Глава десятая
Она лежала, истомленно вытянув руки вдоль тела, чуть повернув в сторону заплаканное лицо, дышала спокойно и ровно, как во сне; а он видел, что она не спала, сквозь полудремотно шевелящиеся ресницы следила за легкой игрой чистого света по белизне потолка, по цветочным обоям мансарды, и подумал:
"Опять все повторилось?"
А было уже утро, весеннее, свежее, безоблачное, где-то рядом, казалось, возле подоконника, трещали крыльями в саду птицы, слабо тянуло по комнате прохладным запахом обсыхающих после росы яблонь, и в сладком светоносном воздухе , золотисто вспыхивая, искорками рассыпая мельчайшую пыльцу, порхала под потолком, садилась на обои бабочка, залетевшая через раскрытое окно из сада.
Никитин впервые за войну видел этот живой осколочек когда-то бывшего зеленого и милого дачного лета, теплого, покатого к реке луга около забора, заросшего малиной, пушистыми островками одуванчиков среди полуденной травы, и, лежа на спине, долго наблюдал порхание бабочки, не двигаясь в оцепенении усталости, неизвестно зачем вспоминая знакомое со школы слово, которое Эмма могла понять, и сказал шепотом:
— Баттерфляй...
— Butterfly? — Она раздвинула полудремотные ресницы, еще мгновение сонно не понимая его, с робким удивлением оборотила к нему лицо, пальцем коснулась его губ, поцеловала этот палец и прошептала: — Butterfly — english... Deutsch... Bitte, lerne Deutsch... Schmetterling, Schmetterling (нем. — Баттерфляй — по-английски. По-немецки... Пожалуйста, учи немецкий... Бабочка, бабочка), — проговорила она по слогам и опять пальцем тронула, погладила его губы, с той же робостью ожидая, как он произнесет это слово.
— Бабочка, баттерфляй, — сказал тихо Никитин. — Очень похоже. Schmetterling? Нет, не похоже. Какое-то темное слово. Ты права, я плохо учил в школе немецкий. Ничего не помню. Отдельные слова и фразы, вроде "Ich gehe in die Schule" (нем. — Я иду в школу).
Она сморщилась совсем по-мальчишески, поняв лишь одну эту сказанную им фразу "я иду в школу", но продолжала смотреть внимательно, вслушиваясь в его голос, и все не отнимала легонького пальца от нижней его губы, словно осязанием проверяла звучание чужого языка.
— Bitte, sрrich (нем. — пожалуйста, говори), — попросила она.
— Кажется, в седьмом классе, — проговорил Никитин, не рассчитывая, что она полностью могла понять его, — нам задали выучить стихотворение Генриха Гейне. Из учебника немецкого языка. Ты знаешь такого поэта — Генриха Гейне?
— Нeinrich? Нeine? — Она скорчила жалобную гримаску, выражая недоумение, и быстро и доказательно заговорила что-то, однако тут же, засмеявшись, приподняла, показала на свое ухо, на язык, поболтала меж зубов языком, как это делают дети: "блы, блы, блы", и, притворно запротестовав, ладонью зажала рот ему; она убеждала его этим, что говорить сейчас так долго на разных языках не надо, — и упала навзничь, запредельно синея глазами, стала отыскивать на потолке бабочку, выговаривая суеверно и молитвенно: "Schmetterling, Schmetterling. Lieber Gott, Schmetterling!" (нем. — Бабочка, бабочка. Боже мой, бабочка!)
Она соединила кисти рук лодочкой перед подбородком и с осторожным вдохом и выдохом торопливо зашептала непонятные бегучие слова, будто на самом деле облегченно молилась, заклинала и страстно благодарила кого-то, может быть, по суеверной примете, случайную эту бабочку, залетевшую из сада в комнату, или же после ужасной ночи необычно тихое, светообильное, как радость, майское утро, или, может быть, счастливую судьбу в облике русского лейтенанта: ведь он первый защитил ее и вчера не погиб вместе с другим русским лейтенантом, позволившим ей и ее брату остаться в доме, занятом враждебными солдатами.
То, что Никитин не знал, о чем шептала она, а только воображением силился предположить, все же ревниво царапало его душу, точно в ее недавних слезах, сочувствии к нему, в робкой и виноватой нежности проскальзывало нечто ложное, искусственное, заранее настроенное на возможность защиты с его стороны в доме, где стояли озлобленные вчерашним боем солдаты, которыми он командовал.
— Schmetterling, Schmetterling, — шептала она, провожая взглядом неслышное порханье бабочки под потолком, а Никитин, уже хмурясь, вопросительно глядел на ее лицо, оно неуловимо менялось, как тогда на допросе: то отблеск страха, то чистое выражение надежды появлялись и исчезали в ее взгляде, то маленькими зеркальцами светились в грустной улыбке зубы, и, отражая улыбку, сине вспыхивали глаза, заблудившиеся где-то в солнечном сверкании потолка.
"Что я делаю? Что же будет дальше? Чем это кончится? — в растерянном поиске ясности думал Никитин. — Мы не знаем друг друга, но как будто уже знаем и не стыдимся. И она лежит рядом со мной. "Ich weiß nicht, was soll es bedeuten, daß ich so traurig bin..." Да, да, это стихотворение Гейне, которое я вызубрил в школе. Я не досказал ей... А как дальше? Что дальше?.." ... So traurig bin..." А как же дальше?"
— Du bist... Schmetterling, — вдруг задумчиво проговорила она и, похоже было, жалея, благодарным нажатием мягко расслабленных губ поцеловала ему руку, подышала в ладонь, подумала и добавила, отделяя слова паузами: — Und... ich... bin... Schmetterling. Vadim und Emma... Verstehst du mich? (нем. — Ты... бабочка... и... я... бабочка. Вадим и Эмма... Ты меня понимаешь?)
— Я бабочка? — догадался и усмехнулся Никитин. — Какая-то непонятная философия, Эмма. Меня можно сравнить с бабочкой?
— Рhilosoрhie? Keine Рhilosoрhie! (нем. — Философия? Никакая не философия!)
Она, не выпуская его руки, проворно села на постели, и, склонив голову, излишне серьезно стала изучать его ладонь, потом провела ноготком две скрещенные кривые линии, неуверенно сказала:
— Madchen Emma und ein junger Leutnant. Krieg... Schmetterling und das Madchen Emma. (нем. — Девушка Эмма и молодой лейтенант. Война... Бабочка и девушка Эмма).
— Это, может, и правильно, — сказал Никитин. — Только ты, конечно, не права насчет этой Schmetterling. — Он, удивленный, повел головой на потолок, где желтым бликом прилепилась бабочка, и тотчас замолчал: в запасе не было ни одного нужного немецкого слова.
Это сравнение с бабочкой было, разумеется, чересчур сентиментальным, несерьезным, чересчур легковесным для него, четырежды награжденного боевыми орденами офицера, воевавшего три года, видевшего многое, что можно увидеть на войне, наученного принимать решения и отдавать приказы солдатам, подчиненным ему. Он считал себя вполне самостоятельным, опытным человеком, бывал порой самолюбив, вспыльчив и строг соответственно обстоятельствам, однако ни за что не признался бы никому, что вся его офицерская привычная жизнь была неестественной и вынужденной, а вся еще непрожитая жизнь — оборванное прошлое, летнее, солнечное, подробно неизвестное другим, о чем он иногда говорил одному только Княжко, — оставалось где-то радостным светом позади, в заросших старыми липами переулках лучшей в мире улицы Ордынки, в той особенно прекрасной, едва начавшейся жизни, будущее которой представлялось прерванным продолжением счастливых школьных лет. Но эта жалость Эммы, когда она поцеловала ему руку, и этот вроде бы намек на возраст ("юнгер лейтенант") задели его, как напоминание о вероятной неопытности: "Она видела меня беспомощным, когда раздевала и укладывала в постель?"
— Насчет бабочки, Эмма, какая-то ерунда, — заговорил Никитин пасмурно, тщетно силясь найти немецкие слова. — Не в этом дело. А, черт, язык! Ну, как же тебе объяснить?
Он хотел сказать, что его невозможно так воздушно сравнивать с бабочкой, потому что он советский офицер и не боится ни бога, ни черта, ни немецких танков, ни осуждения солдат за то, что с ним случилось вчера, что он отвечает за свои поступки (в этом даже был подчеркнутый вызов), но в долгих муках поисков нашел лишь несколько ученических слов:
— Ich bin zwanzig Jahre alt (нем. — Мне двадцать лет). ("Глупость и ерунду порю! К чему это я сказал о своем возрасте? — подумал он, недовольный неуклюжим ответом. — Совсем не то говорю, сплошную говорю ересь...")
— O, zwanzig! — Она просияла, обрадовалась и сейчас же для убедительности приложила щепотку пальцев к своей груди, сказала о себе в третьем лице: — Emma achtzehn.. Ein, zwei, drei... und so weiter! (нем. — О, двадцать! Эмме восемнадцать... Раз, два, три... и так далее!)
"Семнадцать или восемнадцать?" — сосчитал в уме Никитин, нечетко помня счет от десяти, а она, улыбаясь влажными зеркальцами зубов, перегнулась к краю постели, взяла его ручные часы, положенные им в изголовье на стуле, отметила на циферблате ноготком три деления за цифрой пятнадцать, педантично отсчитала, точно ученику на уроке математики в школе:
— Also, funfzehn, sechzehn, siebzehn, achtzehn. — И, придавливаясь виском к его виску, воскликнула со смехом притворного испуга: — O, mein Gott, ich bin so alt! Eine richtige Großmutter! Verstehst du mich? (нем. — Вот, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. О господи, я такая старая! Настоящая бабушка! Ты меня понял?)
"Без десяти восемь! — тревогой бросилось в глаза Никитину. — Через десять минут подъем. Неужели сейчас постучат?"
Он, не выдав беспокойства, прислушался к невнятным звукам внизу и начал застегивать на запястье ремешок часов, думая, как сказать ей, что нельзя оставаться больше, пора уходить, сейчас уходить, но его беглый взгляд в сторону двери, его нескрываемая напряженность сразу же чутко передалась ей, отразилась страхом на веснушчатом лице, будто непредвиденное что-то вошло, незаметно прокралось в комнату тенью затаенной угрозы обоим.
— Was is los? Soldaten?.. Was? (нем. — Что случилось? Солдаты?.. Что?)
— Эмма, сказал он, затрудненно подбирая в памяти немецкие слова, испытывая новой шершавой болью ноющую вину перед ней. — Эмма... Тебе надо идти. Komm zuruck. То есть мне... то есть нам пора. Сейчас подъем батареи. Komm, Emma... Auf Wiedersehen... (нем. — Возвращайся к себе. Иди, Эмма... До свидания...) Я не хочу, чтобы тебя увидели здесь.
Она затравленным зверьком озиралась на дверь, на распахнутое окно, где в чистейшей голубизне погожего майского утра пылало солнце над садом, над красными черепичными крышами, потом на миг, в тишине мансарды, тоже прислушалась к завозившимся голосам на первом этаже, заглушенным полом, и с жалобным всхлипом, как в защите, приникла лбом к его плечу, обвила руками его шею, шепча по слогам:
— O, Vadi-im, mein lieber Vadi-im!
— Auf Wiedersehen, Emma. Тебе пора. Уже утро. Эмма...
— Wiedersehen, Wiedersehen, Wiedersehen...
Она вскочила с постели, торопливо надела халатик на голое тело и, завязывая поясок, клоня голову, смиренной поступью кроткой послушной девочки пошла к двери, он лежал, ослабленный, еще невесомо окутанный теплым, ватным туманом, еще ощущая протяжный шепот ее: "wiedersehen", и млечно-нежный запах ее шеи, горько-мятную конфетную сладость туалетного мыла, исходившую от ее желтых волос, но вновь подспудное, мучительное чувство бессознательно случайного, ничем не оправданного, совершенного им и ею в беспамятной отрешенности от всего, что было вчерашней и сегодняшней действительностью, тоненьким предупредительным колокольчиком тревоги звенело в нем, вызывая томящую, как неизвестность судьбы, опасность перед тем, что он знал и не знал.
Потом внизу грозно всколыхнутой волной прокатилась команда: "Подымайсь, второй взвод!" — и вскоре загалдели непроспанные голоса солдат, а минут через пять на лестнице зашаркали, приближаясь, шаги, послышалось покашливание, шаги замялись за дверью, и проник голос Ушатикова одновременно с несмелым стуком:
— Подъем. Вставайте, товарищ лейтенант.
— Да, я слышу, — ответил Никитин. — Я встал. Сейчас спущусь.
— Комбат ждет вас, товарищ лейтенант. Приказал — к нему. Срочно.
"Гранатуров? Он здесь? — подумал Никитин при этом ворвавшемся из внешнего мира голосе Ушатикова. — Меня к комбату? Значит, он не уехал в медсанбат и ночевал в доме?"