Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

6

В листве тополей занимался золотистый летний вечер, и Майя сидела на подоконнике, немножко боком, так, чтобы лучи солнца освещали на коленях книгу, раскрытую на сто двадцать первой странице.

Со двора доносился гулкий стук тугого мяча, она не могла сосредоточиться и, чуть хмурясь, смотрела вниз, на волейбольную игру, плохо различимую на площадке за деревьями.

Собственно, все получилось из-за пустяка: этот Олег приехал в дом недавно, они познакомились на волейбольной площадке, потому что играли "на гасе", он ловким, молниеносным загибом руки посылал мяч после ее подач от сетки, и ей было легко и приятно пасовать ему. Во время игры пришел Борис, незаметно и долго стоял среди зрителей, наблюдая за игроками. Увидев его, она, обрадованная, кинулась к нему в секунды перерыва, закричала: "К нам, сейчас же к нам!" — "Почему же к вам, у вас достаточно сильные игроки, если до конца быть справедливым". — "Тем лучше! — воскликнул Олег вызывающе. — Играйте, артиллерист, на той площадке!"

Борис начал играть по ту сторону сетки, и, казалось, через несколько минут все изменилось там — в какое-то мгновенье он сумел подчинить команду себе, его синяя майка появлялась возле сетки везде, где мелькала желтая майка Олега, который ожесточенно гасил, а он в этот миг парировал, и мяч с силой стукался в его ладони, отскакивая в сторону под восторженные крики зрителей. Потом он перешел в наступление — мяч с пушечным треском стал падать на площадке Майи, счет быстро изменился. Олег помрачнел, сник, она едва не плакала от бессилия и в конце игры почти ненавидела Олега, он двигался на площадке как обреченный.

После игры Борис взял со скамейки свою гимнастерку, перекинул ее через руку, добродушно сказал Майе, что очень хотел бы умыться. "Так вот ты как играешь, — проговорила она, когда они вошли в комнату, и, очевидно, для того, чтобы сделать ему больно, добавила: — Ах, мак мне Олега жалко!" — "Жалко? — удивился он и, умывшись в ванной, одетый, причесанный, взглянул на часы не без досады. — А мне жаль, что время увольнения я истратил на волейбол!"

Несколько дней он не приходил, Майя знала: в училище шли экзамены. Шли экзамены и в институте, она едала уже анатомию, готовилась к зачету по общей терапии — предмету, наиболее любимому ею, о котором Борис, посмеиваясь, говорил, что это лишь комплекс человеческого внушения, как страх и преодоление страха на фронте.

Борис был старше ее и по годам, и особенно потому, что за его спиной оставалась необычная, опасная жизнь войны, которая резко отделяла его от многих студентов-однокурсников, и было такое чувство, что с ним вместе можно смело идти по жердочке с закрытыми глазами. Порой он был сдержан, суховат, порой в него вселялась неистовая энергия, тогда Борис шутил, острил, смеялся, рассказывал смешные фронтовые истории — и когда шел рядом с ней, звеня орденами, загорелый, высокий, незнакомые девушки сначала смотрели на него, потом на нее — и она испытывала смутное чувство ревнивой радости.

В течение тех дней, когда он не приходил, она внушала себе быть с ним непримиримой — его недавняя холодность задевала ее. "Неужели он подумал что-нибудь не так?.."

В тот вечер невозможно было перевернуть сто двадцать первую страницу учебника по общей терапии. А закат горел над дальними крышами, в вишневом разливе вычеканивались силуэты тополей, вырезанные черным по красному, звук волейбольного мяча отдавался в глубине двора.

Вдруг, опомнившись, Майя соскочила с подоконника, зажгла свет, было уже темно; с сердцем швырнула толстый учебник на стол, прошлась по комнате, говоря самой себе: "Глупости! Глупости все!"

Продолжительный звонок раздался в передней. Так звонил иногда по вечерам Олег, чтобы пригласить играть в волейбол, и она, подойдя к двери, сердито крикнула:

— Меня нет дома. В волейбол играть не иду!..

Однако звонок в передней повторился. Майя, сдвинув брови, щелкнула замком и отступила на шаг: на пороге полутемной передней стоял Борис. Он снял фуражку, спросил, улыбаясь глазами:

— Можно к тебе?

Майя заложила руки за спину.

— Что же, — наконец проговорила она почти холодно. — Только не упади, здесь тумбочка.

— Ничего, я не упаду, — сказал он и вошел. — Разреши пройти в комнату?

— Да, можно.

— Здравствуй, — сказал он и протянул руку.

Но ока, не подавая руки, отступила еще на шаг.

— Майя, что случилось?

— Ничего не случилось.

— Ты сердишься на меня? За что?

— А почему я должна на тебя сердиться?

— Майя, я сдавал экзамены.

— Очень хорошо. И я сдаю экзамены.

Он заколебался. Она сказала:

— Да, я зубрю терапию. Это что-нибудь тебе говорит?

Он положил фуражку на тумбочку, прошел в комнату, говоря:

— Майя, я только на две минуты.

— На две минуты можно. Но я проверю по часам, — ответила она, по-прежнему держа руки за спиной, посмотрела на его лоб и, не скрывая удивления, воскликнула: — Что такое? Откуда у тебя синяк?

— Пустяки. Сегодня была обычная тренировка. Перед гарнизонными соревнованиями по боксу. Разреши закурить?

— Я сейчас дам пепельницу. Ну и легкомысленный нее синяк! Садись вот сюда на диван. — Она поставила на стол пепельницу — маленького галчонка с разинутым клювом. — Тебе досталось, наверно?

— Немного, — весело ответил он, садясь на диван и разминая папиросу над разинутым клювом галчонка. — А впрочем, это не совсем так.

Он чуть щурился, затягиваясь папиросой, его загорелое лицо показалось ей размягченным, задумчивым при зеленом свете настольной дампы, а она все стояла в тени, глядя на него настороженно, как бы мстя ему сдержанностью за его долгое невнимание.

— Ты что-то хочешь рассказать, Борис?

— Знаешь, я артиллерию сдавал сегодня как на крыльях. Не знаю почему. Веришь?

— Что получил?

— Конечно, пять.

— Почему "конечно"?

— Ну пять. — Он примирительно засмеялся.

— Какой все-таки ужасный синяк! — опять сказала она, вглядываясь. — Слушай, хочешь, я сделаю тебе примочку? Все пройдет сейчас же. Все-таки я медик.

Он не успел ей ответить, она вышла из тени абажура, направилась в другую комнату и через минуту вернулась с пузырьком и ватой, приказала, подойдя к дивану:

— Поверни лицо к свету. Не смотри на меня, смотри в сторону, вот так... Боже мой, какой злой синяк! Встань, а то неудобно.

Борис поднялся, и она повернула его лицо к свету, легкими, прохладными пальцами притронулась ко лбу, старательно встала на цыпочки, невольно касаясь грудью его груди, — и вдруг, покраснев, с улыбкой сказала:

— Ну, какой ты высокий, лучше сядь.

Он послушно сел. Она наклонилась, намочила вату жидкостью из пузырька и приложила ко лбу мягкое, холодное, щекочущее, спросила:

— Больно? — И глаза ее, темные, как ночная вода, приблизились к его лицу, а губы сразу перестали улыбаться.

Ему стало жарко от ее дыхания, потом с особой ясностью почему-то мелькнула мысль, что губы у нее, наверно, упругие и нежные, он видел их совсем близко от себя, эти ее мгновенно переставшие улыбаться губы.

— Нет." — наконец ответил он и словно поперхнулся.

— Вот видишь, — участливо проговорила она. — Но все-таки тебе больно? У тебя лоб стал влажным.

И, пересиливая себя, он с хрипотой в голосе проговорил не то, что хотел сказать:

— Пойдем сегодня в парк... Там гулянье сегодня.

Она держала в одной руке пузырек, в другой вату, неуверенно мяла тампончик в пальцах.

— Тебе хочется в парк? Серьезно?

— Хочется. Серьезно.

— Хорошо. Только на час, не больше. Хорошо? Дай слово. Мне нужно учить свою терапию.

— Даю тебе слово — на час.

— Хорошо. Тогда мне нужно переодеться. Подожди.

— Я подожду.

Майя вышла в соседнюю комнату, а он, облокотясь на подоконник, расстегнув ворот, стоял у окна на ветерке, обдувавшем его прохладой вечера, и еще чувствовал то легкое, случайное прикосновение Майиной груди, когда встал с дивана, видел ее переставшие улыбаться губы, и весь был словно овеян острым огнем, говоря себе, думая, что никого в жизни он так еще не любил и никого не мог так любить, как ее. В тишине он слышал свое дыхание и слышал, как она что-то делала в соседней комнате, ходила за дверью, потом что-то упало там, и донесся ее вскрикнувший голос:

— Ой!

— Что? Что случилось? — очень громко спросил он, и какая-то сила толкнула его к двери в соседнюю комнату, откуда раздался этот жалобный голос, и он резко открыл дверь. — Майя, что? Майя...

— Борис, что ты делаешь? Не входи! Я еще не оделась.

— Что?.. Майя... что случилось?

Нет, теперь он видел, что ничего страшного не случилось, — она стояла возле раскрытого гардероба; видимо, вешалка оборвалась, платья кучей лежали на полу вокруг ног ее, и она стала подымать их спешащими движениями оголенных рук.

— Не смей, не входи! Как не стыдно! Слышишь? Не смей!

Она шагнула, спряталась за дверцу, ее открытые босые ноги беспомощно переступали на упавших платьях, и дверца косо двигалась при этом, сверкая ему в лицо огромным зеркалом; и казалось ему, что Майя хотела забраться в шкаф, загородиться дверцей от него.

— Майя, послушай меня! — Он смело вошел в комнату и начал торопливо собирать платья на полу, повторяя: — Я тебе помогу... Я помогу, Майя...

А она, все загораживаясь дверцей, говорила из-за нее испуганно, смущенно и быстро:

— Борис, уйди, уйди, не то завизжу на всю квартиру. Уйди же, я тебя прошу!

Тогда он выпрямился и, с осторожностью, опасением глядя на эту дверцу, спросил серьезно и тихо:

— Разве ты не любишь меня?

— Борис, уйди, не надо, не надо же! Я... ничего не могу ответить, я босиком...

Она сказала это по-детски нелепо, и он проговорил с замиранием в голосе:

— Майя... Ты не ответила...

И, не услышав ответа, потянул на себя зеркальную дверцу. Большие темные, замершие глаза прямо смотрели на него с мольбой и отчаянием.

— Майя, я люблю тебя... Почему ты молчишь?

И он увидел: маленькие прозрачные слезы горошинками покатились по ее щекам, губы задрожали, и она, отворачиваясь, прошептала еле слышно:

— И ты... и ты не спрашивай.

— Майя, Майя... Я никому тебя не отдам, ты запомни это! Никому!

Он целовал ее мокрое от слез лицо, с нежной силой прижимая ее к себе, чувствуя, что Майя затихает и руки ее слабо, неумело обнимают его спину.

Потом, когда все случилось, Майя плакала и говорила, что так никогда больше не надо, что это нечестно и стыдно и что ей нехорошо это, и, вспоминая ее слова, ее слезы, он невольно зажмуривался от нежной жалости к ней.

Возвращался он в училище в тот безлюдный час рассвета, когда уже погасли над белыми мостовыми фонари, готова была заняться летняя заря и везде задернутые занавески светлели на окнах, за которыми еще крепко спали в тепле, в покое комнат. И только он один не спад в эти часы и, слыша звук своих шагов, шел по пустынным улицам, мимо закрытых подъездов, мимо гулких и еще темных внутри парадных, шел счастливый, возбужденный, влюбленный...

"Все будет хорошо, — думал он убежденно. — Ах, как все будет хорошо! Я закончу училище, попрошу назначение в Ленинград, возьму ее с собой. Нет, это все прекрасно, отлично!"

Однако, как это часто бывает, радость ходит рядом с бедой — в тихом по-ночному вестибюле дивизиона его остановил невыспавшийся, с серым лицом, встревоженный дежурный, сообщил:

— Старшина, тебе немедленно надо позвонить командиру дивизиона. Тут, понимаешь, он проверял уволенных в город, тебя не было. Приказал: придешь — немедленно позвонить на квартиру. А чего ты запоздал?

— Сам проверял? Когда? — Борис взглянул на часы. — И что? Что он сказал?

— Позвони, старшина.

С минуту подумав, он уже решительно набрал номер телефона; квартира Градусова томительно молчала; потом в трубке послышался кашель, осипший, заспанный голос:

— Да, слушаю.

— Товарищ майор, вы приказали...

— Кто? Что?

— Старшина Брянцев говорит.

Молчание.

— Вот что, старшина Брянцев: когда вы пришли из увольнения? В четыре часа. А у вас увольнительная до двенадцати. В двенадцать часов вы сами лично должны были проверять увольнительные, а вы где были?

— Я провожал девушку, товарищ майор.

— Провожали девушку и забыли о своих обязанностях? Вы полагаете, что старшина дивизиона может нарушать устав? Так вы решили?

— Товарищ майор...

— Удивляюсь, старшина Брянцев, в дивизионе нет еще надлежащего порядка, а вы сами запаздываете на четыре часа из увольнения. Вот, собрал все ваши увольнительные. Значит, каждый раз вы запаздывали. Куда вы ходите?

— Разрешите на этот вопрос не отвечать, товарищ майор. Это мое личное...

— Личное, говорите? Я о вашей судьбе думаю, Брянцев! Кто эта девушка? Чем она занимается?

— Товарищ майор, это хорошая девушка...

— Та-ак! (Пауза.) Я вот что хочу вам сказать. Вы, Брянцев, — старшина, и вы знаете, что младшие командиры — это опора офицера. Вы фактически мой первый помощник в дивизионе среди сержантов. Вы почти на правах офицера. В столовую и на занятия вы ходите вне строя, вечером вы располагаете своим временем как хотите, у вас неограниченное увольнение в город. Наконец, живете в отдельной комнате, как офицер. Это вам дано для того, чтобы вы отлично, в пример другим учились и следили тщательно за дисциплиной в дивизионе, за чистотой матчасти, за дежурными. Вы фактически участвуете в воспитании курсантов. Но не вижу, чтобы это вас очень интересовало. Если я вас сниму — подумайте, с какой аттестацией вы поедете в часть. (Пауза.) Вам дана была возможность показать себя образцовым младшим командиром. А вы сейчас начинаете портить свое будущее. Разумеется, любить хорошую девушку вам никто не запрещает. Но если это мешает службе и заставляет вас самого нарушать порядок, тот, который вы сами обязаны поддерживать, — я подумаю, оставлять ли вас старшиной. В дивизионе есть достойные люди, Брянцев!.. Спокойной ночи!

Градусов положил трубку, а Борис все стоял у телефона, чувствуя, как колючий холодок охватывает его всего.

7

Поезд прибывал в десять часов вечера, и Дроздов уже минут сорок ходил по тесному и грязному зданию вокзала.

Везде сидели, вповалку лежали люди, играли в домино, иные тут же пили чай; по залам суматошно бегали демобилизованные солдаты с разгоряченными лицами, в распахнутых, без погон и ремней шинелях, требовательно искали военного коменданта; вокзал весь гудел, стонал, сотрясаясь от рева проходивших паровозов, черный дым стлался за широкими окнами. Истомившись в ожидании, Дроздов тоже стал искать дежурного и наконец с трудом нашел его — тот, задерганный, вялый, стоял посреди напиравшей со всех сторон толпы, с видом привычной сдержанности отвечая на вопросы, — и нетерпеливо спросил его, как будто дежурный мог поторопить время, не опаздывает ли московский поезд.

— Все идет по расписанию. Все идет по расписанию, — однотонным голосом ответил дежурный, и видно было: вопросы эти давно надоели ему.

Потом, чтобы как-нибудь скоротать время, Дроздов попробовал разговориться с заросшим щетинкой демобилизованным пожилым солдатом, который с потным, довольным лицом отхлебывал чай из фронтовой жестяной кружки.

— Ну как, теперь домой? — спросил Дроздов.

— Домо-ой, — обрадованно протянул солдат и громко откусил кусочек сахару. — Отвоевался. В Воронеж двинем. А как же! По дома-ам... А тебе, сержант, трубить, значит, еще?

— Что?

Он не мог ни на чем сосредоточиться — и толкового разговора с солдатом не получилось. За несколько минут до поезда Дроздов вышел на платформу; после духоты вокзала обдало свежестью — весь запад пылал от заката, зловеще и багрово горели стекла вокзала, и багровы были лица носильщиков, равнодушно покуривающих на перроне. Впереди, уходя в туманную степную даль, уже мигали, мигали среди верениц вагонов красные, зеленые огоньки на стрелках, там тонко и тревожно вскрикивали маневровые "кукушки". Дроздов подошел к пыльным кустам акации, облокотился на заборчик. Здесь пахло вечерней листвой, и этот запах мешался с паровозной гарью, нефтью и дымом — это был особый, будоражащий запах вокзала, железной дороги, связанный почему-то со смутной грустью детства.

Вдруг на платформе произошло неспокойное движение, люди густо повалили из дверей вокзала; с мягким шумом прокатила тележка: "Па-азволь, па-азволь!.." Тотчас прошел дежурный в фуражке с красным верхом. Какая-то озабоченная женщина в сбившемся на плечи платке суетливо заметалась по платформе, кидаясь то к одному, то к другому:

— Гражданин, тридцатку не разобьешь, брата я провожаю, тридцатку бы!..

Где-то совсем близко, за огоньками стрелок, предупреждающе мощно загудел паровоз; сразу же щелкнуло, захрипело радио, и в этом реве паровоза едва можно было расслышать, что поезд номер пятнадцатый прибывает к первой платформе.

Дроздов с медленно ударяющим сердцем пошел по перрону.

Справа, в коридоре между темными составами, появился желтый глаз фонаря. Он приближался... Розоватый от заката дым струей вырывался из трубы паровоза. Здание вокзала загудело, вздрогнуло. Потом обдало горячей водяной пылью, паровоз с железным грохотом пронесся мимо, и, замедляя бег, замелькали, заскользили перед глазами пыльные зеленые вагоны с открытыми окнами.

"В каком же Вера? — стал с лихорадочной быстротой вспоминать Дроздов, все время наизусть помнивший текст телеграммы, и, тут же поймав взглядом проплывший мимо него вагон N_8, перевел дыхание: — В этом! В восьмом..."

Поезд остановился, и Дроздов начал протискиваться сквозь хаотично хлынувшую по перрону толпу солдат и встречающих, глядя вперед, где появлялись, двигались и мелькали взволнованные, красные лица, и в ту же минуту увидел Веру, даже не поверив, что это она.

Но она выходила из тамбура вагона; осторожно переступая ногами, держась за поручни, она спускалась по ступеням и при этом вглядывалась в кишащую вокруг толпу, как бы заранее улыбаясь. А он, увидев ее, не мог сразу подойти, окликнуть, он будто не узнавал ее: в этом очень узком сером костюме, в ее косах, уложенных на затылке в тугой прическе, в ее недетском красивом лице, в, ее движениях и этой словно приготовленной улыбке было что-то новое, непонятное, взрослое, незнакомое ему раньше. Неужели это она когда-то написала, что относится к нему, как Бекки Тэчер к Тому Сойеру?

— Вера!

Она вскрикнула:

— Толя... Анатолий! — И на мгновенье замолчала, вскинув на него свои светлые, увеличенные глаза с изумлением. — Как ты возмужал!.. И сколько орденов! Здравствуй же, Толя!..

Тогда он, не находя первых слов, не в силах овладеть собой, молча, сильно, порывисто обнял Веру, долго не отпускал ее сомкнутых губ, пока хватило дыхания.

— Толя, подожди, Толя!..

Она оторвалась, откинула голову, и он, увидев на ее лице какое-то жалкое, растерянно-мучительное выражение, выговорил:

— Как ты здесь? Как?..

— Я?.. Проездом! Из Москвы! — Она постаралась оправиться и, точно боясь, что он еще что-то спросит, что-то сделает, сказала поспешно: — Я узнала твой адрес от мамы. Я узнала...

— От кого?

— От твоей мамы. Я заходила к вам перед отъездом.

— Вера, куда ты едешь?

— Далеко, Анатолий... Почти секрет!

— Вера, куда ты едешь? И потом — ты гость, а я встречающий! Могу я быть гостеприимным? Не скажешь — просто не отпущу тебя! Я не буду раздумывать! Я четыре года тебя не видел!

Она носком туфли потрогала камешек на перроне.

— Поздно... Ох, как поздно! — и принужденно нахмурилась. — Надеюсь, ты не оставишь меня без моих чемоданов? Толя, ты опоздал! Я еду в Монголию... Я ведь геолог, Толя...

— В Монголию?! Нет, Вера, пойми, ты останешься на сутки! Сутки — это пустяки! — как в бреду заговорил Дроздов и решительно шагнул к вагону. — Мы должны обо всем поговорить! Так надо! Где твое купе? Ты остановишься в гостинице, а насчет билета я побеспокоюсь.

— Анатолий, подожди! — почти крикнула она и схватила его за руку. — Что ты делаешь? Ты серьезно?

Он взглянул.

— Почему не серьезно? Просто я... Просто я... не знаю, когда еще увижу тебя.

Она с упреком проговорила:

— Ну зачем? Зачем это? Просто ты стал совершенно военным, мой милый...

Она сказала "мой милый", и эти слова больно и странно задели его, казалось, сразу сделали ее недоступной, чужой, опытной.

Ударил первый звонок. Неужели это отправление? Да, видимо, поезд запаздывал: звонок дали раньше времени. Дроздов, еще не понимая и весь сопротивляясь ее словам, спросил:

— То есть как. Вера, "совершенно военный"?

— Помнишь, Толя, ты же все время думал... хотел пойти в геологический. Толя, ведь война кончилась. А ты в армии! Ну, нет, не то я говорю! Совсем не то я говорю!..

— Вера... слушай, мы должны поговорить обо всем, ты останешься на сутки! Я возьму вещи! Где твое купе?

Она остановила его?

— Подожди, не надо! Я не хочу! Я не могу!.. — И, торопясь, будто ища спасения, подошла к площадке вагона и проговорила неестественно зазвеневшим голосом: — Сергей, пожалуйста, спустись и познакомься, это Толя Дроздов...

И Дроздов понял, что свершилось непоправимое.

Высокий, худощавый парень в накинутом на плечи пиджаке, с бледным, напряженным лицом спустился на перрон, неуверенно протянул ему тонкую руку.

— Я вас знаю, — сказал он и тотчас запнулся. — Я учился... в параллельном классе, в пятьсот девятнадцатой школе... Голубев.

Ударил второй звонок.

— Никогда вас не знал! — сам не понимая почему, резко ответил Дроздов и непонимающими глазами посмотрел на Веру. — Кто это?

Она сказала:

— Это Сергей. Мы вместе кончили институт. Сергей Голубев... Разве ты не помнишь его?

Было ли это?..

Да, Вера ехала из Москвы в Монголию. Она кончила институт и теперь инженер-геолог. Он все же не все понял в ту минуту, когда поезд тронулся.

"Прощай"! Да откуда она взяла это старинное, какое-то пахнущее пылью слово? Ведь есть другие слова!"

— До свидания! Желаю удачи! — сказал он.

Потом отдаленный перестук последнего вагона, огонь фонаря, уплывающий в ночь, тишина и пустота на платформе. Бумажки, поднятые ветром, садились на пыльные акации в конце перрона. Шум поезда стих. В последний раз из темноты степи донесся глухой рев паровоза.

Дроздов побрел по платформе. Хотелось курить. Было пусто на душе, тяжело, горько...

Он вынул зажигалку, высек огонек; когда прикуривал, от руки, которую как-то виновато и спешаще пожала Вера, пахло слабым запахом сирени. Вера замужем?.. Нет, этого не может быть! Почему же не может быть?..

Это так...

Он незаметно вышел на центральную улицу.

— Извините, — сказал кто-то, задев его плечом.

Мимо него проходили, двигались толпы гуляющих, то там, то тут загорались красные огоньки папирос, около ворот, в тени тополей по-летнему белели платья; там стояли группами, разговаривали, смеялись; на углу кто-то остановил его, закричал в лицо:

— Купите георгины, прекрасные георгины!

Ему не хотелось идти в училище, и он медленно бродил по улицам, равнодушно и слепо глядел на прохожих, на зажженные витрины; потом так же бесцельно остановился на площади, где над крышей дома стремительно перебегали, гасли и светились неоновые буквы кинорекламы: "В "Орионе" — "Небо Москвы"; тут возле яркого подъезда кинотеатра на углу бойко продавали цветы, жареные семечки, табак и папиросы; парень в заношенной гимнастерке, с подвижным лицом, на костылях топтался на ступенях, провожая прохожих смешливыми глазами, выкрикивал сипловато:

— Ас-собый, ас-собый! Только по пятерочке, только по пятерочке! Покупайте, братцы, братцы-ленинградцы! Товарищи, подходи, друга не подводи! "Казбек" есть! Рубль штучка, на пятерку — кучка! Покупай, товарищ, "Казбек" с разбегу! — Он заметил Дроздова. — Берешь?

— Ты, парень, из Ленинграда? — для чего-то спросил Дроздов.

— А это чтоб складно было... Покупай, друг, подходи, фронтовиков не подводи! — Парень превесело стал пересыпать золотистый табак из ладони в ладонь. — Бери, в карман клади, фронтовику вдвое сбавлю цену и глазами не моргну! Бери, кореш...

И почти машинально Дроздов взял штучных, машинально заплатил десять рублей, потом, пошарив по карманам, добавил еще пять, сказал:

— А вообще — твое ли это дело?

На подвижном лице парня отразилось удивление.

— Спасибо, друг! Фронтовая дележка. Понимаю. А я, фронтовичек, в девяносто второй гвардейской служил... Под Генераловкой — миной!.. Пришел, брат, женился, деньжонок не хватает.

И он, спрятав деньги в нагрудный карман, снова закричал зазывно и доброжелательно:

— Ас-собый, ас-собый!..

Дроздов миновал квартал, свернул в какой-то темный, узкий переулок с нависшими деревьями над тротуаром, затем опять вышел на освещенную улицу и как-то поразился вдруг, вспомнив парня на костылях: из городского парка совсем по-мирному доносились звуки оркестра, как будто войны никогда не было.

Дроздов увидел залитую огнями арку, увитый вьюнами забор, капли желтых фонарей, горевших вдоль песчаных дорожек, праздничные потоки народа на липовых аллеях.

Затем он сидел против летней эстрады-купола, где играл симфонический оркестр. Было свежо, ветрено, пахло липой, близкой водой. Все скамьи перед эстрадой были заняты, сбоку и позади рядов стояли; дымки папирос овевали головы мужчин. Вокруг зааплодировали, на эстраде дирижер раскланивался; как у птицы крылья, растопыривались фалды его фрака. Справа лысый мужчина не без нервозности поправил очки и оглушительно захлопал, ерзая, кряхтя, толкая Дроздова локтем; слева светловолосая девушка с книгой на коленях сидела безучастно, задумчиво подперев пальцем висок, и глядела на огни рампы.

Дроздов закурил, дымок папиросы пополз в сторону девушки, она отняла руку от виска, мельком посмотрела на пего серыми глазами, и он, погасив папиросу, сказал глухо:

— Простите.

— Пожалуйста. — Девушка чуть-чуть кивнула, и внезапно брови ее дрогнули, она сказала шепотом: — Я вас знаю, кажется... Вы из первой батареи, из артиллерийского училища? Я не ошиблась?

— Нет.

— Я видела вас в госпитале. Вы приходили к Дмитриеву?

— Я приходил. Откуда вы его знаете?

— Знаю.

— Вы из госпиталя? — не сразу догадался Дроздов. — Вы, наверно, Валя?

— Да. Здравствуйте. Знаете что? Вы мне нужны.

— Э-это невыносимо! — зашипел лысый мужчина в очках. — Не дают слушать музыку.

— Надо слушать что-нибудь одно. — Валя, усмехнувшись, взяла книгу, спокойно пригласила Дроздова: — Пойдемте. Я напишу ему записку.

Неподалеку от эстрады, на скамеечке под фонарем, она стала писать записку, а он глядел на ее быстро бегающий по листку карандаш, ждал безмолвно.

— Напомните многоуважаемому Алексею Дмитриеву, что в городе существует госпиталь, куда ему давно уже надо прийти для проверки. Рентген не такая уж страшная вещь, чтобы так бояться его. Наконец, скажите ему, что весь госпитальный персонал зол на него. Записку же можете прочитать перед всей батареей, чтобы Алексей Дмитриев понял: даже сестры ему начинают писать любовно-медицинские письма.

— Я постараюсь, — ответил Дроздов. — Он, очевидно, забыл...

— Вот и все. Мне к троллейбусу. А вам?

— Мне все равно.

Они вышли из парка, заняли очередь на остановке; и когда Валя уже села в троллейбус и помахала книгой, крикнув ему: "Только не забудьте! Ладно?" — и когда троллейбус тронулся и его огни смешались с огнями улицы, он еще стоял, не до конца понимая, почему так но хотелось ему возвращаться в училище: у него было такое чувство, как будто он обманул кого-то и жестоко обманули его.

"Она, наверно, любит Алексея, — подумал Дроздов, нащупывая в кармане папиросы. — Знает ли он это?"

В квартале от училища он забрел в незнакомый, сплошь заросший деревьями переулок; впереди над вершинами акаций во дворах еще догорала узкая желтая полоса заката. Здесь все было тепло, провинциально, уютно, как в детстве когда-то было по вечерам в заросших липами замоскворецких тупичках.

Неожиданно он услышал из распахнутого окна на втором этаже приглушенные звуки пианино, молодой женский голос запел:

Иду по знакомой дорожке,

Вдали голубеет крыльцо...

И вдруг он остановился с перехваченным от волнения дыханием, посмотрел на это раскрытое в тихую листву тополей окно, из которого мягко струился свет абажура. Не обращая внимания на прохожих, Дроздов прислонился плечом к стволу темного тополя и стал слушать. Он чиркал зажигалкой, но не мог курить — спазма сжимала ему горло.

8

Сегодня Алексей дежурит по батарее.

В воскресный день почти половина курсантов в городском увольнении; и кажется, что с полудня до сумерек в расположении батарей и вестибюле училища прочно поселяется солнце. Оно блестит в натертых паркетных полах спален, в пустынных коридорах, на подоконниках, оно смотрится в кафельные полы просторных умывален, белыми сияющими столбами пронизывает воздух лестничных площадок.

А в воскресный вечер вся жизнь не уволенных в город переносится в учебный корпус. Но здесь никто не занимается — тут просто больше свободного места, чем в кубриках. Из просторного класса топографии, где на стенах развешаны различного масштаба карты и схемы маршрутных донесений, сейчас звучит патефон, раздается хохот курсантов и голос Полукарова: здесь работает "Секция патефонной иголки". Сам Полукаров, давший это название секции, организатор ее, учит желающих правилам модного танго и хорошему тону. Тут собрались все, кто по разным причинам не пошел в увольнение: Витя Зимин, Ким Карапетянц, Нечаев, Миша Луц и Гребнин. Здесь же толпятся любопытствующие зрители из соседних батарей. Курсант Нечаев — высокого роста, широколицый, конопатый — по-праздничному сверкает всеми начищенными пуговицами, пряжкой ремня, зеркально отполированными суконкой хромовыми сапогами. Перед ним стоит Полукаров и недовольным рокочущим голосом внушает:

— Подожди ты, не топай! Что ты топаешь, как слон на свадьбе? Ты подходишь, наклоняешь голову и говоришь: "Разрешите?" Она встает, ты осторожно берешь ее за талию. Подожди, подожди, что ты меня хватаешь! Ты что, брат, трактор подталкиваешь, что ли? Хватаешь с лошадиной грацией! Подожди, да не смотри ты на носки своих сапог. Слушай музыку. Карапетянц, заводи!

Карапетянц, до синевы выбритый, нахмуренный, с сосредоточенным видом — он все делает серьезно — заводит патефон, переворачивает пластинку и снова садится на подоконник. Полукаров, обворожительно улыбаясь, наклоняет голову и делает приглашающий жест в сторону поставленного к стене стула, на котором должна сидеть "она".

— Продолжаем... Ну так вот, начался, скажем, вальс. Ты подходишь... Стой! Карапетянц, ты что завел? При чем тут хор Пятницкого? Ошалел? Снимай пластинку! Ну и бестолочи вы, братцы! Каши гречневой надо сначала с вами наесться! Кто вас воспитывал, черт вас дери?

Нечаев скомканным платком вытирает пот со лба. Карапетянц так же серьезно ставит другую пластинку. Гребнин и Луц давятся, трясутся от беззвучного смеха; однако у Вити Зимина завороженно светятся глаза: он ждет своей очереди. Зимин в новом, парадном обмундировании, весь тоненький, выглаженный, чистенький, он очень взволнован и слушает Полукарова внимательно. Зрители гудят со всех сторон:

— Снять Карапетянца с командования патефоном! Не справляется с обязанностями. Давай танго!

Между тем пластинка с шипением раскручивается. Полукаров на секунду с прислушивающимся лицом глядит в направлении патефона и продолжает:

— Ну так вот... Подожди, на чем мы остановились? Нечаев, куда ты, шкаф, смотришь? Да разве с такой растерянной физиономищей можно подходить к девушке? Где мушкетерство? Слушай темп музыки и улыбайся! Изображай гусара! Ну так вот, ты подходишь, берешь ее слегка за талию... Опять хватаешь? Да ты что?..

Гребнин и Луц уже не могут сдержаться и хохочут, валясь животами на столы. Глядя на окончательно растерянную конопатую физиономию бесталанного Нечаева, на возмущенное лицо Полукарова, на сосредоточенно-серьезную мину Карапетянца, Алексей тоже хохочет под насмешливые советы оживившихся зрителей:

— Нечаев, не дыши!

— Не прижимайся к девушке!

— Грациознее! Не выставляй зад под вопросительным знаком!

Витя Зимин неодобрительно оглядывается на смеющихся и, поправляя ремень, внезапно говорит своим тонким голосом:

— А потом со мной потанцуй, Полукаров. Ладно?

В классе топографии гремит музыка. Полукаров опять начинает объяснять и водить вконец одуревшего ученика меж столов, показывая премудрые па, а неуклюжий Нечаев спотыкается, ставит ноги не туда, куда надо, и вообще напоминает паровоз, который сошел с рельсов и теперь испускает последний пар.

В самый разгар этих учений в классе появляется Степанов с грудой книг под мышкой; у него такое лицо, как будто он только что спал.

— Товагищи, что это такое? — говорит он, картавя, потирая круглую свою голову. — Сидел, сидел в читальне — и слышу, будто в классе топоггафии лошадей водят. Ужасный ггохот. Это что у вас — ипподгом?

И, обращаясь к Алексею, спрашивает:

— Ты любишь танцы, Дмитгиев? — и глядит в окно на жарко пылающий над крышами закат; взгляд его рассеян.

— Я плохо танцую, Степа.

— А я не люблю. Не понимаю. Тгатить на это вгемя? Ужасная егунда! Человек живет каких-нибудь шестьдесят лет. И не успевает многого узнать и сделать за свою жизнь. А это егунда, ужасная егунда. Вот, Бисмагка взял. Стгашная философия уничтожения у этого человека. Фашисты многое у него пегеняли. Надо знать философию загождений войн.

— Дежурный по батарее, к выходу! — доносится команда дневальных, перекатываясь по этажам. — Старшего сержанта Дмитриева — к выходу!

Придерживая шашку, Алексей бежит по коридору мимо пустых классов в жилой корпус, соединенный с учебным застекленным переходом.

А в распахнутые училищные окна с улицы вливаются звуки самых различных мелодий, рожденных войной, — как только наступал вечер, в городе начинала звучать музыка: отдаленный духовой оркестр в парке не заглушал патефонные ритмы во дворах и ставшие входить в моду аккордеоны. Уже возвращались из госпиталей Берлина и Вены первые демобилизованные по ранениям солдаты, и все жили ожиданием тех, кто должен был вернуться с далеких и замолкших фронтов. Говорили: май — месяц победы, июнь — месяц ожидания и надежды.

Алексея же вызвали потому, что стали возвращаться из города уволенные.

В двенадцатом часу вернулся Дроздов.

— Встретил? — спросил Алексей.

— Встретил, — ответил Дроздов и снял фуражку, лицо было усталым.

— Ну, Толя, должно быть, она тебя не узнала! — сказал Алексей и, не ожидая ответа, спросил: — Куда она поехала? (Дроздов ответил.) Ого! Расстояние!

В коридоре они сели на подоконник возле курилки, из ленкомнаты долетали нестройные звуки пианино. Передвинув жесткий ремень и положив шашку на колени, Алексей помял в руках темляк, спросил:

— Удачно?

— Все получилось как в старых романах. Она вышла замуж, едет с мужем на место работы. И это все.

— Так зачем же ей нужно было встречаться с тобой? — Алексей с силой сбросил с коленей забренчавшую о паровую батарею шашку. — Вышла замуж — и еще присылает телеграмму!

Дроздов вынул из кармана гимнастерки свернутый листок, сказал:

— Это тебе. Я случайно встретил Валю в парке.

Алексей взял записку и, прочитав ее, спрыгнул с подоконника.

— Я совершеннейший дурак, Толька!

9

Отсюда видна была река с лесистым противоположным берегом, с песчаной отмелью, над которой, визжа, носились чайки; а тут, на холме, было тихо, пахло нагретой травой; на тонких ногах ромашки покойно дремали под солнцем.

Полтора часа назад они взяли на водной станции маленькую плоскодонку и отплыли далеко от города; здесь лес подступал к реке вплотную, и коряги купались у берега, изламываясь в ее зеленой глубине.

И вот сейчас они сидели на вершине холма, и, как тогда, в Новый год, время остановилось.

Валя сорвала возле своих ног самую крупную ромашку; в желтизне ее, впившись, хлопотливо возился полосатый шмель, сказала:

— Ишь какой, — и, стряхнув шмеля, провела ромашкой по губам — лепестки подрагивали от ее дыхания, — спросила: — Вы любите цветы? — Покосилась краем глаза на Алексея. — Не конский щавель, конечно, а вот такие?

Алексей слушал ее голос и почему-то думал, что совсем недавно на карпатских лугах он видел другие ромашки, забрызганные кровью, черные от пороховой гари, а Валя этого не знала и, наверное, никогда не узнает. Она просто сидела сейчас, натянув на колени платье, и, как будто войны никогда не было, спрашивала, любит ли он цветы, и, спросив, поднялась, вошла в белый островок лениво разомлевших на солнцепеке ромашек, подобрала платье, опять села.

Она с серьезным лицом искала что-то перед собой, и он смотрел на ее движения; на кончиках опущенных ресниц лежала тонкая цветочная пыльца.

— Вы не суеверный? — спросила Валя, взглянув строго. — Помните, в Новый год вы сказали о числе тринадцать? Что это была за примета — нечетное число?

— В приметы верил на фронте, — ответил Алексей. — Сам не знаю почему. Теперь — нет.

— Ну то-то! — Она откинула волосы и протянула ему руку. — Идемте в лес. А то я здесь не нашла ни одной нечетной ромашки.

Ее ладонь крепко стиснула его пальцы, и он, не рассчитав силы, потянул Валю к себе. Она тоже готовилась подняться сама, но, вскочив, не удержалась, качнулась к Алексею, и он легонько, на миг, обнял ее, ощутив ее щекотное дыхание на щеке.

— Пожалуйста, пустите! — сказала Валя. — Не так получается. Я сама...

Здесь, в прибрежном лесу, было душно и жарко, на траве лежали желтые солнечные пятна; меж кустами дикого малинника среди лиственной духоты сонно гудели золотистые мухи. Сразу же в этих кустах Валя нашла гнездо — теплое, аккуратное, круглое, прикрытое листьями, — в нем тихо, как преступники, прижавшись друг к другу, сидели оперившиеся птенцы, и она воскликнула:

— Смотрите! А где мать? Где мамаша, я вас спрашиваю? Они одни?

Птенцы завозились в гнезде, повернули головы к ней и подняли такой тревожный писк, что Валя расхохоталась.

— Глупые, не трону я вас, только погляжу, — ласково сказала она и погладила испуганных птенцов по головам пальцем.

Птенцы замерли, затем один из них, затоптавшись, покосился на Валин палец черной росинкой глаза и клюнул довольно воинственно, дернув взъерошенной шейкой.

— Спасибо, милый, — сказала растроганно Валя и посмотрела на Алексея. — Бежим отсюда, а то прилетит мамаша — и нам несдобровать...

Запыхавшись от бега, они остановились на поляне, полосами зеленой от сочной травы, красной от дикого клевера. Раскрасневшаяся Валя опустила руки, тихо сказала:

— Как здорово!

Алексей не сразу понял, чему она так обрадовалась, и, только увидев капельки пота на ее верхней губе, почему-то впервые за все время подумал, что она все-таки земная и что он мало знает ее. Валя первая вошла в траву, как в воду, захлестнувшую ее по грудь; и она шла, разводя траву руками, а за ней оставался темный след, и медленно разгибались примятые стебли. Тяжелый, сладкий запах тек по поляне, кружил голову; знойный воздух звенел, прострачивался неистовыми очередями кузнечиков. Сильно парило здесь.

Валя понюхала какой-то цветок, сказала:

— Белладонна. Знаете? — и с загадочным выражением повернулась к Алексею.

Он увидел в ее чистых серых глазах свое отражение, как в прозрачной озерной воде, увидел, как она, прикусив зубами стебелек, смотрела на него, потом в глазах что-то дрогнуло, она прищурилась, точно легла на воду легкая тень от деревьев, и Валя спросила:

— Вы почему все время молчите?

— Я почему-то вспомнил госпиталь, когда вы дежурили...

Последние его слова прервало ленивое ворчание грома. Оно прокатилось и смолкло. Темно-лиловая туча-гора, готовая опрокинуться, вся клубясь, ползла над лесом, и сизые края ее дымились.

— Откуда это? — удивилась Валя. — Вот новость!

Туча надвигалась, а в лесу и на поляне стояла такая духота, воздух сделался таким парным, горячим, что замолчала иволга в чаще. Тень от тучи закрывала поляну, ползла по траве, и все притаилось. Даже не чувствовался запах клевера. Внезапно лес зашумел, закачались вершины, испуганно зароптала листва, везде потемнело, и трава на поляне заволновалась, замотали головами ромашки, точно кланялись в последний раз солнцу. Вокруг полетел пух с одуванчиков. Запахло дождем.

Ветер пронесся. Лес и поляна слегка успокоились. Затихал ропот. Но следующий, уже свежий порыв ветра с силой сорвал листву с ближайших деревьев, зло взъерошил поляну, и солнце исчезло. Стало мрачно. Ветер холодом тянул под тучу.

Одинокая чайка, подхваченная ветром, ослепительно белая в свинцовом небе, косо пронеслась над лесом, ныряя и остро махая крыльями. Из леса надвигался глухой шум. И вдруг электрически мигнула мохнатая туча, и лес ахнул от разорвавшегося над вершинами грома.

А они как будто впервые видели все это. Валя, жмурясь от ветра, придерживая у коленей платье, крикнула:

— Так ведь это же гроза!

Тяжелые капли зашлепали по листьям, по вздрагивающим ромашкам, и опять стихло. Первая туча прошла. И надвинулась следующая, хмурая, лохматая, стремительно кипящая. Она загородила все небо. Ветер, сильный, грозовой, неистово потянул из-под тучи. Снова скользнула ветвистая молния, прогромыхал гром, и сплошная колючая стена воды с настигающим порывистым гулом обрушилась на лес.

— Бежим! — опомнившись, крикнула Валя и, сняв босоножки, радостно оглянулась на Алексея возбужденными глазами.

— Подождите! — тотчас остановил ее Алексей. — До лодки мы не успеем. Стойте под акацией. Мы переждем.

— Ах, какая красота! — громко сказала Валя и, поеживаясь, стала под акацию, держа в руках босоножки.

— Вы промокнете, вот в чем беда, — озабоченно сказал Алексей, став рядом с ней. — Не боитесь промокнуть?

— Беда! — возразила она и поглядела вверх. — Какая же это беда! И я ничего не боюсь, я не трусиха!

В вспыхивающем свете он видел поднятое, словно замершее от тревожного восторга ее лицо и видел, как крупные, торопливые капли стали просачиваться сквозь листву, путая ей волосы — через минуту акация совсем уже не спасала их; от мокрых волос Вали запахло дождевой свежестью, горьковатой ромашкой.

Она оглядела себя — насквозь мокрое платье облепило ее — и воскликнула с испугом:

— Как выкупалась! Не смотрите на меня! Отвернитесь!

Алексей отвернулся, спросил шутливо:

— Долго мне так стоять?

— Попробуйте только повернуться! — сказала она. — А впрочем, можете повернуться... Теперь можете...

Он повернулся и увидел Валины напряженные, точно обмытые дождем глаза, прядку намокших волос на щеке, и вдруг ему непреодолимо захотелось обнять ее, прижать к себе, поцеловать эту спутанную мокрую прядку, ее чуть поднятые влажные брови.

— Ну что же тут стоять? — сквозь шум ливня закричала Валя, оттолкнулась от акации и побежала по траве под дождь, через поляну, затопленную ливнем; промокшее платье било ее по коленям. На середине поляны она задержалась возле лужи, потом как-то совсем по-мальчишески перепрыгнула через нее, повернула к просеке, затянутой дождевым туманом. И только в конце этой просеки Алексей догнал ее. Она, часто дыша, смеясь, возбужденно говорила:

— Ни за что бы не догнали, если бы захотела. Ни за что! — И откидывала слипшиеся волосы со щеки. — Идемте к берегу. Уверена — нашу лодку унесло!

Внезапно дождь перестал. Еще из ближней дымчатой тучи сыпалась светлая пыль, а теплое, сияющее голубое небо стремительно развернулось над лесом. Выглянуло солнце, яркое, веселое, летнее, словно умытое, — такое бывает только после грозы. Стало необыкновенно тихо и ясно. Закричала иволга в чаще. Лес, еще тяжелый от ливня, стоял не шелохнувшись, весь светился дождевыми каплями. Крупные капли звучно шлепались в лужи. Налитые водой колокольчики изредка вздрагивали.

Они подошли к берегу, где в заводи оставили плоскодонку.

— Смотрите, что с нашей лодкой! — сказала удивленная Валя. — Просто какое-то приключение! Нам все время везет!..

Плоскодонка была затоплена наполовину, в ней плавал черпак, покачивались на воде весла.

А река дымно парила после грозы, и на той стороне, далеко слева, виден был домик бакенщика, фиолетовый солнечный веер лучей отвесно рассеивался на него из-за туч.

Они стояли на берегу, переводя дыхание.

— Что будем делать? — спросила Валя. — Откачивать воду?

И Алексей успокоил ее:

— Ерунда! Это двадцать минут работы. Я все сделаю. Но сначала надо обсушиться. Хочешь, я разведу костер? И сена принесу, чтобы сидеть. Я видел копну... На просеке. Хочешь?

— Разводить костер из сырых сучьев? — спросила она. — Я согласна.

Он не ответил — Валя незнакомо, потемневшими глазами глядела ему в грудь, взяв его за ремень.

— Не надо никуда торопиться... хорошо?

Алексею показалось: он падал с высоты с остановившимся сердцем, целуя ее закрытые глаза, ее лоб, подбородок.

— Ты не знаешь, а мне ничего не страшно. Хочешь, будем ходить целую ночь по лесу? Впрочем, тебе нельзя! Почему нельзя, когда это можно? Вот странно — дисцип-лн-на! Слышишь, как чудесно пахнет сено? И коростель — слышишь? Мне всегда кажется, что вечером, когда становится холодно, он вынимает из-под крыла скрипку, хмурится и проводит смычком по одной и той же струне. У этого коростеля много детей, он страшный семьянин, но он почему-то пессимист. Почему ты так на меня смотришь?

— Валя, мне кажется, я вас много лет не видел.

— Алеша, почему мы то на "вы", то на "ты"? "Вы" — это не надо. Ведь мы знаем друг друга давно. Что ты подумал тогда обо мне, в Новый год, помнишь? Какой ты странный был тогда, тебе ничего не нравилось, и смотрел на меня как-то подозрительно.

— Этого не помню.

— Да? Вот смешно! А меня это задевало. Мне хотелось уколоть тебя. Ты знаешь, что я почувствовала тогда? Какое-то любопытство. Помнишь, ты отдал мне свои перчатки?.. Смотри, вон видишь возле обрыва — огонек у бакенщика? А мы одни...

Тонкий запах лесных лугов исходил от сена и, чудилось, от костра, который совсем догорал, и багровое пятно не пылало уже, а суживалось в черной воде, густо усыпанной звездами; и костер, и звезды, и берег — все, казалось, плыло вместе с запахом сена в вечерней тишине. Куда это все плывет?.. Где остановка?.. Может быть, там, на том берегу, где из черной чащи кустов вылезал красный месяц и плавал на воде, как блюдце?

В полусумраке белело Валино лицо, ее шея; привалившись спиной к копне сена, она сидела так близко, что он опять чувствовал запах ее волос, еще не просохших после дневного дождя; и вдруг она повернула к нему голову — ее волосы ветерком коснулись его щеки — и сжала его пальцы с какой-то ласковой настороженностью.

— Я ничего не боюсь! С тобой — ничего. Я никогда не знала, что так может быть.

Валя дрожала ознобной дрожью, прерывисто, осторожно вбирала в себя воздух сквозь сжатые зубы, и ему все казалось, что от всего исходит запах сена — от Валиных губ, от платья, от ее рук.

Он обнял ее.

Валя доверчиво, как во сне, положила ему обе руки на плечи и, прижимаясь, вздрагивая, сказала слабым шепотом:

— Как у тебя сердце стучит, Алеша... И у меня тоже. Вот костер уже погас...

Ее дрожь в руках, в голосе передавалась ему, и он, не слыша свой голос, выговорил только:

— Валя...

Он должен был сейчас встать, чтобы подбросить сучьев в костер. Он уперся руками в землю и поднялся, вошел по сыроватому песку берега, залитому каким-то очень красным светом луны.

10

Он вместе со всеми сидел в классе, выполнял приказания, кратко отвечал на вопросы, дежурил по батарее, но все это словно проходило мимо его сознания, скользило стороной, как в горячем тумане, без твердого ощущения внешних толчков.

Раз во время занятий в поле, когда в минуты перекура лежали на теплой траве, Алексей повернулся на бок, сорвал ромашку, улыбнулся чему-то, и Борис, заметив это, спросил:

— Что с тобой?

— Абсолютно ничего, Боря.

— Нет, я чувствую, с тобой что-то происходит: ты или стал сентиментален, или до одурения рассеян. Впрочем, каждый по-своему с ума сходит.

— Ты так считаешь?

— Да, кстати, знаешь новость? Мне в штабе сказали: готовится новый послевоенный устав. Офицер перед женитьбой должен представить свою невесту полковой даме, жене командира полка. В обязательном порядке. Кроме того, офицер должен знать иностранные языки, хороший тон... И поговаривают о новой форме для разных родов войск. Неплохо?

Алексей смутно слышал Бориса; покусывая стебелек ромашки, он глядел в небо и думал о своем. Его гимнастерка еще слабо хранила лесные запахи той просеки и свежего сена, когда они сидели возле костра. Та гроза и тот вечер жили в нем — и будто вокруг, как в дреме, стучали тяжелые капли в последождевой тишине, и в этой тишине он вспоминал Валин смех, ее глаза, ее неумелые губы. Он был потрясен этим новым чувством, которое жизнь превращало в непрекращающийся праздник.

А в эти дни, училище готовилось к выезду на летние квартиры, и все огневые взводы чистили материальную часть: орудия, боеприпасы, дальномеры; батарейные старшины получали на складах брезентовые палатки, лопаты, котелки, фляги — готовились к тактическим учениям, к боевым стрельбам на полигоне. Говорили, что дивизионы выедут в лагеря надолго, до поздней осени.

Предстоящая разлука с Валей заставила Алексея тщательно изучить телефонную книжку в соседней от училища автоматной будке. Он позвонил вечером и, ожидая, когда снимут трубку, водил пальцем по темному, запыленному стеклу; там, отражаясь, загорался и гас огонек папиросы.

— Попросите Валю, — сказал Алексей и подумал: "Что она делает сейчас? Где она?"

— Я слушаю, — проговорил знакомый голос в трубке. — Кто это? Алексей? Здравствуй! Извини, я сразу не узнала. Откуда у тебя номер телефона?

— Пришлось прочитать талмуд в автомате.

— Бедный... Можно было сделать легче — узнать у дежурного телефон капитана Мельниченко.

— Валя, мы уезжаем. Надолго, — сказал он как можно спокойнее.

— Я знаю, — ответила она. — Я думала об этом...

— Я тебя не увижу очень долго.

— И я тебя. Это ужасно, Алексей. Надо дожить до октября, — она помолчала. — Это так долго, Алеша!..

— До свидания, Валя! Я позвоню еще. — Он повесил трубку, чувствуя, как упал ее голос, ответивший ему:

— Я буду ждать твоего звонка. До свидания, Алеша.

Утром, сразу же после завтрака, его вызвали к командиру батареи. Он взбежал по лестнице на четвертый этаж, спрашивая себя: "По какому делу? Зачем?"

Капитан Мельниченко, в белом кителе, стоял у окна, тыльной стороной ладони поглаживал выбритый подбородок; было хорошо видно его озаренное ранним солнцем спокойное, темное от загара лицо. Алексей знал, что Валя сестра комбата, и вошел в канцелярию с отчетливо мелькнувшей мыслью о том, что вызывают его не случайно, — и, доложив о себе, ждал первых слов капитана, внутренне напряженный.

— Сегодня батарея выезжает в лагеря, — сказал Мельниченко. — Вместе с дивизионом. Из нашей батареи в лагерь отправляются три орудия, четвертое остается здесь.

— То, что в ремонте?

— То, что в ремонте. — Капитан помедлил. — Вот что, Дмитриев, мне не хотелось бы перед стрельбами оставлять здесь на два дня Чернецова: в лагере будет много работы. Я решил оставить вас. Через два дня орудие выйдет из ремонта. Получите орудие для стрельб и приведете машину в лагерь. Вот возьмите карту, просмотрите маршрут. Вопросы есть?

— Слушаюсь, получить орудие и привести его по маршруту, — ответил Алексей, не задавая ни одного вопроса, хотя все, что он услышал, было похоже на неправду.

— Вот и отлично! Жду вас в лагере через два дня. Вы свободны.

— Через два дня я буду в лагере!

Он почувствовал такой прилив сил, такую неожиданную радость оттого, что мог быть свободен целых два дня, поэтому в тот миг полностью осознал только одно: два дня он будет еще в городе, два дня, а значит, два раза он может встретиться с Валей, — и этому трудно было поверить.

...Алексей не знал, однако, что вчера Валя зашла в комнату брата, тихонько села на подоконник, долго глядела, как в синей дымке вечерней улицы один за одним зажигались шары-фонари, потом сказала не без упрека:

— Уезжаете на все лето?

Мельниченко в ту минуту брился; по привычке, оставшейся с фронта, он делал это по вечерам.

— Уезжаем, сестренка, — ответил он и тотчас спросил: — С каких это пор мы перешли на "вы" — "уезжаете"?

— Именно! — Она обеими руками охватила колено.

— Не понимаю. — Василий Николаевич отложил помазок, взял бритву, пощупал кожу на щеке. — Сплошные ребусы. А конкретнее?

— Глупо это все-таки как-то!

Василий Николаевич даже не выказал озадаченности — нередко ее суждения, ее поступки поражали его своей непоследовательностью и вместе прямотой, неизвестно было, что можно было ждать от нее через минуту, Он не забывал, что она с ранних лет росла одна, и он сам, часто бывавший в долгих разлуках со своей сестрой, не без чувства некой вины перед ней прощал ей многое, чего не прощал другим.

— Знаешь что, выкладывай-ка все начистоту, — сказал Василий Николаевич, взглядывая на нее в зеркало. — Все по порядку...

— По порядку?

— Да, докладывай. Без шарад и ребусов.

— Ты, конечно, знаешь Алексея Дмитриева?

— Трудно мне не знать Дмитриева. Но откуда ты его знаешь — это уже мне непонятно. Ах да, по госпиталю!

— Я его знаю. Не только по госпиталю, если хочешь... И мне нужно его видеть два-три дня! Заранее не спрашивай зачем — не жди доклада. А может быть, это и не секрет — просто сейчас не скажу. Очень важное дело!

Он, опять не показывая недоумения, намылил щеки, проговорил спокойно:

— Ну хорошо, не буду спрашивать. Но оставить его в училище я не могу. У него стрельбы... А это не игрушки, сестренка. Несмотря на секреты чрезвычайной важности...

Тогда Валя, возмущенная, спрыгнула с подоконника, прервала его:

— Неужели у вас в армии все подчинено одному — как у вас называется, боевой подготовке? И больше ничего не существует? Вы не знаете своих курсантов, вы видите только шинели! Только свои пушки. Ты сам сухарь! У тебя погибла жена! А ты ни одного слова о ней!

"Я понимаю. Твоя колючесть есть лишь форма самозащиты", — подумал Василий Николаевич и сказал по-прежнему сдержанно:

— Если у тебя действительно какое-то серьезное дело с Алексеем Дмитриевым, то, может быть, ты объяснишь мне, в чем оно?

— Сейчас — нет. — Она подбежала к нему, уже зная, что добилась своего, поцеловала его в намыленную щеку. — Ты все-таки понял! Спасибо тебе!..

Он долго думал позднее об этом разговоре и, догадываясь, в чем дело, решил оставить Дмитриева с орудием на два дня в училище, сознавая, как порой много значат в жизни человека два дня, два часа, даже час. Но, приняв это решение, он испытывал такое чувство, будто пошел на сделку со своей совестью, и тут же ловил себя на мысли, что по своему положению офицера привык (да, привык) смотреть на курсантов как на людей, которые обязаны выполнять чужую волю, чтобы обрести свою собственную, — и тут не до нежностей. Что ж, армия не случайный полустанок, на котором ты сошел, потому что ошибся поездом.

Да, он никогда дома не говорил о своей жене. Сестра была права, но не понимала одного: воспоминания не облегчают. Однако ему почему-то казалось иногда, что она где-то рядом, что он встретит ее на улице, что однажды, придя домой из училища, увидит ее сидящей в своей комнате. А когда в этом году он встретился с женщиной, взгляд которой говорил ему слишком много, он непроизвольно для самого себя стал находить в ней качества, не похожие на качества Лидочки, и интерес к этой женщине у него пропал. Он не был однолюбом — просто ничего не мог забыть, хотя все между ними было кратким, быстротечным, как миг.

Он видел Лидочку урывками между боями. В дни наступления, когда невозможно найти времени съездить в медсанбат, она сама, часто под огнем, приходила к нему на НП — приходила, чтобы только увидеть его.

Ничего, все забудется. Время излечивает. Оно умеет излечивать.

Весь день Алексей пробыл в артмастерских, а когда вернулся к обеду, батареи уже были пусты — дивизион выехал, и среди сиротливых коек бродила одинокая фигура дежурного, говорившего с унылой обескураженностью:

— Что ж это такое! Пустота! А тут почту приволокли, целую кучу писем. Ну что я с ними буду делать? Бежать рысцой за машинами и орать: "Стой, братцы!"?

— Юморист ты, — весело сказал Алексей. — Давай письма, через два дня буду в лагерях — раздам ребятам. Кому тут из наших?

— Да вот, — пробормотал дежурный и принес целый ворох писем.

Алексей лег на голый матрац соседней кровати, положил сумку с конспектами под голову, стал разбирать письма не без интереса.

— Гляди, я пошел дневальных шевелить, — проговорил дежурный. — Обленились, орлы, в связи с новой обстановкой.

Он читал адреса писем со всех концов России — из разных городов, колхозов, из воинских частей: счастливая была эта почта — никогда столько писем не приходило в батарею. Здесь были письма Гребнину из Киева, Нечаеву из Курска, Карапетянцу из Армении, Зимину из Свердловска, был денежный перевод Борису из Ленинграда. ("Неужели из Ленинграда? Значит, родные его вернулись из эвакуации?!")

И вдруг спазмой перехватило ему горло, маленький желтый конвертик-треугольник словно обжег его пальцы. "Полевая почта 27513, Алексею Дмитриеву". Наискосок: "Адресат выбыл". И совсем внизу: "Березанск. Артиллерийское училище". И обратный адрес: "Омск. Дмитриева Ирина".

"Дорогой, любимый брат!

Вот пишу тебе, наверно, пятое письмо — и никакого ответа. Все письма приходят со штемпелем "Полевая почта изменилась" или "Адресат выбыл". Но я уверена, что ты не убит, нет. Последнее письмо получила из Карпат. И вот пишу, пишу...

Я по-прежнему живу у тети Нюси, учусь в девятом классе, живем мы неплохо.

Милый мой брат! Во всех письмах я не писала тебе о нашем несчастье... (Зачеркнуто.) Я надеялась и ничего не знала... А может, это ошибка? Ты помнишь Клавдию Ивановну Мещерякову, детского врача, мамину подругу? В ноябре сорок четвертого года мы получили от нее письмо из Ленинграда. Клавдия Ивановна пишет, что мама наша, милая, хорошая наша мама, пропала без вести. Где, как, отчего — она не пишет. Ты ведь знаешь, что она пошла врачом в полевой госпиталь и все время работала там, всю блокаду. Клавдия Ивановна была у нас: квартира заперта, и никого нет, а ключи у домоуправа. Я подумала сначала, что это ошибка, написала Клавдии Ивановне, но она ответила — это правда. Ей сообщили в военкомате.

Я не представляю, Алеша. Я рвусь в Ленинград, чтобы хотя бы самой узнать... (Зачеркнуто.) Потом и мне сообщили из военкомата.

Милый Алеша! Я не хотела тебе писать о маме, но лучше все знать без обмана, чем лгать. Я все, все помню: наше детство, нашу маму, надевающую серьги, — помнишь, когда она ожидала отца, — наши комнаты, наше парадное с кнопочкой звонка. Я не могу себе простить, что я однажды маму обидела, когда ты уже был на фронте. Я сказала: "Не надо меня воспитывать, я сама себя воспитываю". А мама чуть не заплакала. Какая я дура была! Я только сейчас поняла, какая была наша мама, она ни на что не жаловалась, сама соседей успокаивала. Вова и Павлуша ушли на фронт после тебя, а Елена Михайловна очень беспокоилась. А когда от тебя не было совсем писем, мама выходила только к почтовому ящику и говорила: "Завтра будет обязательно". Алеша, не могу писать, а тетя Нюся говорит, что не вернешь, успокаивает, а сама на кухне плачет.

Я должна была тебе сообщить, Алеша.

Крепко целую тебя. Твоя любящая сестра Ирина.

Мой адрес: Омск. Улица Ленина, 25, Анне Петровне Григорьевой, для меня.

12 мая 1945 г.".

Дальше