Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Два дня училище устраивалось на зимних квартирах.

Летом здесь был ремонт, в классах еще пахло свежей краской, обновленные доски отсвечивали черным глянцем; коридоры учебного корпуса с недавно выкрашенными полами, тщательно натертый паркет в батареях — все выглядело по-праздничному.

Начинался новый учебный год, шли первые его дни, и едва только выкраивались свободные минуты, Алексей поднимался на четвертый этаж, в таинственную тишину библиотеки, и садился под уютной лампой за столик читальни, где разговаривали только шепотом, где даже суровые старшины батарей, охрипшие от постоянных команд, снижали строевые басы до нежного шелеста. И здесь, среди безмятежного шороха страниц, по-новому открывался Алексею еще полностью неизведанный книжный мир, отдаленный тремя годами фронта.

В детстве он читал Майн Рида, Жюля Верна, Джека Лондона, потом все, что было в библиотеке отца о гражданской войне, о двадцатых годах.

Но он сам прошел через другую долгую войну, он был теперь не тот, и многое, что так возбуждало воображение, манило его в детстве, сейчас уже не волновало так сильно. Он жадно набросился на книги Толстого и Стендаля, ежедневно открывая глубины второй жизни, которые потрясли его. Что ж, у опыта нет общей школы, своих учеников время учит порознь; но каждая книга на полке казалась ему другом, протягивающим руку, которую он раньше не замечал.

Раз Степанов, выходя вместе с Алексеем из библиотеки, застенчиво сказал:

— Жаль, Дмитгиев, что человеческая жизнь так коготка. Не успеешь узнать все, что здесь. Обидно, пгавда? У каждого есть пгобелы — чего-то не знаешь. Джеме Кук называл эти пгобелы — унексплогед, "белые пятна". — И без всякой последовательности заговорил о другом: — А ты знаешь, твой Богис какой-то не свой ходит. Вы не общаетесь? Неужели между вами все? Очень жаль...

Да, после приезда в город из лагеря они ни разу не разговаривали, будто незнакомы были, избегали друг друга — все прежнее было кончено, между ними будто пролегла полоса черного цвета, разделила их. Борис был мрачен, замкнут, иногда же он принимал равнодушный вид, точно ничего не случилось, иногда демонстративно, казалось, с брезгливым презрением отворачивался при вынужденных встречах с Алексеем в училищных коридорах или на занятиях, и Алексей чувствовал, что не может преодолеть в себе что-то неприятное, отвратительное, мешающее ему оставаться таким, каким он был всегда.

Внешне все в батарее было тихо, но обстановка в дивизионе была накалена, еще более подогреваемая распространявшимися слухами о том, что дело Брянцева и Дмитриева перешло уже все пределы нормальных взаимоотношений, что это недопустимо в армии и что их обоих должны исключить из училища по рапорту майора Градусова. Однако, кроме нескольких человек, никто в дивизионе толком не знал, что произошло на стрельбах. Не знал, видимо, все подробности и Степанов.

Вчера днем в учебном корпусе, как только начался перерыв после первого часа занятий и везде захлопали стеклянные двери, а длинные коридоры стали наполняться папиросным дымом, Алексей увидел, как Степанов, сев на подоконник возле дверей курилки, рассеянно потирая круглую свою голову, говорил Полукарову, который слушал его с ироническим видом человека, уставшего продолжать спор:

— Послушай, Женя, ты очень субъективен... Опгеделение агмии Флетчегом — это опгеделение бугжуазного теогетика... Что это? "Оживляемое бесчисленным множеством газличных стгастей тело, котогое искусный человек пгиводит в движение для защиты отечества". Это же явная егунда, извини...

— Наизусть шпаришь, Степа? — перебил его Полукаров, жадно затягиваясь папиросой. — Так что ж? Ты считаешь — у наших людей нет страстей? Считаешь, что все люди в армии должны быть святыми, херувимчиками с белыми крыльями?

Он замолчал и тут же выжидающе огляделся, как будто искал кого-то; курсанты из других батарей входили и выходили из курилки, не обращая на них внимания, потом рядом остановились Зимин и Карапетянц, затем вышел из курилки Борис в сопровождении долговязого сержанта Карпушина из второй батареи; сержант этот, быстро, небрежно причесываясь и дуя на расческу, с беспечным, игривым выражением рассказывал что-то Борису, и Борис с таким же видом игривого интереса переспрашивал его:

— Так и ушел? А она что?..

Полукаров покосился в их сторону, сказал внушительно:

— Нет, Степа, и в армии есть страсти, и они движут людьми! А страсть управлять людьми? А честолюбие? А ревность к чужому успеху, доходящая до ненависти! Нет, Степа, карась-идеалист ты, беспочвенный мечтатель, весь ты из умных книг! А как, по-твоему, Брянцев — реалист или идеалист? Или я?

Нестеснительный Полукаров говорил это отчетливо-тяжеловесно, артистический баритон его зарокотал в коридоре, привлекая вниманий стоявших вблизи курсантов, и после его слов Борис, чуть переменившись в лице, все же насильственно-спокойно похлопал Полукарова по плечу.

— Долг прежде всего, а потом удовольствия, как говорят французы. Этого, Женя, не надо забывать. Я от рождения реалист, пусть будет тебе известно.

— Да? Разве? — с колючей вежливостью спросил Полукаров. — Укажи мне на человека, лишенного страстей и пороков. Наверно, это будешь ты. О библейская овечка с нежной серебряной шерсткой!

— Философствуешь, Женя, — тонко улыбнулся Борис. — Много громких слов, сотрясаешь воздух, милый. Что с тобой — нездоровится?

— А отстань ты... знаешь? — вдруг чересчур обозленно выговорил всегда невозмутимый краснобай Полукаров и, прекратив спор со Степановым, зашагал по коридору прочь, покачивая неуклюжей своей медвежьей спиной.

— Видел представителей нашей батареи? — смеясь, сказал Борис Карпушину и отошел вместе с ним в сторону.

— Ты понял, Степанов? А? — спросил Зимин, провожая спину Полукарова моргающими глазами. — Это что такое — ссора?

— Зачем он тут произнес речь? — с жаром отчеканил Ким Карапетянц. — Говорун, понимаешь! Все и так ясно. Два сапога — пара!

— Что ясно? Что ясно? Какая пара? — воскликнул Зимин и, поперхнувшись, подавился дымом, бросил недокуренную папиросу в урну, украдкой оглянулся — не улыбаются ли вокруг? — и еще раз со слезами заглянул в урну, мысленно проклиная себя за то, что начал недавно курить для солидности. — Жуть какая кислая попалась! Прямо невозможно!..

— Легкомысленно поступаешь. Одна капля никотина убивает лошадь, — строго сказал Карапетянц, пощипывая черные пробивающиеся усики, и поглядел в окно, за которым осенний ветер свистел в тополях, тосковал об ушедшем лете.

— Дурацкое значение имеет эта капля! — возмутился Зимин. — Ты понимаешь, что у нас происходит во взводе?

Зимин и Карапетянц были моложе всех в батарее, одногодки, всегдашние соседи по столу в учебных классах, но по определенным причинам все-таки "не сходились характерами": Карапетянц жестоко осуждал любовь несерьезного Зимина к посылочкам, высмеивал эти посылочки, получаемые им из дому, и вообще поступал и делал все обдуманно. Он считал, что будущий офицер должен во всем отдавать себе отчет и знать, что за жизнь ожидает его, если война не исключена.

— Все посылочки в голове! Зачем задаешь несерьезный вопрос? — Карапетянц отмахнулся от Зимина, как от надоевшей мухи. — Не видишь разве? Зачем спрашиваешь, как наблюдатель? Несерьезно!

— Я не наблюдатель... — обиделся Зимин.

Как обычно, в личное время курилка битком набилась курсантами, здесь было особенно оживленно, хаотично звучали, перемешивались голоса; возле двери дневальный, охрипнув, кричал со страстной убедительностью:

— Товарищи, окурки на пол не бросать! Братцы, уважайте труд дневального! Сами будете на моем месте!

Но его никто не слушал. В начале личного часа Алексей вошел в курилку, столкнувшись случайно на пороге с Полукаровым: мельком посмотрели друг на друга, не сказав ни слова, и, соединенные теснотой и этой случайностью, отошли к окну, в относительно свободный уголок, там закурили. И Алексею показалось, что Полукаров ожидал какого-то вопроса от него или хотел сказать что-то — стоял рядом, стряхивая пепел с кончика своей папиросы, наклонив большую лохматую голову. Опять на миг они встретились взглядами, и Полукаров мрачно проговорил:

— Вот что-то папироса не тянется.

— Сырой табак? Попробуй мои.

— Спасибо. Пострадаю со своими.

А вокруг становилось все теснее, все шумнее, дым синими пластами покачивался под потолком, и слышно было, как сержант Карпушин из второй батареи, высокий, с коротким вздернутым носом, подстриженный "под ежик", с двумя медалями "За отвагу", втиснувшись от двери в толпу курсантов, по-разбойничьи вдруг свистнул в два пальца, выкрикнул луженым горлом:

— Эй, братцы, первая, прославленная батарея, хоть топор вешай! О чем речь? А-а, ясно — среди смертных герой дня! — захохотал он с дерзкой веселостью, заметив Алексея у окна. — А может, Дмитриев и орденок схлопочет? Ась?

— То есть? — спросил Алексей.

— Как "то есть", старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова — не то. Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места стало!

Алексей швырнул папиросу в урну, подошел к Карпушину.

— Ты говоришь, словами человека не убедишь. А сам сейчас убеждаешь меня словами. Где же логика?

Сержант Карпушин скрестил на груди руки, крутые ноздри короткого носа зло дрогнули.

— Логика? При чем здесь логика? Исключить тебя из комсомола и из училища — вот и вся логика! Запомни еще — за клевету и к суду привлекают, ясно?

— Черт тебя знает, что ты за артиллерист! — усмехнулся Алексей. — Ни разу таких не видел.

— Ты брось эти штучки, старшина! Туману не напускай!.. Я-то как раз артиллерист, а не быстренький, как некоторые тут!..

— Не видно, — сказал Алексей. — В артиллерии не стреляют с закрытыми глазами. Прешь напролом, как бык.

— Ты мне словами памороки не забивай! Я-то уши развешивать не буду! Ничего у тебя не выйдет! — угрожающе заговорил Карпушин. — Учти: вся твоя карьера шита белыми нитками, хоть ты и до старшин долез... Лесенка твоя как на ладони... ясно?

— Слушай, Карпушин, — вмешался Полукаров, сделав брезгливое лицо. — Закрыл бы заседание юридической коллегии с перерывом на каникулы. Надоело слушать громовые речи!

— А ты-то что, Полукаров? Подкупили тебя вроде? — выкатил пронзительно-светлые свои глаза Карпушин. — Или уж не понимаешь, что тут за кулисами у вас делается? Может, всякие подробности рассказать, как люди жить имеют? И о Валеньке тоже знаем...

— Что именно? А ну-ка объясни. — Алексей почувствовал, как холодеют, будто ознобом стягиваются, его губы. — Какое это имеет отношение?

— Имеет! — Карпушин хохотнул, повертел пальцем возле виска, показывая этим, что дело тут не без цели.

— Вот что, — еле сдерживая себя, глухо проговорил Алексей. — Если будешь галдеть тут еще, я тебе морду набью, хоть и на гауптвахту сяду. Все понял?

— Подожди, Алеша.

Сказав это, из окружившей их обоих толпы курсантов как-то лениво вышагнул, приняв бесстрастное выражение, все время молчавший Дроздов, положил руку на крутое, покатое плечо Карпушина и долго, детально рассматривал его всего — с головы до ног; и тотчас в курилке задвигались, зашумели, кто-то предложил накаленным басом:

— Толя, тресни ему по шее за демагогию! У этого парня — мыслей гора!

— А ну-ка тихо! — остановил Дроздов и властно подтолкнул Карпушина нажатием руки в плечо. — Проваливай по-вежливому! И передай взводу, что первая батарея выгнала тебя из курилки к чертовой бабушке!

Тогда Карпушин, сузив веки, высвободил плечо из-под руки Дроздова, раздувая ноздри, попятился к двери, затем повернулся, со сдержанным бешенством начал протискиваться к выходу. Дроздов проводил его до самой двери, напоследок по-домашнему посоветовал:

— Если не успокоишься, сходи в санчасть. Там есть хорошенькая сестренка. В шкафу направо у нее валерьянка с ландышем... Будь здоров!

— А выпроводил ты его, Дроздов, напрасно, — заметил Грачевский, косясь на Алексея. — Потом объективно ничего не известно, видишь ли...

— У тебя куриная слепота, Грачевский, — ледяным тоном ответил Дроздов. — Очки носить надо.

— Слепота не слепота, а ты знаешь, где правда?

Зимин с негодованием заявил Грачевскому:

— Если не из нашей батареи, значит, можно говорить все, что хочет! Просто безобразие!

Он повел сердитыми глазами — Алексей уже стоял в дальнем углу и чиркал спичкой по коробку, а спички выщелкивали фиолетовые искры; от движения руки прядь волос упала ему на висок. "Он волнуется?" — подумал Зимин, и в ту минуту дневальный с шашкой и противогазом через плечо появился в курилке, прокричал:

— Старшину первого дивизиона к телефону!

В вестибюле, где был столик дежурного с телефоном, Алексей, немного успокоившись, взял трубку, сказал, как обычно:

— Старшина Дмитриев.

— Алексей? — послышался голос точно из другого мира. — Алексей, это ты?

— Валя?..

— Алексей, я должна с тобой серьезно поговорить...

— Валя, я не могу тебя увидеть ни сегодня, ни завтра.

22

"Здравствуй, дневник, старый друг, я тебя совсем забыл!

Сейчас ночь, все спят, а я сижу в ленкомнате и записываю, как автомат. Даже пить хочется, а я не могу оторваться, сходить к бачку. Ну, спокойней, курсант Зимин, будьте хладнокровней и излагайте все отчетливо! Итак, по порядку.

Вчера ночью я никак не мог заснуть после этого безобразия в курилке, когда чуть драки не случилось. А когда не можешь уснуть, то всегда подушка какая-то горячая, колючая и ужасно жарко щекам. Я стал переворачивать подушку прохладной стороной вверх и вдруг слышу — вроде шепот. Было, наверно, часа два ночи, все спали в батарее, свет горел в коридоре, и только там шаги дневального: тук-тук...

Приподнимаюсь и вижу: Алекс. Дмитриев лежит на своей койке, а рядом сидит Толя Др. Вот что я услышал:

Алекс. Ты говоришь, что Борис заранее все рассчитал? Не хотел бы так думать, Толя. Зачем ему это?

Дрозд. Ты сам понимаешь.

Алекс. В таком случае я не хочу вспоминать, что было на стрельбах. Не хочу об этом говорить. Хватит!

Дрозд. Ну, знаешь, толстовщина какая-то!

Алекс. Уверен, что тут виноват его характер, вот и все. Давай продумаем, как быть. Не верю, что он все сделал с целью.

Дрозд. Я разбужу Сашку, посоветуемся вместе.

Я увидел, как Дроздов стал будить замычавшего Сашу Гребнина, и тут же произошло совсем неожиданное. С крайней койки вдруг поднялась какая-то белая фигура, вся лохматая, просто как привидение. Фигура подошла к Алексею Д., и я узнал Полукарова.

— Товарищи, — сказал он. — Товарищи, можете со мной делать все, что угодно, но я слышал ваш разговор, потому что имею к этому отношение. Я видел, как Борис прятал катушку связи. Поэтому я совершил преступление такое же, как и он. Я, очевидно, подлец больше, чем Борис. Я виноват перед тобой, Дмитриев, и не прошу прощения, потому что все было слишком подло!

— Пошли, — сказал Алексей и повернулся к Др.

Он и Др. накинули шинели и пошли, наверное, в курилку. Когда они вышли, мне показалось, что в глубине кубрика кто-то застонал... Мне показалось — это Борис проснулся.

Я лежал, закрыв глаза, какие-то круги вертелись в голове. Я думал: как же это я ничего не понимал?

А через несколько минут я услышал шаги возле своей койки и увидел, как Борис подошел к койке Полукарова, сдернул с него одеяло и прошипел с такой злобой, что мне стало страшно:

— Сволочь ты, предатель! Этого я тебе никогда не прощу!.."

23

Это были тяжелые для Бориса дни, когда решалась его судьба. Если раньше послевоенная жизнь представлялась ему начинающейся после фронта чудесной сказкой, то теперь, особенно по ночам, ворочаясь на жесткой своей постели, он до слез, до неистребимого отчаяния жалел, что совершил непоправимую ошибку, закончив войну не на передовой, а здесь, в тылу; и он убеждал себя, что и без училища вернулся бы со званием офицера, но мысли эти не успокаивали его, лишь рождали жгучую злую боль.

От фронтового командира взвода лейтенанта Сельского он давно не получал писем; последнее было из Германии, короткое, как телеграмма. Происходила демобилизация, увольнение офицерского состава в запас; Сельского же, теперь старшего лейтенанта, повышали, он ожидал нового назначения: его переводили, по-видимому, куда-то в тыл, и был он доволен этим.

Из Ленинграда каждую неделю приходили письма от матери, в которых она постоянно спрашивала о его здоровье, расшатанном, верно, войной, и просила писать чаще, "хотя бы две строчки". Эти письма Сельского и эти письма матери чем-то раздражали его, но в то же время радовали, когда он получал их, — это было как отдушина.

Он, как и остальные, ходил ежедневно в учебный корпус, ел, спал вместе со всеми, чистил орудия, сидел на теоретических занятиях в классе, на вопросы отвечал "да" или "нет"; однако, когда помкомвзвода Грачевский напомнил ему, что через десять дней он должен начать готовиться к боксерским гарнизонным соревнованиям, он отказался, сказав, что чувствует себя нездоровым.

Он сказал о своем нездоровье и испытал вдруг какое-то горькое наслаждение оттого, что Грачевский первый заговорил с ним, и оттого, что просил его, и от этих собственных слов "я нездоров". Этим он подчеркивал, что не нуждается сейчас ни в чьей помощи и не пойдет на унижение. И он мучительно пытался внушить себе, что у него достаточно сил, чтобы пережить все это. Но по ночам, не в силах заснуть, он понимал и чувствовал, что все пошатнулось под его ногами, рушится и трещит, что еще один шаг — и он полетит в пропасть, в черный туман, и разобьется там, внизу, насмерть. Где был выход? Где?..

Так прошла тягостная неделя.

За несколько дней до годовщины артиллерии он опять получил письмо от Сельского. Тот писал, что наконец прояснилось его перемещение, что едет он на восток, в родную свою Москву, которую не видел тысячу лет, в распоряжение отдела кадров. Тон письма был живой, легкий, полный надежд, ожиданий, и Борис, дважды прочитав его, целый день ходил с комком в горле, не находил себе места: старшему лейтенанту Сельскому, который только на два года был старше его, сопутствовала удача, судьба улыбалась ему, счастливо протягивала руку!

А через трое суток, в канун Дня артиллерии, Бориса вызвали в штаб училища, и дежурный с обычной торжественностью в таких случаях вручил ему телеграмму. Телеграмма удивила его — она была пространной, уже с обратным московским адресом. Старший лейтенант Сельский получил в отделе кадров назначение, едет на Урал, думает остановиться в Березанске на денек праздника, хочет до чертиков увидеться, вспомнить за рюмкой чаю многое...

Снова Борис пробежал глазами текст и даже скрипнул зубами. Жизнь просто играла с ним шутку, смеялась над ним: нет, им не надо было сейчас встречаться, им сейчас не о чем было говорить — ему, теперешнему, потерявшему уверенность в себе Борису, бывшему командиру орудия, любимцу, другу Сельского, и этому удачливому старшему лейтенанту. Что теперь общего между ними? Что их связывает?

И Борис скомкал телеграмму, сунул ее в карман. Злая, нестерпимая досада охватила его: да, он не хотел встречаться с Сельским в таком положении, не хотел идти ни к капитану Мельниченко, ни к лейтенанту Чернецову, не мог у них просить увольнительную. Он уже полмесяца не ходил в город и все выходные дни оставался в училище, полмесяца не встречался с Майей, и ясно было: он не встретится с Сельским. "Поздно вы приезжаете, товарищ старший лейтенант, поздно, надо было раньше, хотя бы на месяц раньше!"

Но, не желая этой встречи и не желая унижения, он с неправдоподобной отчетливостью представлял последний Вислинский плацдарм перед отправкой в училище, немецкую танковую атаку на рассвете, свое разбитое в середине этого боя орудие, горящие в тумане танки перед самой позицией батареи, отчаянные и отрешенные глаза Сельского, свою ожесточенность и его хриплые команды — и уже чувствовал, что бессилен бороться с собой: ему надо было увидеть, вспомнить самого себя в те часы и увидеть, вспомнить своего фронтового командира взвода Сельского. И, сопротивляясь этому, мучаясь сомнениями, он не приходил ни к какому решению.

В этот день все училище готовилось к общему увольнению в город, везде была оживленная теснота от множества парадных гимнастерок, от мелькания будто омытых праздничной беззаботностью лиц, везде на лестничных площадках с ненужным шумом и торопливостью повзводно чистили сапоги, мелом драили пуговицы и пряжки, получив у батарейных помстаршин выходное обмундирование. И звучно в умывальной плескал душ, глухо, как в бане, раздавались голоса; оттуда то и дело выходили, смеясь, голые по пояс курсанты, чистые, свежевыбритые, пахнущие одеколоном, весело позванивали шпорами по коридору.

В ленинской комнате неумело играли на пианино — и Борис остановился, поморщился: "Черные ресницы, черные глаза", — и он с горьким покалыванием в горле подумал о Майе... Но после всего случившегося, как бы опрокинувшего его навзничь, после того, что он испытал недавно, что-то надломилось в нем, остудилось, и его не тянуло даже к Майе — просто не было для нее места в душе его.

Борис вошел в батарею. За раскрытыми дверями умывальной, залитой розовым светом заката, среди розовых, словно дымных, зеркал двигались силуэты, и совсем близко увидел Борис тоненького, как стебелек, Зимина. Тот глядел на себя в зеркало, старательно приминая, приглаживая белесый хохолок на макушке; от усиленного этого старания у него вспотел, покрылся капельками веснушчатый носик, весь его вид являл человека, который очень спешил.

— Вот наказанье! — говорил он страдальчески. — Скажи, Ким, отрезать его, а? Он лишний какой-то...

— Делай на свое усмотрение, — ответил серьезный голос Кима. — Никогда не был парикмахером. Принимай самостоятельное решение.

Зимин суетливо потянулся за ножницами на полочке.

— Да, отрежу, — сказал он. — А знаешь, в парке сегодня жуть: карнавал, танцы, фейерверк! "Количество билетов ограничено". Огромнейшие афиши по всему городу, даже возле проходной!..

"Глупо! Как все это глупо! Осенью — карнавал!" — подумал Борис, усмехнувшись, и неожиданно торопливым шагом направился к канцелярии. "Глупо", — снова подумал он, с беспокойством остановившись перед дверью канцелярии. Достояв в нерешительности, Борис все-таки поднял руку, чтобы постучать, и опустил ее — так вдруг забилось сердце. "Трусливый дурак, у меня же особая причина, у меня телеграмма!" — подумал он и, убеждая себя, наконец решился, совсем неслышно, почудилось, постучал, не очень громко, напряженно сказал:

— Курсант Брянцев просит разрешения войти!

— Войдите.

И Борис переступил порог. В канцелярии были капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов; лицо капитана, усталое, с синими кругами под глазами, наклонено над столом, где лежала, как показалось, карта Европы; сосредоточенный Чернецов стоял возле, из-за плеча комбата глядя на ату карту, и Борис услышал фразу Мельниченко:

— Вот вам, они не полностью проводят демонтаж военных заводов.

Он медленно поднял глаза. Борис приложил руку к козырьку, тем же напряженным голосом произнес:

— Товарищ капитан, разрешите обратиться!

— По какому поводу? — Капитан выпрямился, раскрыл портсигар и уже с видимым равнодушием выпустил Бориса из поля зрения.

— Насчет увольнения, — неуверенно проговорил Борис и, только сейчас, опустив руку, подумал: "Какой я жалкий глупец! Зачем мне это нужно?" — Я должен встретить знакомого офицера. Он проездом... Знакомы были по фронту.

— Когда прибывает поезд?

— В восемь часов, товарищ капитан.

Не взглянув на Бориса, капитан размял папиросу, в синих глазах его мелькнул огонек зажженной спички. Спросил:

— Почему вы обращаетесь ко мне, Брянцев? — и бросил спичку в пепельницу. — У вас есть командир взвода, лейтенант Чернецов. Прошу к нему.

"Вон оно что!" И в это мгновенье Борису захотелось сказать, что ему не нужно никакого увольнения, сказать и сейчас же выйти — отталкивающая бесстрастность, незнакомое равнодушие звучали в голосе комбата. Но все же, пересилив себя, пересилив отчаяние, он козырнул второй раз, упавшим голосом обратился к Чернецову, заметив, как пунцовый румянец пятнами залил скулы лейтенанта.

— Вам нужно увольнение, Брянцев?

— Да... Я должен встретить... встретить знакомого... офицера... У меня телеграмма.

Он достал из кармана смятую телеграмму, однако Чернецов, даже глаз не подняв, сел к столу, сухо скрипнула от этого движения новая портупея.

— Зачем же показывать телеграмму? До какого часа вам нужно увольнение?

— До двадцати четырех часов.

Лейтенант Чернецов заполнил бланк, вышел из-за стола, протянул увольнительную Борису.

— Можете идти.

Борис повернулся и вышел, задыхаясь, побледнев, не понимая такого быстрого решения Чернецова.

"Доброта? — думал он. — Равнодушие? Или просто-напросто презрение?"

В закусочной он залпом выпил два стакана вермута, затем поймал на углу свободное такси, и улица сдвинулась, понеслась, замелькали вдоль тротуара багряные клены, лица прохожих, жарко пылающие от заката стекла, сквозные ноябрьские сады, встречные троллейбусы, уже освещенные и переполненные. Прохладные сквозняки охлаждали разгоряченное лицо Бориса, и он думал: "Быстрей, только быстрей!" — но сердце сжималось с ощущением какой-то тошнотной тревоги.

В квартале от вокзала Борис приказал остановить такси.

— Что? — спросил широколицый парень-водитель в короткой кожаной куртке, какие носили фронтовые шоферы.

Борис молча вылез из машины; стоя на тротуаре, отсчитал деньги.

— Мелочи, кажись, нет, — сказал шофер и стал шарить по нагрудным карманам своей кожаной куртки. — Поди-ка вон разменяй в киоске. Подожду.

— Оставь на память, — ответил Борис и захлопнул дверцу.

— Брось, брось, — посерьезнев, сказал шофер. — Я, брат, с военных лишнего не беру. Сам недавно оттуда.

Но Борис уже шел по тротуару, не ответив; легкий хмель от выпитого вина выветрился в машине, и головокружения не было. Он шел в вечерней тени оголенных, пахнущих осенью тополей, шел, не замечая ни прохожих, ни зажигающихся фонарей, не слыша шороха листьев под ногами, и думал: "Зачем сейчас я спешил? Куда? Что я хотел сейчас?"

И чем ближе он подходил к вокзалу, чем отчетливее доносились всегда будоражащие душу свистки маневровых паровозов, тем больше он ощущал ненужность и бессмысленность этой встречи. "О чем же нам говорить? Что нас связывает теперь? Жаловаться своему командиру взвода Сельскому, быть обиженным, оскорбленным, выбитым из колеи? Нет уж, нет! Легче умереть, чем это!"

И он замедлял и замедлял шаги, а когда вошел в привокзальный сквер, пустынный, голый, облетевший, и посмотрел на часы, зажженные желтым оком среди черных ветвей ("Десять минут до прихода поезда"), он сел на скамью, закурил в мучительной нерешительности. Он никогда раньше не переживал такой нерешительности. А стрелка электрических часов дрогнула и остановилась, как тревожно поднятый вверх указательный палец. Тогда усилием воли он заставил себя подняться. Но тотчас же снова сел и выкурил еще одну папиросу.

Когда же на краю засветившегося фонарями перрона он нашел дежурного, чтобы все-таки узнать о прибытии поезда, тот изумленно уставился на него, переспросил:

— Как? Какой, какой поезд? Двадцать седьмой?

— Да. Пришел двадцать седьмой?

— Дорогой товарищ, двадцать седьмой ушел пять минут назад.

— Когда? — едва не шепотом выговорил Борис и в ту же секунду почувствовал такое странное, такое освежающее облегчение, что невольно спросил снова: — Значит, двадцать седьмой?..

— Ушел, дорогой товарищ, пять минут назад ушел, — пожал плечами дежурный. — Так что так.

С застывшей полуусмешкой Борис остановился на краю платформы, тупо глядя на рельсы, понимая, как теперь уже было бессмысленным и ненужным его увольнение, как бессмыслен был тот унизительный разговор с капитаном Мельниченко, с лейтенантом Чернецовым и как никчемна, глупа была эта его нерешительность, его попытка все же действовать, спешить, встретить Сельского.

"Что же, одно к одному, — подумал Борис и невидящим взором обвел пустую платформу. — Вот я и со своим командиром взвода не встретился... А зачем я этого хотел?"

Он с отвращением подумал о своей спасительной неуверенности, и ему стало жаль себя и так отчаянно представилось свое новое положение противоестественным, что нестерпимо страстно, до холодка в животе, захотелось ощутить, почувствовать себя прежним, каким был год назад после фронта, — решительным, несомневающимся, уверенным во всем. Но он не мог пересилить себя, перешагнуть через что-то.

Спустя минуту он побрел по платформе и от нечего делать вошел в вокзальный ресторан, где запахло кухней, и этот запах почему-то раздражил его своей будничностью. Просторный зал повеял холодком: в этот час после отхода поезда он был довольно пустынен. Официанты бесшумно двигались, убирая со столиков, иные бежали с подносами, нагруженными грязной посудой, бочком обходя посредине ресторана большой аквариум с подсвеченной электричеством зеленой водой.

Борис выбрал отдельный столик возле окна: ему надо было убить время.

На него обращали внимание — немногочисленные посетители оглядывались: он надел все ордена, и грудь его напоминала серебряный панцирь. Эти обращенные на него взгляды не зажгли в нем удовлетворенного чувства, как раньше, не возбудили его, и он с прежней полуусмешкой положил на белую скатерть коробку дорогих папирос, которые купил в закусочной ради встречей с Сельским, и тут же, как бы увидев себя со стороны, подумал с каким-то тупым, сопротивляющимся ощущением: "Что эти люди думают обо мне?"

И когда неслышно подошел официант, весь аккуратный, весь доброжелательный малый, и очень вежливо, с выработанной предупредительностью наклонил голову: "Слушаю вас", — Борис не сразу ответил ему, соображая, что надо все-таки заказывать, и официант опять спросил:

— Пить будете? Коньячок? Водку? Вино?

— Принесите двести граммов коньяку. И... бутерброды. Кроме того, пиво, пожалуй.

Но официант доверительно склонился еще ниже и сообщил таинственным шепотом, как давнему знакомому:

— Пиво очень неважное. Не советую. Жженым отдает. Рижского нет. Лучше боржом — отличный, свежий. Вчера из Москвы.

— Давайте боржом. Только холодного попрошу... Это — все.

— Одну минуточку.

Потом, ожидая, Борис, с видом человека, убивающего время, закурил, облокотился на стол и сквозь дымок папиросы стал с ленивым, почти безразличным вниманием рассматривать немногочисленных посетителей, зачем-то угадывая, кто эти люди, для чего они здесь.

"Что они знают обо мне?" — снова подумал он, слыша гудки паровозов, проникавшие в тихий зал ресторана. — По орденам видят, что я воевал. И — больше ничего. Я один здесь..."

Когда официант, этот воспитанный малый, через несколько минут скользяще приблизился к столику и аккуратно поставил поднос с заказом, Борис, овеянный каким-то благодарным огоньком от этой доброжелательности, налил из графинчика в рюмку и фужер и рюмку придвинул официанту.

— Не откажетесь со мной?

— Спасибо. Я на работе. Мне не разрешено.

— Жаль, — сказал Борис и, подумав, живо добавил: — Что ж, будем, что ли...

— Спасибо, — сказал официант. — Пейте на здоровье.

Огненный коньяк ожег Бориса, он сморщился и сейчас же стал закусывать, чтобы не опьянеть; он не хотел пьянеть.

А ресторан стал заполняться людьми и вместе с ними гулом — наверно, пришел какой-то поезд, — забегали живее официанты, уже не было свободных столиков; и внезапно зал с хрустальными люстрами, и столики, и аквариум, и пальмы, и папиросный дым, и сквозь него лица заполнивших ресторан людей поплыли в глазах Бориса, мягко сдвинулись. Появилось необыкновенное ощущение: тогда, в Польше, на берегу осенней Вислы, они с Сельским стреляли по танкам, могли умереть и умерли бы, если бы не удержались на плацдарме, а теперь вот он не встретил Сельского, а сидит один за этим столиком, пьет коньяк, слушает этот шум в ресторане, гудки паровозов... Нет, тогда все имело смысл, и тогда рядом с Сельским он мог до последнего снаряда стрелять по танкам из одного оставшегося орудия, а потом ночью сидеть с автоматами наизготовку в засыпанном окопчике... "Если бы он только знал, понял бы, как отвратительно, невыносимо у меня на душе! А я не хотел ему всего объяснять!"

Колючий комок застрял в горле Бориса, и, чтобы протолкнуть этот комок, он выпил стакан воды, вытер вспотевший лоб, рука его со сжатым платком никак не могла найти карман, подумал опять с тоскливой горечью: "Нет, все было не вовремя".

— Борис, вы давно здесь?

Он вскинул голову и, ничего не понимая, вскочил, как будто сразу трезвея, прошептал перехваченным голосом:

— Товарищ капитан... вы?!

Возле столика стоял капитан Мельниченко в новом парадном кителе, прямо в глаза сверкавшем орденами, погонами, золотыми пуговицами. "Зачем он здесь? Неужели следил за мной? Почему он в парадной форме? — как во сне мелькнуло у Бориса, и он вспомнил тут же: — День артиллерии, кажется".

— Что вы так удивились? Это я, — снимая фуражку, сказал Мельниченко. — Увидел вас в окно и зашел. Что вы стоите, Борис? Садитесь, пожалуйста. Здесь ведь все сидят.

— В окно? — прошептал Борис с чувством невыносимого стыда, готовый рукой смахнуть все, что было на столе. "Нет, неужели он с целью приехал на вокзал? Но с какой целью?" — снова скользнуло у него в сознании.

Но, точно поняв эти невысказанные мысли Бориса, Мельниченко отодвинул свободный стул, спросил:

— Можно?

— Да...

— Удивлены, Борис? Но мы, очевидно, встретились с вами потому, что хотели увидеть одного и того же человека. Правда, он не присылал мне телеграмму. Но мне хотелось его увидеть.

Борис опустился на свое место, глядя в стол, проговорил:

— Старшего лейтенанта Сельского? Зачем?..

— Из любопытства, — сказал Мельниченко. — Я хотел взглянуть на него издали. Но вы не пришли, а я не знаю его в лицо.

— Я... не пришел... — Борис замолчал, у него давило в горле, трудно было говорить.

И он поднял взгляд. В синих глазах капитана — они казались сейчас очень синими на загорелом лице — не было того холода, равнодушия, как это было несколько часов назад, когда Борис просил увольнительную, они смотрели вопросительно, чуть-чуть сожалеюще, — и горячая, душная спазма вцепилась в горло Бориса, мешала дышать ему, и он выговорил сдавленным, чужим голосом:

— Вы не думайте... что я пьян...

— Я ничего не подумал, — ответил Мельниченко. Он видел: за ближними столиками перестали есть и начали пристально смотреть на них, на курсанта и офицера, точно ожидая скандала. — Присоединюсь к вам, Борис. Попрошу вас, принесите водки, — громко сказал капитан официанту, который тоже не спускал внимательного взгляда со столика, как только за него сел этот увешанный орденами офицер-артиллерист.

— Ну что ж вы будете — коньяк или попробуете водки? — спросил Мельниченко после того, как официант принес графинчик; и Борис, испытывая непривычную для себя, унизительную скованность, ответил:

— То, что и вы.

— Когда-то это носило свое название — фронтовые сто грамм. — Мельниченко задумался на миг, разлил в рюмки, сказал: — Ну, за День артиллерии! За "бога войны". Так, что ли?

— Да, товарищ капитан... — выдавил Борис и, сдерживая дрожь руки, взял рюмку и одним глотком выпил водку, потянулся сейчас же к папиросам.

— Запейте боржомом, тоже неплохо, — посоветовал Мельниченко и налил в фужеры боржом. — Когда-то этой роскоши не было.

— Разрешите курить? Я не пьян...

— Это не имеет значения, — проговорил Мельниченко, сжимая пальцами фужер с боржомом. — Слушайте, дружище, вот что мне хочется вам сказать, если это вам интересно. Заранее предупреждаю — никакой нотации я вам читать не собираюсь. Вы не мальчик, не со школьной скамьи и воевали не один день. А это много значит. Поэтому и хочу, чтобы вы знали, что я думаю о вас. Все бы я мог отлично понять, всю жажду самоутверждения, что является совсем не последним делом в ваши годы. Могу представить, как вы воевали, и не только по вашим орденам. Было бы глупо, Борис, просто чудовищно было бы, если бы все люди превратились в сереньких и одинаковых и если бы исчезло, например, честолюбие, как это ни парадоксально. Да, согласен: честолюбие — это стимул, импульс, рычаг, наконец. И будем считать лицемерием утверждение, что преступно и вне нашей морали на голову выделяться из общей массы. Это философия посредственности и серости, утверждение инертности. Нет, у каждого равные возможности, но разные данные... Все это для меня аксиома. Вы меня, конечно, понимаете?

— Да, товарищ капитан.

— Но, как это опять ни парадоксально, Борис, есть успех, который нужен всем, но есть успех, который нужен только себе. И это уже не самоутверждение, а, если хотите, тщеславная возня. Это тоже ясно?

— Товарищ капитан! — нетвердо выговорил Борис, и побелевшее лицо его дернулось. — Зачем вы это говорите?

— То, что я сказал, — правда, и уж если говорить более грубо, то через год после войны вы стали трусом, Борис, потенциальным трусом перед жизнью и перед самим собой. Именно вот это и хотел я вам сказать.

— Товарищ капитан... Я никогда не был трусом!

— Не были, Борис, но стали! Потому что самое страшное то, что вы своего друга предали, жестоко и беспощадно предали...

— Товарищ капитан!.. — Борис вскочил и вдруг с искривленными губами, чувствуя какую-то гибельно подступившую темноту перед собой, выхватил трясущимися руками деньги из кармана, бросил их на стол и, натыкаясь на стулья в проходах, ссутулясь, как ослепший, выбежал из зала.

Смутно видя лицо гардеробщика, он машинально схватил поданную им шинель и, на ходу надевая ее, шатаясь, вылетел в холодный сумрак улицы.

Мелькали фонари, освещенные окна, толпы народа зачем-то стояли на улицах, у подъездов, на перекрестках, глядели в небо, где расширялись над крышами дальние светы, но все это как бы скользило в стороне, проходило мимо его сознания.

Уже обессиленный, он добежал до знакомого, едва различимого за тополями дома, позвонил на втором этаже судорожными, длительными звонками и здесь, в тишине лестничной площадки, не без труда пришел в себя, непослушными пальцами застегнул шинель, поправил фуражку; сердце тугими ударами колотилось, казалось, в висках. А за окнами пышно и космато разрывались в небе низкие звезды ракет, мерцали над деревьями — и он тогда вспомнил, что сегодня праздничный карнавал в парке, а это, видимо, иллюминация.

"Что же это я? Она не ждала меня!.. — говорил он сам себе. — Что она подумает?"

Ему открыли дверь, и тихий ее голос вскрикнул в полутьме передней:

— Борис? Это ты?..

И он вошел, еще не в силах вымолвить ни слова, а Майя, отступая в комнату, по-будничному вся закутанная в белый пуховый платок, смотрела на него не мигая темными, неверящими, испуганными глазами.

— Борис... я знала, что ты придешь. Мы поговорим. Никого нет дома... Проходи, пожалуйста. Я знала...

А он, покачиваясь, неожиданно упал на колени перед ней и, пригибая ее к себе за теплую талию, крепко прижимаясь лицом к ее ногам, заговорил отрывисто, с отчаянием, с мольбой:

— Майя! Ты только пойми меня... Майя, я не мог раньше... Я не знаю, что мне делать... Что мне делать?

— Ты пьян? — чуть не плача, проговорила она и почти со страхом отстранилась от него. — Ты не приходил, а я... Я одна... целыми днями жду тебя, не хожу в институт. Ты ничего не знаешь — у меня должен быть ребенок!..

Она заплакала, жалко, беспомощно, зажимая рот ладонью, отворачиваясь, пряча от него лицо.

"Вот оно... Это выход! — подумал Борис. — Только здесь я нужен, только здесь!"

И, обнимая, целуя ее колени, он говорил исступленно охрипшим, задыхающимся шепотом:

— Я давно хотел... Теперь ты моя. Я только тебя люблю, только ты мне нужна. Ты понимаешь меня, понимаешь?..

24

Когда они взбежали на горбатый мостик, видя сверху танцующих возле летней эстрады, праздничное гулянье в парке было в разгаре — серии ракет взлетали в черное уже небо, искры разноцветной пылью осыпались в тихие осенние пруды, на крыши сиротливо пустынных купален, заброшенных до лета; опускаясь с высоты, трескучий фейерверк медленно угасал над темными деревьями, над аллеями, над куполом этой летней эстрады, где хаотично шевелилась толпа, гремел духовой оркестр.

В этот день он впервые зашел к Вале домой, зная, что здесь жил капитан Мельниченко, и не без волнения ожидал официального приема, но вынужден был полчаса просидеть один в столовой, потому что Валя, впустив его, сейчас же ушла в свою комнату, прокричав оттуда:

— Алеша, пострадай, я переодеваюсь! Пепельница на тумбочке, возьми!

Он, благодарный ей за эту нехитрую догадливость, нашел пепельницу и тут же почувствовал странное облегчение оттого, что все оказалось проще, чем ожидал, оттого, что он будто считался частым гостем в этом доме. Затем кто-то поскребся в дверь, и, лапой надавив на нее, в столовую из кухни пролез сквозь щель огромный заспанный кот, лениво мяукнул, с любопытством пожмурился на Алексея и, замурлыкав, стал делать восьмерки вокруг его ног, потерся боком о шпору и после этого изучающе понюхал ее, стараясь не наколоть себе нос.

— Кто ты? Как зовут тебя? — спросил Алексей и потрепал кота. — Давай познакомимся, что ли?

— Алеша, ты истомился? Я уже...

Дверь в другую комнату была полуоткрыта, и он услышал, как там ожили, простучали каблуки, и вышла Валя, уже одетая, готовая; летнее солнце оставило на ее волосах свои следы — они стали еще светлее; и эти волосы, и не совсем пропавший загар на ее лице напомнили ему вдруг о том знойном дне и о той июльской грозе за городом, когда от ее влажных волос пахло дождевой свежестью, увядшей ромашкой и он обнимал ее за вздрагивающие плечи, целуя ее холодные губы... Он все поглаживал тершегося о шпору кота, не мог сразу избавиться от того ощущения ее мокрых волос, ее губ, а она, оглядев себя, подтянуто прошлась перед ним.

— Хочу быть красивой ради тебя, цени это! Знаю, что ты плохо танцуешь, но сегодня я командую, и ты полностью будешь мне подчиняться. Согласен?

В тот миг, когда над эстрадой с шипением, потрескиванием широкой стаей всплыла серия ракет, озарила воду и деревья, рассыпалась мерцающим фантастическим светом и длинные огни стали падать в пруд, как кометы, Алексей проводил зеленые нити взглядом, обернулся к Вале, спросил:

— Ты, конечно, хочешь танцевать?

— Знаешь, — ответила Валя решительно, — я сейчас сниму туфлю и подфутболю ее в пруд. Не до танцев...

— А что случилось?

— Ужасно жмет. Знаешь, иногда новые туфли могут испортить все настроение. Что с ней делать? Досада какая!

— Подожди, — сказал Алексей. — Дай я посмотрю. Может быть, мы что-нибудь придумаем...

— Ничего ты с ней не сделаешь.

— Я все-таки попробую.

— Ну попробуй! Можно, я обопрусь на тебя?

Она слегка оперлась рукой на его плечо, нагнулась, потом, балансируя на одной ноге, посмотрела на снятую туфлю, проговорила со вздохом:

— Вот! — и, теперь уже крепко опершись на его плечо, вспрыгнула и села на перила мостика, подобрала под себя ногу в чулке.

— Держись за меня и не упади в пруд, я сейчас, — сказал Алексей.

Ее глаза с улыбкой задержались на его лице, а он сосредоточенно вертел туфлю в руках, сначала не зная, что с ней делать, туфля же еще хранила живое тепло, была узенькой, лаковой, какой-то беспомощной от этого — и он, ни разу в жизни не имея дела с этими хрупкими женскими вещами, наконец решился и начал растягивать задник осторожно; что-то треснуло в ней, и Валя ахнула даже.

— Ну конечно! Теперь я осталась совсем без ничего. Надо же приложить свою силу. Это ведь туфля — не орудие! Дай, пожалуйста, иначе останусь босиком... — Она спрыгнула с перил, потопала надетой туфлей, договорила с опущенными ресницами: — Ну ладно уж. Спасибо, — и, прощая, подняла на него глаза, словно чем-то синим осветив на миг, а он, мысленно ругая себя за свою медвежью услугу, готовый сказать, что его фронтовых денег, полученных за подбитые танки, хватит на десяток пар туфель, взял ее под руку, спросил с озадаченностью:

— Все-таки тебе можно так ходить?

— Конечно. Пошли, — закивала она. — Но, знаешь, танцевать не будем.

Они брели по аллеям мимо толп танцующих, среди потока масок, среди смеха и огней; им обоим было тревожно немного: Алексею — от рассеянно-ласкового, затуманенного взгляда Вали, оттого, что покорная рука ее доверительно лежала на его рукаве; ей — оттого, что казалось, будто она снова плывет с ним по той теплой реке, как в ту звездную ночь, а под ними жуткая, чернеющая глубина.

— Ты что-нибудь помнишь? — спросила она шепотом.

— Все.

Впереди над вершинами деревьев катился, мчась на одном месте, огненный круг "чертова колеса", там разносился озорной визг, и Валя, сильно сжав локоть Алексея, снова сказала шепотом:

— Нет, ты ничего не помнишь.

Здесь откуда-то из толпы неожиданно вынырнули Виктор Зимин и Ким Карапетянц, оба потные, на погонах поблескивало конфетти, закричали одновременно:

— Дмитриев! — Но, заметив Валю, тотчас же переглянулись, сделали углубленно-серьезные лица, и Зимин покраснел. — А-а, ты не один! Извините, пожалуйста!

— Это мои друзья, — представил Алексей. — Познакомьтесь!

Валя протянула руку, сказала:

— Я рада...

Зимин и Карапетянц, разом вытянувшись, откозыряли, поочередно пожали ее руку и, чувствуя крепкое ответное пожатие, несколько смущенно назвали фамилии, потом подумали и назвали свои имена.

— Где вы были? — спросил Алексей и чуть не засмеялся, уловив после своего вопроса неловкое переминание товарищей.

— Мы? — спросил Карапетянц солидно.

— Мы? — спросил Зимин и скосился на "чертово колесо", однако Карапетянц, предупреждая его, кашлянул дипломатично.

— Вы были на "чертовом колесе"? — сразу догадалась Валя. — Хорошо там?

— О, замечательно! — с искренним восторгом воскликнул Зимин. — Очень хорошо! Знаете, оттуда весь парк виден, ракеты, огни!..

Карапетянц же, не разделяя этого восторга, договорил совершенно серьезно:

— А когда кто-то завизжал в другой кабине, Витя хотел открыть дверцу и, понимаешь, спасать!

— Вот уж не так... Зачем ты преувеличиваешь как-то... — сконфузился Зимин. — Ну, до свидания, мы должны идти, Ким. Нам надо. — И необъяснимо почему обратился к Вале по всей форме: — Разрешите идти?

— Конечно.

Они так же мгновенно исчезли в толпе, как и появились, и Валя сказала улыбаясь:

— Какие славные ребята! Это самые младшие?

— Самые младшие.

Слева, на площадке аттракционов, колыхалась под фонарями толпа; возле нее шныряющими стайками бегали мальчишки, лезли на деревья, на спины людей, стараясь через их головы увидеть все, что делалось за барьером; соединенный хохот и гул голосов волной проходил по сгрудившейся толпе и замирал; иногда в короткой тишине слышались вопросы:

— Промазал? Промазал?

— Что здесь происходит? — спросил Алексей какого-то бедового вида остроносого мальчишку в кепке с пуговкой.

— Соревнование снайперов, товарищ военный! Гляньте-ка!

— Давай посмотрим, — предложила Валя. — Это интересно.

Они протиснулись сквозь толпу к перилам, потом услышали один за другим сухие и звонкие щелчки, увидели холодную глубину тира, освещенную электрическими лампочками; сразу чуть-чуть запахло порохом и мокрыми опилками. Оказывается, стреляли двое военных; один из них, судя по эмблеме на погонах, курсант автомобильного училища, с неподвижным, равнодушным лицом, белобровый, весь как бы непроницаемый, стоял перед барьером, опершись на духовое ружье, в уголке тонкого рта зажата потухшая папироса; новенькая фуражка была сдвинута на затылок; другой — лежа грудью на барьере, со старанием целился, долго устраивая локоть, шинель неуклюже коробилась на широкой его спине.

Раздался выстрел. Пулька щелкнула в глубине тира.

По толпе наблюдателей опять прокатился шум, хохоток, вокруг на разные голоса неистово закричали мальчишки:

— Мазила! В белый свет как в копейку! Куда стреляет?

— Пушку ему дайте, он из пушки трахнет!

Довольно пожилой, усатый, кряжистый человек в солдатской шинели без погон и без ремня слегка толкнул плечом Алексея, выговорил с азартом и огорчением:

— Что ж это, а? Шестой раз мажет! Ишь новую моду взял! Из вашего училища, должно?

— Да, артиллерист, Алеша, смотри, — сказала Валя. — Ты его знаешь?

Стрелявший положил ружье, потирая пальцем переносицу, полуобернулся к зрителям, и Алексей, к своему удивлению, узнал Полукарова — тот, как будто не видя толпы позади барьера, не слыша криков мальчишек, все потирал на переносице след от очков, не выказывая никакой заботы. "Что его занесло сюда?" — подумал Алексей сначала недовольно, но тут же при виде заведующего тиром не мог сдержаться и рассмеялся. Заведующий тиром, круглый, лысый, как бильярдный шар, театрально разведя руками перед Полукаровым, подкатился на коротких ножках к автомобилисту, услужливо и с особой ловкостью зарядил ружье и послал в глубину тира воздушный поцелуй.

— Прошу снайперский выстрелик!

В ответ автомобилист промычал невнятное, пожевывая папиросу, вроде бы совсем неохотно уперся локтями в барьер — и мгновенно выстрелил. Дальняя фигурка медведя кувыркнулась среди мишеней. Зрители загудели:

— Враз поддел, глаз вострый! Главную мишень колупнул!

— Вот этот... по-нашему! — одобрительно крякнув, заявил усатый человек. — Эх, артиллерист! Бе-еда. Стрелок с тыловой кухни!

— Ты знаешь этого артиллериста? — повторила Валя. — Ты почему смеялся, Алеша? Он кто?

— Очень хорошо знаю, — ответил Алексей, затем стиснул ей руку, и она заметила: лицо его чуть-чуть изменилось. — Валюта, подожди минуту. Я сейчас, — сказал он и с тем же выражением лица подлез под перила, приблизился к самому барьеру, встреченный неудовольствием заведующего тиром:

— Товарищ дорогой артиллерист, тут соблюдать порядок надобно, прошу вас культурно!..

— Мы вместе, — сказал Алексей. — Все будет как надо.

Была очередь Полукарова, и он уже навалился грудью на барьер, приготавливаясь стрелять, но, отвлеченный административным замечанием заведующего тиром, повернул большую свою голову, близоруко щурясь, проговорил:

— Дмитриев? Ты чего? Откуда ты?

— Дай, Женя, я достреляю твои патроны, устал ждать свою очередь, — вполголоса сказал Алексей. — Это таким образом можно сделать? — обратился он к заведующему тиром. — Надеюсь, это не нарушит культурного обслуживания?

— Это ваше личное дело, за патроны заплачено...

Заведующий с приятностью в лице пожал округлыми плечами; автомобилист же смерил Алексея заинтересованно-оценивающим взглядом, выплюнул изжеванную папиросу, одним щелчком мизинца сдвинул фуражку на затылок, теперь она держалась на его голове лишь чудом, но спросил довольно-таки безразлично:

— Свежие артиллерийские силы? Или хочешь закрыть грудью амбразуру?

— Попробую. — Алексей отстранил Полукарова, взял ружье, оглядел мишени. — В какие фигуры можно стрелять?

— На выбор хочешь? — по-прежнему без эмоций удивился автомобилист. — Давай. В трубу крейсера. В бегущего волка... В крутящуюся мельницу. Даю пять форы... Начинай!

— Форы не нужно, — ответил Алексей и, наслаждаясь этим моментом предвкушения, сам зарядил два ружья. — Начнем, — быстро проговорил он и, тщательно прицелясь, стоя выстрелил. — Раз, — сказал Алексей. — Считай, автомобилист...

— Ай-яй-яй! — ответил вместо автомобилиста заведующий тиром.

Труба крейсера упала. Алексей тотчас поднял другое ружье — и после второго звонкого щелчка в глубине тира вращающиеся крылья мельницы скрипнули и остановились. За спиной было тихо — ни шепота, ни возгласа одобрения. Автомобилист, по-гусиному вытянув шею в сторону мишеней, резким жестом надвинул козырек фуражки на брови, но, сдержавшись, протянул с ленцой в голосе:

— От сотрясений валятся. Хите-ер!

— Правильно, кто-то из артиллеристов тир качает, — согласился Алексей. — Сколько еще осталось несбитых фигур? Две? Полукаров, дай мне два патрона.

— Ай-яй-яй, два патрона?

Заведующий тиром с услужливой торопливостью высыпал перед ним кучку патронов, и Алексей, испытывая прежнее удовольствие от своей веселой уверенности, опять зарядил два ружья. Затем, поочередно поднимая их, выстрелил по оставшимся мишеням. Дважды щелкнули пульки будто по возникшей недоверчивой тишине, и тут первыми разом засвистели, заорали, как на стадионе, мальчишки, задвигались в толпе, когда он, положив на барьер ружье, спросил автомобилиста:

— Теперь все?

— Тама! Точно! Ни одной мишени! — подтвердило несколько голосов.

Уже полностью удовлетворенный, Алексей перепрыгнул через перила; и Валя, поджидая его возле тира, с изумлением увидела, как мальчишки закипевшим водоворотом закрутились перед ним, дружно крича: "Как фамилия? Как фамилия? Вы снайпер?" — тогда он сказал им что-то; один из них, бедового вида, в кепке с пуговкой, ответил "Есть!" — и водоворот этот двинулся по аллее в сторону набережной.

— Ты хвастунишка! — улыбаясь, заговорила Валя. — Ты же испортил жизнь автомобилисту, видишь, он куда-то исчез. Он умрет от огорчения... Придет в училище, ляжет на кровать и умрет от горестных воспоминаний. Ой, не могу!

Она так засмеялась, что слезы выступили на ресницах.

— Как он надвинул козырек на глаза! Словно его кто-то по затылку ударил!

В это время к ним подошел Полукаров; хмурый, взъерошенный, виновато щурясь, он хотел что-то сказать Алексею, но не сказал и стал раскланиваться с подчеркнутой воспитанностью, стесненный, видимо, присутствием Вали.

— Ладно, Женя, прости, что я тебе помешал, но, кажется, все в порядке, — проговорил Алексей.

— Он так плохо стреляет? — разочарованно спросила Валя, когда они пошли по аллее, не выбирая заранее направления.

— Он близорук. Стеснялся надеть очки, наверно.

Валя сказала тихо, взяв его под руку:

— А каков ты, хвастун, а? Правда, ты сумел расположить сердца зрителей к себе. Я все видела.

Он ответил полушутливо:

— Я этого и хотел. Пусть знают, как стреляют артиллеристы. Это все-таки марка фирмы.

— На войне тоже была эта марка фирмы?

— Да. Только на войне далеко до хвастовства. Там было дело. Нет, не дело, а страшная работа.

Над деревьями небо фиолетово вспыхнуло, раскололось фейерверком; они оба посмотрели туда, и Алексей, проследив за дымными нитями впереди, после короткого молчания заговорил снова:

— Странно самому — даже вот эти ракеты напоминают ночь на передовой, хотя я совершенно ясно знаю, что войны нет, что я с тобой в парке и все отлично... А насчет стрельбы ты не думай, что я стреляю особенно. Правда, до артиллерии я случайно месяц пробыл в снайперской, но снайпера из меня не получилось. Кстати, мой друг Толя Дроздов за тридцать шагов попадает из пистолета в гривенник... Без всякой снайперской школы. Прекрасно стрелял Борис из автомата. У него очень точный глаз.

Замедляя шаги, Валя прикусила губу, сбоку наблюдая за Алексеем, спросила:

— А ты наконец можешь мне сказать, что у вас произошло с Борисом? Ведь что-то произошло? Или это тайна?

— Нет, это не тайна, — ответил Алексей. — Но мне не хочется говорить об этом. Просто, когда теряешь друга, становишься как-то беднее. Это я понял.

Тут из боковой аллеи с шумом, топотом подбежала к ним группа запыхавшихся мальчишек, и, как показалось Вале, предводитель их, тот самый, бедового вида, в клетчатой кепке с пуговкой, возбужденно шмыгнул носом, выпятил по-военному грудь и, задыхаясь от усердия, выкрикнул:

— Товарищ снайпер, ваши товарищи на набережной. Там много курсантов из артиллерийского училища! Ваше приказание выполнено!

Валя только повела удивленными смеющимися глазами на Алексея, а он даже не улыбнулся, приложил руку к козырьку, ответил без тени шутки:

— Спасибо, друзья, можете идти.

— Есть идти! — И мальчишки эти, видимо весьма довольные выполненным приказанием, гурьбой кинулись назад к боковой аллее в направлении аттракционов.

А эта дальняя глухая аллея, по которой шли они без направления, была темноватой, как шалаш, засыпанной кучами давно опавшей листвы, и было непонятно, как мальчишки нашли здесь Алексея. По-осеннему тут шуршало, похрустывало под ногами, горел одинокий фонарь в черных ветвях, над безлюдными скамейками, и везде: в шорохе листьев, в запахе сырости, в оголенном свете фонаря — был ноябрь.

— Вот видишь, — вдруг сказал Алексей весело, — мальчишки, оказывается, все знают. Пойдем, познакомлю тебя с друзьями. Они должны тебе понравиться, я уверен. Толя Дроздов, Саша Гребнин, Миша Луц, Степанов. Ты их увидишь.

Справа был маленький пруд, в нем отраженно качался у берега искристый круг фонаря, на середине загорались и гасли отдаленные звезды ракет, а под обрывом, в густо-темной недвижной воде собрались целые плоты из кленовых и каштановых листьев, и дуло пронизывающим холодком от этого уже нелетнего пруда.

— Мальчишки, снайпер... черт знает что! — проговорила Валя и неожиданно повернулась к нему, взялась за борта шинели, коснулась губами его щеки. — Ты знаешь... я тебя сегодня особенно люблю.

25

В двенадцать часов дня капитан Мельниченко начал обход дивизиона и только в половине второго спустился в офицерскую раздевалку, надел шинель, вышел в главный вестибюль.

Стоял солнечный день в предвременье мороза.

Был час обеденного перерыва, затихший во время занятий училищный корпус наполнялся жизнью: зазвучали голоса в кубриках батарей, застилались папиросным дымом курилки, в комнату оружия несли буссоли, прицелы, артиллерийские круги, планшеты, а на дворе, возле гаража, натруженно ревели моторы; курсанты, вернувшиеся с полевых учений, отцепляли орудия от машин, вкатывали их в автопарк. По этажам пронеслась команда дежурного по дивизиону:

— Приготовиться к обеду!

Мельниченко стоял в главном вестибюле, пропуская мимо себя огневые взводы, отвечая то и дело на приветствия, — ждал, пока пройдет весь дивизион. Вот, стуча сапогами, побежали по лестнице курсанты первого взвода, к которому он относился немного с ревностью, хотя в душе, может быть, никогда не признался бы себе в этом. Вдруг он увидел: бросив в его сторону мимолетный взгляд, от группы курсантов отделился Борис Брянцев; землистого оттенка лицо его дернулось, возле губ обозначились резкие складки, когда он медленной, вялой походкой подошел к Мельниченко, остановился в двух шагах, щелкнув каблуками.

— Товарищ капитан!..

— Да, слушаю вас, Брянцев.

— Разрешите мне обратиться по личному вопросу, товарищ капитан? — бесцветным голосом выговорил Борис и достал из полевой сумки исписанный лист бумаги, протянул его Мельниченко, не глядя в глаза ему.

— По личному вопросу? Что это? — спросил Мельниченко чересчур обыденно, однако уже почти догадываясь, в чем дело. — Не отпуск ли?

Борис взглянул, в зрачках его возник лихорадочный блеск.

— Это рапорт, товарищ капитан, — проговорил он с решимостью. — Товарищ капитан, сейчас идет демобилизация. Я прошу вас только об одном: направить меня на гарнизонную комиссию... Я имею право демобилизоваться! У меня три ранения. Я знаю положение. Я узнавал в санчасти. И я имею право вас просить направить меня... — Борис умолк, в глазах его не пропадал этот лихорадочный сухой блеск.

— Покажите ваш рапорт. — Мельниченко взял рапорт, не читая его. — Пойдемте. Проводите меня, если у вас есть желание.

Они вышли на плац. Пахло близкими морозами. Холодное, но нестерпимо яркое ноябрьское солнце сияло в каждой гальке, в каждой пуговице пробегавших мимо курсантов, ослепляло, будто первым снегом. Мельниченко на ходу развернул рапорт, пробежал его глазами и лишь минуту спустя заговорил, как бы размышляя вслух, с подчеркнутым неудовлетворением:

— И все-таки ваш рапорт, Борис, написан напрасно. Мне не хочется думать, что он написан в состоянии безвыходного отчаяния. Свою судьбу не решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете, что жизнь — это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико. Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит — остыть и решать. Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с нуля. Уверен — вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться в страданиях. Это не ваше.

— Нет, товарищ капитан, — глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. — Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели... Нет! — Он посмотрел себе под ноги. — Нет, товарищ капитан! — проговорил он опять. — Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..

Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.

— Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.

— Я решил, нет... — повторил Борис, точно убеждая себя. — Я все решил, товарищ капитан!..

"Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом", — думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.

В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью — так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей — и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:

— Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете... коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.

— Да, да, не беспокойтесь.

Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг — должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра — непредвиденный и непривычный для глаз уют — Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.

Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее — видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.

— Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, — проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя "вы" и "ты", и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.

— Здравствуйте, Иван Гаврилович! — сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, — кресло это было еще теплым.

— Вы извините, — промолвила в дверях жена Градусова, — мне надо на кухню... А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.

— Иди, голубушка, иди. Я спокоен. — Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.

— Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? — спросил Мельниченко. — Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?

— Вот, голубчик, лежу... М-да... Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты... — виновато проговорил Градусов. — Не додумались еще люди... вставить бы железное — на всю жизнь... Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть... Да и солдату не положено болеть...

Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, — она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.

— Я вот... хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, — заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. — Болит у меня вот здесь, — он приложил руку к сердцу. — За дивизион болит... Ты на меня не обижайся, может, это от характера... Ну, как там — скажи, что ли, откровенно — новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?

Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:

— Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал... Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия — суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал — знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет... А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? — Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: — Говори...

— В дивизионе никаких перемен, — ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. — Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.

— Успокаиваешь? — Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. — А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. — Он вдруг беззвучно засмеялся. — Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки... Она мне и так осточертела.

— Что вам сказать, Иван Гаврилович? — помолчав, ответил Мельниченко. — Скажу одно: уверен — все образуется, как говорят.

— Обижен? Снял я его тогда со старшин... — Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: — Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает...

Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:

— Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.

— А о чем же стоит? — спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.

Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.

— Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили...

— Врачи наговорят, — с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. — Ишь ты, знатоки! Их слушаться — в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!

— Не храбрись, ради бога, — сказала она с той же грустной, сожалеющей интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: — Он все-таки нуждается в покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.

В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет он, — это видно было по ее лицу.

— Да, Иван Гаврилович устал, — все испытывая это странное чувство вины, согласился Мельниченко. — Я зайду завтра. В это же время.

— Конечно, — без выражения радости подтвердила она. — Пожалуйста.

— Даша! Три минуты! — взмолился Градусов. — Это чепуха — три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.

— Хорошо. — Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. — Три минуты.

"Не беспокойтесь", — успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в эту минуту.

Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, — и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:

— Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. "Поедешь со мной?" — "Поеду". Молодой был, рубака, отчаянный, сильный — море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия... все испытала... М-да... Ну так я вот о чем... — Он протяжно втянул ртом воздух. — Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею — приду в дивизион. Не выздоровею — что ж... в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае... А не могу... не могу... Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет...

— Я все понимаю, Иван Гаврилович, — сказал Мельниченко.

Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой, как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.

— Ох, завидую я тебе, Василь Николаевич!

— В чем?

— Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша... — проговорил он и откинул голову на подушку. — А с Брянцевым поступай как знаешь. Ну, прощай, Василь Николаевич, прощай, тебе тоже видно... Не всякий ключик — верный... Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине. Передай ему привет. Чистый, брат, такой парнишка! На сына, на Игоря моего, похож...

Через три минуты Мельниченко ушел от Градусова с каким-то тяжелым чувством непроходящей вины.

Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в канцелярии дивизиона; везде было в этот час безмолвно, к запотевшим окнам липла размытая, уже неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за окном заметно белела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило мягкое голубоватое сияние.

Мельниченко, облокотись на стол, глядел на белеющий, странно пустынный сейчас плац, на прозрачно-желтые у заборов фонари, вокруг которых в конусообразном движении посверкивали снежинки, и говорил как бы самому себе:

— Вот думаю, Чернецов, все же истинный офицер должен знать свое подразделение, как мастер часы. Наверно, только тогда он будет чувствовать солдата, как самого себя. Но, к сожалению, настоящая офицерская зрелость приходит, как мастерство к мастеру.

Лейтенант Чернецов тоже смотрел на нежную белизну за окном и молчал. Мельниченко устало потер виски, продолжал тем же тоном:

— Вот, думаю о рапорте Брянцева. Все о том же... Здесь формул нет, цифры тут не подставишь. И не заформулируешь. А ведь он может уйти из училища. Это, конечно, не рапорт, а отчаяние, бегство. У него три ранения, гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. Но очень жаль, что мы кое-что не успели понять в этом парне. А кое-что можно было сделать. Да, жаль! — повторил он и снял телефонную трубку. — Это последнее... Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!

Положив трубку, он встал, провел рукой по зачесанным назад волосам, прошелся по канцелярии из угла в угол. Лейтенант Чернецов поднялся от стола следом, нервно подергивая портупею; он еще не верил, что Брянцев может сделать этот решительный шаг, осознанно уйти из училища по своему рапорту, который представлялся ему полнейшей невозможностью. "Неужели мы оба не знаем, что в этом случае можно еще сделать?" — подумал он, увидев, как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по подоконнику, всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над заборами, над побеленным училищным плацем.

Когда минут через десять в дверь постучали и за спиной послышался неприятно сниженный, потухший голос Брянцева: "По вашему приказанию прибыл", — Мельниченко повернулся от окна, долго, как бы угадывая, глядел на похудевшее лицо Бориса с равнодушно-отчужденным выражением глаз, на две резкие складки, упрямо обозначившиеся возле сжатых губ.

— Вы не передумали, Борис? — наконец спросил он. — Только не горячась, подумайте перед тем, как ответить мне. Ведь это ваша судьба. И решать ее надо совершенно трезво.

— Нет, не передумал, — разжал губы Борис, остановив где-то в углу канцелярии свой неподвижный взгляд.

— Значит, твердо решили уйти из армии?

— Да.

— Но вы же любите армию, и вам будет трудно без старых товарищей, с которыми вы пуд соли съели. Разве это не так?

— Я решил, товарищ капитан, — проговорил Борис. — Я решил. Я написал рапорт... и вы его читали.

Тогда, будто еще раз поняв отрешенную и бесповоротную, как слепое упорство, решимость Бориса, Мельниченко сделал несколько шагов по комнате, сел к столу, долгие минуты сидел в раздумье, вроде бы забыв о присутствии Бориса, потом сказал негромко:

— Дайте рапорт, — и, взяв рапорт, положив его на стол, добавил: — Только я, как бывший ваш командир, хочу сказать вам напоследок: не стремитесь в Ленинград, под крылышко родителей. Идите в жизнь самостоятельно. Живите крупно и серьезно. Езжайте куда-нибудь в Россию, на восстановление городов, приглядитесь к людям, постарайтесь понять их. И главное — самого себя.

— Не бойтесь за меня, товарищ капитан... Я не пропаду, — еле различимо выговорил Борис. — Разрешите идти?

Мельниченко сказал:

— Что ж, пусть будет так. Идите.

...А через неделю он уезжал дневным поездом, и Майя провожала его, и тут на вокзале в последние минуты они стояли возле вагона обнявшись, не говоря ничего, но, когда раздался второй звонок и Борис стал исступленно, спешаще целовать заплаканные ее глаза, ее губы, ее лоб, он почувствовал, как изменился, задрожал его голос, готовый сорваться:

— Я вернусь за тобой, я жить без тебя не могу. Ничего, ничего, ты немного потерпи, будь спокойна... Все будет хорошо. Я приеду за тобой через месяц. Ты жди меня...

Он жадно и пристально смотрел ей в лицо, некрасивое теперь, испуганное, с желтыми пятнами, и на миг, ненавидя себя, вспомнил, что порой в эти страшные для него дни, в моменты самого сильного отчаяния в нем бегло возникало ощущение, что и в любви ему не повезло до конца. Но потом и особенно сейчас, в эти крайние секунды, того мимолетного, прежнего ощущения не было у него в душе. Он уезжал с таким чувством, что все было только началом.

Но когда поезд тронулся и Майя с тем же замирающим, испуганным выражением лица пошла по платформе, не отрываясь от окна вагона, когда мимо проплыл вокзал с отчетливой надписью "Березанск", когда среди дальней перспективы домов начало словно поворачиваться гранями здание училища, Борис сел за столик, прижав два кулака к лицу, сквозь крепко смеженные веки его стали просачиваться слезы. После детских слез это были первые слезы.

26. Вместо эпилога

Война жестокой вьюгой пронеслась над страной.

Ветер гудел в железных крышах городов, белая тьма неистово носилась по мерзлым полям.

Многие упали на холодеющих полях и больше уже не встали. Некоторые навсегда потеряли друг друга в этой тьме. У многих ушло из дому счастье и не вернулось весной. Некоторые переросли себя и поняли, что прошлое невозвратимо, — новая жизнь стояла на пороге.

И вот наступило лето 1947 года.

Закончились государственные экзамены, в училище было распределение. Алексея направляли в Германию, вместе с ним получили назначение Дроздов и Зимин; Грачевский, Полукаров и Карапетянц получили назначение на Дальний Восток; Гребнин и Луц — в Одесский военный округ; Степанов уезжал в Москву. Месяца четыре назад Алексей получил от Бориса Брянцева письмо. Он писал, что у него родился сын; что сам он учится на втором курсе геологического института, но многое по-прежнему забыть не может...

Юность кончилась. Пришла пора молодости. Шел второй послевоенный год.

В то воскресенье после экзаменов стоял жаркий июльский день, весь напитанный запахами нагретой листвы, молодой хвои, и везде: в самом воздухе, в горячей траве на просеках, исполосованных пестрыми тенями, и в глубине золотистого сумрака сосен, — везде чувствовалась середина лета, как и два года назад, а они оба знали, что это их последняя прогулка за город, что вскоре они должны расстаться надолго.

Но им обоим, по-видимому, не хотелось омрачать это последнее воскресенье, которое они должны провести вместе, и Вале не хотелось говорить об этом. Она только изредка вопросительно и незащищенно взглядывала на Алексея, пытавшегося все-таки сказать что-то ей, и в знак умоляющего отрицания прикладывала палец к своим губам.

Потом они вышли на поляну, на ту самую поляну, где два года назад под акацией они пережидали грозу. Акация стояла на том же месте, она была почти до боли родственной, до боли знакомой. Но эта акация, должно быть, ничего не помнила. А они помнили все: как они стояли тут во время ливня и грозы, как Алексей хотел объясниться Вале в любви, но все время мешал гром.

Низко над разомлевшими травами пролетали дикие пчелы. Одна села на цветок, покачалась, хозяйственно почистила хоботок и полезла в глубину лепестков. Валя сорвала тот самый цветок, в душистой глубине которого копошилась пчела, вся в желтой пыльце, и, улыбаясь Алексею, дунула на пчелу — и та, обиженно прогудев, улетела прочь.

Когда же впереди сквозь деревья что-то широко блеснуло, будто направили большое зеркало в глаза, и сквозь духоту леса потянула струя прохлады, Валя вспоминающе оглянулась на Алексея и снова приложила палец к губам.

Они вышли на берег и так же, не сговариваясь, пошли пологим краем песчаной косы, вдыхая запах пресной свежести и водорослей, оглушенные визгом чаек. Валя, слушая этот суматошный крик, присела на вросший в берег валун, сняла туфлю и вытряхнула из нее песок.

— Устала идти?

— Нет.

И опять они шли молча, иногда касаясь друг друга, а вокруг совершенно безлюдно, только белые косые паруса яхт чуть виднеются в солнечно-слепящем извиве реки далеко-далеко слева.

Валя остановилась, подняла несколько галек и начала кидать их в воду, рассеянно следя, как расходятся легкие круги. Алексей тоже поднял гальку, взвесил ее на ладони и так нерассчитанно сильно бросил ее, что, высекая искры, она запрыгала по воде; сказал наконец то, что хотел сказать ей:

— Я не думал, что меня назначат в Германию...

Здесь было много чаек, они стаей кружили над косой, скользили низко, казалось, настигая свою тень в спокойных заводях. И прежде чем ответить Алексею, Валя странно посмотрела на этих чаек, на безоблачную синь знойного июльского неба, на далекие, едва видимые глазом белые треугольники парусов — в той стороне Березанск, милый, родной Березанск, с которым Алексей скоро простится.

А теплый воздух будто тек с неба, ласковые волны шлепали о берег, нежно шевелили гальку у самых ног; галька легонько перекатывалась, звенела, и Вале показалось, что она слушает морскую раковину; до ее слуха слабо долетает из этой сказочной раковины неясный плеск моря, отдаленные голоса, еле уловимый шелест донного песка — невнятные звуки сквозь слой пронизанной солнцем воды.

Валя увидела: в тихой заводи, в трех шагах от берега, распустились лилии среди камышей, и четкие тени лилий пятнами дрожали на песчаном дне. Из прозрачной зеленой глубины медленно всплыла огромная рыба, постояла неподвижно и, шевеля красными плавниками, ушла в прохладную глубь.

— Как я все это люблю... небо, чаек, лилии... даже эту холодную рыбу...

Валя сказала это и неожиданно вблизи этой воды, вблизи распустившихся лилий, увидела на гимнастерке Алексея погоны с маленькими перекрещенными орудийными стволами. И настолько странными, неправдоподобными показались ей эти перекрещенные орудийные стволы в этот день полного лета, радостной игры чаек и спокойно вспыхивающего света чистой воды, что перехватило дыхание. Она вдруг подумала, что он не принадлежит ей целиком.

— Алеша...

— Вот и все, — грустно проговорил Алексей и заглянул Вале в расширенные беспокойные глаза. — Ты будешь меня ждать... три года?

— Три года? Пять лет, десять лет! Всю жизнь!..

— Нет, я не хотел бы... чтобы всю жизнь. Только три года.

Было жарко и тихо.

1956 г.
Содержание