Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

6

Путь был расчищен к утру.

Капитан Мельниченко вел батарею в училище и видел, как вяло, пошатываясь в дреме, идут курсанты, как часто меняет ногу колонна, как растягиваются левофланговые, — буранная ночь вымотала людей вконец.

В столовой сели без обычного шума; одни обессиленно привалились к столам и сейчас же заснули; у иных клонились головы, ложки выпадали из рук.

С серым от усталости лицом Мельниченко ушел в канцелярию просмотреть расписание. Последние часы в первом взводе — тактические занятия, выбор наблюдательного пункта на местности; в остальных взводах — артиллерия, топография: занятия по классам. Капитан посмотрел в окно и прижмурился. Утро после буранной ночи было ослепительно солнечным, жестоко морозным. Но дымы не поднимались из труб вертикально в сияющее ледяное небо, а стлались, сизые тени их ползли по белизне крыш, по свежим сугробам. Стволы орудий плотно обросли инеем, поседели. Возле орудий ходил часовой, из-за поднятого воротника тулупа, из густого инея вырывался пар. Было двадцать градусов ниже нуля.

Капитан, щурясь, смотрел на белые до рези в глазах сугробы, на пар дыхания, тающий над головой часового, на слепящее косматое солнце и чувствовал, как голову медленно обволакивает теплая глухота сна. Капитан потер выступившую щетину на щеках, вызвал дежурного.

— Объявите батарее отбой! Преподаватель тактики в училище?

— Никак нет, еще не приходил.

— Батарею поднимать только по моему приказу. Шинели — в сушилку.

Капитан поднялся на третий этаж, к командиру дивизиона.

Положив жилистые руки на подлокотники кресла, Градусов читал какую-то бумагу. Он был в очках, китель расстегнут на верхнюю пуговицу — это придавало ему домашний вид. Увидев капитана, майор застегнул пуговицу, снял очки и сунул их в футляр. Он стеснялся своей старческой дальнозоркости.

— Садитесь, — указал на кресло, и губы его чуть поползли, готовясь к улыбке. — Слушаю вас.

— Я хотел поговорить с вами, товарищ майор, — начал капитан. — Думаю, что занятия по тактике первого взвода...

— Знаю, знаю, — перебил Градусов, и скупая улыбка осветила крепкое его лицо. — Люди вымотались на заносах, так? Вот тоже просматриваю расписание.

Белки его глаз были красноваты после бессонной ночи: час назад он вернулся в училище, усталость чувствовалась в том, как он сидел, в его взгляде, в движениях его крупного тела, его рук.

Он снова улыбнулся, размышляюще побарабанил пальцами по столу.

— Все это верно, люди устали, — повторил он, мягко глядя на капитана. — Курите! — Придвинул раскрытый портсигар, взял папиросу, но не закурил, помял ее и аккуратно положил на прежнее место, шумно вздохнул и продолжал ровным голосом: — Но меня вот какой вопрос интересует, капитан. Что подумают сами курсанты, когда поймут, из-за чего мы отменили занятия в поле? Положим, вот вы — строевой офицер, ваши люди всю ночь копали орудийные позиции, устали, а утром вступать в бой. Как вы поступите? Курите, курите... Не обращайте на меня внимания. Я ведь мало курю. — Он потер ладонью грудь.

"Старик думает и выигрывает время. У него еще нет решения", — подумал Мельниченко.

— Товарищ майор, все, что было на фронте, переносить в училище рискованно, — заговорил он и, кивнув, отодвинул портсигар. — Спасибо, я только что курил. Вы же не будете устраивать артиллерийский налет боевыми снарядами, чтобы научить людей быстрей окапываться или лежать часами в снегу. Я говорю о простом. Люди вымокли, вымотались на заносах, и занятия в поле не принесут нужной пользы. Отдых, хотя бы короткий, — вот что нужно.

Градусов с ласковой снисходительностью развел руки над столом.

— В данную минуту вы рассуждаете, простите, не как военный человек. Существует, голубчик, великое правило: "Тяжело в ученье, легко в бою". Золотое, проверенное жизнью правило. Н-да! Не для парада ведь людей готовим, голубчик. И вы-то должны это знать прекрасно!

— Есть разница между необходимостью и возможностью, — проговорил Мельниченко и поднялся. — Какое ваше решение, товарищ майор?

Градусов опять побарабанил пальцами по столу.

— Да, капитан, есть разница! Вчера первый взвод прекрасно показал себя: в самую тяжкую минуту этот... из студентов, Полукаров... бросил товарищей, ушел греться, трудно ему стало! Были и у меня такие, как Полукаров, в тяжкие минуты не жалел, не щадил, а потом с фронта письма присылали, благодарили! Никого по головке не гладил, а в каждом письме после первых слов — "спасибо". Именно спасибо!

Опершись, Градусов с кряхтеньем встал из-за стола.

Был он плотен, широк, с короткой сильной шеей — о таких говорят: "крепко сшит", — и если бы не живот, слегка оттопыривающий отлично сшитый китель, фигуру его можно было бы назвать красивой той немолодой красотой, которая отличает пожилых военных.

— Мы должны приучать людей, капитан, к строгому выполнению приказа. Занятия — это то же выполнение приказа. Вот так, товарищ капитан! — Он отогнул рукав кителя, взглянул на часы, игрушечно маленькие на его широком запястье, покрытом золотистыми волосами. — Ровно через час поднимите взвод! Без всяких колебаний! Кстати, я сам буду на занятиях. Вы свободны.

Взвод был построен на бугре, в двух километрах от города, где начиналась степь — по ней волнами ходила поземка, вокруг шелестел снег, завиваясь вихорьками.

У преподавателя тактики, полковника Копылова, на морозе заметно индевели стекла очков.

Курсанты — с катушками связи, буссолями, стереотрубой, лопатами — стояли, переминались в строю; непросохшие шинели влажно топорщились; лица заспаны, бледны, помяты; иногда кто-нибудь, сдерживая судорогу зевоты, кусая губы, глядел в синее пустынное небо, вздрагивал; у иных на лицах выражалось рассеянное любопытство к усталости своих мускулов: курсанты поднимали плечи, сжимали в кулак и разжимали пальцы. На левом фланге у Вити Зимина то и дело клонилась голова, и когда Копылов сказал: "Наша пехота прошла первые рубежи", — Зимин, клюнув остреньким носом, будто в знак согласия, встрепенулся и, широко раскрыв глаза, глянул на полковника Копылова недоуменно.

Из блистающих под солнцем далей донесся гудок паровоза. Послышались голоса:

— А танкисты далеко уже...

— Я что-то никак не согреюсь. Шинель — кол!..

— Люблю занятия в поле в этакую благодать! Особенно, когда шинелишка сухая. Веселее как-то...

Засмеялись.

В задних рядах курсанты топали ногами, терли уши.

— Закаляют нас.

— Товарищи курсанты, разговоры прекратить!

Лейтенант Чернецов, дыша паром, опустил глаза.

В снежной дали, над застывшей до горизонта морозной степью, возник, пополз лиловый дымок паровоза. Все смотрели в ту сторону.

— Товарищи, товарищи, прошу внимания! — Копылов снял очки, покашлял, подул на стекла.

С нахмуренным, малиновым от холода лицом Градусов подошел к строю, сурово, цепким взглядом провел по взводу.

— Товарищи курсанты, надо слушать преподавателя, а не глядеть по сторонам!

"Хмурьтесь, майор, хмурьтесь сколько угодно, — думал Мельниченко. — Но вряд ли ваши команды сейчас помогут". Это равнодушное внимание передних рядов и эти невеселые остроты левофланговых безошибочно показывали: курсанты понимают, что сегодняшнее занятие по тактике — не занятие, нужно попросту два часа в мокрых шинелях пробыть в поле на морозе, ибо офицеры выполняют расписание.

Но так или иначе приказ идти в поле был отдан, и теперь его не отменишь.

— Дмитрий Иванович, можно вас на минуточку? — вполголоса позвал Мельниченко преподавателя тактики.

Копылов, немолодой худощавый полковник с аккуратно подстриженной бородкой, все дул на очки; посиневшие его губы скованно округливались, бородка сплошь побелела от инея.

— Вы меня, Василий Николаевич? — спросил он, подняв острые плечи. — Да, да, слушаю...

Капитан, подойдя, проговорил негромко:

— Дмитрий Иванович, пусть это вас не обидит, разрешите мне провести практическую часть занятий. Именно практическую. Ужасно замерз, и курсанты замерзли...

Полковник Копылов взглянул смущенно.

— Это любопытно. Следовательно, я вам уступаю урок тактики?

Он вынул платок, махнул им по стеклам очков, кашлянул в бородку, пар окутал ее, как дымом.

— Н-да, — проговорил он шепотом, — кажется, сегодня не совсем получается... Занятия-то можно было того, перенести, что ли. Нехорошо как-то...

Глядя на озябшие пальцы Копылова, протиравшие очки, капитан сказал:

— Поздно, добрый вы человек.

— Нет, я не возражаю, пожалуйста, Василий Николаевич; право! — поспешно заговорил Копылов. И, обращаясь к взводу, добавил тотчас: — Товарищи курсанты, вторую часть занятий проведет командир батареи.

— Курсанты Дмитриев, Зимин, Полукаров, Степанов, ко мне! Взвод, слушай приказ! — отчетливо подал команду капитан, поворачиваясь к строю. — Противник отступает в направлении железнодорожного полотна. Наша пехота прошла первую линию вражеских траншей, ее контратакуют танки противника. Мы поддерживаем сто тридцать пятую стрелковую дивизию, вошедшую в прорыв, двести девяносто девятый полк. Вам, Дмитриев, занять НП в районе шоссе, немедленно открыть огонь. Срок открытия огня — двадцать минут. Курсант Полукаров остается со связью. Курсанты Зимин и Степанов, взять катушку, буссоль и стереотрубу. Шагом марш!

— Одобряю ваши действия, — густым басом произнес Градусов и отвернулся, пошел к "виллису".

Все трое с лопатами, буссолью, стереотрубой двинулись в степь, змеившуюся поземкой.

Полукаров, присев на корточки, заземляя телефонный аппарат, втискивал с трудом железный стержень в снег.

— Рукавицы! Рукавицы прочь! — скомандовал капитан. — Кто же работает со связью в рукавицах?

Полукаров зубами сдернул рукавицы, схватил железный стержень и словно обжегся. Он сидел на земле, вздрагивая, дышал на закоченевшие руки, и Мельниченко приказал неумолимым голосом:

— Окапывайтесь!

Полукаров, стиснув зубы, ударил лопатой в ледяной наст — он захрустел и не поддался.

— Мерзлая. Не берет! — с усилием выговорил Полукаров, как-то дико озираясь на капитана.

— Кайлом долбите! Взво-од, за мной! Бегом маарш! — скомандовал капитан и побежал в степь, где отдалялись трое курсантов на искрящемся пространстве.

Холодный воздух будто ошпарил лицо, перехватил дыхание, как спазма.

— Шире ша-аг!

Люди двинулись за ним с мрачным, недовольным видом, он заметил это. Надо было согреть людей, держать их все время в непрерывном движении, в возбуждении — это было для них сейчас самое главное. Топот сапог, скрип снега звучали за его спиной, и капитан слышал дыхание людей, их полунасмешливые возгласы; никто еще до конца не понимал, почему он взял у Копылова этот час занятий.

Алексей Дмитриев, Степанов и Зимин шли скорым шагом, почти бежали. Связь разматывалась. Тоненькая фигурка Зимина была наклонена вперед, он спотыкался, преодолевая тяжесть катушки. Дмитриев хрипло повторял команду:

— Вперед! Вперед!..

Шинели, обмерзшие на морозе, стояли колом, на них застыла корка льда, мешающая движению.

Догнав Дмитриева, капитан спросил:

— Сколько вы двигаетесь?

— Пять минут.

Капитан быстро взглянул вперед. Из-за дальних холмов синеватой стрелой выносилось шоссе, редко обсаженное тополями. Там, взвихривая снежную пыль, мчались машины. Белая насыпь возле шоссе; опушенные ветви кустов около голубой впадины оврага.

— Какое расстояние до шоссе? Определите!

— Около двух километров.

— За десять минут уложитесь?

— Думаю, да.

— Отставить "думаю". Говорите точно.

— Да, уложусь. Бего-ом марш! — крикнул Дмитриев связистам.

— Отставить! — громко, чтобы слышали все, скомандовал капитан. — Снять шинели!

Дмитриев, удивленный, повернулся к нему.

— Командиру взвода и связистам — снять шинели! — властно повторил капитан. — Делают это так. Быстро! И не задумываясь!..

Он снял шинель, кинул ее в сторону, под скат сугроба.

— У нас осталось десять минут, вашего сигнала ждут на прежнем НП! Танки противника видны отсюда. Они в трехстах метрах от шоссе. Решайте!

Дмитриев и Степанов первые сбросили шинели; Зимин, вытаращив на них глаза, суетливо скидывал с плеча лямку катушки, торопясь, непослушными пальцами отстегивал крючки. Взвод смотрел на них в молчании.

— За мной бегом марш! — махнул рукой капитан и бросился вперед, к видневшемуся меж тополей шоссе.

Он пробежал метров пятьдесят-шестьдесят, зная, что за ним должны двигаться Дмитриев, Зимин и Степанов. С ожиданием оглянулся и, зажигаясь волнением, увидел, что за ним возбужденно, россыпью бежали люди — весь взвод, и он с уже знакомым чувством радостной боли и азарта опять махнул рукой, крикнул в полный голос:

— Вперед! Вперед!

Ветер колючим холодом резал, корябал лицо, но тело от быстрого движения наливалось жизнью, и тут Мельниченко услышал смех. Он не ошибся: он услышал за спиной прыскающий смех Гребнина:

— Миша!.. Ей-богу, умру... Ха-ха, ты похож на верблюда, который бежит по колючкам! Посмотри, Ким, Мишка бежит вприпрыжку. Фу! Даже в рифму вышло!

Шоссе было в двухстах метрах, и Мельниченко уже ясно видел мчавшиеся по нему машины, гладкий седой асфальт, холм у шоссе, голубую щель оврага, которая заметно приближалась, а снег, покрытый коркой льда, зеркально мелькал под ногами, вспыхивая отраженным солнцем.

— Вперед!

Он бежал не оглядываясь, но теперь понимая, что брошенная им искра возбуждения не потухла, а горела, точно раздуваемая этим общим движением, этим вторым дыханием, о котором он думал, этим знакомым чувством порыва, сумевшим подчинить ему людей, увлечь за собой в состоянии предельной усталости.

Капитан добежал до оврага, лишь здесь перевел дух.

— Сто-ой!

К нему, окутанные паром, подбегали Дмитриев и Степанов, их догонял Зимин; вся грудь у него заледенела от дыхания, металлически отсвечивала, как панцирь; он не мог никак отдышаться и, подходя мелкими шажками к Мельниченко, пошатывался, глядя на капитана ошеломленно, мальчишеское лицо его, докрасна обожженное морозом, выражало одно: "Так было на фронте?" — и, покачиваясь, будто ему хотелось упасть на землю, прижаться к ней, передохнуть, одной рукой придерживая вращающуюся катушку, он вдруг засмеялся прерывисто:

— Вот так в атаку, да, Степанов?..

Капитан подозвал Дмитриева. Тот дышал почти ровно, но лицо его точно подсеклось, похудело сразу.

— Вы успели за девятнадцать минут, — сказал Мельниченко. — В нашем распоряжении одна минута. Пусть люди передохнут, а вы действуйте, командир взвода.

— Зимин, связь!

— Где будете выбирать НП? И почему идете в рост? Вас видно противнику! Бьют пулеметы!

— НП выберу на холме. — Дмитриев пригнулся и, внезапно поскользнувшись, упал на колени, но сейчас же встал, потирая грудь; его губы посерели.

— Что у вас? — спросил капитан.

— Ничего... ерунда... — проговорил он с трудом и повторил: — Выберу НП на склоне холма...

— Всем окапываться! — крикнул Мельниченко.

И наклонился к Зимину, тот уже лежал на снегу, долбил с ожесточением лопатой.

— Связь готова?

— Не... не готова, товарищ капитан, — ответил Зимин, отбросив лопату, и сильно подул в трубку.

— Вызывайте "Дон".

— "Дон", "Дон", я — "Фиалка"... "Дон", "Дон", я... Где ты там? Спишь, Полукаров? Кто? Ну, это я! — Зимин счастливо заулыбался. — Ну как ты там? Ага! Понятно! А ты притопывай!

Он вскочил и доложил тоненьким старательным голосом:

— Связь готова, товарищ капитан.

— Прекрасно. Доложите о связи командиру взвода.

— Есть!

Добежав до холма, Зимин кинулся на землю, пополз по склону, задыхаясь, позвал:

— Товарищ командир взвода!

Дмитриев сидел на скате холма, грыз комок снега, тер им себе лоб, горло, закрыв глаза; было похоже: ему смертельно хотелось спать. Услышав Зимина, он нахмурился, будто не поняв, о чем докладывал тот.

— Связь готова?

— Ага! То есть... так точно, — осекаясь, пробормотал Зимин.

— Эх ты, Зимушка! — сказал Алексей. — Давай сюда связь. Я открываю огонь! — Слова звучали в его ушах, но он почти не улавливал их смысл.

7

Весь мокрый от пота, Алексей шел по улице.

Невыносимая жажда жгла его. Зайти бы в дом, попросить напиться, зачерпнуть бы железным ковшом ледяную воду из ведра и пить, пить, слыша, как льдинки позванивают о край ковша, чувствуя с наслаждением, как обжигающая влага холодит горло.

Это было единственное, о чем он думал. У него болели шея и грудь; он почувствовал эту боль, когда оступился возле холма. И потом она уже не прекращалась.

Он помнил: вбежал в умывальную прямо в шинели и шапке, открыл кран, подставил рот и долго глотал холодную воду; потом перевел дыхание и снова пил жадно.

Вскоре его окружила тишина. Он был один в батарее. Все ушли в столовую, он знал это, но мысль о еде была противна ему: его знобило и подташнивало.

Как было приятно раздеться и почувствовать чистую, хрустящую простыню, подушку под головой: спать, спать, закрыть глаза — и спать! Стуча зубами, он накинул поверх одеяла шинель, пытаясь согреться так. Но как только тепло охватило его, сразу представилось: медсанбатская машина в слепяще-снежной степи, и человек без сапог зигзагами бежит, скачет по сугробам, спотыкаясь и падая; а человека догоняет маленькая медсестра с испуганным лицом. Что это такое? Ах да, не мог никак вспомнить! Это комбат Бирюков, заболевший тифом, в бреду выскочил из машины и кинулся искать батарею...

Потом ему захотелось вспомнить что-нибудь хорошее, ясное, чистое, что недавно с кем-то случилось... Где? Что случилось? Когда случилось?

...Да, тогда они вдвоем шли по переулку, холодная заря давно догорала за крышами, сосульки розовели на карнизах, а в парке уже зажегся огнями госпиталь, разом вспыхнул всеми окнами, будто выплыл из-под земли, из-за оснеженных деревьев в ранние мартовский сумерки.

Тогда Алексей был в высушенной, отутюженной шинели, на сапогах потренькивали новенькие шпоры, и он немного смущался их бодрого, легкомысленного звона; видел, как Валя шла, губами касаясь, наверно, теплого, нагретого дыханием воротника, и молчала, чуть подняв брови.

— Что? — спросила она и остановилась. — Что вы хотите спросить?

— Не знаю, — без уверенности ответил он. — Только я сегодня устал, ну просто очень устал. И вдруг вспомнил, что вы живете в этом городе. И, знаете. Валя, подумал; это очень хорошо, что вы живете в этом городе...

— В этом городе вы больше никого не знаете, — сказала она и, отогнув воротник от губ, спросила: — Как вы нашли меня? И как узнали, что я работаю в госпитале?

— Это было легко.

Начал сеяться редкий нежный снежок. Валя на ходу поймала звездчатую снежинку, сказала:

— Какой мягкий мартовский снег! — И казалось, без всякой последовательности добавила: — Я ведь знаю, за что вы попали на гауптвахту.

Они остановились. Валя подняла глаза, осторожно сделала шаг к Алексею и, не говоря ни слова, смотрела ему в лицо, положив руку на его ремень.

Их разделял только падающий снег.

Он повторил, стараясь не двигаться:

— Валя, хорошо, что вы в этом городе...

Она отняла руку, подошла к крайнему крыльцу, слепила на перилах снежок, сказала весело:

— Он уже весной пахнет! Чувствуете? — И неожиданно спросила: — Попадете в тот фонарь? Вон, на углу, видите?

Она бросила снежок, смеясь, и этот смех почему-то напомнил ему знойный, горячий пляж, мягкий шелест волны, белые теневые зонтики на песке — то милое довоенное прошлое, что было полузабыто.

— Эх вы! Хотите, научу вас меткости? — шутливо предложил Алексей и тоже слепил снежок.

— Вы хвастун? Ну-ка, покажите свои способности! Вы, конечно же, снайпер, согласна!..

— Ну хорошо, смотрите!

Он размахнулся — и снежок не влип в столб фонаря, а пролетел мимо. Но от сильного размаха Алексея кольнула резкая боль в груди, там, где все время болело после тактических занятий, и сейчас же солоноватый вкус появился во рту.

— Валя, подождите, — проговорил он, отошел в сторону и сплюнул. И тотчас ясно увидел красное пятно на снегу.

— Что это? — изумленно спросила она. — У вас кровь? Вам что, зуб выдернули? Надо холодное на щеку. Прижмите к щеке снег!

Он стоял не отвечая, глаза были зажмурены, потом ответил странно:

— Да, кажется... зуб.

И вынул платок, приложил его к губам.

— Помешало, — договорил он с досадой и насильно улыбнулся ей. — До свидания. Валя... Мне пора...

— Что, сильно болит? — опять неспокойно спросила она. — Идите в училище. Я вас провожу. Идемте же, идемте!

Через четверть часа они расстались.

...Кто-то сказал рядом, будто возле самого его лица:

— Немедленно врача из санчасти.

И от этого голоса Алексей очнулся: таким знакомым показался ему этот голос, таким много раз слышанным, что он вдруг почувствовал жгучую радость: почему, почему здесь комбат Бирюков? И даже в тот момент, когда неприятно-яркий, режущий свет электричества до слез больно ударил по глазам, заставив его прижмуриться, он хотел еще громко спросить: "Товарищ комбат, как вы здесь?" — но не услышал своего голоса. Он только смутно увидел капитана Мельниченко, за ним лейтенанта Чернецова, бледное лицо Бориса, и дошел до сознания зыбкий затухающий шепот командира взвода:

— Вы... тихонько лежите, Дмитриев.

У Бориса разжались губы:

— Алеша... что ты?

В батарее — тишина, окна чернели: наверно, глубокая ночь. Мельниченко присел на кровать, спросил сниженным голосом:

— Как, сильно знобит?

— Немного, товарищ капитан... — прошептал Алексей.

— А я вот сейчас проверю, — сказал капитан и потрогал его пульс прохладными пальцами; синие глаза, застыв, смотрели куда-то в сторону.

И тут до пронзительности ясно вспомнил Алексей буранную ночь в котловине, тактические занятия, себя, бегущего без шинели, холм, шоссе. Потом была Валя, тени снежинок на ее лице, красное пятно на снегу. Его стало давить удушье, оно плотно и вязко подступало оттуда, из ноющей боли в груди — и снова появился тошнотно-солоноватый вкус во рту.

— Отойдите, товарищ капитан, — лишь успел сказать Алексей, склонившись с кровати.

У него пошла кровь горлом.

В одиннадцатом часу ночи Алексея отвезли в гарнизонный госпиталь: у него открылось пулевое ранение в правом легком.

В комнате дремотно пощелкивало отопление. Валя села перед зеркалом и, устало расстегивая платье, увидела в глубине зеркала — выглядывало из приоткрытой двери в другую комнату спрашивающее лицо тети Глаши, подумала: "Не терпится поговорить", и сказала тихонько:

— Конечно, входите. Вася у себя?

— Не приходил он. В училище своем ночует, что ли!

Они работали в одном госпитале: тетя Глаша — сиделкой, Валя — сестрой, не закончив первого курса медицинского института в начале 1944 года; и хотя тетя Глаша усиленно возражала против ее решения бросить институт ("Вытяну и одна"), она на это ответила, что "будем тянуть вместе", — и ушла после зимней сессии.

— Засыпаешь от дежурства-то? — заметила тетя Глаша. — Бледная ты, ровно заболела. Что так?

А Валя посмотрела на окно, пусто высвеченное мартовской луной, и задумалась; вздохнула, молча пошла к постели; тетя Глаша тоже вздохнула ей вслед.

— Эк и разговаривать не хочешь.

Валя опустилась на край постели, сложила руки на коленях.

— Тетя Глаша, поверьте, язык не шевелится...

— Ладно, ладно, золотко мое, — пробормотала тетя Глаша и погладила ее светлые волосы. — Вся ты в мать. А вот смотрю на тебя и думаю: и нет такого молодца, как в песне-то: "Некому березу заломати".

Валя не ответила; тетя Глаша потопталась и вышла, шаркая шлепанцами.

Тогда Валя потушила свет, бултыхнулась в холодную постель, укрылась одеялом до подбородка. Комната будто погрузилась в теплую фиолетовую воду, сине мерцали мерзлые окна, на полу пролегли лунные косяки; тикали тоненько и нежно часы на тумбочке. Валя лежала, положив руку поверх одеяла, глядя на легкую полосу лунного света на стене.

В тишине квартиры резко затрещал телефонный звонок, но ей не хотелось вставать — пригрелась в постели. Из другой комнаты послышались скрип пружин, покряхтывание тети Глаши: "Кого это надирает ночью", — по коридору зашаркали шлепанцы в комнату брата и назад, под дверью вспыхнула щель света.

— Валюша, спишь? Какой-то Борис тебя спрашивает. Другого времени не нашел.

— Борис? Не понимаю. Сейчас, тетя Глаша.

Валя сунула ноги в тапочки, побежала в комнату брата, схватила трубку, сказала, слегка задохнувшись:

— Да, да...

— Валя, извините, кажется, разбудил вас? Собственно, извиняться потом будем. Дело в том, что Алексей...

— Да кто это говорит?

— Борис. Друг Алексея. Помните Новый год? Так вот, час назад Алексея отправили в госпиталь. У него кровь пошла горлом. Открылось ранение... Это я должен был сообщить вам.

— Час назад?

Она положила трубку, откинув голову, прислонилась затылком к стене. Из другой комнаты спросил ворчливый голос тети Глаши:

— Что там еще за ночные звонки? Что за мода?

— Ничего, тетя Глаша, ничего, мне надо в госпиталь...

— Господи, куда ты? Двенадцатый час.

...Белыми огнями ярко светились в углу окна аптеки, легкий снежок мягко роился вокруг фонарей. Возле ворот кто-то, широко расставив руки, загородил Вале дорогу, проговорил умиленно и пьяно:

— Какие реснички, а?

— Подите к черту!

На третьи сутки ему сделали операцию.

Операцию делал человек с недовольным прокуренным голосом, он ругался во время операции на сестер, ворчал, брюзжал, негодовал, со звоном бросал инструменты, и Алексею мучительно хотелось посмотреть на него. Но на глазах была марлевая повязка, сестры крепко держали его за руки, и он не мог этого сделать. Он лежал, обливаясь холодным потом, кусая губы, чтобы не стонать, ожидая только одного: когда кончится эта хрустящая живая боль, когда перестанут трогать его руками и тошнотворно звенеть инструментами. Временами ему казалось, что он теряет сознание, плавно колыхаясь, погружается в теплую звенящую влагу. Тугой звон наливал голову, и только где-то высоко над ним навязчиво гудел этот прокуренный голос:

— Расширитель! Зажимы!.. Пульс?..

Наконец наступила тишина. Устало и резко звякнули инструменты. Его перестали трогать руками. Он с ощущением свободы подумал: "Это все", — и хотел вздохнуть. Но это был-э не все. Сквозь плавающий звон в ушах он неясно услышал какое-то движение возле себя:

— Быстро иглу! Что вы... Валентина Николаевна?

И чей-то умоляющий голос, как ветерок, прошелестел над головой:

— Не ругайтесь, Семен Афанасьевич. Не надо...

"Откуда этот знакомый голос? — в полусознании мелькнуло у Алексея. — Кто это? И зачем эта боль?.."

Опять тишина. Потом опять звякнули инструменты. И тот же прокуренный голос, как удары в тишине:

— Пульс? Пульс?..

Это он слышал уже смутно. Тягуче-обморочно звенело в ушах. Но, на мгновенье открыв веки, он увидел перед собой острые прищуренные глаза. Большие руки этот человек держал на весу перед грудью. В глазах хирурга возникли золотисто-веселые блестки. Он, всматриваясь, наклонился, локтем повернул к себе все в поту лицо Алексея, сказал:

— Уносите!

"Странно, — подумал Алексей, — как с мальчишкой". И он уже не помнил, как его положили на каталку, как Валя мягко вытирала его потное лицо тампоном, осторожно отстраняя со лба волосы.

Неужели он когда-то сидел в классе, решая задачу с тремя неизвестными, а за раскрытыми окнами густо шелестела листва, галдели возбужденные весной воробьи, и веселые солнечные блики играли на полу, на доске, на парте?

Неужели когда-то, после экзаменов, он лежал на горячем песке пляжа на берегу залива, загорал, нырял в зеленую воду и испытывал необыкновенное чувство свободы на целое лето? Неужели он сыпал на грудь сухой, неудержимый песок и болтал с друзьями о всякой ерунде?

Неужели в тихие, прозрачные вечера, когда во двор опускались тени, он, загорелый, в майке, играл в волейбол, замечая, что Надя Сергеева смотрит на него внимательными глазами?

Ленинград — то зимний, с поземкой на набережных, с катком и огнями, как звезды, рассыпанными на синем льду, и белый, с перьями алых облаков над Невой и звуками пианино из распахнутых окон на Морской — все время представлялся Алексею.

Каким же солнечным, милым и неповторимым было это прошлое! И было трудно поверить, что оно никогда не вернется!.. Нет, жизнь только начинается, и впереди много белых весен, снежных ленинградских зим, летней тишины на заливе. И он будет лежать на горячем песке, и нырять в зеленую воду, и будет покупать газировку в ажурных будочках на Невском...

...Там, в Ленинграде, осталась мама, а Ирина, младшая сестра, эвакуировалась к тете, в Сибирь. Давно-давно она писала о блокаде, о том, что мама не захотела уезжать и осталась работать в госпитале. Где она? Что с ней? Неужели потерялся его адрес? Сколько раз менялись его полевые почты? Где она?

Все, что было для него родственным и близким, с особой ясностью всплывало в его сознании, перемешивалось, путалось, и он с тоскливым желанием покоя витал в запутанных снах, как в бреду.

На шестые сутки он почувствовал теплый свет на веках, услышал легкий звон капель и вроде бы шорох деревьев за окном.

Это был не бред. Эти звуки доносились из настоящего мира. И он открыл глаза — и увидел притягивающий свет реального мира, где были солнце, тепло, жизнь.

Было ясное, погожее апрельское утро. Почерневшие от влаги сучья стучали в мокрые стекла; и Алексею сначала показалось: идет на улице сильный, шуршащий, весенний дождь. В госпитальном саду оглушительно кричали грачи, качаясь на ветвях перед окнами; наклоняя головы, они заглядывали сквозь стекла в палату нахальными глазами, как будто говорили: "Чего лежишь? Весна ведь!" — и, раскачав ветви, взмахивая крыльями, улетали в синюю сияющую пустоту неба.

Погладив рукой нагретое одеяло, Алексей долго смотрел в окно, в мокрый парк, чувствуя, как лицо ласкалось солнцем, воздухом, видя, как в открытую форточку шел волнистый парок. Потом сверху полетела сверкающая капля, разбилась о подоконник: "Дзынь!"

"Ш-ш-шлеп!" — следом что-то зашуршало, загремело в водосточной трубе: должно быть, оттаявший снег скатился с крыши, шлепнулся о влажный тротуар.

И Алексей, слабо улыбаясь, пошевелился и посмотрел на свою руку, еще не веря, что он выздоравливал или выздоровел. А в соседней палате негромко переговаривались голоса, из коридора иногда доносился стук костылей; раз кто-то густо чихнул возле самой двери, и сразу отозвался живой голос:

— Будь здоров, Петр Васильевич!

— Сам знаю...

— Что, продуло ветерком-то на крылечке?

— Не-ет, на солнышке — хоть загорай. Печет! Это так, от воздуха!

Наверно, во всех палатах сейчас пусто — никого силой не удержишь в корпусе. Все собрались с утра на крылечке, сидят, переговариваются, покуривают, слушают крик грачей в саду, глядят на солнце, на подсыхающие деревья: так всегда в госпиталях весной. Порой, стуча каблучками, пройдет в перевязочную, что во дворе, Валя; ее серые строгие глаза взглянут из-под ресниц, и при этом она скажет: "Вы почему распахнули халаты?" — и раненые, намного старше ее, семейные, степенные, сконфуженно запахнут халаты и долго задумчиво будут смотреть ей вслед.

Алексей до ясновидения представил это и, слушая звон капели по железному карнизу, вдруг подумал: всю войну он жил ожиданием, что рано или поздно он увидит, поймет настоящее счастье, ясное и неповторимое, как это апрельское утро, с его капелью и грачами, с ласковым солнцем и мокрыми стеклами.

8

Целые дни кричали и шумели грачи; тополя гнулись в госпитальном саду — шел с юга теплый влажный ветер. Под деревьями кое-где еще лежали островки снега, но песчаные дорожки на солнцепеке уже подсыхали. С намокших ветвей косо летели капли — на пригревшийся песок, на сырые, темные скамейки, а на крыльцо то и дело падали сосульки, тоненько звенели, скатываясь по ступеням, которые дымились легким парком, — настоящий апрель.

Алексей, укутанный в госпитальный халат, сидя на перилах, смотрел вокруг, возбужденный весной: сегодня в первый раз ему разрешили выйти на воздух из палаты. Вокруг толпились раненые, нежились в соломенных качалках, грелись на солнышке, расстегнув халаты.

Разбитной пулеметчик Сизов, с орденом и медалью, привинченными прямо к нижней рубахе, увеличительным стеклом выжигал на перилах "1945 год". От перил взвивался струйкой белый дымок, а Сизов говорил подмигивая:

— Оставлю девчатам о себе память. Небось посмотрят, вспомнят: был такой Петька Сизов. Гляди! Гляди! Сейчас подерутся, дьяволы! — он захохотал. — Вот черти весенние, на передовую бы их. И горя не знают.

В саду под скамейкой сошлись, подрагивая хвостами, два госпитальных кота и, выгнув спины, орали угрожающе и тягуче. Раненые заговорили:

— Трусоват рыжий.

— Этот самый белый на горло взял. Дипломат!

— А вот по Украине шли — все кошки черные. В какую хату ни зайдешь — и тут тебе с печи кошка прыг! Посмотришь — черная!

Молодой парень Матвеев, на костылях, с добрым лицом, стал вспоминать случай, когда из сожженной дотла деревни на батарею пришла обгоревшая кошка с двумя котятами: прижилась возле кухни, так и дошла с армией до Карпат. Потом кто-то рассказал, что до войны в деревне была кошка, которая по-особенному храпела — спала и храпела на всю избу, без всякой церемонии. Все засмеялись, задымили цигарками, по очереди зажигая их увеличительным стеклом.

Петр Сизов покрутил головой, ухмыльнулся.

— Это конечно! А вот у нас был случай. В городке Малине, когда было непонятно, где немцы, где наши, ночью спим в хате, народу, как обыкновенно, — и на полу, и на печке... Вдруг слышу — за окном мотор ревет. Выглянул, смотрю: "пантера" стоит прямо у двери и стволом-набалдашником водит. Эх, мать честная, думаю...

— Да погоди ты, — перебил Матвеев и глубоко втянул носом воздух. — Слышь, мокрой почкой пахнет. Апре-ель!..

В "тихом этом госпитальном переулке блестели на солнце прозрачные тополя, нагретые потоки воздуха волнисто дрожали над их вершинами. Среди теплого бездонного неба, сверкая в высоте нежной белизной крыльев, кружилась над госпиталем стая голубей, а мальчишка, в одном пиджачке, ходил по крыше сарая в соседнем дворе, заваленном щепками, и, задрав голову, глядел в эту синеву, завороженный полетом своей стаи.

За низким забором дворники обкалывали истаявший лед. Изредка, фырча, проезжала машина, разбрызгивая лужи на тротуары.

Училище было в центре города, далеко от госпиталя. Там, наверно, сейчас идут занятия, в классах — солнечная тишина...

— Больной Дмитриев, в палату-у! Ай оглох?

Тетя Глаша вышла на крыльцо и, словно бы из-под очков, с неприступной суровостью ощупала глазами всех поочередно.

— Опять, Петька! А ну застегнись. Ты что, никак на пляже? Или в предбаннике подштанники выставил?

И, подождав, пока спохватившийся Сизов, крякая и ухмыляясь, справился с пуговицами и поясом халата, Глафира Семеновна проговорила командным тоном:

— Однако, больной Дмитриев, марш в палату! Ужо насиделся на сырости!

И Алексей умоляющим голосом попросил:

— Еще минуточку, ведь совсем тепло, тетя Глаша...

— Сказано! — прицыкнула Глафира Семеновна, взяв его за руку, настойчиво потянула за собой в палату. — Вам распусти вожжи, кавалеристы, на голову сядете и погонять будете!

Всем известно было, что "кавалеристами" она называла капризных или своенравных больных, которые, по ее убеждению, готовы были враз сесть на голову, как только еле-еле поослабишь вожжи, и при ее последних словах пулеметчик Сизов прыснул:

— Верно! Нашего эскадрону прибыло, видать! — И, тотчас погасив это беспричинное веселье под пресекающим взглядом Глафиры Семеновны, сделав независимый вид, почесал за ухом увеличительным стеклом. — М-да. Народ пошел... хуже публики.

В палате Алексей лег с унылым лицом, все время поглядывая на Глафиру Семеновну просяще, но та в момент исполнения своих обязанностей была непроницаема: стряхнула градусник, без колебаний сунула ему под мышку и ушла, выказывая непоколебимость, закрыв за собой плотно дверь.

Алексей потянул с соседней тумбочки газету двухдневной давности, прочитал заголовки, затем устарелую сводку. Но даже по этой старой сводке весь мир кипел, сотрясался от событий: армия давно миновала Карпаты и Альпы, вошла в Болгарию, Венгрию, Австрию, Чехословакию, продвигалась в глубь Германии. Да, там — тоже весна... Размытые, вязкие дороги, лужи, даль в сиреневой дымке, незнакомые деревни и солнце, весь день солнце над головой. Проносятся машины с мокрым брезентом: на перекрестках — "катюши" в чехлах, до башен заляпанные грязью танки. И, как всегда в долгом наступлении, идут солдаты по обочине дороги, вытянувшись цепочкой, подоткнув полы шинелей под ремень, идут, идут в туманную апрельскую даль этой чужой, теперь уже достигнутой через четыре года, притаившейся Германии... "Где сейчас батарея?"

Закрыв глаза, Алексей лежал, стараясь представить движение своей батареи по весенним полям. И вдруг из этого состояния его словно вытолкнули суматошные шаги в коридоре, как будто бегущий там перезвон шпор и чей-то возглас за дверью:

— Куда нам? Где он?

— Сапоги-то, сапоги, марш к сетке очищать! Грязищи-то со всего города притащили, кавалеристы?

В коридоре — топот ног, движение; потом, впустив в палату рыжий веселый косяк солнца, совершенно неожиданно возникла белокурая голова Гребнина; лицо его широко расплылось в неудержимой улыбке.

— Страдале-ец, привет! Вон ты где!..

— Сашка!

— Алешка, живой, бес! Неужто ты, не твоя копия!..

Дверь распахнулась, и, неузнаваемые в белых халатах, стремительно, шумно, звеня шпорами, ввалились в палату Саша Гребнин и Дроздов. А когда Алексей, вскочив с койки, кинулся к ним навстречу, оба одновременно протянули ему красные, обветренные руки, столкнулись, захохотали, и Гребнин тщетным криком попытался восстановить порядок, боком оттесняя Дроздова:

— Подожди, Толька, подожди! По алфавиту! Похудел! Ну, похудел! Ну как? Что? Ходишь?

— Погоди ты с сантиментами! — засмеялся Дроздов. — Не видишь, что ли?

Он так сжал руку Алексея, что у обоих хрустнули пальцы, обнял его рывком, притянул к себе, говоря с грубоватой нежностью:

— Здоров! Слона повалить на лопатки может, а ты: "Ходишь?" Вот не видел тебя никогда без формы.

— Не затирать разведку! — командно кричал Гребнин. — Восстановить алфавитный порядок. Я на Г, а ты на Д! Толька, отпусти Алешку, не то тресну по затылку!

— Вот черти, вот черти! Как я рад вас видеть, — повторял дрогнувшим голосом Алексей. — Не представляете, как я рад!..

У Гребнина и Дроздова из явно коротких рукавов наспех натянутых на гимнастерки халатов торчали красные ручищи, сапоги со шпорами были в грязи, от обоих так и веяло теплом улицы, весенним ветром; лица были крепки, веселы, обветренны, плечи так широки, что вся палата сразу показалась маленькой, а эти узенькие халаты не вязались со сдержанной силой, которая кричаще выпирала из них.

— Ну рассказывайте, рассказывайте, — взволнованно торопил Алексей. — Все рассказывайте, я же ничего не знаю! Как я рад видеть ваши рожи, черт возьми! Садитесь вот сюда на койку, вот сюда садитесь!..

— Во-первых, изменения, Алешка, — начал Дроздов, присаживаясь на край койки. — Предметов новых ввели — кучу. Немецкий язык, арттренаж, огневая. По артиллерии перешли к приборам...

— Хоть стой, хоть падай! — вставил Гребнин, пребедово подмигивая. — Понимаешь, мы с Мишей Луцем еще в четверг собрались к тебе. Приходим к помстаршине. Считает белье, бубнит под нос, не в духе: наволочки какой-то не хватает. Обратились по всей форме, а он, дьявол, не отпустил: обратились, мол, не по инстанции. Хотели на следующий... — тут Гребнин покосился на улыбнувшегося Дроздова, — а на следующий день нам с Мишей "обломилось" на неделю неувольнения. Формулировка: "За хорошую организованность шпаргалок во взводе". Короче говоря, хотели написать ответы на билеты по санделу вместе с Мишкой, даже использовать не сумели, как майор Градусов попутал... Оказывается, он перед зачетом слышал, как мы с Мишей договорились в ленкомнате. Представляешь номер? Сразу, конечно, вызвал Чернецова, построение всего взвода. "Курсанты Гребнин и Луц, выйти из строя! Так вы что же, голубчики..." И пошел раскатывать! Нотацию читал так, что Мишка от отупения дремать перед строем начал. Я говорю: "Товарищ майор, разрешите объяснить..." — "Не разрешаю!" Я говорю: "Товарищ майор, пострадали зря — шпаргалки и написать не успели". — "Что-о? За разговоры и оправдания — две недели неувольнения!"

— Сашка, неужто верно это? — смеясь, спросил Алексей.

— Легенда, — махнул рукой Дроздов.

— Да что там! Ребята свидетели. Ты хоть пушку на меня прямой наводкой наводи, не приврал. Это что! Понимаешь, такая еще штука случилась...

— Саша, стоп! Переходим к делу, — внезапно остановил его Дроздов и, разглядывая Алексея своими по-детски ясными глазами, проговорил неловко: — Алеша... Когда тебя думают выписывать? Это главный вопрос.

— Не знаю. По разговорам врачей — не очень скоро. Это дурацкое ранение открылось... Вы не представляете, как надоело мне лежать тут, хоть удирай!

— Ты должен, безусловно, бежать! — воскликнул Гребнин. — И мы тебе поможем. Ночью откроешь окна — и конец простыни будет у тебя. Ну, ты, конечно, привяжешь конец простыни за ножку кровати и...

— И... сначала Алешка, а потом и кровать, вытянутая его тяжестью, попеременно обрушатся на голову Сашке, который будет стоять под окном и держать под уздцы двух вороных коней, из-под копыт которых будут лететь снопы искр, — в тон ему договорил Дроздов и, отдернув рукав халата от своих трофейных часов, показал их Гребнину. — С твоим трепом ушло время. Увольнительная у нас на полчаса фактически — отпустили со строевой, Алеша...

— Эх, жаль, не досказал тебе одну историю! — сказал Гребнин сокрушенно. — Да ладно, в следующий раз. — Он вынул из кармана какую-то бумажку, грозно скомандовал: — Сидеть смирно! Слушай приказ дежурного по батарее. Привет от Бориса, от Зимина, Луца, Кима Карапетянца, Степанова, Полукарова и прочих, и прочих... список огромный, заплетается язык. Короче — от всей братии. Заочно жмут твою лапу, так и ведено передать! Особенно и категорически настаивал на привете помстаршина Куманьков. "Я, — заявил он, — завсегда почитаю геройство". Молчать! У меня здесь все записано. Топором не вырубишь! Жди три свистка под окном лунной ночью и открывай окно...

— Ладно! Идите, понимаю. Передавайте привет ребятам! — Алексей поднялся первым и, стискивая им руки, спросил: — А что Борис не пришел? Что он?

Дроздов отвернулся, стал рассматривать трещинки на стене.

— У меня с ним в последнее время отношения не особенно... Ты не знаешь — ведь он теперь старшина дивизиона.

— Его назначили старшиной? Вот этого я действительно не знал!

— Не будем копаться в мелочах. Ей-богу, все — детали, — заметил Гребнин, явно уходя от этого разговора. — Человек, естественно, пошел в гору. В общем, придешь — увидишь. Ну, ждем.

В палате стало пустынно и тихо; за дверью удалялось по коридору, затихло треньканье шпор, и лишь несколько минут спустя откуда-то снизу, из парка, донеслось:

— Але-еша-а!

Натыкаясь от поспешности на стулья, Алексей бросился к окну. Там, внизу, возле госпитальных ворот, стояли товарищи и махали шапками.

— Але-еша! Привет от лейтенанта Чернецова! Забы-ыли!

Затем он увидел, как они надели шапки, зашагали по тротуару, а под тополями раздробленными зеркалами вспыхивали на солнце апрельские лужи, лоснился, блестел мокрый асфальт, шел от него парок, и везде двигались уже по-весеннему одетые толпы гуляющих на улице.

"Нет, — подумал он растроганно, — я жить без них не могу!"

Перед вечером в палату вошла Глафира Семеновна, зажгла свет, спросила:

— Один лежишь? Это кто же был такой — маленький, а горластый, больше всех тут говорил? Такой попадет в палату — все вверх дном перевернет. Ну и говорун!..

— Это Саша Гребнин, разведчик, — ответил Алексей, засовывая под мышку градусник. — Температура нормальная. Замечательный парень, тетя Глаша.

— Ты меня, вояка дорогой, не успокаивай. "Нормальная!" Залазь под одеяло. Тут еще бы цельный полк пришел. С барабанами. А это кто ж — высокий, русый такой?

— Это Толя Дроздов. В одном полку служили.

— Все вы — молодежь, — сказала со вздохом Глафира Семеновна. — Не было бы этой проклятой войны — сидели бы себе дома да с девчатами гуляли. Самые лучшие годы. Не вернешь.

— Все впереди, тетя Глаша, — задумчиво ответил Алексей.

— Верно-то верно... да не совсем.

А палата была полна светлых сумерек, и за черными сучьями тополей текла по западу розовая река заката, на середине ее течения уже робко, тепло переливалась первая, нежнейшая, зеленая звезда. Над парком огромным семейством опускались, устраивались на ночлег грачи, неугомонно кричали, кучками темнея на деревьях.

9

Поздним вечером Алексей вышел в госпитальный парк и, закутавшись в халат, долго смотрел через голые ветви на редкие майские звезды; было свежо, ветрено, весь парк шумел, и где-то в полумраке сыроватых аллей настойчиво, глухо бормотала вода. Пахло мокрой корой, влажностью земли.

По всему госпиталю в палатах гасили свет, только в дежурном флигельке горело одно огромное окно сквозь деревья, но вскоре и оно погасло, там хлопнула дверь, по песчаной дорожке торопливо заскрипели каблуки: к лечебному корпусу шла сестра в белом халате.

— Валя! — окликнул он обрадованно. — Так и знал, что вы сегодня на дежурстве! Вы — в лечебный корпус? Что там может быть ночью?

— А вы почему не в палате? — удивленно спросила, останавливаясь. — Это что за новости?

— Нет, все-таки хорошо, что я вас встретил, а не тетю Глашу...

— Слушайте, — перебила его Валя. — Я с вами поссорюсь. Идите сейчас же в свой корпус. Вы чересчур храбритесь! Вам никто не прописывал вечерние прогулки...

— Но я здоров! Полностью. Вы лучше скажите — где луна, черт подери? Когда-то в детстве я лазил на сарай и из рогатки лупил по луне, очень хотелось попасть. Был дурак, по-моему, основательный. Как вы думаете?

Валя, некоторое время помолчав, спросила с иронией:

— А на фронте из пушки пробовали попасть?

— Нет, и на фронте я любил май. Не верите?

— Да, в самом деле весна, — проговорила Валя чуточку досадливым голосом, точно была недовольна собой. — Так и быть — давайте на минуту сядем, — предложила она.

Они сели на холодноватую скамью. Алексей слышал, как вверху, осторожно касаясь друг друга, шуршали голые ветви, в них спросонок возились, вскрикивали галки, а где-то в глубине парка по-прежнему неутомимо ворковала, звенела и плескалась вода. Сильно пахло влажным тополем — и Алексею казалось, что тополем пахло от Вали, от ее халата, от ее волос, видных из-под белой шапочки.

— Смотрите, — сказала Валя, глядя сквозь деревья вверх. — Вы не замечали, что все, когда начинают смотреть на небо, сразу отыскивают Большую Медведеву? Это почему-то смешно.

Он молчал, слушая ее голос.

— Что ж вы замолчали? Вообще, вы сидите тут и думаете, наверно, об орудиях всяких...

— Нет, об орудиях я не думаю. Мне просто хорошо дышать даже, — неожиданно для себя, тихо и откровенно ответил Алексей. — И я не верю, что вам нехорошо... и хочется идти в корпус дежурить.

Он сказал это и увидел: Валя быстро повернулась, поднялись темные полоски бровей, и она, сунув руки в карманы, вдруг засмеялась.

— Я помню, в девятом классе мне нравился один мальчик, знаете, такой герой класса! — Валя потянулась, сорвала веточку над головой, Алексея осыпало холодными каплями. — Однажды он пригласил на каток, прислал вызывающую и глупую записку. Мы должны были встретиться возле какой-то аптеки. Я пришла ровно в восемь. А этот герой-мальчишка так был уверен, что я влюбилась в него, что опоздал на целых полчаса. Пришел насвистывая, с коньками под мышкой. "Извини, я искал ботинки". Лучшего не мог придумать! Я страшно разозлилась, отдала ему свои коньки и сказала: "Знаешь, вспомнила, мне надо переодеть свитер!" И ушла. Ровно через полчаса вернулась. "Никак не могла найти свитер". Он понял все. А вы?

— И я понял...

Валя встала — и он испугался, что она уйдет сейчас.

— Слушайте, я ведь за вас отвечаю, и, пожалуйста, идите в палату. А мне все-таки пора в лечебный корпус... Вы на меня не рассердились?

— Нет, просто я здоров как бык. И не надо за меня отвечать. Мне надо выписываться, Валя... И я знаю, что вы со мной согласны.

— Может быть.

В ту майскую ночь, полную звуков, звезд, запахов мокрой земли, Алексей чувствовал в себе что-то нежное, до странности хрупкое, что, казалось, можно было разбить одним неосторожным движением.

Сквозь сон ему почудился громкий разговор, потом звонко и резко захлопали двери, простучали быстрые шаги в коридоре: похоже было, поднялся сквозняк на всех этажах госпиталя.

— Подъе-ом! — закричал кто-то над самым ухом.

Он открыл глаза. В палате горел свет. За окнами синел воздух. Сизов в нижнем белье бегал меж коек, срывая одеяла со спящих, и, суетясь, вскрикивал диким, каким-то придушенным голосом:

— Подъем, братцы! Подымайтесь, братцы! Победа! Гитлеру конец! Война кончилась! Братцы, по радио передали! Войне коне-ец!..

Он подбежал к своей кровати, схватил подушку, с бешеной силой ударил ею о стену так, что полетели перья, и, подкошенно упав спиной на кровать, опять вскочил в необоримом неистовстве действия.

— Да что вы, как глухие, смотрите? Обалдели? Языки проглотили? Войне коне-ец!

Сизов прерывисто дышал, узкие его глаза горели сумасшедшей, плещущей радостью.

А Матвеев, заспанный, растерянный, сидел на кровати, дрожащими руками пристегивая протез, несвязно, как в бреду, бормотал:

— Неужели кончилась! Неужели конец?.. Что ж это, а? А мы и не знаем... и не слышим... Как же это?

— Конец?.. — шепотом сказал Алексей, еще не веря, что в эту секунду, когда он произносил это слово, войны уже не было.

В тот необыкновенный день в госпитале уже невозможно было соблюдать никакой порядок и никакие режимы, обеспокоенные врачи бегали по опустевшим на всех этажах палатам, едва удерживая в них только лежащих; встревоженные сестры и нянечки не успевали закрывать калитку; наконец ее заперли, но через минуту опять открыли: из города то и дело возвращались выздоравливающие раненые, в счастливом изнеможении опускаясь на ступеньки крыльца, сообщали:

— На каждом углу столпотворение — не пройдешь! Все целуются, обнимаются, танцуют, музыка шпарит! Военным — не пройти! Одного летчика приезжего на руках до гостиницы донесли!..

— Да ты подумай, подумай! Это... вот именно счастье!

Один из раненых, непонимающе моргая и вроде бы не в состоянии еще взять в толк, рассказывал, вертя письмо в подрагивающих пальцах:

— Сергей... дружок, ехал на фронт, прислал письмо из Знаменки... И вот тебе — без него кончили.

А с улицы приближались звуки духового оркестра: к центру города текли толпы народу, повсюду двигались шапки, косынки, фуражки, платки, мелькали возбужденные женские липа. Окна и двери были распахнуты, везде стояли на балконах; мальчишки черно облепливали заборы, висли на фонарях, кричали и свистели, выпуская из-за пазух голубей, размахивали шапками. Пустые машины и автобусы вытянулись под тополями у тротуаров; трамваи без единого пассажира остановились на перекрестках: городское движение прекратилось, и над всем сразу загудевшим городом — над крышами, над шумящими толпами улицами летали, кувыркались белые голуби с красными лентами на хвостах.

— Победа! Победа!..

Посреди перекрестка качали пожилого артиллерийского полковника, он исчезал в толпе и вновь взлетал над толпой в своем развевающемся плаще, помятая фуражка слетела у него с головы.

— Герою Советского Союза — ура-а! Дяденька-а, фуражка у меня-а! — визжал какой-то мальчишка в восторге, торопливо надевая полковничью фуражку на круглую свою голову, отчего оттопыривались уши.

Тут же пожилая маленькая женщина со сбившейся косынкой, взахлеб плача, обнимала здоровенного танкиста в шлеме. Она прижималась головой к его груди, как в судороге, охватив маленькими руками широкую его спину, а танкист потерянно и беспомощно оглядывался, гладил ее по плечу, говоря охрипло:

— Ничего, ничего... А может, возвернется...

— В сорок первом он... — навзрыд плакала женщина. — Откуда ж ему вернуться...

— Кончила-ась! Все! Победа-а!..

Плотные толпы народа валили меж домов к центру города, обтекая стоявшие цепочкой пустые троллейбусы; на крыше одного из них появился человек и что-то беззвучно закричал, поднимая в воздух кепку; по толпе в ответ прокатилось "ура!".

Весь город, взбудораженный как в лихорадке, смеялся, пел, плакал, целовался на улицах; иногда, после того как становилось немного тише, до Алексея отчетливо долетали отдельные фразы, женский смех, шуршание множества подошв на тротуарах, и чей-то дрожащий бас по-пьяному выкрикивал под самым забором:

— Ва-ася! Ва-ася! Это что же, а, Ва-ся, друг! Не обращай внимания на мелочи! Был ты от начала до конца сибиряком — и остался, Ва-ася! Сибирские полки тоже судьбу России решали! И все! Дай я тебя поцелую!

Выхо-оди-ила на берег Катю-юша,
На высокий берег, на круто-ой!

"Победа... Это победа, — повторял про себя Алексей, едва передохнув от волнения. — А прошло четыре года..."

На крыльце, на ступеньках, на перилах — половина госпиталя; здесь же сестры и врачи в белых халатах; лежачих поддерживали выздоравливающие и нянечки. Все смотрели на улицы. Валя стояла бледная, прямая, засунув руки в карманы. Вокруг шли разговоры:

— По всей стране такое, а? А что в Москве сейчас творится!

— Война кончилась, это понять!..

— И слез, брат, сегодня, и радости!

Внезапно соседний голубятник вскарабкался на госпитальный забор и отчаянно закричал оттуда ломким голосом:

— Товарищи раненые, выходите на улицу! Товарищи раненые...

— Эй, парняга! — крикнул Сизов. — Нос конопатый! Слезай к нам!

В это время с треском распахнулась калитка, и во двор вбежали два курсанта в новеньких, сияющих орденами гимнастерках — и Алексей даже засмеялся от счастья. Это были Дроздов и Гребнин; спотыкаясь от поспешности, они побежали по двору, и он одним прыжком перемахнул через ступени крыльца — навстречу им.

— Толька! Сашка!..

Они не могли отдышаться, стояли и смотрели друг на друга, смеясь. Наконец Дроздов, задержав дыхание, выговорил:

— Было построение училища... Зачитывали текст капитуляции... Германия безоговорочно капитулировала!..

Сегодня смолкли пушки. Время поставило веху. Над землей распространялась тишина.

Дальше