Глава одиннадцатая
В гостиной было по-утреннему просторно от солнечного света, и весело сверкала в окна ослепительной зеленью молодая трава на лужайке, как в то первое неожиданно благостное утро пробуждения после Берлина, и все было таким же мирным , весенним, обогретым. Только табачная вонь, кислый запах шнапса, неопрятный стол, заставленный пустыми бутылками, банками консервов, из которых торчали воткнутые в них ложки, окурки самокруток, растоптанные на полу, только эта неприбранность и невыветренный дух солдатских гимнастерок напоминал о том, что было здесь вчера.
Весь опухший до щелочек глаз, свекольно-багровый, вроде бы с виновато поникшими усами наводчик Таткин прибирал посуду на столе, тыкался в разные углы руками, стараясь не звенеть бутылками, складывал их в вещмешок; Ушатиков помогал ему, держал мешок, то и дело оглядываясь на диван недоуменными глазами. Там, в уголке, соединив колени, кругло очерненные юбкой, откинувшись затылком, сидела Галя, курила сигарету; ее взгляд безучастно бродил по потолку, не замечая ни солдат, ни старшего лейтенанта Гранатурова, неподвижной глыбой стоявшего около нее.
Когда вошел Никитин и сказал коротко: "Прибыл", они молчали, Гранатуров лишь хмуро повел бровями, нездоровая серизна проступала сквозь смуглоту его лица, выделялись темные одутловатые круги в подглазьях, старили его. Несколько секунд продолжалось молчание, пока Гранатуров, против обыкновения ощупывающе, недоверчиво с ног до головы разглядывал Никитина, как бы совершенно незнакомого нового офицера из запасного полка, прибывшего в его батарею для прохождения службы.
— Н-да! — произнес густо Гранатуров и мотнул головой солдатам, которые все возились вокруг стола. — Выйдите, потом уберете!
— При этом положении полы бы вымыть полагается, товарищ старший лейтенант. Ежели по-русски... — втискивая бутылки в вещмешок, сказал Таткин и покосился на Галю. — Чать, не в блиндаже, не в окопе, а тут он в доме со всеми был, лейтенант-то наш. Эхе-хе, земля ему пухом...
— В немецком доме мыть полы? Что-то не понимаю! — зарокотал Гранатуров. Он погиб как солдат на поле боя. А не в этом доме, в теплой постели! Пришел, Иисус Христос? — обратился он к Никитину. — Садись, правдолюбец. Ты мне оч-чень нужен. И вот Гале нужен. Она нас обоих хотела видеть. Садись. Выясним кое-что необходимое...
— Благодарю. Мне удобней будет стоя, — сухо ответил Никитин, еще внутренне не приготовленный к продолжению вчерашнего разговора, и подумал неприязненно: "Но зачем понадобилось ее присутствие для выяснения наших отношений?"
— А надо бы, товарищ старший лейтенант, — сказал не без убеждения Таткин и, крякнув, взвалил вещмешок на плечи, заковылял к двери. — Сродственникам и женщинам завсегда это полагается делать. А то нехорошо как-то. Не в окопе, а в доме жили.
— Идите! — отрезал Гранатуров. — Хватит тут лазаря петь!
Он сам закрыл за солдатами дверь, медленно вернулся к столу и, продлевая медлительность движений, посмотрел с долгим выпытывающим вниманием на Никитина, проговорил, криво улыбаясь:
— Как спалось, лейтенант? Ты помнишь, что вчера говорил? Ты вчера правду говорил. Так?
— По-моему, да. Но стоит ли сейчас повторять? — ответил Никитин, не очень последовательно помня подробности своего впервые испытанного тяжкого опьянения, когда ему в бессилии и отчаянии перед незаполнимой пустотой хотелось вызвать на ссору Гранатурова и обвинить себя и всех, кто остался в живых, кто, казалось, не сознавал на поминках, что случилось вчера.
Гранатуров сел, привалился локтем к столу и уже острым, обрезающим взором глянул на Галю, которая молчала по-прежнему безжизненно, откинув руку с забытой сигаретой в пальцах.
— Так вот. Правда так правда, Никитин. До конца, — выговорил Гранатуров и повторил: — До конца. В сумке лейтенанта Княжко было письмо... Н-да, письмо Галине. Где оно? Принеси его и отдай. Ей отдай. Галине.
Никитин никак не ожидал, совсем не рассчитывал, что причина его вызова к комбату может быть связана с письмом, что разговор пойдет о письме Княжко, увидел тотчас же, как, уронив пепел на кожаное сиденье дивана, чуть-чуть вздрогнула, сместилась рука Гали, и ее блестящие сухим блеском глаза точно в ту секунду неспокойно заметили его и поняли, что он должен что-то сделать, объяснить, сообщить ей... "Что, Никитин? Что вы узнали о неи и обо мне? И нужно ли это?" Но Никитин, соображая, что необходимо сейчас сказать Гранатурову, не отвечал ей, и она наконец спросила голосом крайнего утомления:
— Какое письмо, лейтенант?
— Письмо?.. — проговорил механически Никитин, будто скользя по кромке отвесного обрыва, за которым лежал весь вчерашний день и где была смерть Княжко.
— Ну, что раздумываешь? — раздраженно загудел Гранатуров? — Что стоишь, ей-богу, как памятник? Отдай по адресу письмо. Не ясно, о чем говорю?
— Нет.
— Дурочку ломаешь, Никитин? Что неясно? Где письмо?
— А что должно быть "ясно"? — сказал Никитин, вспыхнув злостью, как вчера на поминках, теперь явственно отдавая себе отчет, зачем ему, Гранатурову, надо было показать письмо Гале. — Во-первых, — проговорил он, захлестнутый неподатливым сопротивлением, — во-первых, комбат, лучше по уставу — на "вы"! Во-вторых, о чем вы спрашиваете? Никакого письма в документах Княжко не было. Вы, как и я, вчера слишком много выпили, и вам, комбат, привиделось какое-то письмо. ("Значит он до моего прихода мог сказать о письме Гале, а я лгу... — пронеслось у Никитина. — Значит, на самом деле он требует от меня голую правду, чтобы это письмо доказало ей отношение Княжко".) Простите, Галя, — договорил он умеренней, оборачиваясь к ней. — Это ошибка...
— Ты, Никитин! Льешь воду, врешь! Где письмо? Порвал?
— Если вы будете "тыкать", комбат, и орать, я уйду немедленно.
Гранатуров толкнул локтем стол, задребезжавший неубранными грязными тарелками, и встал, посерев лицом, видимо, уколотый болью в раненой руке. Прижимая ее к груди, он приблизился к Никитину, опахнув госпитальным запахом какого-то едкого лекарства; глаза его без зрачков наливались шальным огнем.
— Ладно, давай по-интеллигентски, на "вы". Дураком меня считаете, лейтенант? Много пили вы! Мне память пока еще не отшибло, я-то все помню! И помню, как вы, лейтенант, — Гранатуров интонацией насмешливо выделил слово "вы", — взяли у меня письмо. Знаете, Галочка, — он переменил тон, придавая голосу вкрадчивую мягкость, — знаете, что было написано в письме?
— Нет.
— Не знаете, что было в письме? Да, конечно, вы не можете знать.
— Нет. Не знаю. — Она сомкнула веки, вжимаясь затылком в спинку дивана, и Никитина, как тогда на поляне, поразила вороненая чернота волос, косым крылом свисавших на мраморную белизну щеки. — Нет... не хочу знать, — проговорила она шепотом, не размыкая век, и морщинка страдания прорезала ее белый лоб. — Нет, — повторила она внятней и открыла глаза, в мертвенном спокойствии глядя на окно, где горячо обливало сосны косматое утреннее солнце. — Вам, комбат, я не верю...
Гранатуров вздернул мощными плечами, ноздри его зло разбухли, он выговорил:
— Ему верите? ему, а не мне, Галя? А я, выходит, выгляжу вралем и болваном? Вот уж на самом деле — без вины виноват! Не только вам известно, что я любил Княжко за храбрость, за многие качества, хотя не во всем его понимал. Я хотел, чтобы вы знали! Вам нужно знать правду, вам еще жить, Галя! У вас еще...
— Молчите, Гранатуров, — устало попросила Галя, и страдальческая морщинка на ее лбу углубилась, стала резче. — Бессмысленно это, Гранатуров. Не вам объясняться в любви к Княжко. Не вам...
— Бессмысленно? Ладно, пусть! Я не скажу больше ни слова! Даже если вы захотите. Даже если попросите. Никакого письма не было. Я ничего не говорил. Никакого письма, адресованного вам! Лейтенант Никитин прав. Все с этим! Конец! Я молчу!
Ему, вероятно, стоило большого напряжения смягчать взрывы гнева в голосе, и он начал ходить по комнате, с вывертом каблуков, с подчеркнутой прочностью делая повороты на углах, в то же время взглядывая на Никитина с бешено подкрадывающимся, непобежденным намерением человека, не сказавшего еще главного, и он приостановился, спросил, туго нажимая на слова:
— Значит, вы, лейтенант, всегда правду-матку в глаза режете? Или временами?
"Он никогда не простит мне этого", — подумал Никитин, выдерживая невыпускающий, проломный взгляд Гранатурова, когда тот заговорил громко и жестоко:
— Хотите быть чистеньким, лейтенант, беленьким барашком с беленькой шерсткой? За кого, интересно, вы меня принимаете? За бревно? А как же тогда ваша связь с немочкой? Что думать по такому случаю прикажете? Мне и это известно, лейтенант! Правда так правда. Скажите об этом при Гале. А то не поймешь — где правда, а где вранье!
— Что известно? — перебил Никитин. — Что именно?
Из закопченного зева камина пахло горелой бумагой, холодной золой, и едким запахом тепла удушливо пропитан был голос Гранатурова, и глаза его тоже приобрели черно-фиолетовый цвет, цвет пепла, сбивающего дыхание.
— Известно то, лейтенант, что успешно ведете с немочкой войну в постели! — продолжал упорно Гранатуров. — Мало того что вы защищали на допросе эту конопатенькую немочку, вы защищали ее брата. А братик ее... как его, Курт, что ли, сволочь сопливая, дал ложные показания: мол, несколько мальчишек, несколько щенков в лесу, а оказалось — самоходки на город в атаку пошли. И Княжко погиб. А братик удрал в неизвестном направлении. Это вам ничего не говорит? Кто же, выходит, виноват? Так где же опять правда?
Он не предполагал такого режущего темным подозрением вопроса, в котором уже было недвусмысленное жестокое недоверие, прямое, брошенное ему обвинение, и в замешательстве, еще не находя ответа, неопровержимых доказательств, подумал сейчас же: "Меженин, Меженин, это он!" — и первым решением было — лишь усмехнуться на прямолинейное обвинение Гранатурова, сказать: "Вы хоть соображаете, что говорите, товарищ старший лейтенант?" — и остаться внешне спокойным, как если бы не имело ни малейшего значения задерживать внимание на чьих-то домыслах, созданных подозрительным воображением.
"Это он, он!" — утверждал Никитин, неотступно думая о Меженине, о доносительном расчете его, о мстительно выбранном им моменте, и спросил совсем уж несдержанно:
— У вас, товарищ старший лейтенант, есть серьезные доказательства? ("Что я говорю о доказательствах? — подумал он. — Как будто хочу выкручиваться, отрицать свое отношение к Эмме? Объяснять Гранатурову в присутствии Гали, оправдываться и унижаться?") И он договорил: — У вас есть доказательства, что Курт пришел сюда как разведчик и после этого немцы пошли в атаку?
— Не исключено! — забасил Гранатуров. А вы считаете — исключено? Тогда где он? Где скрылся? Куда он исчез, молокосос сопливый? Не отрицаю: допустил слабость, когда вы с Княжко разрешили им тут остаться. Но вывод сегодня для себя сделал: место немочки в смерше. Там ею должны заняться!
"Смерш! Не исключено?.." Нет, Никитин не чувствовал доверия к немцам и всякий раз, встречая пленных — первых в зимнюю пору Сталинграда и предпоследних в Берлине, — удивлялся их обыкновенному человеческому обличию, предельной усталости в глазах, порванному и грязному мундиру, их заискивающему и однозначному бормотанию: "Гитлер капут". Он всматривался в их лица, руки с целью как бы увидеть несмытые следы произведенной кровавой жестокости, которая должна была остаться на самой коже их ненавистными фашистскими знаками, — и взятые в плен представлялись ему неразделимо одинаковыми: ради сохранения жизни они приняли людской облик, двуногие существа, пришедшие из другого мира, ночного, черного, убивающего. Нет, он не верил немцам и потом — перейдя границу Германии, и потом — в дни уличных берлинских боев, сталкиваясь с подобострастными взглядами городских жителей, забившихся под бетонные своды подвалов, не верил при кратких сообщениях в оправдательное сетование на сумасшедшего Гитлера, на фанатичных "СС", повинных в войне. Он всех их мерил единой, равной мерой возмездной и незаконченной вражды — ведь они начали войну — и вынужден был только быть внешне вежливым, чего требовала снисходительность победителей на территории побежденных.
То, что произошло здесь, в Кенигсдорфе, он с самого начала не воспринял серьезно: этот мальчишка Курт и Эмма не были в его понимании настоящими немцами, что показывали русским покорно-искательные подобия улыбок, тайно приготовленные к мрачному оскалу (он еще в Восточной Пруссии замечал нередко, как смывало эти резиновые улыбки за спиной уходивших из занятых домов солдат). Та ночь, когда Никитин застал в мансарде сержанта Меженина вместе с немкой, вскрикивающей слезным безнадежным голосом "нейн, нейн!", и затем, когда смотрел на них обоих в минуты допроса, испуг, ужас на Эммином лице, разорванное вдоль бедра платье, защита ею своего вконец растерянного неуклюжего брата — все вызывало у него не привычное, глухое подозрение к пленным, а какую-то неловкую жалость и даже сочувственное изумление. Но, может быть, все было оттого, что, чудилось, не могли, не умели лгать ее раздвинутые неестественно синие (не немецкие — таких он не видел) глаза, пухлые, некрасиво, до черноты искусанные губы, когда она пыталась объяснить причину возвращения домой, делали ее взрослой, и обезоруженно слабой, однако не похожей на брата, сутулого, тщедушного, с впалой грудью, словно бы в смертной жути послушного ей. Нет, тогда, на допросе, в ответах обоих не было скрытой страхом враждебной неискренности, которую ожидал Никитин увидеть на отчетливый миг. Потом было раннее, без войны, утро, покой пробуждения в сказочно просторной постели под роскошной домашней периной, свист птиц среди благословенной тишины, стук в дверь, теплый аромат кофе среди солнечного веяния нагретого ветерка из сада, халатик, суженный пояском на талии Эммы, ее осторожная поступь, робкое сияние синевы ему в глаза: "Гутен морген, герр лейтнант", вымытые, рассыпанные по плечам почти медного отлива волосы с запахом туалетного мыла, потом мягкие ее губы и все то дурманное наваждение, ненужное, как стыд, неожиданное, ошеломляющее, чему он позже не находил оправдания, что произошло случайно и не должно было произойти между ними, русским офицером и немкой. И он, презирая, обвинял себя вместе с тем, точно с обмирающим перед обрывом сердцем плыл в качающем его тумане, обволакиваемый нестерпимо радужной и терпкой мукой при воспоминании о ее млечно-белой, заостренной нежным розовым соском груди, покрытой пупырышками озноба, когда она лежала рядом, о быстро обвивавших его шею руках, о ее маленьких влажных зеркальцах зубов, приоткрываемых мальчишеской улыбкой: "Вади-им, мейн либер Вади-им".
После вчерашнего безумия боя, после похорон и поминок, не облегчивших Никитина, а, наоборот, продливших безумие дня, он не хотел ни думать о ней, ни видеть ее, но незнакомая раньше тоска одиночества и тот страшный сон, ужаснувший ощущением собственной смерти, прерванный рыданиями Эммы в темноте мансарды, ее искренние горячие слезы, размазанные на его лице, исступленные возгласы неловкой помощи: "Их бин трауриг, Вади-им!", наверное, это, будто уже против всякой воли, вновь бросило их друг к другу, сблизило их — неужели он мог так ошибиться и не понять, что в этом действии самосохранения она лгала и притворялась? Нет, нельзя было поверить в ее чудовищную ложь, — нет, она понимала его и просила прощения себе и Курту и молила не думать о ней и Курте как о тех немцах, которые способны были убить и убили Княжко.
— Хочешь доказательства, лейтенант? Доказательства спрашиваешь? А мне кажется, когда немочкой займется смерш, там будут все доказательства. Очень много совпадений, понял? Ночью появились в доме как хозяева, ночью же братик куда-то исчез, а утром немцы пошли в атаку. Кому, спрашивается, поверили? Рассиропились, распустили слюни и — поверили! Не так разве?
Никитин сказал:
— Этого Курта среди пленных не было.
— А кто убитых в лесничестве смотрел? Может, он был убит там и сгорел вместе с домом? Наивно, лейтенант, ох, как наивно! И смешно. До коликов в животе.
— Нет, я не верю, что он ушел не в Гамбург, а в лес, — проговорил Никитин. — Не может быть. Я не верю.
Гранатуров возвысил голос:
— А я — тебе не верю! Понял? Тебе не верю и твоей немке! И не доверяю тебе даже временное командование батареей! Хоть ты и остался единственным офицером! А теперь так. Чтоб было по-мужски. Я доносы на подчиненных не пишу. Не имею привычки. Сам напишешь рапорт в смерш, самолично: как было, как случилось, куда исчез вервольфовец и... о своей связи с немкой! Ах, простите, лейтенант Никитин, я опять перешел на "ты"...
— Как угодно. Только обо всем этом, комбат, будете писать вы.
— Я? Вон как ты повернул!
— Даже если... даже если пойду в штрафной батальон, не напишу ни строчки. Пока не выяснится. Вернулся ли Курт в лес, могут показать пленные из лесничества, позвоните в штаб, спросите. Да вы видели его? Какой он солдат? Птенец какой-то! На что он способен?
— Вон ка-ак! Храбрец ты, Никитин! А если все докажется — что тогда?
— Пленные наверняка его знали. И если уж Курт был посланным разведчиком, то я отвечу за все, а не вы!
— За что ответишь — за то, что войну с немочкой в постели ведешь? За то, что сначала пытался изнасиловать, а потом склонил к связи?
— Я... пытался изнасиловать? Откуда это известно?
— Мне все известно! Известно и то, что ты, лейтенант, хотел свалить свою вину на Меженина, он лично застал тебя за этой операцией на мансарде. Ты ведь у нас только кажешься херувимчиком с белыми крылышками! За все придется отвечать! За все! Это я при Гале заявляю тебе, лейтенант Никитин!..
Его накаленные, шальные глаза, как бы в подтверждение прямых доказательств, метнулись по лицу Гали, которая все сидела на диване безучастно, с сомкнутыми веками, и эта непреклонная реальность угрозы низкой автоматной очередью пробила над головой Никитина. Эта обжегшая опасность, что хотела подавить и могла убить его, вдруг неподчиненно бросила его не ко дну окопа, а на открытое без брустверов пространство, на оползающий край раскрытой в двух шагах бездны. По ту сторону провала стояли не немцы, стоял Гранатуров с поднятым автоматом, из-за спины поддерживаемый Межениным (тот невидимо присутствовал здесь), а по другую сторону он, Никитин, объединенный с немцами предательской связью, косвенно или некосвенно виновный в гибели Княжко. В этом ясном (косвенном или некосвенном) обвинении всего не договаривал Гранатуров, но вроде бы черный оттенок бессилия, уязвленного самолюбия перекинулся мостиком к Гале, едва только заявил Никитин в ее присутствии, что никакого письма, адресованного ей, не было, и нарастающая озлобленность Гранатурова, и унизительные слова о "войне в постели" — все вскинулось до ослепления в Никитине жарким ответным гневом, и стало сразу как-то безразлично, что будет потом.
— Слушайте, комбат... выговорил он, — я помню, Княжко сказал: жаль, что теперь нет дуэлей...
— Подражаешь Княжко? — не совладал с собой Гранатуров и развернулся на каблукахк Никитину. — Перед Галиной хвост распускаешь? Не выйдет у тебя! Княжко — одно, ты — другое! Атос, Портос и мушкетер! Скаж-жи!.. Дуэль захотел? Ну, давай, давай! Пошли! Стреляться будем! Ну? Давай! Пошли!
И он, искособочась корпусом, охватил здоровой рукой кобуру пистолета на бедре, озлобленно выказав крепкие белые зубы. Никитин смотрел на него: злость и бессилие боролись на лице Гранатурова. Ничего недавнего не оставалось в облике комбата, обычно грубовато-крикливого, но компанейского, — просто подменили его вчера на той поляне возле лесничества, где утратил он легкость нрава, быструю свою отходчивость, ерническое балагурство, — и Никитин сейчас подумал, что то, прежнее, было лишь временной защитной игрой при жизни Княжко, которого с некоторых пор Гранатуров невзлюбил, ревновал и боялся. Гранатуров, очевидно, был скован, связан чужой волей, оказавшейся выше его воли, а теперь Княжко не было...
— Глупо, комбат, — проговорил Никитин. — Я бы хотел подражать Княжко, да не получится... К сожалению, не получится.
Тогда Гранатуров сдернул руку с кобуры пистолета, через оскаленные зубы вцедил воздух, выговорил:
— Запомни, Никитин! Все, что было раньше в батарее, кончилось! Княжко я кое-что позволял, тебе — нет! Сегодня поставлена точка! Порядок в батарее наведу свой. А эти интеллигентские штучки-дрючки, всякое сю-сю и всякое дерьмо — не допущу в батарее!
— Молчите! Оба замолчите!
И Никитин, точно отсеченный от Гранатурова этим вскриком, этой запрещающей полумольбой Гали, почувствовал внезапный озноб — ее ярко-сухие глаза таким гадливым презрением вспыхнули на худом лице, с такой брезгливостью изломались уголки бровей, будто возникло между ними здесь, в комнате, что-то извращенно-мерзкое, обнаженное, заставившее ее содрогнуться.
— Да, да... вас все-таки стоит ненавидеть, Гранатуров, — проговорила она шепотом. — Вы взбесились, как животное... И никогда, никогда! Это была ошибка. Все между нами было ошибкой, это было от злости к нему, понимаете вы... Гранатуров? Понимаете?
Она даже стукнула ребром ладони по валику дивана, горячечно прикусив пугающе прозрачные губы, и Никитин, больно и остро задетый ее словами, потрясенный ее нещадной и откровенной прямотой, подумал: "И это правда? Значит, между ними что-то было? Значит, Гранатуров тогда не пошутил, а только что-то преувеличил и хотел вызвать ревность Княжко?" — и взглянул на Гранатурова.
Тот одеревенело стоял около камина, потом все вроде для прыжка начало подбираться в нем, столбообразная круглая шея, плечи, раненая на перевязи кисть, жалко торчащая из бинта ногтями, испачканными йодом, — все сжималось, делалось меньше. И вдруг Гранатуров, сломленно сгорбив широкую спину, как если бы увидел нечто неумолимое, безвыходное, занесенное над ним, слепыми шагами пошел в противоположный угол комнаты, там постоял, долго глядел в пол, на затоптанный ковер, а когда теми же слепыми шагами пошел обратно к камину, искривленный рот выкраивал насильственную леденящую улыбку, на которою невыносимо было смотреть. Похоже было, он напрягался что-то сказать, но, видимо, силы уходили на одну эту улыбку, тесной, но не по размеру маской по-клоунски надетую на рот.
— Вот как, Галя, вы со мной... — с хрипотцой сказал он. И, заведенно передвигая ногами, Гранатуров не дошел до камина, повернул к столу, пошарил по неубранным кружкам, сбивая их на скатерть, нашел чей-то недопитый вчера стакан, раздвинул им, как распоркой, эту заледенелую улыбку и, вылив водку в горло, сел, облокотился на затрещавший край стола, уперся лбом в пудовый свой кулак.
— Я пойду, комбат, — сказал Никитин, испытывая почти облегчение, потому что, загороженная кулаком, не была видна, не резала по глазам чужая, выдавленная страданием и растерянностью улыбка Гранатурова. Если бы он закричал на Галю, разбил стакан, опрокинул стул, все было бы более естественно, чем вот этот клоунский извив большого рта: наверно, так он пытался помочь себе; оборониться от непоправимой правды, без надежды высказанной ему только что Галей. По-видимому, Гранатуров, решив выявить истину отношений Княжко и Гали, не предполагал, что разговор этот всколыхнет, зажжет в ней гневное неприятие, отрицание бесспорной ясности, которая была для нее мучением, неосуществленной возможностью и которая отбрасывала всякую иную возможность изменить что-либо сейчас. Но непонятно было, как хватило Гранатурову злого и веселого легкомыслия опорочить однажды Галю в глазах Княжко после того, что могло или не могло быть или не быть между ним и ею... Ведь был тот день, когда вернулся он из медсанбата довольный, отъевшийся на тыловых харчах, и был гусарский его смешок, загадочный взгляд на Княжко, циничные подробности рассказа о победной ночи, проведенной с красивенькой медсанбаткой в ее комнате, доказательно положенная перед офицерами на стол любительская фотокарточка Гали — во всем же была цель, разрушающая, похожая на запрещенный удар правды, что была и в найденном письме Княжко, адресованном Гале и по случаю неизвестных обстоятельств не отправленное им.
— Уйди, Никитин, — сказал Гранатуров, тихо водя головой, вдавливаясь переносицей в кулак. — А насчет немочки — рапорт в смерш. Нет, ты тоже не ангел, Никитин, не-ет...
И жалкая подавленность, безысходная обреченность в его сгорбленной над столом атлетической фигуре, ожесточенно упорное молчание Гали, ее тонкое, с опущенными глазами, без кровинки, как вчера на поляне, лицо, бесконечная сиротливая вокруг пустота без Княжко, страшный сон, оставшийся в сознании, нежно-мягкие губы Эммы, ее плывущий над головой шепот: "Ду бист мейн шметтерлинг" ("Почему бабочка? Почему?) — все было продолжением какого-то заразившего всех безумия, ложной верой в последний срок войны, ожиданием его в этом невиданно уютненьком немецком городке Кенигсдорфе. Может быть, они, поверив в новую счастливую полосу нефронтовой жизни, поспешили, забежали вперед: торопясь, обогнали судьбу, которую так суеверно опасались обгонять на передовой.
Надо было что-то делать, что-то решать, что-то понять до конца, надо было вырваться из этого проклятого, рокового наваждения, обманувшего их околдовывающим покоем, мирной белизной цветущих садов, ласковым майским солнцем, где для всех кончилась и коварно не кончилась война и где погиб Княжко.
— Одного хотел бы, комбат, — глухо сказал Никитин, — чтобы рапорт в смерш написал сначала Меженин. А потом уж я...
Гранатуров замычал, медленно повозил лбом по кулаку, не ответил, а Никитин пошел к двери, ощущая навязчивую потребность освободиться из душащей его тесноты, чем-то облегчить тупо давившую душу тяжесть, выйти на свежий воздух, скорее вдохнуть целебный запах травы, молодой сирени на солнцегреве, посидеть где-нибудь в саду одному среди весеннего мира, который обманул их, но все-таки был.
Он уже взялся за ручку двери и тут позади себя услышал окрепший грудной Галин голос:
— Подождите, Никитин. Я хотела вам сказать...
И он, поворачиваясь кругом, мгновенно подумал: "Вот главное, о чем она скажет сейчас... а для чего?" — и натолкнулся на ее неумеющие улыбаться глаза...
— Подождите, Никитин.
Она заскрипела сапожками и, равнодушно, как посторонний предмет, обходя сгорбленную фигуру Гранатурова, нашла на столе пачку трофейных сигарет, резко чиркнула зажигалкой, закурила, с перерывами дыхания выпустила струю дыма, сказала:
— Спасибо, Никитин. ("За что она благодарила меня?") Не обижайтесь, если я не буду приезжать в батарею. Так будет лучше. Конечно, все знали, почему я приезжала.
Гранатуров оторвал лоб от кулака, мерзлая тесная улыбка его большого рта исчезла, брови горько-насмешливо подобрались, срослись над переносицей, а взгляд потемнел, обострился, проникал в лицо Гали, искал что-то и не находил.
А она, выдыхая дым через ноздри, поперхнулась дымом, коснулась пальцами груди, так всегда явно, остро и вызывающе обрисованной гимнастеркой, сжатой по талии ремнем, что Никитину иногда трудно было смотреть на маленькие, опрятно застегнутые нагрудные золотые пуговички. Ослепительно вороненая чернота Галиных волос, ровная и тонкая бледность, чистые ногти, узкие бедра, даже походка, и, курение ее, и неумение улыбаться всегда возбуждали в Никитине неопределенное чувство ревнивого волнения, смутно возникающей беды. Но ее сдержанность не допускала вообразить, что она способна была по-земному любить кого-то, без брезгливости подставлять губы для поцелуев, обнимать, разрешать, прикасаться к себе: он не мог вообразить ее наедине с мужчиной.
Она быстро погасила сигарету в пепельнице.
— Я старше его на три года, а... он был мальчик, — проговорила Галя поперхнувшимся горлом. — И я знала... Я знала, что ничем хорошим не кончится.
— Я пойду, — сказал Никитин, и вновь будто из бездонной прорубленной вчера в его жизни бреши подуло знобким холодом пустынности. — Я пойду, Галя.
— Вы были его другом... и я хочу, чтобы вы знали. Я любила только его... и не строила воздушных замков, Никитин, — сказала Галя, и золотые пуговички на ее груди колыхнулись не то от противоестественного смеха, не то от подавленных рыданий. — Го-ос-поди!.. Разве можно на войне строить воздушные замки?
— Я пойду, — повторил он в четвертый раз и, чтобы не слышать ее, не видеть этих нездоровых глаз Гранатурова, похоже, еще жаждущих зацепиться с надеждой за что-то в лице Гали, распахнул дверь в полутемный, не по-утреннему тихий, напитанный духом пшенной каши коридор, и здесь на пороге, снова остановил его буднично бесцветный Галин голос:
— Никитин, прошу вас. Скажите Таткину, чтобы принесли ведро воды. Я вымою полы. И прошу вас еще — пусть никто мне не помогает. Я хочу одна...
"Она отделилась от нас, — подумал он. — Она уже не будет приезжать в батарею, теперь — нет..."