окрик, и я останавливаюсь.

— Свой, обыватель! — отвечаю по-немецки и, напрягая зрение, всматриваюсь в ту сторону, откуда донесся голос. Мрак густ. С трудом угадываются нечеткие линии строений на противоположной стороне улицы. От серой стены дома как бы отделяются два черных пятна и, пересекая булыжную мостовую, медленно направляются ко мне.

Жду. Двигаться нельзя. И нельзя идти навстречу. Гитлеровские порядки мне знакомы. Стою и неслышно переступаю застывшими в прохудившихся ботинках ногами.

В нескольких шагах от меня вспыхивает свет ручного фонаря. Его острый голубоватый лучик ощупывает меня снизу доверху и гаснет. Становится еще темнее. Патруль подходит вплотную. Лиц солдат я не могу разглядеть. Тот же резкий простуженный голос требует:

— Аусвайс! Удостоверение.

Подаю.

Вновь вспыхивает фонарик. Теперь я вижу конец ствола автомата. Его отверстие холодно глядит на меня. Лучик света пробегает по бумажке и меркнет.

— Кеннен геен! Можете идти!

— Данке... Спасибо, — отвечаю я, получаю документ и опять шагаю по грязному тротуару.

Сыро. Холодно. Пусто в желудке, но что значит это в сравнении с тем, что я только что узнал? Сущие пустяки. Мелочь, о которой не стоит думать.

Где-то за тучами, под звездами, разгуливает самолет. На высокой, ноющей ноте выводит свою беспокойную песнь мотор.

«Наш, — определяю я по звуку. — Куда же несет его в такую погоду?»

Взметнулся луч прожектора, полоснул по рваным краям туч, сломался и погас. Самолет был недосягаем.

А я иду, и сердце мое ликует.

На пороге дома обнаружил, что ключа в кармане нет. Забыл. Пришлось стучать.

Дверь открыл Трофим Герасимович. Заспанный, в нательном белье, он держал в руке горящую немецкую плошку. Слабенький огонек ее заметался на ветру, вздрогнул, сжался и сник.

— Мать твою... — спокойно выругался хозяин.

Я запер дверь, вынул зажигалку и чиркнул.

— Ну, как там? — угрюмо осведомился хозяин.

— Собачья погода, — ответил я, снял пальто и встряхнул его.

В первой комнате он поставил плошку на стол, поежился и спросил:

— Отощал?

— А что? Хочешь угостить пельменями?

Трофим Герасимович вздохнул и опять ругнулся. Как часто мы мечтали о приличном обеде! Только мечтали...

— И когда она, жизнь, вернется! — с тоской произнес хозяин, направляясь к кровати с никелевыми спинками. На ней, укрытая двумя одеялами и овчинным тулупом, сладко спала супруга Трофима Герасимовича.

— Скоро! — шепотом сказал я. — Теперь совсем скоро.

Хозяин испытующе поглядел на меня и спросил:

— Взаправду?

— Точно. Наши под Сталинградом перешли в наступление. Сразу тремя фронтами ударили.

Трофим Герасимович истово перекрестился:

— Морозца бы на них, проклятых.

— Тсс! — я прижал палец к губам. — И вообще — ни гугу! Понял? Ты ничего не слышал, я ничего не говорил.

— Вот уж это напрасно, — обиделся Трофим Герасимович.

— Ладно. Спи!

Я взял плошку и прошел в свою комнату. Пальто бросил на одеяло. Разделся торопливо, дунул на огонек и улегся. Боже мой, какая холодина! Будто окунулся в ледяную воду. С минуту покрутился, клацая зубами, и только потом ощутил что-то наподобие тепла.

Такими были каждая ночь, каждое утро, каждый день: холодно, голодно, тяжело. И все-таки не безутешно. Невзгоды давили, точно ноша — мучительная, ненавистная. Однако вскоре ее можно будет сбросить. И этот час приближается. Я верю, чувствую, жду.

А было другое время. В безрадостные дни лета и осени сорок первого года мое сердце сжималось от боли и отчаяния. Мне казалось, что всему пришел конец.

Собственными глазами я видел, как пылали дома, как дымились сугробы отборной пшеницы, как рушилось и превращалось в прах все, что создавали веками умелые человеческие руки. Я видел неохватные глазом зарева пожарищ: они превращали ночь в день. Видел людей, сломленных бедой, бредущих на восток. Голодные, обессиленные, оглушенные горем, все потерявшие, они думали лишь об одном: как бы выжить. Я видел ребятишек с душами стариков и недетской тоской во взоре и стариков, превратившихся в детей. Непомерные страдания и непосильные испытания стерли с их лиц привычные черты.

Я видел, как наши фанерные «ястребки» с геройским отчаянием, чуть не в одиночку бросались на стаи бронированных чудовищ, а они, зловеще распластав крылья с черными крестами, терзали наши села, города, поливали смертным огнем людей. А ночами, по радио, гитлеровцы крутили нашу советскую пластинку. Больно до крика и горько до слез было слышать слова полюбившейся песни: «Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны...» А любимый город погибал в огне. Улицы его загромождали вороха скрюченных, искореженных балок, листов железа.

Под ногами уходивших солдат скрипело крошево из стекла, кирпича, бетона. Я видел людей, вернее, то, что от них осталось и что было погребено в стенах примитивных бомбоубежищ. Я видел, как тяжело раненные бойцы и командиры молили прикончить их. Я никогда не верил, что человек может просить смерти, а пришлось поверить. Я видел столько слез обреченности, бессилия, отчаяния, сколько никогда не увижу. Я видел ту несметную, до дикости беспощадную серо-черно-коричневую силу, наползавшую на нас... Скрежетали и лязгали танки, самоходки, бронетранспортеры, за сопящими тягачами волоклись громоздкие, в брезентовых намордниках, пушки. Я не видел в небе наших самолетов, но я видел, как на земле не на жизнь, а на смерть дралась наша пехота. Ей не хватало танков, пушек, ее прижимали вражеские бомбовозы, а она дралась и умирала.

Что случилось? Кто повинен в этом? Не переоценили ли мы себя? Если так, то излишняя самоуверенность оказала нам плохую услугу.

Ответ я искал сам. И ответ пришел не сразу. На это потребовалось время. Понял я, что, невзирая на тяжкие неудачи сорок первого года, мы устоим. И не только устоим, но и победим. Только надо решительно и начисто изгнать из сердца все сомнения. Надо поверить в победу и бессмертие нашего дела до конца. Надо зарядить себя этой верой — могучей, неиссякаемой.

Удары судьбы иного убивают сразу, другого лишь сбивают с ног: он еще может встать, оправиться, выпрямиться. Я принадлежу ко второму типу.

В тот памятный день солнце подходило к зениту. Тени сжимались, укорачивались. Широким, бескрайним морем колыхались духовитые, перестоявшиеся хлеба, возвращая земле, что их взрастила, золотые зерна. Выгорали под жаркими солнечными лучами густотравные луга. Деревья в садах роняли спелые плоды, и они с грустным гулом ударялись о землю. Били перепела. Машина остановилась на развилке. Оксана крепко обняла меня. Я расцеловал Наташу и нашего первенца — сына Мишу. Произошел короткий разговор.

— Ты должен выжить, — умоляла Оксана, глядя на меня полными слез глазами.

— Постараюсь.

— Ради меня, Наташи, Миши...

— Попробую.

— Сможешь. Ты уже однажды доказал это.

Машина тронулась. Оксана с детьми ехала в Чернигов к отцу. С ним вместе она должна была отправиться в Пензу. Я стоял и смотрел, как подпрыгивает в облаках пыли и уменьшается полуторка. Мне думалось, что скоро мы снова увидимся, и, возможно, в иной, более радостный день.

Через неделю по командировке управления я попал в Чернигов. На месте дома, в котором я надеялся повидать Оксану и детей, зияла огромная воронка с рваными, точно рана, обугленными краями.

Не стало дома. Не стало дорогих моему сердцу людей. Погибли Оксана, Наташа, Мишуха, погиб отец.

...Теперь это — кусочек прошлого. Кажется иногда, что ничего и не было. Память отражает его неточно, как в кривом зеркале. Оно отодвигается все дальше и уменьшается под тяжким грузом времени. Это закономерно. А то, что я недавно пытался разглядеть в дымке будущего, сейчас уже настоящее. Завтра и оно станет прошлым. И я теперь не такой, каким был. Душа моя отвердела. Я окреп духом, обрел веру, я вернул себе силы.

2. Как и раньше, мы вместе

Сложилось все так, что война забросила в Энск и Безродного, и Трапезникова, и меня. И это не по воле случая.

На второй день войны я имел на руках предписание военкомата отбыть на фронт, на должность переводчика. Мне дали сутки на устройство личных дел. По пути забежал в Дом Красной Армии, где числился руководителем кружка по изучению иностранных языков, чтобы получить расчет, и заодно позвонил Андрею.

— Где ты пропадаешь? — закричал он в трубку. — Давай скорей ко мне. Пропуск закажу. Срочное дело.

Я усмехнулся. Срочное дело! Уж какие тут дела, когда в кармане у меня предписание? Но так или иначе, надо зайти.

Андрей рассеянно кивнул на мое приветствие и продолжал свое дело. На столе пухлым ворохом возвышались разноцветные — тонкие и толстые — папки. Он быстро сортировал их и складывал в отдельные стопки на диване, на полу и подоконниках, на стульях. Сейф и шкаф были распахнуты настежь.

Я примостился на краешек дивана, спросил:

— Эвакуация?

— Ты что, рехнулся?

— На фронт?

— Помолчи...

Андрей энергично постучал кулаком сначала в одну стену, затем в другую. На стук явились его заместитель и два оперуполномоченных.

— Забирайте! — распорядился Андрей, показывая на папки. — Сверьте с описью. Стол пуст. Подшивка с докладами у Кочергина.

Когда ребята унесли папки, Андрей подсел ко мне:

— Дай закурить.

Я сдержал улыбку: на столе лежала начатая пачка папирос. Да, друг мой был немного не в себе.

Заговорил он сразу, торопливо и странно-возвышенно. Начал доказывать мне, что все, чем мы жили до этого, чему мы учились и учили других, что делали изо дня в день, — все это было лишь подготовкой к тому, что предстоит нам сделать теперь.

Кое с чем в этой странной речи Андрея я не мог согласиться, готов был поспорить, но он не дал мне, — перешел к главному, ради чего позвал. Формируется несколько групп для проведения патриотической и разведывательной работы в тылу фашистской армии. В одну из групп включен и Андрей.

— Хочешь вместе? — услышал я неожиданное предложение.

Сердце мое дрогнуло: хочу ли я?

— Я уже не чекист.

Андрей никак на это не реагировал.

— Хочешь?

Я вздохнул, вынул из кармана предписание и подал ему. Он бегло пробежал глазами бумажку, пожал плечами.

— На фронт посылают всех, — объяснил мне Андрей, — а в тыл врага только добровольцев. Вещи разные. Здесь капитан Решетов. У него большие полномочия. Нужно только согласие.

— Если это не препятствие, — я помахал предписанием, — считай, что мое согласие ты имеешь.

К концу дня все было улажено. Меня включили в группу. Ночью Решетов и Кочергин принимали нас троих. Да, троих: меня, Андрея и Геннадия. Старшим группы назначался Безродный. Последнее, мягко сказать, немного удивило меня. Как Андрей мог дать согласие на такой альянс? К чему это? Неужто нет более подходящего руководителя?

Очень сдержанно я намекнул об этом Андрею. Он ответил:

— Безродный уже не тот, каким был год-два назад. Кое-что перенес, понял, переоценил. Жизнь — диалектика.

Но мне казалось, что изменилось лишь служебное положение Геннадия, а не его характер. Был он начальником отдела и опять вернулся в отделение, на прежнюю должность: провалил ответственную операцию.

Андрей надеялся, что между нами троими, возможно, установится прежняя дружба, но мне такая мысль в голову не приходила.

— А как он отнесся к моей кандидатуре? — поинтересовался я.

Андрей ответил, что положительно: сейчас не до симпатий и антипатий, все подчинено одной цели. Если нас не объединит дружба, должно объединить дело.

У Решетова и Кочергина мы просидели долго. Обсуждали планы на будущее. Все было ново, сложно, опасно, значительно сложнее, опаснее и труднее того, что мы когда-либо делали. Предстояло рассчитать каждый шаг, а сколько их впереди, этих шагов?

Следующей ночью, напутствуемые пожеланиями родных и друзей, мы не без труда втиснулись в вагон поезда, который повез нас в Курск.

Мы забрались на полки, подложили под головы чемоданы, сделали вид, что спим, но, конечно, не спали. Как все, принявшие важное для себя решение, мы были спокойно задумчивы.

И естественно, что я, а возможно Геннадий и Андрей, задавались неизбежными вопросами: какие испытания выпадут на нашу долю, как мы их встретим, преодолеем, перенесем? Думали о близких, с которыми расстались. По крайней мере, я думал. На сердце было тоскливо. Перед глазами стояла Оксана. Все время она, с грустным лицом, будто я чем-то огорчил ее, обидел. Я безмерно уважал Оксану. Кажется, еще никого на свете я так не уважал, так не почитал. И был обязан ей всем. Но я не любил ее. Знала ли об этом Оксана? Конечно. Но это не помешало ей устроить наше счастье. И любить меня. Любить искренне, необыкновенно.

Сейчас, удаляясь от нее, я чувствовал себя почему-то виноватым. Хотелось вернуть прошлое, отблагодарить Оксану, сказать, что она достойна ответной любви, большой любви, и что я, конечно же, полюблю ее и буду любить.

— Полюблю... Полюблю, — шепотом повторял я под стук колес и верил, что Оксана меня слышит. Слышит и верит мне.

После нескольких дней пребывания в Курске мы разъехались в разные стороны, чтобы вновь встретиться уже в Энске — под другими именами и фамилиями. Мы выбрали себе клички для работы в подполье. Геннадий стал Солдатом, Андрей — Перебежчиком, я — Цыганом. Документы подтверждали, что нет теперь Безродного, а есть Булочкин, вместо Трапезникова появился Кириленко, а вместо меня, Брагина, — Сухоруков.

3. Наше появление в Энске

В первых числах июля в энский военный госпиталь с партией раненых, прибывших с фронта, постудил контуженый и страдающий припадками эпилепсии старшина сверхсрочной службы Булочкин. После госпиталя он попал в городскую больницу. Этому предшествовало увольнение его из армии «по чистой». В больнице Булочкин познакомился с санитаркой Телешевой, а через месяц, выписавшись из больницы, женился на ней.

Сыграли свадьбу Настоящую, хотя и скромную, свадьбу. Для соседей и окружающих все это выглядело нормально и естественно. Булочкин «выбрал» себе паспорт и прописался по месту жительства своей «законной» супруги, владелицы крохотного домика из двух комнатушек.

Затем «инвалид» Булочкин при содействии военкомата получил должность кладовщика в той самой больнице, где лечился и где работала его супруга.

Таким образом, Булочкин бросил прочный якорь в Энске.

В тот день, когда Геннадий впервые вышел на работу в больницу, в Энске появился я, но уже другим путем. Моему появлению предшествовала более сложная история. После «окончания» Всесоюзного семинара педагогов в Москве я был переведен из Владимира, где «работал» несколько лет преподавателем техникума, в Минск, в сельхозинститут. Здесь я получил комнату и прописался по новому адресу. Но Минску стала угрожать оккупация, и мне «предписали» выехать в Гомель. Но в Гомеле тоже задержаться не удалось. Близился фронт. Вуз эвакуировался в глубь страны. Меня «отослали» в Энск, в распоряжение военкомата.

Я имел при себе кучу убедительнейших документов, начиная от паспорта и кончая трудовой книжкой. Но мне «не улыбалась» служба в армии. В мою задачу входило определить себя человеком, уклоняющимся от призыва на военную службу. С этой задачей, при помощи местных товарищей, я неплохо справился. Меня нацелили на дом, где можно было обрести надежное убежище и преспокойно ожидать прихода оккупантов. Этим домом владел некий Пароконный. Мне сказали, что человек он с пятнышком, симпатий к Советской власти не питает и скорее всего останется жить «под немцем».

Так все оно и вышло. В доме Пароконного я получил уголок и стал окапываться.

А вот с водворением в город Андрея все произошло наперекор нашим планам. Получилось по пословице: не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Жизнь сама подсказала ход, которым мы и воспользовались.

Утренними сентябрьскими сумерками я и Андрей встретились у водоразборной будки, что недалеко от вокзала. Вот-вот должен был подойти Геннадий.

Город ожидал своей тяжкой участи. На него надвигалось страшное, неизведанное, неотвратимое. Бои шли на ближних подступах. Далеко и глухо бухали тяжелые дальнобойные орудия немцев. Со зловещим шелестом, распарывая дрожащий воздух, пролетали снаряды и рвались, судя по звуку, на северо-восточной окраине города.

Утренняя заря охватила уже полнеба. С минуты на минуту должно было показаться солнце.

Геннадий прибежал с вокзала запыхавшийся, с мокрым от пота лицом. Он начал было рассказывать, как удалось погрузить в эшелон последнюю партию тяжелобольных, и сразу смолк: недружно и негусто захлопали наши зенитки. Мы задрали головы. В бледно-голубоватом, бездонном и беспредельном, как сама вечность, небе двигалась армада гитлеровских бомбовозов. Она наплывала на город с юго-запада.

— За мной! — крикнул Геннадий и выбросил вперед руку. — Там я видел водопроводную траншею.

Мы бросились бежать.

Пикировщики, шедшие первыми, нацелились и круто ринулись к земле. Остальные бомбовозы раскрыли свои животы, и оттуда вывалились бомбы, похожие на мелкие груши. Зловеще завыла сирена, к ней подключился единственный уцелевший заводской гудок.

Добежать до траншеи мы не успели.

— Ложись! — вновь крикнул Геннадий. Он плюхнулся в канаву между мостовой и тротуаром, я упал позади него. Перед моим носом торчали ботинки Геннадия с каблуками, подбитыми резиной. А Андрей побежал дальше, желая, видимо, добраться до траншеи. Он забыл, что ничтожные, ничего не значащие в мирной жизни секунды играют здесь решающую роль. Бомбы-ревуны приближались к земле быстрее, чем Андрей к траншее.

Земля содрогнулась. Небо раскололось. Воздух разорвался на тысячу кусков Все заходило ходуном. Дома заскрипели на своих каменных фундаментах, тяжко заохали. Нас оглушила лавина сатанинского грохота. Бомбы вгрызались в земную твердь, кажется, в самое сердце земли. Раскаленный металл брызгал во все стороны. Предательский страх мгновенно вошел в кровь. Взрывная волна давила на барабанные перепонки, отрывала от земли и вновь прижимала к ней. Я боялся, что из меня вот-вот вытряхнет душу.

«Вот тут, кажется, мы и закончим свой жизненный путь», — обожгла нерадостная мысль.

И вдруг стало тихо. Так тихо, что в тишину не хотелось верить. Я с трудом преодолел это тягостное ощущение звуковой пустоты и встал. Встал, ощупал себя. Значит, еще не конец. Я жив и даже не ранен. Проворно оторвался от земли и Геннадий. Лицо его было перепачкано грязью. Но Андрей не поднялся. Он лежал шагах в двадцати от нас на спине, крестом раскинув руки. Мы подбежали к нему и остановились, растерянные, потрясенные. Из-под полуприкрытых век его в утреннее небо смотрели неподвижные, потухшие зрачки.

Никаких признаков жизни. Из раны повыше левого уха медленно сочилась кровь. Из другой — на шее, под челюстью, она била тонкой пульсирующей струйкой. Кровь скапливалась и застывала на земле. Кровь Андрея, самого дорогого мне человека.

На несколько мгновений я и Геннадий, казалось, потеряли способность соображать. Мы стояли в оцепенении и не знали, что предпринять. Наконец я пришел в себя, упал на колени и схватил бессильную руку друга повыше кисти: чуть-чуть бился пульс.

— Жив! — вырвалось у меня.

Геннадий не поверил. Тоже опустился на колени и приник головой к груди Андрея.

— Жив! — подтвердил он.

— Что же делать? — тихо спросил я.

— Вывозить, — твердо сказал Геннадий. — Весь план к черту. Еще не ушел последний состав.

Мы подняли друга и медленно пошли в обратную сторону, к вокзалу.

Путь был не особенно далек, но груз нелегок. Андрей был почти на голову выше меня и значительно плотнее.

В центре города рвались снаряды. Шум боя приближался с западной стороны. Он ширился, нарастал. Там, где недавно стояла водоразборная будка, красовалась большая воронка, быстро наполнявшаяся водой. Здание вокзала было охвачено пламенем. Оно злобно гудело.

По привокзальной площади метались перепуганные люди. Кто-то плакал, кто-то кого-то искал и звал. На крики и стоны никто не откликался.

Деревянное строение пригородного вокзала тоже горело. Из самой середины здания с треском, похожим на ружейные выстрелы, взлетали к небу фонтана беснующихся искр. Горели и пакгаузы. Тягучий и тяжелый, молочного цвета дым густыми клубами рвался из-под раскаленной крыши.

Мы пробирались к запасным путям, где, по расчетам Геннадия, формировался последний эшелон.

Обойдя развороченную цистерну, полыхающую бесцветным и бездымным пламенем, мы сделали привал. Обильный пот лил по моему лицу, стекал за шиворот и струился ручейком между лопатками.

Андрей застонал. Нет, нам не почудилось. К нему возвращалось сознание.

Мы осмотрелись. Безнадежно-скорбная картина открылась нашим взорам. По склону горы, охватывающей полудугой город, поспешно откатывалась наша пехота.

Мы подняли Андрея и вновь понесли. Путь преграждали разорванные составы, искореженные вагоны, воронки, воронки, воронки. Запах гари разъедал легкие. Приподнятые вместе с рельсами шпалы стояли на протяжении десятка метров подобно какой-то фантастической ограде.

Вдруг Геннадий, который шел впереди, остановился и прислушался: вновь нарастал рокот моторов.

— Что такое? — неожиданно спросил очнувшийся Андрей.

Я вздрогнул. Голос друга звучал незнакомо. Но то, что он заговорил, обрадовало и приободрило меня.

— Ничего особенного, — ответил я. — Молчи!

Мы спустились в глубокую воронку, над которой нависал одним краем развороченный вагон с окнами, забранными в решетку. Земля в воронке была черная, рыхлая, свежая, еще теплая, не по-земному пахнущая.

Мы осторожно опустили Андрея.

— Зачем мы тут? — спросил он недоуменно и задвигался.

— Лежи! Ты ранен, — строго произнес Геннадий.

Над нашими головами волна за волной четким строем проплыли бомбовозы. Теперь они обрушились не на город, а на отступавшую пехоту.

Геннадий выбрался из воронки и пошел на разведку: быть может, состав еще не ушел и мы сумеем отправить Андрея.

Я тоже поднялся наверх, и, осмотревшись, решил, что ни о каком составе думать нечего: по склонам горы, где только что откатывалась наша пехота, медленно ползли немецкие танки с высокими башнями. Железнодорожная магистраль была уже перерезана гитлеровцами.

Совсем рядом с нами лежали в неестественных позах изуродованные человеческие тела. Десятка полтора, если не два. Молодой парень в форме бойца конвойных войск был раздавлен стальной вагонной рамой. Рядом лежала сломанная пополам винтовка. Еще двоих конвоиров я обнаружил в сплющенном взрывной волной тамбуре.

«Арестантский вагон, — мелькнула у меня догадка. — Прямое попадание».

Вокруг пестрели разноцветные бумажки, скрепленные булавками, тоненькие папки. Это были приговоры судов, определения трибуналов, кассационные жалобы, этапная переписка.

— Дима! — послышался слабый голос Андрея.

Я спустился к нему. Он сидел, держа в руках какой-то листок. Множество таких же листков было разбросано в воронке.

— Дай закурить... — попросил Андрей.

Я поколебался, но дал.

Андрей сделал глубокую затяжку, поморщился и прикрыл глаза.

— Плохо? — спросил я и вынул из его рук папиросу.

— Тошно... горит все, — ответил он. Равнодушие и усталость тлели в его глазах.

В воронку свалился возбужденный Геннадий.

— Гитлеровцы оседлали железную дорогу и шоссе, — прошептал он в отчаянии. — Никакого состава нет. Единственный паровоз разбит. Что делать?

— Ничего, — подал голос Андрей. — Чем хуже, тем лучше.

Геннадий недоуменно посмотрел на меня. Подбородок его подрагивал.

— Как это понимать?

Андрей судорожным усилием протянул мне листок бумаги, который держал в руке.

— Попробую стать им...

Я и Геннадий ничего не понимали, слова друга казались странными. Уж не помутился ли у него рассудок?

— Читай! Скорее! — поторопил Андрей.

И я прочел:

— «Прокурору Новосибирской области. Г. Новосибирск

Согласно Вашему No Р/2758 от 13 июня с.г. направляется этапом Кузьмин Никанор Васильевич, приговоренный по ст.58 п.8 УК РСФСР к высшей мере социальной защиты, бежавший из-под стражи и задержанный на станции Дебальцево.

При задержании Кузьмин оказал сопротивление и нанес смертельные раны ножом сотруднику управления».

Под направлением красовались соответствующие подписи.

— Ну и что? — удивился Геннадий.

— Буду Кузьминым, — пояснил Андрей.

Вначале мы возмутились. Что за нелепая затея, понимает ли он, какая сложилась обстановка? Немцы вступают в город, надо искать прибежища и постараться залечить раны. Сейчас это главное. Но Андрей и слушать не хотел.

— Идите! Надо делать что-нибудь. Иначе провалим план.

Он был прав. И мы подчинились.

Дальше мы действовали по его указаниям. Нельзя было терять ни минуты. Шум боя приближался. Видимо, железнодорожный поселок был уже в руках врага. Мы вывернули карманы Андрея, извлекли из них все, кроме носового платка. Сняли часы. Вынесли его из воронки и уложили рядом с конвоиром, придавленным вагонной рамой. Киевскую препроводительную сунули в какую-то папку и подложили под труп бойца. Все? Да, все!

— Уходите, — шептал Андрей. Он был бледен, губы едва шевелились.

Я поцеловал друга, Геннадий пожал ему руку. Молча простились.

Пора было уходить. Мы побежали в разные стороны.

4. Первые дни

Две ночи я мучился в полусне и, лишь когда начинал брезжить рассвет, впадал в забытье. Оно не снимало ни усталости, ни тревоги, ни душевной боли. В который раз я уже убеждался, что ночь — плохой советчик, что она явно непригодна для утешительных мыслей.

Утром третьего дня хозяин дома притащил и показал мне инструкцию, изданную седьмым отделением фельдкомендатуры. Он содрал ее со стены какого-то дома.

— Надо знать назубок, — объяснил он свой поступок. — А то как бы не обмишуриться... Читай. Вслух читай.

Я стал читать.

Инструкция оповещала, что бывшие административные границы — область, район и даже волость (!) — остаются без изменений. Административные учреждения оккупантов создаются пока лишь в городах (общинах) и районных центрах. Город возглавляется бургомистром (городским головой). У бургомистра должны быть помощник и секретарь. Бургомистр подбирает помещение для управы и штат. В управе должны быть следующие отделы: регистрации жителей, приискания труда, жилищный, здравоохранения, хозяйственный, дорожный, полицейский и казначейский. Предписания фельдкомендатуры, местной и сельскохозяйственной комендатур для бургомистра обязательны. Бургомистры обязаны в трехдневный срок взять на учет все население по двум реестрам. Реестр «обывателей» — проживавших в городе или райцентре до 22 июня 1941 года, и реестр «чужих». В него входят прибывшие и прибывающие в населенный пункт после 22 июня. Сюда же включаются евреи, под буквой «Г», и иностранцы, под буквой «А». Все лица гражданского населения свыше шестнадцати лет должны иметь удостоверения личности. Русские паспорта, срок которых не истек, могут служить видом на жительство после регистрационной отметки в них. Не имеющим паспортов выдаются временные удостоверения личности. Номера регистрационных отметок и временных удостоверений личности должны соответствовать порядковым номерам реестров. Движение местного населения за пределами населенного пункта разрешается лишь владельцам специальных пропусков. От вечерней до утренней зари жители должны оставаться в своих домах. Лица, дающие приют в своих домах тем, кто не прошел регистрацию, подлежат расстрелу. Сходки и сборища на улицах города и в домах запрещаются. Плата за работу и цены на продукты и предметы обихода остаются на уровне 22 июня. Одна германская марка соответствует десяти советским рублям. Лица, хранящие огнестрельное оружие, подлежат расстрелу. Все улицы, площади, скверы, учреждения и предприятия, напоминающие советский режим и носящие фамилии советских деятелей, должны быть переименованы в недельный срок. Должны быть взяты на учет все инженеры, техники, десятники, врачи, фельдшеры, акушерки и квалифицированные рабочие. Все, занятые работой до 22 июня, обязаны явиться для получения службы в свои учреждения и предприятия... И так далее.

— Видал?! — воскликнул хозяин, когда я вернул ему инструкцию. — Эти наведут порядок. Там висит еще указание о торговле, о рынке... Надо будет стянуть и прочесть, не то еще обмишуришься. Да и регистрироваться следует. Как думаешь?

— Обязательно, — ответил я.

В полдень, захватив все документы и спросив хозяина, где расположена управа, я направился в город.

По главной и параллельным ей улицам бесконечным потоком тянулись вражеские войска. Я вздохнул огорченно: сейчас бы сюда пяток наших бомбардировщиков. Только пяток! Но небо было удивительно чистым и спокойным.

Площадь имени Карла Маркса. На ней разбиты длинные коновязи. Памятник Марксу разрушен до основания. В открытых дворах теснятся повозки, полевые кухни, слоноподобные автобусы, машины с радиоустановками. Сквера не узнать — он перепахан танками и грузовиками. Клумбы вытоптаны. Валяются осколки гипсовых вазонов, бюстов. Всюду руины, пепелище, глыбы скованного цементным раствором кирпича, ребра обнаженного железобетона, осколки стекла. Оно сверкает под лучами нежаркого полуденного солнца.

До управы я не дошел. В квартале от нее, возле сгоревшей фельдшерско-акушерской школы, меня остановил немецкий патруль. То ли потому, что на моем паспорте не было еще регистрационной отметки, то ли потому, что я попытался объясняться с младшим офицером на его Же языке, он коротко скомандовал:

— Комм! Идем!

Через самое короткое время я оказался в местной комендатуре. За столом в высоком кресле с инкрустациями на спинке сидел молодой обер-лейтенант. Черный китель. Розовые петлицы. Значит, танкист. Аккуратный и прямой, точно стрела, пробор разделял его не особенно пышную шевелюру на две равные части. Он напоминал только что снесенное яйцо и показался мне препротивным.

Обер-лейтенант не задал мне ни единого вопроса. Просмотрел документы, аккуратно сложил их в плотный конверт и спокойным голосом отдал команду автоматчику, стоявшему за моей спиной:

— В камеру!

Очень коротко и очень ясно.

Мне это определенно не нравилось. За что? Почему? Какие основания сажать меня? Неужели провал на первых же шагах? Нет! Возможность предательства я исключал. Я верил в товарищей. Но могло произойти другое. В городе много приезжих, и кто-либо из них случайно оказался моим земляком и узнал при встрече.

Обер-лейтенант предоставил мне для раздумий много времени. Восемь дней просидел я в одиночке. За это время меня не только не допросили, но и ни разу не вызвали. Можно было думать что угодно, рисовать самые мрачные картины. На девятые сутки, когда все надежды на лучший исход уже рухнули, меня утром вывели из каталажки и отвели к тому же обер-лейтенанту.

На краю стола я увидел пухлый конверт с моими документами. Офицер заговорил со мной по-немецки. Он поинтересовался, почему я стал дезертиром. Я объяснил, что не имею никакого желания умирать. Достаточно того, что отца я потерял в первую империалистическую войну, старшего брата в гражданскую, а самого меня изрядно потрепали в финскую.

— И все?

— Все.

Обер-лейтенант мило улыбнулся и заметил, что я хорошо владею немецким. У меня прекрасное произношение.

На этот раз он показался мне довольно приятным. Я заметил, что у него нежная кожа, нежные руки и какое-то скромно-застенчивое выражение лица. Непорочный юноша.

— У вас есть желание работать на своих земляков-русских? — осведомился обер-лейтенант и как бы смутился от собственного вопроса.

Я попросил объяснить, что он имеет в виду под словом «работать».

Офицер охотно пояснил: созданы органы русского самоуправления, и человек с образованием, да еще владеющий немецким языком, будет очень полезен.

Это меня устраивало. Я так и сказал. Чтобы существовать и иметь честный кусок хлеба, надо работать. А на кого работать — это не так важно.

Обер-лейтенанту ответ мой понравился. Он подчеркнул, что мы быстро поняли друг друга. Это его радует. Он доложит обо мне коменданту. А сейчас я могу взять свои документы и идти к бургомистру. Обер-лейтенант ему позвонит.

Нет, удача еще не покинула меня. Но у выхода меня неожиданно задержал часовой и предложил вновь вернуться к обер-лейтенанту. Сердце дрогнуло. Рано я обрадовался.

Обер-лейтенант уже не сидел за столом, а стоял посреди комнаты.

— Пусть вас не смущает этот арест, — проговорил он.

Я пожал плечами. Ничего не попишешь: война! Но обер-лейтенант продолжил свою мысль: комендант посылал его за пределы города на целую неделю.

— А без меня никто не мог решить ваш вопрос, — закончил он и теперь уже окончательно отпустил меня.

«Бабушкины сказки, — подумал я, шагая по улице и глубоко вдыхая прохладный утренний воздух. — Никуда ты не ездил, а проверял меня».

Управа разместилась в здании бывшего лесного техникума. У входа в нее стоял старый-престарый, с облупившейся краской, «вандерер».

Управа всасывала в себя разношерстный людской поток.

По заслеженным ступенькам я поднялся на второй этаж.

Щелкали костяшки счетов, потрескивали арифмометры, дробно стрекотали пишущие машинки.

Дверь а кабинет бургомистра то открывалась, то закрывалась, впуская и выпуская посетителей. По выражению лиц можно было заключить, что привело сюда этих людей не личное желание представиться бургомистру — господину Купейкину, фамилия которого красовалась на жестяной дощечке с еще не подсохшей краской. Все они были вызваны. Настал и мой черед.

Бургомистром оказался замшелый, невзрачный, с постным лицом человечишка лет за пятьдесят. Нездоровый цвет лица, ввалившиеся щеки и безволосая голова свидетельствовали, что он страдает каким-то скрытым недугом. На нем был потертый, но хорошо отглаженный пиджак допотопного покроя, черный галстук и пенсне с толстыми стеклами.

Держался он просто, без гонора и позы. Возможно, еще не вошел в роль, а быть может, на него подействовал звонок обер-лейтенанта из комендатуры. В том, что звонок был, я не сомневался.

Я смотрел на господина бургомистра и пытался по его виду, речи и манерам определить, кто же он таков. С чем его едят? Кем был до прихода немцев? Архивариусом, делопроизводителем, кассиром?

Господин Купейкин даже не поинтересовался, что бросило меня, сравнительно молодого человека, в объятия оккупантов. Впрочем, меня это не удивило. С подобным вопросом мог обратиться к нему и я: он не обер-лейтенант и не немец!

Он сразу приступил к делу. Хотя нет, не совсем. Вначале счел необходимым сказать мне, что считает немцев нацией культурной и самой передовой в Европе. У них есть чему поучиться. К нам они пришли не на прогулку, а всерьез и надолго. Перед ними стоит огромная задача: все надо переделывать заново. Работы непочатый край. На первых порах будут, конечно, неполадки, шероховатости, недоверие со стороны отдельных слоев населения, возможно — даже саботаж, но это лишь на первых порах. У фюрера и его гвардии накопился значительный опыт государственной работы. Ну, а мы, русские, привыкли ко всякому. Нас эксперименты не пугают. Мы не скучали при Советской власти, не будем скучать и сейчас. Главная задача управы и его, бургомистра, — в короткое время привлечь к сотрудничеству с немецкой оккупационной администрацией тех горожан, которые симпатизируют немцам. Найдутся такие? Безусловно. Часть их уже нашлась.

Господин бургомистр был настроен оптимистически и, невзирая на жалкую форму, в которую он был облачен, полон энергии и решимости.

Мне он предложил должность заведующего одной из школ, которая должна вот-вот открыться.

Я сказал, что очень польщен доверием, но принять предложение не могу.

Почему? Да потому, что педагогическая работа мне, откровенно говоря, осточертела. Давно хотел бросить, да все как-то не удавалось.

Господин Купейкин укоризненно, явно неодобрительно покачал головой. И это неодобрение было весьма красноречивым. Все стало понятным. Я гадал, кто по профессии Купейкин: архивариус, делопроизводитель, кассир... Ни то, ни другое, ни третье. Он оказался моим «коллегой» — педагогом... Прожил всю жизнь в Энске, последние двенадцать лет преподавал историю в пединституте. Подумать только! И конечно, слово «осточертела» его шокировало. Надо было выкручиваться, и я поспешно сделал новый шаг:

— Если вы отважились избрать себе иное поприще для приложения знаний и опыта, то должны понять и меня.

Возможно, мои слова, как и отказ от заведования школой, прозвучали довольно смело. Но я отлично понимал, что рассчитывать на второй звонок обер-лейтенанта из комендатуры не приходится. Маловероятно также, что господин бургомистр еще раз удостоит меня такой теплой беседы. Надо пользоваться моментом. Конечно, если он заартачится и скажет, что иного выбора нет, я и не подумаю ломаться. А если улыбнется счастье?

Счастье улыбнулось. Купейкин помолчал, подумал, пошевелил бровями и сказал:

— Вы хорошо владеете немецким языком?

Я ответил, что удостоился комплимента со стороны обер-лейтенанта.

— Так... — пробурчал бургомистр. — Что ж, тогда решим иначе. — Он объяснил, что управе нужны переводчики. Все делопроизводство: переписка, документы, распоряжения, объявления и прочее — должно вестись на двух языках. По штату предусмотрены три человека, но пока нет ни одного.

— Эта работа вас устроит? — спросил Купейкин.

— Вполне, — ответил я.

— Отлично! — Купейкин прихлопнул своей утлой рукой с пергаментной кожей по столу.

Через минуту секретарь бургомистра показал мне комнату, предназначенную для переводчиков. Она граничила с туалетной. Это имело свои удобства и неудобства. Завтра я обязан был приступить к работе. Секретарь вскользь намекнул, что рад видеть в моем лице нового сотрудника.

Я этому не особенно поверил. Никакой радости лицо его не выражало, просто, видимо, продолжал действовать звонок из комендатуры.

5. Меня хочет видеть Перебежчик

Случилось это в середине ноября сорок первого года. Меня вызвал на внеплановую встречу Аристократ — содержатель одной из наших нелегальных квартир. Встреча должна была произойти в единственной действующей в городе церквушке, где по случаю воскресного дня шла служба.

Стояло промозглое утро, и я шел к церкви, отягощенный невеселыми думами. Причиной этому была, понятно, не плохая погода. Подполье Энска переживало тяжелое время. Лишенные связи с Большой землей, патриоты-подпольщики, как и горожане, не знали, что происходит на фронте. А слухи доходили до нас в таком виде, что холодело сердце.

Гитлеровцы трезвонили на весь мир о несокрушимости своей мощи, предсказывали неминуемый и самый недалекий крах Советского Союза и его армии.

Из болтовни солдат, преимущественно раненых (а им приходилось больше верить, чем немецким официальным сообщениям), картина складывалась безотрадная: враг рвался вперед, и фронт проходил сейчас у блокированного Ленинграда, Калинина, Звенигорода, Наро-Фоминска, Тулы, восточнее Орла, Харькова, Ростова-на-Дону и под Севастополем. Под угрозой была Москва...

В Энске происходили события, косвенно подтверждавшие эти слухи и сообщения. Оккупанты распоясались. Предатели и пособники активно помогали им в бесчинствах и преступлениях.

Еще до войны мы знали, что люди, населяющие нашу огромную страну, не одинаковы. Одни активно, не жалея сил, строили новую жизнь — таких было подавляющее большинство. Другие предпочитали стоять в сторонке. Они не мешали, но и не помогали нам, приглядывались, прислушивались, охали или хихикали. Во всяком случае, реальной угрозы не представляли. Их было немного. Третьи — оголтелые, ненавидящие звериной ненавистью все новое, подчас открыто, подчас рядясь в овечьи шкуры, вредили нам. Эти последние были представлены ничтожными единицами, если брать в расчет наш многомиллионный Союз.

Все эти три категории существовали и в оккупированном Энске. Вот только количественное соотношение изменилось. Большинство честных граждан эвакуировалось, а оставшиеся по разным, подчас не зависящим от них причинам люто ненавидели фашистов и готовы были биться с ними насмерть. Вторые — колеблющиеся, сравнивающие и выбирающие. Третьи, как и прежде в меньшинстве, ждали оккупантов и стали активно служить им. Из них комплектовалось так называемое русское самоуправление, рекрутировались полицейские отряды, вербовались провокаторы, предатели, платные агенты гестапо, осведомители абвера, диверсанты.

И они, эти бывшие русские люди, знающие уклад нашей жизни, имеющие обширные связи среди горожан, знакомые с подлинной гражданской биографией многих людей, были страшнее и опаснее гитлеровцев. От них и получило первый удар наше подполье.

Охваченный тревогой, шел я на внеочередную встречу. В чем дело? Что стряслось? Не мог Аристократ, человек пожилой, выдержанный, осторожный, без особой на то причины подать мне условный сигнал. Не мог. Да и не так уж давно я был у него — в пятницу.

Но вот и старая церквушка о пяти главах, с пузатыми облупившимися куполочками. Сейчас я получу ответ на свой вопрос. Почему ответ? Быть может, мне и не придется задавать вопросы. Во всяком случае, что-то станет известно. Что именно — гадать уже поздно.

Аристократа я увидел на паперти у самого входа. Заметив меня, он торопливо вошел в церковь.

Внутри стоял радужный сумрак. Горело немного свечей. Пахло ладаном. Маленький сухонький священник монотонно читал под аккомпанемент жиденького хора на клиросе.

Аристократ занял место в сторонке, у стены правого придела, и я встал рядом. Некоторое время он молчаливо осенял себя крестным знамением, бил поклоны, потом улучил удобный момент и под пение хора прошептал:

— Вчера заходил неизвестный, назвал себя Перебежчиком и попросил свести с Цыганом.

Боже мой! Силы небесные! Ведь Перебежчик — это Андрей, а Цыган — я! Как скрыть радость? Как не обнять за драгоценную весть Аристократа? Так вот что сулила мне внеочередная встреча!

В порыве радости я осенил себя крестом и, притушив улыбку, спокойно и тихо спросил:

— Как договорились?

— Попросил его зайти завтра в двенадцать. Устроит?

— Да!

— Надежный человек?

— Да!

— Вы уходите, а я останусь.

Большого труда стоило мне спокойно, степенно, тихо выйти из церкви. Я рвался на свет, на улицу. Все внутри у меня пело, ликовало. Перебежчик! Андрей! Андрюха! Дорогой, бесценный друг... Значит, он жив. Тоска по нем так въелась в мою душу, так грызла, так сосала.

Все время я и мои ребята искали следы Андрея — и тщетно. Постепенно надежда найти его живым, согревавшая мое сердце, стала мерцать все слабее и наконец погасла. Я простился с другом... А он вот! Просит свести его с Цыганом!

До чего же медленно вертится наша земля! Сутки показались мне вечностью. Но наконец подошел назначенный час. В управе надо мной были только два начальника: бургомистр и его секретарь. Просьба отпустить меня на два часа не вызвала да и не могла вызвать подозрения у секретаря. Я был уже сотрудником с прочной положительной репутацией. При неотложной необходимости за мной на дом присылали дежурную машину. Случилось это, правда, один раз. Но все же случилось. Я имел пропуск на право хождения до городу в любое время суток.

И вот на глазах удивленного Аристократа я и Андрей — оба его «клиенты» — трясем и душим друг друга в объятиях.

— Рассказывай! — требую я. — У меня времени не так уж много.

Андрей странно улыбается.

Я повторяю еще дважды свое требование. Андрей продолжает улыбаться.

— Ты что, не слышишь?

— Что? Слышу... Прости, задумался, — он глубоко вздохнул. — Я уж не мечтал... Курить есть? Ведь я только вчера вышел из больницы.

Я достал пачку болгарских сигарет, длинных и тонких, с золотым мундштучком (их презентовал мне секретарь управы), и протянул другу.

Андрей закурил, делая жадные, глубокие затяжки, а потом пожаловался:

— Хотел бросить, с того дня не курил... и не могу.

Поначалу я не заметил, до чего изменился Андрей.

Волосы сплошь побиты сединой, пережитое углубило морщины на его лице, кожа стала бледной, какой-то сероватой.

— Пока хватит, — решительно сказал он, откладывая недокуренную сигарету и проводя рукой по лбу. — Голова закружилась.

— Рассказывай, Андрюша, рассказывай... Почему ты не отыскал связного?

— Забыл пароль, — признался друг. — И не решился. А к доктору — помнил.

— Вот оно что, — успокоился я.

— Ну, что тебе еще сказать? Считай, что я одной ногой побывал на том свете. Коротко дело было так...

Двое суток, двое мучительных суток пролежал он с открытыми ранами, без глотка воды, без крохи пищи, среди трупов. Сознание то приходило на короткие минуты, то вновь покидало его. На исходе второго дня он впал в глубокое забытье и очнулся уже в немецком солдатском госпитале.

Первый вопрос, который задал ему человек в белом халате, был: «Ваша фамилия?» — «Кузьмин, — ответил он, — Никанор Васильевич».

Потом его оперировали раз, другой, третий. Оказывается, Андрей был ранен еще и в бедро, о чем мы с Геннадием не знали. Когда дело пошло на поправку, в палату пришли двое и подсели к Андрею. Кто они — он и сейчас не знает. Предполагает, что немецкие офицеры. Один говорил довольно хорошо по-русски и выполнял роль переводчика. Их интересовало прошлое больного. Пришлось рассказать биографию Кузьмина со всеми подробностями Немцы задавали много вопросов. Кого убил Кузьмин? Как ему удалось бежать из-под стражи? Чем может объяснить наличие, кроме трех последних ранений, следы еще трех, давно заживших? Какие города Советского Союза хорошо знает? Нет ли у него там приятелей?

На все вопросы надо было давать исчерпывающие ответы. И Андрей не поскупился на краски. Офицеры остались как будто довольны.

За день до выхода из госпиталя к Андрею явился переводчик, но уже в сопровождении другого немца. Этот другой спросил — без всяких предисловий, — как посмотрит господин Кузьмин на то, чтобы совершить экскурсию в Советский Союз.

Этого только недоставало! Перенести столько мук — и все ради того, чтобы оказаться в своем тылу... Раздумывать было нечего. Андрей ответил, что лучше смерть от собственной руки, чем возвращение. Шутка сказать! Человек три раза стоял перед судом, восемь лет отсидел в лагерях, дважды бежал, приговорен к «вышке», его фото и оттиски пальцев, размноженные в тысячах экземпляров, гуляют по стране, а ему предлагают такую увеселительную прогулку! Нет, спасибочко! Да и что он может сделать путного, когда его основной мыслью будет забота о собственной шкуре? Ничего. Пусть господа не обижаются, но на ту сторону он не ходок. Туда пути ему заказаны. Иной вопрос — здесь. Здесь — пожалуйста. Он сделает все, что в его силах.

Новых вопросов Кузьмину не задали. Немец, кажется, понял его. Да, конечно, понял. Но прежде чем ретироваться, поинтересовался, какой профессией владеет Кузьмин. Андрей подумал и вспомнил; когда-то в молодости на «родине», в городе Киренске, в течение семи лет он работал маркером в бильярдной. Немец оставил ему адрес и попросил после выписки из госпиталя заглянуть к нему. Просьбу Андрей понял как приказ и выполнил ее.

— Вот и вся моя эпопея. С завтрашнего дня я маркер офицерского казино и доверенный человек абвера...

— Почему ты решил, что абвера? — удивился я.

— А чего тут решать? Немец оказался офицером абвера. Знаешь, на чем мы договорились?

— Понятия не имею.

— Он поставил передо мной задачу подбирать надежных, с его точки зрения, людей, вербовать, сколачивать в тройки и передавать ему.

— Для заброски в наш тыл? — прервал я друга.

— Ты, как всегда, догадлив. Именно в наш тыл. Я вербовщик абвера. Ясно?

— Уж куда яснее.

— Дело, однако, деликатное. Тут надо все учесть. Шеф меня пока не торопит. Понимает, что здесь я чужачок и выйти в «надежные» мне не так просто.

— Обдумаем, — потер я руки, — за этим дело не станет. Главное, есть чем думать. Одной головой прибавилось. И какой головой!

Я обнял Андрея, и мы оба весело засмеялись.

6. Энское подполье

Подпольная борьба в тылу фашистов — не такое простое и легкое дело, как об этом иногда пишут. Законы подпольной борьбы суровы и жестоки. Чтобы посвятить себя ей, мало одного желания, беззаветной преданности, ненависти к врагу, мужества, готовности к подвигу. Нужны еще: недюжинные организаторские способности, непрестанная осторожность, повседневная бдительность, знание непреложных основ конспирации, крепкие, тренированные нервы, здравый, холодный рассудок. И обладать всем этим должны люди не только всесторонне проверенные, но и опытные.

Но где было взять умудренных опытом людей?

До войны никто не подумал о том, чтобы хоть на всякий случай заранее подготовить сотню-другую организаторов нелегальной работы в тылу врага. Не подумал, видимо, потому, что начисто исключалась возможность глубокого фронтального вторжения врага в пределы нашей страны. Об элементе внезапности мы заговорили во весь голос лишь после неудач сорок первого года. Сердца и разум советских людей не принимали мысли о хотя бы временных успехах агрессора. Всей предвоенной жизнью они были подготовлены к решительному отпору врагу, если он рискнет на нас напасть.

И счастье наше состояло в том, что, помимо организованного подполья, война стихийно выдвинула на арену борьбы сотни и тысячи талантливых самородков-патриотов, в которых в годы мирной жизни трудно было предположить воинские таланты, геройство, готовность к подвигу.

Когда мы появились в Энске, костяк подполья, главным образом его руководство, был уже создан. Во главе подполья и подпольного горкома стоял один из бывших его секретарей, человек, проработавший в Энске около семи лет. Если бы ему надлежало жить в лесу и Оттуда руководить работой — дело иное, но его нелегальное положение в городе было равносильно провалу.

Руководителю подполья дали кличку Прокоп. Заместителем его назначили Демьяна, помощником — Прохора. Старшими трех самостоятельных, не связанных друг с другом групп стали: Челнок, Угрюмый и Урал. В четвертую группу вошли мы трое, и старшим ее стал Солдат, то есть Геннадий Безродный.

Перед нашей группой стояла предельно ясная задача: заниматься сбором разведывательных данных о противнике и информировать Большую землю. Задача слагалась из двух частей: собирать сведения и передавать их. А чтобы передавать, мы должны были иметь связь с Большой землей. Должны. Но мы ее не имели, как не имело ее и руководство подполья.

Что такое разведчик без связи? Ноль. Грош ему цена. Он бесполезен для своих, не страшен врагу. Он подобен копилке с деньгами, оброненной на дно моря.

Нас могут спросить: «А вы предпринимали что-либо для установления связи?» Да! «Достигли цели?» Нет! Мы потеряли четырех курьеров, направленных к передовой. Ни один из них не вернулся обратно, ни один не перебрался на ту сторону. Да и не так это просто — достигнуть передовой. Не так просто перейти вражеский рубеж. Кто мог в те дни, когда нас оставляли в тылу, думать, что враг подойдет к Москве? Кто мог предположить, что Энск останется в глубоком тылу?

А пройти чуть ли не четыреста километров, минуя основные магистрали и населенные пункты, подвергаясь на каждом шагу опасности быть схваченным, — это чего-нибудь да стоит.

Предпринимала ли Большая земля меры к налаживанию связи? Тоже предпринимала, но узнали мы об этом уже в сорок втором году, в июне, когда до нас добрался наконец курьер. Он опустился с радиостанцией на парашюте в лес и с большим трудом проник в город. Но он не был радистом. Радистка сидела в Минске, и нам предстояло вызволять ее оттуда.

Лишь в конце июня сорок второго года мы подали о себе первую весточку.

Вплоть до июня мы работали вхолостую. Мы собирали ценнейшие сведения о враге, но что они могли значить? Мы не могли их реализовать.

В конце сорок первого года Андрей высказал мысль — переключить силы нашей разведывательной группы на помощь городскому подполью. Мы, конечно, все разведданные передавали руководству подполья. Но ему не все они были нужны, представляя ценность для командования фронта. И мы решили помочь подполью в подрывной, боевой работе. Я поддержал Андрея. Геннадий запротестовал. Это была первая серьезная стычка с ним в тылу врага. Андрей не ошибался в надеждах, что Геннадий изменится. И он, пожалуй, изменился, но не в лучшую сторону. С первых же шагов стал не в меру осторожен и осмотрителен, усложнял все, к чему прикасался. Любая опасность в его представлении несла в себе неизбежную гибель. А ведь без риска, конечно, рассчитанного, думать о победе было наивно. Предложение Андрея требовало участия, и притом активного участия, в борьбе, сопряженной с риском и опасностями. И Геннадий запротестовал: «Это еще что такое? Кто нам дал право нарушать приказ центра? Каждый занимается своим делом. Надо брать пример с армии. Там летчика не посадят на место танкиста, танкиста не заставят минировать дороги. Предложение Андрея равносильно желанию сделать из инженера-металлурга акушерку. Наша задача — разведка и контрразведка. Ясно?»

Нет, нам было не ясно. Я был твердо убежден, что Геннадия устраивает его нынешняя роль обработчика сводок. И на большее он не пойдет.

Формально он, возможно, был прав. Но ведь подполье — это не армия. И мы не на фронте. Сравнивать их нельзя. Я сказал ему, что ошибка в выборе средств борьбы менее преступна, чем бездействие, и что я требую доложить мое и Андрея мнение секретарю горкома.

Геннадий ухватился за это. Он обязательно доложит. Он был убежден — и не скрывал этого, — что секретарь примет его сторону. Но ошибся: Демьян поддержал нас. Мы придали своей группе боевой характер. Горячая, опасная борьба захлестнула нас. Мы быстро сжились с ней я быстро «обуглились».

7. Первые провалы

Как бы ты ни был удачно «устроен» в городе, захваченном врагом, какой бы хитроумной выдумкой ни прикрывался, быть абсолютно уверенным в своей безопасности нельзя.

Понимал это каждый из нас. Понимал, что от личного благополучия зависит благополучие подполья. Нужно быть постоянно начеку. Опасность ходит рядом, под руку, спит с тобой в кровати, заглядывает в глаза. Нужно ежечасно, ежеминутно помнить: один непродуманный, опрометчивый шаг погубит не только тебя, но и твоего товарища и само дело.

А дело требовало борьбы. Борьбы жестокой, смертельной. И она не могла обойтись без жертв.

Первый удар мы приняли сразу же после захвата города гитлеровцами. Исчез руководитель подполья — секретарь горкома Прокоп. Исчез загадочно и бесследно.

Всех охватила тревога. Высказывали смутные догадки, нелепые предположения. Геннадий допускал возможность бегства Прокопа с нашими частями. Демьян был уверен, хотя ничем не мог подкрепить свою уверенность, что Прокопа схватили оккупанты, когда проводили массовые аресты советских граждан. Прохор был настроен оптимистически и предлагал ждать: возможно, Прокоп, почувствовав угрозу, скрылся в лесу и скоро даст о себе знать. Но все это были только предположения и догадки. А жизнь требовала решений и действий.

Во главе горкома и подполья стал Демьян, и его заместителем назначили Прохора.

Связного Акима, знавшего всех трех руководителей, пришлось временно «законсервировать», чтобы оборвать нить возможной слежки. Ничего другого предпринять мы не могли, так как не знали, при каких обстоятельствах исчез Прокоп.

Работу не только не прекратили, но даже не ослабили. Подполье, подчиняясь непреложным законам борьбы, росло, мужало, крепло, приобретало организованность и превращалось в грозную силу. Группа Челнока распространяла листовки, разоблачала козни врагов и предателей, нащупывала среди горожан людей, способных отдать себя общему делу. Патриоты из группы Урала, как и разведчики нашей группы, проводили диверсионные акты, выкрадывали оружие, взрывчатку, собирали ценные для подполья сведения. Боевики Угрюмого беспощадно расправлялись с пособниками оккупантов, предателями, провокаторами.

Весной, накануне Первого мая, неожиданно пролился свет на тайну исчезновения Прокопа. Люди Угрюмого схватили предателя Хвостова. Тот перед смертью дал покаянные показания. Через связного Колючего они попали к Прохору, от него к Демьяну и стали известны нам. Оказывается, еще до падения Энска сосед Хвостова Панкратов выболтал, что остается в городе для подпольной работы и назвал известного ему Савельева. Когда пришли немцы, Хвостов донес на Панкратова и Савельева в комендатуру. Савельева арестовали, а Панкратова не тронули, хотя вызывали на допрос.

Все звучало веско, правдоподобно и страшно.

Угрюмый не мог знать, что Савельев — это и есть Прокоп, как не мог знать, что Панкратов — это связной Аким.

Но поскольку Панкратов выдал Савельева, значит, он предатель и разговор с ним следовало вести как с предателем.

Надо было обдумать сложившуюся ситуацию.

Демьян счел нужным выслушать мнение всех членов горкома. Он знал Акима и, невзирая на такую неопровержимую улику, как признание предателя Хвостова, колебался. Геннадий требовал расправы над Акимом.

Я и Андрей колебались. Нас смущало, почему Аким выдал только Прокопа? Ведь он был связан еще с Демьяном и Прохором. Их-то не тронули!

— У гестаповцев есть мозги, — возразил Геннадий. — Они поторопились с Прокопом и ничего не добились. Теперь осторожно выслеживают Акима, хотят вытянуть улов побольше. Пока не поздно, надо уничтожить Акима.

Андрей возразил. Если немцы знают о существовании Демьяна и Прохора, то немедленная расправа с Акимом ничего не даст, ничего не изменит. Это запоздалая мера. К тому же показания Хвостова всего-навсего признание врага. Почему я должен им верить? Он мог оклеветать Акима... Прежде чем выносить приговор, надо проверить человека.

Геннадий взорвался. Что значит проверить? Где мы: в тылу врага или на своей территории? Тут дорога каждая минута. Что с ним цацкаться? Если он честный, этот Аким, почему не пришел и не рассказал о вызове на допрос?

— Это говорит опять-таки Хвостов, — заметил Андрей. — А мы должны сами во всем убедиться. Поэтому одновременно с проверкой Акима следует уточнить, ведется ли слежка за Демьяном и Прохором. Ведь о них гестапо должно быть известно, по версии Безродного. С этим делом легко справятся ребята Дим-Димыча и Угрюмого.

На том и порешили.

Наблюдение, организованное за Демьяном и Прохором, успокоило всех. Слежки не обнаружили. Иначе получилось с Акимом. В середине мая два моих проворных хлопца доложили, что вечером тринадцатого Акима посетил на дому неизвестный человек. Он пробыл у Акима с полчаса, а потом прямиком отправился в полицию.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Что же теперь делать? Может быть, правы Угрюмый и Геннадий? Почему молчит Аким, почему не предупреждает Демьяна и Прохора об опасности? Значит, он предатель.

Следовало продолжить наблюдение за домом Акима, но мои ребята уже поработали, и их могли приметить. Поэтому Прохор дал команду дальнейшее наблюдение поручить Угрюмому.

Спустя дня четыре Угрюмый через связного доложил Прохору: дом Акима посетил «какой-то» молодой человек. Просидел у него до комендантского часа, а затем вместе с ним вышел. Они прошли до здания почты, уселись в поджидавшую их машину. Домой Акима привезли на этой же машине около часу ночи.

Теперь уже предательство Акима сомнений не вызывало, Геннадий приказал мне выкрасть Акима, доставить в наше убежище и допросить.

Я стал готовить ребят к операции, но осуществить ее не удалось. В ночь на девятнадцатое мая на глазах моих разведчиков к дому Акима подкатили три эсэсовца, произвели обыск и увезли Акима. Домой он больше не возвратился. Наутро, на глазах опять-таки моего разведчика, гестаповцы схватили Прохора, когда он выходил из бани. Он пытался сопротивляться, но его избили и в бессознательном состоянии бросили в машину.

Геннадий оказался прав. Сбылись его худшие предположения. Надо было что-то предпринимать, и предпринимать немедленно.

Нависла угроза над Демьяном.

Всем, кто знал Демьяна, был известен его упрямо-настойчивый характер. Преданный до конца делу, отважный, Демьян едва ли согласится с каждым из нас в отдельности. Поэтому Геннадий, действуя от лица почти всех нас, коммунистов, предложил Демьяну немедленно покинуть город, перебраться в лес и оттуда руководить борьбой.

Демьян не решился идти против большинства. Мне он сказал при последнем свидании:

— Арест Акима меня не удивляет. Гестапо берет его под свою защиту. Это ясно. Меня удивляет другое: почему не арестованы связные Прохора — Колючий и Крайний? Почему гестаповцы не тронули Урала и Угрюмого? Задумайтесь над этим!

Да, над этим стоило задуматься!

Двадцатого мая ночью на квартиру Демьяна явились два «полицая», арестовали его, провели под конвоем чуть ли не через весь город и укрыли в надежном месте. Один из «полицаев» был мой разведчик — боевик Костя.

Это было на редкость дерзкое и рискованное предприятие. Око могло сойти с рук лишь такому парню, как Костя.

Спустя несколько дней этот же Костя вывел Демьяна ночью за городскую черту, и тот зашагал в сторону леса.

На некоторое время подполье было обезглавлено. Мы ничего не знали о Демьяне. Старшие групп — Челнок, Угрюмый и Урал, не связанные между собой, не знавшие друг друга, продолжали боевую работу на свой собственный риск и страх.

Так продолжалось около месяца, пока Демьян не появился нелегально в городе на квартире у связного нашей разведгруппы Сторожа.

Сторож и в самом деле работал сторожем лесного склада. Его однокомнатный рубленый домик стоял на самом берегу реки. Высокий, глубоко подмытый берег нависал над водой. Позади домика, вплотную к задней его стене, лежал огромной глыбой бог весть как попавший сюда камень-голяк. С этого камня хорошо просматривались не только территория склада, подходы к нему, но и весь противоположный берег.

Весь день от утренней до вечерней зари на складе рычали моторы лесовозов и тяжелых тупорылых грузовиков, грохотали тракторы-тягачи, скрипели подъемные лебедки, визжала циркулярная пила. Заключенные из концлагеря под усиленным конвоем эсэсовцев разбирали приходящие водой связки кругляка, выкатывали их на высокий берег, грузили на машины и длинные конные роспуски. Всюду сновали чиновники сельхозкомендатуры, представители войсковых немецких частей и одетые в полувоенную форму агенты лесоторговых фирм.

С наступлением комендантского часа все стихало и склад вымирал. Широкие складские ворота с Набережной улицы запирались на замок. Возле них разгуливал полицай. Полицейская караулка помещалась в полусгоревшем доме на противоположной стороне улицы.

Демьян в сумерки переплыл реку и явился с паролем к Сторожу. Днем он прятался в сложном лабиринте крытых окопов и ходов сообщений, оставленных нашими частями. На ночь он перебирался в домик Сторожа.

Тут с ним успели повидаться подпольщики. В состав горкома ввели Андрея и меня, чему, кажется, был не особенно рад Геннадий. Из четырех старших групп только мы двое и беседовали с Демьяном, хотя он хотел повидать еще Угрюмого и Урала. Большинство членов горкома — Челнок, Геннадий, Андрей и я — считало, что нет смысла подвергать опасности руководителей двух самых боевых и основных групп подполья и тем более расшифровывать перед ними Демьяна. Решили ограничиться вызовом связных Угрюмого и Урала, то есть Колючего и Крайнего.

Доклады связных успокоили Демьяна. Обе группы выросли численно. Угрюмый привлек к подпольной работе четырех человек, а Урал — девять. Угрюмый по-прежнему беспощадно вылавливал предателей, провокаторов и расправлялся с ними. Уралу после ареста Прохора удалось поджечь шесть цистерн с горючим в станционном тупике, вывести из строя два паровоза, подорвать метеостанцию оккупантов, освободить из-под конвоя одиннадцать горожан и направить их в лес.

С согласия Демьяна решено было связных Колючего, Крайнего и Усатого передать под опеку Андрея, чтобы через них он мог осуществлять руководство тремя самостоятельными группами.

Пробыв в «гостях» у Сторожа трое суток, Демьян тем же способом перебрался на другой берег и ушел в лес. За него были спокойны: он обосновался в двадцати восьми километрах от города в труднодоступном, заболоченном уголке леса и уже наладил связь с партизанским отрядом.

Сейчас я даже не могу сказать, почему мы не торопились связывать Андрея с Колючим, Крайним и Усатым. Точнее, не мы, а я, так как эту часть работы предстояло выполнить ребятам из моей группы. Возможно, что какая-то инстинктивная осторожность замедлила мои действия. Если так, то эта осторожность сыграла свою благую роль: На пятый день после ухода Демьяна гестаповцы арестовали Сторожа. Вновь над нами нависла опасность.

Как мог провалиться Сторож? Кто предал его? Только мы — члены горкома — и двое связных — Колючий и Крайний — входили в домик Сторожа. Неужели один из них?

Мы рассуждали логично и здраво: если бы на Сторожа немцев вывел по неосторожности Геннадий, Андрей, Челнок или я, то в первую очередь арестовали бы одного из нас. Но этого не случилось.

Различные мелочи стали приобретать в наших глазах особое значение. Мы единодушно согласились не сводить Андрея с тремя связными. Вместо этого разработали несколько способов связи через «тупики» и «почтовые ящики».

Потянулись тревожные дни, когда с часу на час можно было ожидать нового удара. В застенки гестапо попали Прокоп, Прохор, Аким, Сторож. Фашисты, конечно, попытаются выжать из них все, что возможно, сломить их дух, волю. Как поведут себя товарищи? Хватит ли у них нравственных и физических сил выдержать муки, предпочесть тяжкую смерть черному предательству?

Минула неделя, две, месяц...

Пришло лето. В город явился посланник с Большой земли. Мы стали обдумывать план водворения в Энск радистки, ожидавшей нас в Минске.

Геннадий женился. Женился теперь не формально (это произошло еще до прихода гитлеровцев), а по-настоящему, на своей хозяйке. Доказательством этого явилось появление на свет новорожденного. Никто не удивился, никто не осудил Геннадия. Жизнь брала свое. Я уже давно убедился, что тяжелая борьба и повседневная грозная опасность, как это ни странно, будили неодолимую жажду жизни.

8. Человек с пятнышком

Хозяин мне попался трудный. У него была редкая фамилия — Пароконный. Как я уже говорил, на него меня нацелили местные чекисты. Они предупредили, что человек он с пятнышком и, безусловно, не станет эвакуироваться. Задолго до прихода гитлеровцев он в тесном кругу ругал советский строй и не мог дождаться его конца.

Даже только поэтому я уже не мог питать к нему братской любви.

До тридцать четвертого года он жил в деревне, работал в колхозе, а потом разбазарил личное хозяйство и перебрался в город. Здесь он поставил дом из двух комнат под черепичной крышей, обзавелся лошадью, коровой, свиньями, гусями, курами и устроился возчиком в похоронное бюро.

Ко мне он поначалу отнесся настороженно. Эта настороженность длилась до того момента, пока хозяин окончательно не убедился, что я и в самом деле уклоняюсь от призыва в армию и всерьез решил остаться под немцами. Тогда он подобрел. А когда пришли оккупанты, мы и совсем сблизились.

Этому сближению, на мой взгляд, способствовала единственная дочь Пароконного Елена, великовозрастная девица, работавшая кассиршей в гастрономе. Она сразу воспылала ко мне горячей симпатией. Мать и отец считали ее девушкой скромной, но подобная «окраска» к ней совсем не подходила. Ей казалось, что все мужчины поголовно влюблены в нее.

По нетонким намекам хозяина я без труда догадывался, что он не прочь приобрести в моем лице зятя. Но меня это никак не соблазняло. Для роли зятя Пароконного я еще не созрел, а потому старался выдерживать между собой и Еленой гарантийную дистанцию.

Хозяин был мужик на редкость крепкий, выше среднего роста, с округлыми, покатыми плечами. Двигался он неуклюже и как-то мешковато. Лицо его симпатий не вызывало. Не стоит доказывать, что бельмо на глазу и надорванное ухо не особенно украшают человека. Это бельмо и избавило хозяина от военной службы. Небольшие круглые и зеленые, как у кошки, глаза его сидели так глубоко, что складывалось впечатление, будто их вдавили в орбиты. Во всем его облике проглядывала этакая звероватость. Разговаривая, он держал собеседника, как когтями, своим цепким взглядом.

Мозг Пароконного, человека чрезвычайно практичного и оборотистого, который уж ни при каких обстоятельствах не пронесет ложку мимо рта, был оплетен густой сетью предрассудков и суеверий. Жена чуть не ежедневно гадала ему на картах. Он считал святотатством браться за что-либо дельное в такой гибельный день, как понедельник. Тринадцатое число полагал роковым. Через порог никогда не здоровался. Оберегал как зеницу ока огромную подкову, прибитую у входа в дом.

Мои скромные попытки сбросить с него покров суеверий натыкались на упрямое упорство. Пароконный сморкался (он мастерски умел обходиться без платка) и неизменно отвечал:

— Побереги советы для собственного употребления!

Недели за две до падения Энска рано утром меня разбудил сильный шум. Я выбежал из дому. Хозяин резал свинью, а жена и дочь метались по двору, ловили кур, гусей и заталкивали их в огромный ящик. К вечеру со всей живностью было покончено. Засоленное мясо было уложено в кадки и спрятано под полом.

Еще дня два спустя я вновь оказался во дворе и не обнаружил привычного для глаз сарайчика — убежища лошади и коровы. На его месте высилась здоровенная копна прогнившей до черноты соломы.

Хозяин ходил вокруг с граблями.

— Уразумел? — спросил он меня с усмешкой.

Я признался, что не уразумел.

— Сарайчик под соломкой, присыпал я его. А то как бы наши Аники-воины, драпая, не прихватили и мою животинку.

Весь вечер он сидел за столом, складывал столбиками серебряные монеты разного достоинства, обертывал их бумагой, заклеивал, а потом куда-то упрятал.

Почти еженощно Пароконный заходил ко мне, подсаживался на койку и осведомлялся:

— Кемаришь?

— Пока нет.

Он мастерил самокрутку толщиной в палец, дымил и, подыскав какой-нибудь повод, начинал выплескивать многолетнюю муть, скопившуюся в душе. Целый мир пакостных мыслей, каких-то обид гнездился у него в голове. О многом пора было забыть, а он ворошил душевную грязь, вспоминал, оживлял ее. Подчас мне казалось, что и обиды его на Советскую власть уже выдохлись, но он как-то искусственно подогревал их. Сидел, дымил и дудел в ухо.

Наговорившись досыта и наполнив комнату дымом, он бросал: «Ну, бывай...» — и уходил.

Во мне стала нарастать глухая ненависть к хозяину. Она пока еще тлела, но могла и вспыхнуть. Часто от ярости у меня сжимало глотку. Я немел, но терпел. С волками жить — по-волчьи выть... За стенами дома бежали тревожные, неспокойные ночи, на подполье обрушивались удары, я остро нуждался в человеке, с которым можно было бы поделиться думами, сомнениями, а меня встречало озлобленное, ослепленное ненавистью существо.

Каждое слово Пароконного намертво застревало в моем мозгу. «Погоди, — рассуждал я, — придет и мой черед. Я тебе все припомню».

Иногда я старался завести разговор о будущем, о том, что всех нас ожидает, как сложится жизнь после войны. Ведь конец ей когда-либо придет. Хозяина волновали вопросы более непосредственные: добыть бы поросенка и поставить его на откорм.

В течение долгих пяти месяцев чуть не каждодневно, с упорством и фанатизмом проповедника он внушал мне, что все, чем мы жили до войны, — дурной сон. Теперь пойдет жизнь по-новому. А как по-новому — он не задумывался.

Все это время он был подвижен, энергичен, хорошо настроен, хвалил оккупантов, готов был расшибиться перед ними в лепешку, не жалея ни своих сил, ни сил своей лошади, трудился на благо сельхозкомендатуры.

Но горе не обошло и его дом, стоящий на самой окраинной улице города. Как-то немецкая воинская часть забрала его конягу, а взамен дала несколько сотен оккупационных марок. Оказавшись безлошадным хозяином, он не без труда получил работу на городской бойне, обслуживавшей гарнизон. Его корова всегда паслась на суходоле позади усадьбы, и вот однажды пьяные гитлеровские солдаты прирезали ее, унесли мясо, а хозяину оставили рога и копыта. Но и это не изменило настроения Пароконного. Чего не бывает: война!

Перед рождественскими праздниками город облетела страшная весть: полевая комендатура и зондеркоманда устроили облаву в городе, схватили много девушек и молодых женщин и отправили их в район передовой для ночных радостей гитлеровским офицерам. Исчезла Елена. На неделю пропал и Пароконный. Ходили слухи, что одним из пяти возчиков, отвозивших женщин, был он.

Жена Пароконного Никодимовна — полная, вечно заспанная, с растрепанными волосами — день и ночь ревела, отжимая кулаками слезы.

— Хватит... хватит, — успокаивал ее Пароконный. — Пропала — и снова заявится.

Я старался наводящими вопросами выяснить судьбу, постигшую Елену, но хозяин отмахивался:

— Тебе-то какая печаль?

В первых числах января, оставшись один дома, я полез на чердак. Мне надо было спрятать немецкую карту. Разыскивая подходящее место, я под слоем шлака неожиданно обнаружил сверток. Естественно, я не мог не раскрыть его. В старой дерюге оказались завернутыми несколько тысяч настоящих, не оккупационных, немецких марок, фотоаппарат, около десятка пачек сигарет, самопишущая ручка, чистая — без единой помарки — записная книжка немецкого происхождения.

Находка заставила меня призадуматься. Тревожное воображение сразу вселило в мою голову подозрения. Подсознательно, помимо моей воли, возникли вопросы: случайно ли это, не ведет ли хозяин подкоп под меня, за что его немцы облагодетельствовали?

Мне припомнилось, что часто ночью, возвращаясь домой, я не заставал хозяина. Был и такой случай. Однажды ночью мне не спалось. Дрема подходила и уходила. Что-то мешало мне уснуть. Я услышал, как щелкнул ключ в замке, как скрипнула дверь. Мне показалось, что хозяин покинул дом, а он, наоборот, вошел. И еще такой случай: разведчик Костя ожидал меня в двух кварталах от дома Пароконного. Покидая комнату, я видел хозяина мирно почивавшим рядом со своей супругой, а когда возвратился, хозяйка лежала одна. Тогда я не обратил на это внимания, а сейчас... Сейчас дело другое.

Поведение Пароконного могло не вызвать подозрения у человека нейтрального, ни к чему не причастного. Но я-то не был таким. Неоформленные догадки шевельнулись в моей голове: хозяин связан с гестапо, меня он раскусил и, конечно, ведет за мной слежку. Быть может, я дал повод для этого, допустил неосторожный шаг, проговорился во сне. Последнего я всегда особенно боялся. Надо что-то предпринимать. А вдруг провалы в подполье произошли по моей вине?

Моя группа получила задание уничтожить ротенфюрера СС Райнеке. Он служил в зондеркоманде. На его совести было столько крови невинных советских людей, что в ней с успехом можно было бы утопить не только ротенфюрера, но и его команду. Он снискал себе известность холодного убийцы и насильника.

Мои ребята охотились за ним не один день, но безуспешно. Он, как и все эсэсовцы, редко по ночам появлялся в городе в одиночку. Но вот Костя пронюхал, что в бывшем Кировском переулке есть дом, который дважды посетил Райнеке. Костя узнал также, что в доме живут муж и жена — старики, в прошлом актеры, и их приемная дочь девятнадцатилетняя Люба. Она-то и оказалась магнитом для эсэсовца.

Решено было понаблюдать за домом. Наблюдали мы долго. И вот в середине февраля удача улыбнулась нам. Это произошло в понедельник шестнадцатого числа, помню, как сейчас. Костя сообщил, что эсэсовец вновь пожаловал в гости к актеру. Стояла ночь. Мы заняли сторожевой пост во дворе, за мусорным ящиком. Тишина, безлюдье. Кругом глубокий снег. Жестокий мороз остро жалил лицо, железный ветерок проникал в каждую щелку одежды и добирался до тела. Прошел мучительно долгий час, другой. Мы промерзли до костей и готовы были бросить к черту засаду. Но вот наконец дверь открылась и показался эсэсовец. Мы замерли на месте, точно охотничьи собаки на стойке. Райнеке постоял несколько секунд, как бы любуясь дрожащим сине-серебристым светом луны, закурил, попробовал что-то запеть и зашагал по переулку. Он был под основательным хмельком. Его слегка покачивало. Можно было тут же и пристукнуть его, но мы понимали, что этим навлечем подозрение на семью актера.

Мы покинули засаду и, прижимаясь к стенам домов, к заборам, делая перебежки, начали преследовать эсэсовца. Неуверенной походкой, мурлыча себе что-то под нос, эсэсовец дрейфовал по переулку. Снег звонко поскрипывал под его ногами.

Он свернул в улицу, пересекающую переулок. Докуренная сигарета описала в воздухе дугу и исчезла в снегу. Недалеко перекресток. Последний перекресток на пути эсэсовца. Тут удобнее всего с ним расправиться.

Но судьба иногда лишает человека возможности выполнить то, что он твердо наметил, и это делает за него другой.

Случилось так и в памятную ночь шестнадцатого февраля, в понедельник. В двух шагах от перекрестка из калитки перед самым носом Райнеке возник немецкий солдат. Он ударил эсэсовца по лицу, сильно, наотмашь. Ротенфюрер глухо ойкнул и рухнул под стену дома, как куль с плеч грузчика. Солдат всем телом навалился на него. Секунду-другую эсэсовец бился под ним, потом издал вздох и затих.

Мы стояли в каких-нибудь тридцати шагах, прилипшие к забору, и изумленно наблюдали.

Солдат поднялся, вынул из кобуры эсэсовца пистолет и сунул его в свой карман. Затем сильно пнул ногой неподвижное тело и стал удаляться.

— Однако здорово шурует, — шепнул восторженно Костя.

— Да, пожалуй...

Что ожидает человека, поднявшего руку на эсэсовца, знали на оккупированной территории все, от мала до велика. Знали не хуже нас об этом и простые смертные немцы. Знал, несомненно, и тот солдат, что шагал сейчас по спящему городу, удаляясь от нас.

Но мы, советские патриоты-разведчики, не могли упустить такой необычный случай. Кем бы он ни был, этот солдат, в данном случае он наш союзник. Он работает на нас. Такие люди нужны нам позарез. Да и почему не попытаться? Почему не рискнуть? Я владею немецким, Костя в форме полицая.

— Пошли! — сказал я другу.

Поворот улицы ненадолго скрыл от нас солдата, но потом он показался вновь. Стараясь, видимо, сократить путь, он пересекал проходные дворы, шмыгал в темные подъезды и наконец выбрался на улицу, где жил я.

Мы решили остановить солдата окриком по-немецки. Но тут опять-таки произошло непостижимое, непонятное. Поравнявшись с домом Пароконного, солдат взбежал на крылечко, пошарил в карманах шинели, извлек ключ, отпер дверь и исчез за нею.

Я и Костя вновь опешили. Что это значит? Уж не померещилось ли нам? В моем доме — солдат!

— Диковина! — пожал плечами Костя.

— Ступай! Разберусь сам, — скомандовал я.

Мне уже не было холодно. Проводив Костю, я вернулся, отпер дверь и, волнуясь, перешагнул через порог.

Передняя. Первая комната. Она освещена ярко горящей керосиновой лампой. Хозяйка почивает на своем ложе. Хозяин сидит за столом, обнаженный до пояса, и крутит цигарку. И кроме него в комнате никого. Один.

И только сейчас меня озарила догадка...

— Как дела? — обычным тоном осведомился я, потирая руки.

— А ничего... Живем-покашливаем.

— Так... — Я прошел в свою комнатушку, сбросил шапку, пальто, вернулся и сел за стол против хозяина. Непослушные ноги мои подрагивали.

Хозяин закурил, положил голые волосатые руки на край стола, сбычил голову и исподлобья смотрел на меня. Я — на него. Мы критически разглядывали один другого, будто только что познакомились.

— Ты, кажется, уверял меня, что понедельник гибельный день? — рискнул я для начала.

— Чевой-та? — прикинулся непонимающим хозяин.

— Что? Уши заложило? А ты расковыряй!

Он метнул в меня косой взгляд, но промолчал.

— Надеюсь, ты не каждый понедельник разрешаешь себе такое удовольствие?

Хозяин не ответил. Он сунул цигарку в рот горящим концом, сплюнул, вытер ладонью широкогубый рот и выругался.

— Плохо, брат, когда человек не может скрыть своей профессии, — продолжал я.

— Ладно... Мели, — глухо и зло ответил наконец Пароконный. На лбу его появились крохотные росинки пота.

— Ты поступаешь менее осторожно, чем следует, — гнул я свое.

— Мудришь ты сегодня... Притчами изъясняешься, — произнес хозяин, едва не подавившись этой фразой. — Ложись спать, — он зевнул, потянулся. Затем убавил свет в лампе, встал.

— Садись! — потребовал я, и это прозвучало так убедительно, что хозяин тотчас же водворился на прежнее место. Его кошачьи, глубоко сидящие глаза уставились на меня настороженно, враждебно.

— Откуда у тебя немецкая шинель?

Он вздрогнул, будто на него брызнули кипятком, но мгновенно собрался и, не спуская с меня глаз, ответил:

— На храпок не бери. Не с дитем играешься.

— Куда девал пистолет? — поинтересовался я.

Глаза хозяина превратились в бусинки и в полумраке были едва видны. Он подобрал губы, помолчал и предупредил меня:

— Не шуткуй, парень! Говори, да не заговаривайся. Об меня ушибиться можно.

Мы отлично понимали друг друга, но объяснялись на разных языках!

— Вот ты какой! — усмехнулся я.

— Какой есть...

— За что же ты убил Райнеке?

Хозяин отвалился на спинку стула. Он молчал, но его правая рука как бы упала и медленно заскользила к карману. Я разгадал его маневр. Я всегда считал, что момент, когда на тебя смотрит дуло пистолета, редко бывает приятным. Поэтому, решив опередить хозяина, быстро вынул свой «вальтер», положил перед Пароконным и сказал:

— Он тебе нужен? Возьми! Спусти только с предохранителя!

Хозяин не притронулся к моему «вальтеру», а лишь растерянно и недоуменно, как озадаченный ребенок, смотрел на меня.

Хорошее горячее чувство мгновенно прилило к моему сердцу. Я встал, обошел стол, приблизился к хозяину и положил руки на его голые плечи. Он вздрогнул.

— За что убил человека? — спросил я.

— Он не человек, — опустив голову, ответил Пароконный.

— За что, за что?

— Надо, — твердо сказал хозяин и, чтобы дать выход ярости, грохнул кулаком по столу. — Не он первый, не он последний.

Я обнял Пароконного и крепко поцеловал в сжатые губы. Он жадно схватил мою руку, прижал к своей щеке и прошептал всего лишь два слова:

— Тимофеич... Родной.

Сердце мое гулко колотилось в груди. Пароконный сразу стал мягче, оттаял, изменился за какое-то мгновение. Взгляд его посветлел. Он продолжал держать у щеки мою руку и молчал. Но как значительно и весомо было его молчание!

Мой гнев к нему, скопившийся за прошедшее время, осел, затух. Хозяин, этот человек с пятном, не вызывал теперь во мне ни неприязни, ни антипатии. Я не видел физических недостатков, уродующих его лицо. За считанные секунды он стал мне близким, дорогим.

Я высвободил свою руку, взял со стула хозяйкино пальто и накинул на плечи Пароконного. Он по-прежнему сидел не шевелясь, глядя в одну точку, и после долгого молчания тихо произнес:

— Вот ты какой!

Это были мои слова, сказанные только что. Видимо, Трофим Герасимович не смог подобрать других. Да и какое это имело значение?

Я взял стул, сел рядом с Пароконным. Спросил:

— Как же ты так неосторожно? А если бы не я, а другой видел?

Трофим Герасимович встряхнулся, посмотрел на меня помолодевшими глазами, развел руки в стороны и ответил:

— Я не господь бог. Вообще, конечно, промашку допустил. Невтерпеж стало.

— А обеспечил ты его здорово, — усмехнулся я, чтобы подбодрить его.

— Как умею, — и хозяин тоже усмехнулся.

Мы просидели вдвоем, с глазу на глаз, всю ночь и даже не заметили, как подкралась поздняя, неяркая утренняя заря.

Я слушал Трофима Герасимовича и сначала задавал себе вопрос: неужто можно так мастерски прикидываться врагом, а оказаться патриотом? Нет, не то. Хозяин не прикидывался. Местные чекисты не без оснований считали его человеком с пятном. Были для этого основания, и довольно веские. Сам Трофим Герасимович сказал мне об этом. Он шел не той дорогой. Долго шел. И под немцами остался неспроста. Были планы. Пакостные, гадкие планы. И будь они богом прокляты, эти немцы! Зверье! Ну ничего. Они тоже слезой умоются. Ударит час. Погоди! Сырые дрова тоже разгораются. Заставим их горячую сковороду лизать. Насмотрелся, натерпелся предостаточно. Хватит по самые ноздри. Теперь бить будет. Райнеке? А что Райнеке? Ведь это он сопровождал до передовой обоз с девчатами. Он и еще четверо. А что они делали? Об этом ведомо одному ему — Пароконному. Два возчика приказали долго жить. Сказали слово — и вмиг сглотнули по пуле. И он бы сглотнул, да сдержался. Не так надо. У них оружие.

Первая ночевка по пути была в бывшей совхозной бане. Вот там эти собаки и начали измываться над девками. Двоих насмерть замордовали. И Еленку — тоже. Была дочка, и нет ее больше. Эсэсовец Курт замучил. Волосатая обезьяна, впору Райнеке. Но теперь его подлая душа разговаривает с богом. Проучил его Пароконный. На второй ночевке, в деревне Сутяжной, сошлись их тропки. Возле старого колодца перехватил Трофим Герасимович пьяного Курта. Стукнул поганца маленько по макушке, а у него и глаза под лоб закатились. И желудок не ко времени сработал. Жаль вот — воду в колодце загубил таким пакостником. И Райнеке мог прикончить: пьяный тот был в стельку. А потом Трофим Герасимович одумался. Подозрительно. Один пропал, а другой убит. Не убил тогда Райнеке еще и потому, что твердо верил: убьет его в другое время. И время пришло. Тяжелый, правда, день — понедельник, гибельный день, а видишь, как все обернулось.

— Теперь у меня одна дорога, — закончил хозяин.

— Смотри, — предупредил я, — эта дорога ведет не в рай.

— Ладно, Тимофеич. Я не из пужливых.

9. Наперсток и Аристократ

Проснулся я от крепкого толчка в бок. Как человек тренированный, моментально вскочил, не успев еще ничего сообразить. Хмурое предзимнее утро лило серый свет в мою половину. Передо мной стоял хозяин Трофим Герасимович. В руке его светлел листок из ученической тетради.

— Свежая, горяченькая, — улыбнулся он и протянул мне листок. — Вышел по нужде во двор, а она болтается на ветру.

По крупному шрифту первого слова «Товарищи!» я догадался, что это листовка, выпущенная группой Челнока. Под текстом стояло: «Подпольный горком ВКП(б)». Еще вчера ночью ребята приняли от меня копию радиограммы, а утром уже готова листовка. В ней сообщалось, что наступление наших войск под Сталинградом завершилось окружением трехсоттысячной группировки немцев, возглавляемой генерал-полковником Паулюсом. Тем самым Фридрихом фон Паулюсом, который в сентябре 1940 года стал оберквартирмейстером в штабе сухопутных сил Гитлера, правой рукой начальника генерального штаба и принимал участие в разработке пресловутого «плана Барбаросса» — плана разгрома Советского Союза.

Горком призывал советских людей подниматься на борьбу. В нижнем правом уголке листовки значилось: «Тираж 10000 экземпляров». Я улыбнулся. Это шутка Челнока. Для него приписка двух нулей ничего не значит, а для оккупантов... Ого! Они с ног собьются в поисках всего тиража.

— Это правда? — спросил Трофим Герасимович, еще не веря такой крупной победе.

— Правда, — подтвердил я.

— Эх, мать твою... — круто завернул хозяин, оборвал себя и возбужденно закончил:

— Пробил час.

Сколько раз Трофим Герасимович давал слово не сквернословить и все срывался. Поймав мой укоризненный взгляд, он почесал затылок, виновато пробурчал:

— Не серчай, Тимофеич! От радости. Меня перевоспитывать надо, дурак я.

Я вернул ему листовку и попросил:

— Оброни где-нибудь. Она еще не отработала свое.

Трофим Герасимович кивнул, свернул листовку вчетверо, еще раз и упрятал в кисет.

— Одевайся, — бросил он и вышел.

Я стал одеваться. Одевался и думал. Сто листовок! Сто лоскутков бумаги, заполненных убористым шрифтом портативной пишущей машинки. А какой страшной силы взрывной заряд таят они! Часть, конечно, попадет в руки врагов. Ну и что же? И из врагов не все знают, что случилось под Сталинградом. В печати оккупантов пока только намеки и недомолвки. Ну, а те, что минуют вражеские руки, те сделают свое дело. Пойдут цепочкой, от одного к другому, из дома в дом, из квартала в квартал, обойдут весь город, попадут в деревню. Сколько раздумий, светлых надежд, слез радости, доверительных бесед, откровений вызовет эта короткая правда! Вести с фронта поднимут опущенные головы, выпрямят согнутые спины, изменят походку людей, вольют уверенность в их сердца, зажгут огонь надежды в глазах!

Великое дело творит Челнок со своими ребятами. Его группа не охотится за гитлеровцами, не закладывает мин, не совершает поджогов. У нее свое дело. Она несет людям правду, ту правду, ради которой надо жить, бороться, побеждать.

Не так легко сообщать людям правду. Бумага и копирка не продавались в писчебумажных магазинах. И то и другое надо было найти. И ребята Челнока находили. Глухими ночами, при свете коптилки, в холодном подвале стучали чьи-то замерзшие пальцы по клавишам старенькой, разболтанной машинки. На это нужно не только терпение, но и мужество. Однако напечатать листовки — полдела. Надо их распространить. А за обнаруженную листовку, как и за оружие, — расстрел. За все расстрел.

Молодец Челнок! Его задача — духовное вооружение людей. Он с ней справляется. И ребята его молодцы! Хотя что значит «ребята»? Это же неправильно. В группе Челнока, кроме него самого, нет ни одного мужчины. Одни женщины. Именно женщины. Самой молодой из них сорок два года, а самой старшей — самой проворной и бесстрашной — шестьдесят четыре. Это она, старуха, изловчилась под носом эсэсовцев забросить несколько листовок за колючую проволоку пересыльного лагеря. А всего в группе Челнока четырнадцать женщин. И каждая из них с достоинством называет себя пропагандисткой...

Об этом я думал, пока одевался и умывался. Пароконный ждал меня, сидя за столом.

Хозяйка подала варево из трех воробьев, подбитых Трофимом Герасимовичем накануне.

Когда мы расправились с ним, хозяин сказал:

— Хорошо, да не сытно.

— В поле и жук мясо, — заметил я.

— Коровятинки бы откушать. Сегодня сопру печенку на бойне, — пообещал хозяин.

Мы вышли из дому вместе. Трофим Герасимович почти всегда провожал меня, хотя дороги наши расходились в следующем квартале.

Ноябрь был на исходе. Сравнялось четырнадцать месяцев со дня оккупации Энска.

Первые морозы грянули на днях, до снега, и сразу сковали лужи, разъезженные дороги. Распутица улеглась. По реке пошло «сало». Окоченевшие деревья жалко съежились. На обочинах и под заборами белела высохшая и поседевшая от мороза трава. По небу вяло текли облака. Пахло зимой.

— Как жалко, что человек не может приручить погоду, — высказал сожаление Трофим Герасимович. — Сейчас бы снегу по пояс. Запели бы они, как в сорок первом.

Мы наступали на распластанные листья. Они лежали недвижимо, прихваченные морозом.

Без нескольких минут девять я вошел в управу, в половине пятого покинул ее, а за пятнадцать минут до пяти остановился возле одного из домов на тихой, обсаженной деревьями Минской улице. Дом имел вполне серьезный, немного скучноватый вид. Старой кладки из темно-красного кирпича, под расшивку, на высоком фундаменте, с четырьмя окнами и ставнями и скромным парадным входом посередине, он напоминал всем своим обликом далекие, дореволюционные годы. На бронзовой, до блеска начищенной дощечке, привинченной к тяжелым резным дверям, значилось:

Франкенберг Карл Фридрихович

Доктор.

А немного пониже следовало пояснение:

Прием

Понедельник с 10 до 13 ч.

Среда

с 12 до 15 ч.

Пятница

с 15 до 18 ч.

Разрешение управы No 379

Сегодня была пятница.

Я утопил пальцем черную кнопку звонка. Дверь открыла малюсенькая курносая девушка в идеально чистом белом халате.

— Почтительно прошу! — пригласила она заученной фразой.

В просторной приемной, обставленной десятком стульев, сидела единственная клиентка, довольно пожилая женщина с испитым размалеванным лицом и большими нагловатыми глазами. Нетрудно было сообразить, что доктор занят и она ждет своей очереди.

Я разделся и подошел к зеркалу. Надо было привести в порядок волосы. Старое, местами проржавевшее зеркало, более пригодное для комнаты смеха, чем для приемной врача, не давало никакой возможности сделать правильный вывод о своей внешности. В светлых, самой разнообразной формы пятнах приходилось ловить то ухо, то глаз, то подбородок.

Причесываясь, я чувствовал затылком, что женщина разглядывает меня.

Потом я сел за круглый столик, заваленный газетами, и стал перелистывать немецкий иллюстрированный журнал. И теперь я ощущал на себе все тот же любопытно-изучающий взгляд.

Круглые стенные часы иноземной работы в замысловатом футляре мерно отбили пять ударов. Каждый удар звучал по-разному.

Из кабинета вышла девушка — та, что впустила меня, а за нею худой как смерть мужчина средних лет. Женщина с нагловатыми глазами шмыгнула в приоткрытую дверь.

Худой клиент тщательно обмотал шею шарфом. Девушка подала ему пальто и проводила на улицу. Потом она подошла ко мне и молча подала маленький темный флакончик с этикеткой. Точно такой же флакончик отдал ей я. Девушка кивнула и скрылась в боковой двери.

Это была наша радистка Женя, под кличкой Наперсток. Никто другой не оправдывал так своей клички, как она. Рост ее — сто сорок сантиметров. Ни больше ни меньше. Щупленькая, узкоплечая, с лицом, усыпанным веснушками, она не была ни интересной, ни привлекательной. Светлые, широко поставленные глаза чуть-чуть косили. Она обладала высшим для радистки достоинством — даром молчания. Неулыбчивая, неразговорчивая, она без надобности никогда не вступала в разговор. Люди, умеющие молчать, обычно настораживают и отпугивают. К Жене это не относилось. Ее молчание вызывало любопытство, и с ней легко заговаривали.

Биография Наперстка тоже коротка, как и ее рост. Родилась в Минске в 1925 году в семье шофера. Отец и брат на фронте. Мать живет в эвакуации в Муроме. Женя в начале войны бросила школу и с трудом попала на курсы радистов. Уже была в тылу врага и имеет медаль «За отвагу». И все. А теперь живет у доктора Франкенберга. О том, как это произошло, стоит рассказать.

Карл Фридрихович Франкенберг, старый врач, немец, остался в Энске вместе с женой по нашей просьбе. Под кличкой Аристократ он стал участником разведгруппы.

Пять месяцев назад жена доктора, страдавшая циррозом печени, умерла. Почти месяц Карл Фридрихович прожил один. Он сам готовил себе, убирал три большие комнаты, мыл полы, ходил по воду. Ему было тяжело. Тогда-то и появился курьер Решетова и сообщил, что в Минске нас ожидает Женя.

В преданности Карла Фридриховича, его умении хранить тайны никто из нашей тройки не сомневался. Доктор прошел испытательный срок и блестяще оправдал наши надежды. Не сомневались мы и в том, что дом одинокого доктора является для радистки прекрасным укрытием. И тогда родилась идея водворить Женю к Аристократу, легализовать ее. Но для этого требовались документы.

Когда я высказал Карлу Фридриховичу свои соображения, он постарался заверить меня, что все обойдется как нельзя лучше. Разве он не соплеменник всех этих обер-лейтенантов, гауптманов, шарфюреров и прочих фюреров? Разве не течет в его жилах такая же, как и у них, арийская кровь? А это не тяп-ляп... А то, что он и его отец родились не в Германии, а в России, ровным счетом ничего не значит. Немец, где бы он ни родился я жил, не перестает быть немцем. Так сказал сам фюрер. Он больше сказал: десятки тысяч немцев, разбросанных по всему свету, — это его опора и потенциальная сила. Были и другие положительные факторы. Кто, как не бургомистр города господин Купейкин, разрешил ему, доктору, частную практику? Кто, как не комендант города, уговорил его, Карла Фридриховича, работать в немецком офицерском госпитале? Кто, как не комендант, освободил его дом от постоев? Кто, наконец, как не тот же комендант, выразил письменное персональное соболезнование в связи с кончиной супруги доктора?

Я благословил Карла Фридриховича на подвиг ратный.

Минуя здравотдел управы, минуя бургомистра города, доктор явился пред грозные очи самого коменданта города майора Гильдмайстера и слезно излил перед ним свою душу. Излил — и нашел отклик в сердобольной душе майора. Карл Фридрихович получил пропуск для проезда по железной дороге в Минск и обратно. Он получил письмо в минскую комендатуру. Гильдмайстер просил своих минских коллег оказать помощь почтенному доктору Франкенбергу в поисках его дальней родственницы по жене и вывозе ее из Минска в Энск. Вот коротко и вся история.

Последняя клиентка покинула кабинет. Выждав, когда закроется за нею дверь, я вошел. Карл Фридрихович стоял у мраморного умывальника и тщательно намыливал руки. На нем был халат и докторская шапочка, эти неизменные атрибуты его профессии.

— Вы не догадываетесь, какой недуг снедает прелестное создание, только что покинувшее кабинет? — спросил он меня вместо приветствия, имея в виду клиентку с большими глазами.

Я усмехнулся:

— Откуда же мне знать?

— Си-фи-лис! Классический сифилис. Подхватила на сорок пятом году жизни и совершенно бесплатно. Экое свинство!

— Да, глупо, — заметил я. — Будто раньше не имела для этого времени.

— И поверьте мне, ее свалит тиф. На ней вши. А вошь — это бич человечества. Известно ли вам, что вши и комары унесли на тот свет людей больше, чем самые крупные сражения?

— Нет, — признался я.

— А это прискорбный факт, — он вытер руки, подошел ко мне, повернул меня к свету:

— Так... Дайте-ка я погляжу на вас. Похудели. Есть хотите?

— Да нет...

— Уверены?

— Не особенно.

— Во всяком случае, так уж твердо настаивать на этом не будете?

— Пожалуй.

— Отлично. Женюрка! Ангел мой!

Ангел не заставил себя долго ждать.

Карл Фридрихович склонился над Наперстком, поцеловал ее в лоб и попросил:

— Сообрази-ка что-нибудь. У нас кровожадное настроение.

Наперсток кивнула и молча удалилась. Мы сели тут же в кабинете, обставленном различным медицинским оборудованием, белыми застекленными шкафами и даже операционным столом.

Карл Фридрихович, невысокого роста, тоненький, миниатюрный, удосужился к шестидесяти семи годам сохранить изящную фигуру юноши. Его отличали некоторый налет старомодности и лучшие манеры вымерших аристократов, хотя ничего аристократического в его роду не было. Он обладал врожденной деликатностью, держал себя учтиво и предупредительно. Исконно народные черты характера немцев: точность, аккуратность, трудолюбие — Карл Фридрихович возводил в величайший жизненный принцип.

Карл Фридрихович сидел со мной рядом, потирая сухие бледные руки, и молчал. На лице его проглядывала то ли усталость, то ли рассеянность.

— Что-нибудь случилось? — спросил я и положил свою руку на его колено.

— Всегда что-нибудь случается, — тихо произнес Карл Фридрихович. — Такова жизнь... Ночью умер мой старый друг доктор Заплатин. Да... Константин Аристархович Заплатин. Вместе учились в гимназии. Кончали институт. Вместе работали на хуторе Михайловском. Он и перетянул меня сюда в сороковом году. Он здесь родился... Золотые руки. Ума палата. Отличный хирург и музыкант. А как людей любил! Он был проникнут к людям такой горячей любовью, что она мне казалась порой чрезмерной и не всегда оправданной. Позавчера был у меня... Пили чай... Как всегда, вспоминали прошлое. И ничего я не подметил. Ничего. А прошедшей ночью... Конец.

— Сердце? — спросил я.

— Яд!

— Покончил с собой?

Беседу прервала Наперсток. Она вошла и пригласила к столу.

Я спохватился:

— Дельце есть к вам, Карл Фридрихович.

Он шутливо отмахнулся:

— Простите. На голодный желудок я плохо соображаю.

В столовой было чисто и по-домашнему уютно. Чувствовалась рука Наперстка.

Втроем с завидным аппетитом мы уничтожили не так уж мало пожившую на свете говядину, изжаренную, как любил Карл Фридрихович, без всяких фокусов, прямо на сухой горячей сковороде. Съели вилок квашеной капусты. Попили чай. К чаю доктор достал из своего «стратегического» запаса по большому куску сахару. Это был деликатес, равноценный соли. Мы бросили сахар в чай, а Наперсток своими крепкими зубами покусывала его.

Когда Наперсток убрала со стола и вышла, доктор осведомился:

— У вас, кажется, есть ко мне дело?

— Да, Карл Фридрихович.

— Так выкладывайте.

— Если к вам обратится больной, страдающий закупоркой вен, вы сможете оказать ему помощь?

— Обязан. Ну, собственно, как понимать «оказать помощь»? Это же не фурункул вскрыть. От закупорки вен надо лечить. Серьезно лечить.

— Простите, я неверно сформулировал вопрос. Я и имел в виду лечение.

— То-то и оно. А от правильно поставленного вопроса зависит половина ответа. Но прежде я должен посмотреть больного.

— За этим дело не станет. Он немец.

— Даже? — Карл Фридрихович усмехнулся. — Вы хотите расширить круг моей клиентуры?

— Не только.

— А что еще?

— Больной представляет интерес. Мы попробуем нацелить его на вас. И надеемся, что вы сумеете снискать его доверие.

— Не много ли вы требуете от простого смертного?

— Ваши способности нам известны, милый доктор.

Карл Фридрихович комплименты никогда не принимал всерьез. Он сказал:

— Всякая слава имеет свои теневые стороны. Кто он, если не секрет?

— Уж какие тут секреты! Он занимает должность начальника метеослужбы на аэродроме.

— Ну что ж... Как вы сказали: «Попробуем нацелить»?

— Да, — улыбнулся я.

— Нацеливайте, а там будет видно.

Мы распрощались.

10. У Солдата новости

Обеда сегодня не было. Не было и того, что заменяло бы обед. Я и Трофим Герасимович сгрызли по небольшому черному сухарю и запили кипятком, настоянным на шиповнике. Потом я оделся и отправился к Геннадию. Я нес ему полученную от Наперстка радиограмму.

Тысячеглазое звездное небо нависало над городом. Под ногами шелестела поземка. Хватка мороза за последние дни усилилась: наступил декабрь.

Я шел и думал о своем одиночестве. Андрей, например, нет-нет да и получал через Наперстка весточки от жены. Геннадий обзавелся новой семьей, а около меня никого. Иногда казалось, что так даже лучше: чувства и мысли не обременены заботами о близких, они посвящены целиком делу. Но это только казалось. Гораздо чаще, как и сейчас, меня угнетало одиночество. По-хорошему я завидовал Андрею и Геннадию, считал их счастливцами. Мне не хватало внимания жены, ее заботы, ласки. Я задавал себе вопрос: будет ли опять у меня семья? Встретится ли на моем пути женщина, ради которой я готов буду пожертвовать всем? И не знал, что ответить. Потом мысли мои вернулись к Трофиму Герасимовичу, которого я оставил расстроенным. Вчера ему удалось унести с бойни говяжью печенку. Не сказав никому ни слова, он подвесил ее на перекладине в сарае, чтобы приберечь до воскресенья и ошеломить нас сюрпризом. Сегодня утром, выйдя во двор, он увидел черного кота. Тот что-то аппетитно лопал на снегу у забора. Кошачья утроба показалась Трофиму Герасимовичу подозрительно вздутой. Сердце его похолодело. Он распахнул дверь сарая и обмер: печенка исчезла. Как угорелый, он бросился за котом, но того и след простыл. Боже мой, что было! Я давно уже не видел своего хозяина таким озлобленным. Благодаря моей «воспитательной работе» с его уст все реже и реже срывалось непечатное слово, а тут он взорвался и полностью раскрыл все свои возможности. Он обрушился на немцев, краем задел хозяйку, чуть-чуть меня, но, конечно, больше всего попало разбойнику коту. В заключение Трофим Герасимович клятвенно побожился слопать кота вместе с потрохами.

Обидно, конечно, что кот опередил нас. Печенка есть печенка. Не так часто злая судьба балует нас ею.

Я пересек тихую, заснеженную площадь. До войны она звалась Рыночной. По воскресным дням здесь все кипело от колхозного люда. Сейчас площадь была пуста.

Вот и рубленый обветшалый домик, где нашел себе приют Геннадий. Наглухо закрыты ставни. Изгородь почти разобрана. Перед домом мерзнет одинокая старая суковатая береза. На белой коре ее четко обозначены большие черные пятна. Под порывами ветра раскачивается прибитая на высоком шесте пустующая скворечня.

Из предосторожности я прошел до конца квартала, задержался на углу, посмотрел по сторонам и вернулся к дому.

Меня впустила жена Геннадия. Она уже привыкла к моим воскресным посещениям и не удивилась раннему появлению. Впрочем, я был не первым гостем. За неубранным столом уже сидел Андрей и беседовал с хозяином.

— Кейфуете? — спросил я, присоединясь к компании.

— А что остается? — усмехнулся Андрей.

Я не видел его с неделю, но мне казалось, что очень давно, и был рад встрече.

— Ты не опоздаешь, Груня? — обратился Геннадий к жене.

— Да нет... Я сейчас, — она убрала со стола посуду и утиным крылом стала сметать крошки, рассыпанные на скатерти. Уже в летах, но еще крепкая и довольно моложавая, она была расторопна и энергична.

Наконец хозяйка оделась. Прежде чем покинуть дом, она предупредила мужа:

— Если Петушок проснется, напои его молоком. Бутылочка в духовке.

Геннадий заверил, что все будет в порядке, и запер за нею дверь. Потом зевнул и потянулся. Он за это время подобрел, лицо расползлось.

Я отдал ему радиограмму. Геннадий повертел ее в руке, подумал о чем-то и пошел во вторую комнату расшифровывать. Меня всегда это раздражало. Даже такой небольшой деталью он старался подчеркнуть, что старший над нами и располагает недоступной для других тайной.

Я заговорил с Андреем.

— Как у тебя?

— Нормально. Уже двенадцать хлопцев. Четыре тройки.

Это относилось к успехам Андрея в роли «вербовщика» абвера. Задание немцев он выполнял не торопясь, и поступал правильно. Высокие темпы могли вызвать недоверие гауптмана Штульдреера, человека довольно умного и понимающего, что в чужом, незнакомом городе нельзя так быстро приобрести связи, войти в доверие к людям и тем более склонить их к работе на вражескую разведку. И Андрей первого кандидата привел на явочную квартиру гауптмана совсем недавно, месяца полтора назад. Затем гауптману был представлен второй и третий. Это были старшие троек. После капитальной беседы со Штульдреером каждый из них подбирал себе еще двоих — конечно, из числа рекомендованных нами. На этом функции Андрея иссякали. Так полагал гауптман. Но он заблуждался. В действительности связь Андрея со старшими троек не прекращалась. Он встречался с ними, получал подробную информацию, ставил перед ними определенные задачи. Мы знали, что наши ребята живут тройками на конспиративных квартирах абвера, что их обучают разведчики гауптмана Штульдреера.

— Когда же гауптман думает толкать их на нашу сторону? — поинтересовался я.

— Первая тройка, по всем признакам, пойдет недельки через две-три, но, кажется, не через линию фронта, а в партизанскую зону.

— Вот как!

— Тоже неплохо, — заметил Андрей. — А как с Пейпером?

— Посылай его к Аристократу, если уверен, что он согласится.

Андрей был уверен. Тромбофлебит доставляет большие муки Пейперу, а врачи военного госпиталя отказываются лечить. Да и не до этого им. Других дел по горло: с фронта идут эшелоны раненых.

История с Пейпером заслуживает того, чтобы сказать о ней несколько слов. Примерно месяц назад фельдкомендатура совместно с тайной полевой полицией направила в окрестный лес в целях разведки небольшую команду. Та наткнулась на партизанскую засаду и потеряла пятерых убитыми и двух — попавшими в плен. Один из пленных — обер-фельдфебель, родом из Австрии, — на допросе объявил себя врагом Гитлера и даже антифашистом. Причем предложил партизанам проверить его показания. В Энске, например, где стоит часть, в которой служит обер-фельдфебель, ему удалось встретить человека, которому он в буквальном смысле слова спас жизнь. Человек этот носит фамилию Пейпер и работает начальником метеослужбы аэродрома. А в действительности он не Пейпер и не австриец. Он немец, и его настоящая фамилия Шпрингер. Сменить фамилию и выехать из Германии в Австрию помог Шпрингеру он, обер-фельдфебель. И помощь эта пришла вовремя, так как Шпрингеру угрожал расстрел за убийство своего родственника — гестаповца.

Пейпер представлял для нас несомненный интерес. Мы задумались, как поудачнее подобрать ключ к начальнику метеослужбы аэродрома, и попросили Демьяна сохранить жизнь обер-фельдфебелю. Возможно, услуги его еще понадобятся.

Совершенно неожиданно Андрею удалось познакомиться с Пейпером. Как-то ночью в бильярдной один из игроков вышел из строя, проще говоря, почувствовал себя плохо. И уж кому-кому, как не маркеру, следовало проявить заботу о своем посетителе! Андрей водворил внезапно заболевшего в свою каморку, уложил на койку и попытался оказать первую помощь. Больной выразил благодарность, но сказал, что ему никто не сможет помочь. Ему нужен покой. У него закупорка вен на ноге. Тромбофлебит. И страдает им давненько. Предлагали операцию, но он уверен, что операция ничего не даст. В Германии, правда, он знает одного специалиста, тот лечил его вливаниями. И помогало. Но можно ли сейчас думать о лечении?

Больной назвал себя Пейпером. Назвал после того, как Андрей пообещал ему найти в городе специалиста, который сможет облегчить его страдания. Энск — небольшой город, когда-то уездный, но в нем жили хорошие врачи, бог даст, один из них уцелел. Пейпер был тронут вниманием маркера. Заверил, что не останется в долгу. Теперь Андрей должен был направить Пейпера к Аристократу.

Нашу беседу прервал Геннадий. Он вошел злой, бросил на стол расшифрованную радиограмму и изрек:

— Попробуйте понять, что это значит?

Андрей взял листок бумаги и прочел вслух:

«Солдату. Ваших информациях много рассуждений. Нет фактов, а задача разведчиков добывание фактов, их проверка. Перестройте информацию и работу. Деятельность Перебежчика одобряем. Своевременно сообщайте о выброске троек. Запасный».

Солдатом, как известно, был Геннадий. Перебежчиком — Андрей, а под кличкой Запасный скрывался Решетов.

— А чего здесь непонятного? — осведомился я.

— Выходит, мы и рассуждать не имеем права? — вопросом ответил Геннадий.

— Почему? Имеем, — сказал Андрей. — Но только не надо эти рассуждения помещать в радиограммы.

— Никогда никому не угодишь, — буркнул недовольно Геннадий и стал сжигать листки с текстом.

— Чего ты в пузырь лезешь? — спросил Андрей. — Ведь Запасный давал нам ясные направляющие указания. Его требования четки и лаконичны: добывать факты, проверять степень их достоверности, находить взаимосвязь. А оценивать и систематизировать — дело не наше.

Геннадий махнул рукой:

— Ладно! Сейчас не до этого... Позавчера у меня был связной Демьяна, — он понизил голос. — Провалилась группа Урала.

В комнате стало тихо, как в склепе. Казалось, дыхание смерти коснулось каждого из нас. Только ходики на стене своим мерным тиканьем нарушали тишину.

— Сначала схватили связного Крайнего, потом шестерых ребят, затем еще троих, наконец самого Урала. Двое оказали сопротивление и были убиты. Четверо уцелевших бежали из города и добрались до Демьяна.

Никто из нас не видел в лицо ни Урала, ни ребят из его группы. Но все, что следовало знать о них, мы знали, как знали все и о других подпольщиках. Группа Урала составляла ядро. На ней лежала вся тяжесть боевой работы, а теперь Урал и его ребята в тюрьме.

Вот она, новая беда. По нашим расчетам, самое страшное уже миновало, а выходит, только начинается. Теперь подполье уменьшилось на одну треть.

Когда долго идешь незнакомым лесом, начинает казаться, что вот-вот деревья расступятся и ты выйдешь на простор, а лес становится все гуще и гуще, и нет никакого просвета. Так было со мной в финских лесах. Об этом я подумал сейчас. Просвет обозначился, по нас настиг новый удар.

Мы долго молчали, подавленные случившимся Удивление и соболезнования были неуместны. Молчание нарушил Геннадий. В итоге какого-то непостижимого для нас хода мысли изрек:

— Все мы смертны... Человек рождается независимо от его воли и желания и умирает — тоже. Родится он в крови и в крови умирает.

Я и Андрей недоуменно переглянулись. Что это значит? Как понимать?

— Надо уметь не только одерживать победы, но и переносить поражения, — продолжал Геннадий. — Поражения одних ослабляют, а других ожесточают, делают сильнее. Если подполью будет всегда сопутствовать успех, оно в конце концов станет дряблым, небоеспособным и не сможет вести борьбу.

Он говорил, как полководец перед солдатами. Он, конечно, где-то вычитал эти чужие слова и решил, что они пришлись к месту и ко времени. Но это было горькое заблуждение. Выспренние, напыщенные фразы оскорбляли нас и тех, кто сейчас терпел муки в гестаповских застенках.

— И все? — зло спросил Андрей.

Геннадий набычился.

— То есть?

— Заткнись со своим красноречием.

Геннадий изменился в лице, хотел что-то сказать, но Андрей предупредил его:

— Вместо того чтобы подумать о завтрашнем дне, ты коптишь нам мозги какой-то идиотской философией.

Андрей вышел из себя, что с ним бывает редко. Почувствовал это и Геннадий.

— Я думал... — пробормотал он. — Я сообщил Демьяну, что на неопределенное время прекращаем связи друг с другом и с подпольщиками.

— Однако... — поразился я.

— Другого выхода нет, — гнул свое Геннадий. — Встречи наведут гестапо на наш след, и начнутся новые аресты.

— Значит, свернуть борьбу? Объявить зимние каникулы? — усмехнулся Андрей.

— Нам важнее сохранить остатки подполья.

Геннадий по-прежнему соглашался лишь в тех случаях, когда чужое мнение не противоречило его собственному. Он говорил «мы», в то время как ни Андрей, ни я не уполномочивали ею на это.

— Не согласен! В корне не согласен, — запротестовал Андрей, ж его увесистый кулак опустился со стуком на стол. — Прежде всего мы должны определить свое отношение к случившемуся. Позиция Иисуса Христа меня лично не устраивает.

— Пока я вас не понимаю, — перешел на «вы» Геннадий.

Андрей пояснил свою мысль. Если мы убеждены, что провалы закономерны и неизбежны, тогда остается одно: сложить оружие, бросить все к черту и сообщить на Большую землю об отказе от борьбы. За нас поведут ее другие. Но он, Андрей, на такую позицию встать не может. Он за то, чтобы выяснить причины провалов. Ведь есть же причины? Безусловно есть. Или это неосторожность, беспечность, халатность со стороны кого-либо, или предательство. Вероятнее всего, последнее. Мы много болтали на эту тему, но ничего против возможных предательств не предприняли.

— Что вы конкретно предлагаете? — прервал его Геннадий.

— Не перебивай! Брось эту свою дурацкую привычку. Научись слушать других. Враг наступает. Погибли Прокоп, Прохор, Аким, Сторож, Урал, Крайний. Погибло семнадцать человек, а ты требуешь прекращения борьбы на неопределенное время. Как это расценивать? От кого мы это слышим? От коммуниста, чекиста, члена горкома или от обывателя? Я считаю, что мы должны ответить врагу ударом на удар. Надо ввести в борьбу все резервы, мою группу, группу Брагина. Я за то, чтобы вместо группы Урала сколотить новую, с теми же задачами. Люди? Люди есть! Руководитель? Тоже найдется. Дим-Димыч Даст руководителя. Возьми хоть его хозяина. Думаешь, не справится с группой?

— Он беспартийный, — заметил Геннадий.

Андрей опять вскипел:

— Беспартийный! Да мы гордиться должны, что у нас есть беспартийные, которым можно доверять, как коммунистам. И последнее: я предлагаю всерьез и немедленно приняться за проверку всех уцелевших подпольщиков. Всех без исключения. И начать надо со связного Колючего.

— Почему с уцелевших? Почему с Колючего? Почему с конца? — спросил Геннадий.

— Трудно узнать что-то, не зная ничего, — отрезал Андрей. — Не станешь же ты проверять арестованных?

— Пословица гласит, что умные начинают с конца, а дураки кончают в начале, — добавил я. — Андрей прав. Демьяна еще летом насторожило, что гестаповцы, схватив Прохора, не тронули его связных Колючего и Крайнего. Он просил задуматься над этим.

— Крайний арестован, — уронил Геннадий.

— Так что же? Будем ждать, когда арестуют и Колючего?

— Мы не можем, не имеем права подозревать в каждом предателя, — сказал Андрей. — Но проверять каждого мы обязаны.

Геннадий молчал, усиленно потирая щеку. Он, видимо, решал трудную для себя задачу. И решал по-своему. Уйти от борьбы, ставшей неимоверно опасной сейчас, было его желанием. Участие в ней до сего дня не требовало особого риска. Кроме меня, Андрея и связного от Демьяна, он ни с кем не встречался. Радиограммы ему доставлял я и относил от него к Наперстку. Возможность провала ничтожна. Геннадий мог спокойно ходить по городу, спокойно спать за своими плотными ставнями и даже спокойно целовать свою Груню. А теперь ему предлагали активную борьбу, и предлагали в такой момент, когда враг накинул на подполье петлю и по одному душит патриотов.

— Ладно, — нехотя, каким-то упавшим голосом произнес Геннадий. — Твоим ребятам будет по плечу проверка?

— И его, и моим, и даже женщинам из группы Челнока, — ответил за меня Андрей. — Нужна взаимная, перекрестная проверка и перепроверка. Иначе мы не вырвемся из этого заколдованного круга.

— Хорошо, — опять согласился Геннадий. — Пусть будет так.

— И еще у меня такое предложение, — продолжал Андрей. — Связного Колючего надо сменить.

— Правильно! — одобрил я. — Он может быть на подозрении у немцев, как и Крайний, с того момента, когда арестован Прохор.

— Но ведь он поддерживает связь через «почтовый ящик», — возразил Геннадий.

— Крайний тоже имел дело с «почтовым ящиком», а все-таки его арестовали.

Геннадий кивнул:

— Что ж, заменим и Колючего.

Он говорил это таким тоном, будто выполнял чужую волю. И в глазах его туманилась глубокая тоска. Я приметил ее, но не придал значения. Мы были слишком взволнованы постигшим нас несчастьем и думали в ту минуту только о нем.

Дальше