Глава шестая
— Входите, Ушатиков! Что, скоро завтрак?
— Поздравляю, товарищ лейтенант!
— Это вы, Меженин? С чем? Война кончилась?
— А вот какое утро, товарищ лейтенант. Солнышко светит, как в сказке, птицы поют, тишина — рай земной, а насчет конца войны — сообщений не поступило. Хорошо спали?
— Прекрасно. Несмотря на то, что проиграл вам вчера в карты. Где Княжко?
— На дворе. Рано пришел. Самолично готовится физзарядку с батареей проводить. Вроде занятий по строевой. Вот принес вам горячей воды — бриться.
— Спасибо за воду. Немного не ясно: почему вы Ушатикова заменили? Он что?
Сержант Меженин, умытый, выбритый до отшлифованной чистоты скул, подчеркнуто услужливо поставил котелок на подоконник, его светлые глаза невинно улыбнулись Никитину, точно между ними этой ночью ничего не произошло, глянули на смятую постель и притушенно помертвели. Никитин спросил официально:
— Вы хотите что-то доложить?
— Разговор личный есть, товарищ лейтенант, — лениво, без особой охоты проговорил Меженин. — Насчет вчерашнего. Объяснить надо. Дрозда вы вчера дали крепко. Бросились на меня чертом, еще чуток — и пистолет бы обнажили, а это дело не так было, как вам померещилось.
Никитин натянул хромовые сапоги, пристукнул каблуками об пол, не выявляя нужного интереса к объяснению Меженина.
— То есть? Как померещилось?
— Когда я на шумок пошел и ее застукал у гардероба, немочку, финтифлюшку эту рыженькую, — продолжал скучно Меженин, из-под заграды ресниц поглядывая на постель, — она в слезы от страху, видать, схватила меня за руку и к кровати потащила, мокрохвостка фрицевская. Завалила на себя, ну а тут вы... И привиделись вам сказки, страсти-мордасти. Вот так было...
Меженин невозмутимо лгал, но в этой лжи не было и намека на оправдание или вину его.
— Хотите рассказывать мне сказки, сержант? — проговорил Никитин и переменил направление разговора: — Что во взводе — в порядке?
— Как в аптеке, — ответил Меженин будничным голосом человека, не омраченного угрызением совести. — А немочка-то, а? Бодливая козочка с копытцами. Сама орет "нейн", а сама на себя валит. Видать, немецкие бабы за все хотят одним расплатиться. А вы не разобрались. Насчет этого щекотливого дела вы, откровенно скажу, человек малоопытный.
Еще вчера почти ненавидевший Меженина, почти решивший ничего не прощать ему после отвратительной сцены здесь, в своей комнате, Никитин, краснея, отвернулся, его ожег внутренний жар стыда, он не хотел возвращаться к тому неприятному, что было между ними, к той неприятной границе неполной справедливости, которая, мнилась, разделила и в чем-то порочно и тайно сблизила его с Межениным, и, превозмогая эту угнетающую непоследовательность, он ответил насколько можно спокойней:
— Все, Меженин, это в последний раз. Я не хочу помнить. На этом закончим. Можете идти. Я спущусь через пять минут.
Однако Меженин не уходил; тогда Никитин подошел к зеркалу над комодом и, делая занятый вид, пощупал щеки, как перед бритьем, но тотчас заметил в зеркале нагловато-дерзкую полуухмылку Меженина, показавшуюся лишней, чужой на его полноватом, красивом лице. И Никитин, словно ощутив тупой толчок в затылок, спросил:
— Что еще, Меженин?
— Да так, товарищ лейтенант...
— Что именно?
— Да с виду вы плохо ночь спали, — сказал Меженин и дрожанием ресниц будто завесу сдернул с жестковато сверлящих глаз, достигших зрачков Никитина в зеркале. — Синячки у вас под веками, вид усталый, никак бессоница, а?.. Вы посты у орудий не проверяли утром, товарищ лейтенант? Из комнаты не выходили?
— Утром? Нет. А что?
— Сказки получаются. Чудеса-а!
— Какие сказки еще? Какие чудеса?
Лицо Меженина, уверенное, проясненное, перестало ухмыляться, голос его зазвучал тоном обыденного доклада — и в нем слабеньким оттенком сквозила мягкая издевка:
— Вместе с солнышком я сегодня встал, товарищ лейтенант, чтобы часовых проверить и заодно немчишек — на всякий случай. Подымаюсь по лестнице вот сюда, к их комнате, рядом с вашей, слушаю — никакого шербушения. Глянул в дверь, не заперта, а в комнате — никого. И слышу, товарищ лейтенант, из вашей комнаты, — голос Меженина набрал полную меру вкрадчивого удивления, — из вашей комнаты, похоже, шепот какой-то, смех и разговор по-немецки... Думаю себе: что такое?...
Никитин, вспыхнув, обернулся, кинул пушистый от мыла помазок в кружку и, этой неудержанной вдруг вспышкой стряхивая темную тяжесть с затылка, что не проходила, когда говорил за спиной Меженин, спросил возмущенно:
— И что? Что вы подслушали?.. Стояли за дверью и подслушивали, как я вслух заучивал немецкие слова? Ich weiß nicht, was soll es bedeuten? Так? ("Что я — оправдываюсь перед ним? Я лгу — и оправдываюсь?") И что вы еще подслушали?
Меженин сонно сощурился в переносицу Никитна, разом заскучав замутненным взглядом, не возразил ни единым словом, и тот мгновенно подумал, что за этой внешней непробиваемостью стоит непрощающая память сержанта, подготовленно и рассчитанно взвесившая все, что произошло вчера между ними.
— Ну и что вы хотите сказать, Меженин?
— Выходит так, товарищ лейтенант, немочку вы у меня отбили, — проговорил Меженин, не придав никакого значения вспышке Никитина. — Квиты мы вроде с вами. Квиты, да не совсем!
— А если яснее! В чем мы с вами квиты?
Меженин, вприщур изучая переносицу и лоб Никитина, заговорил после недолгого раздумья:
— Да вот мысль пришла, товарищ лейтенант, как бы это сказать? За связь с немочкой офицера по шерстке не погладят. Разложение приклепают. В штрафной загреметь можно. Но я мужское дело понимаю. Шито-крыто, завязано. Только, за-ради господа бога, предупреждаю: не давите вы на меня. Не терплю, не люблю я узду, сами знаете. Характер такой. Это я тоже по-мужски говорю. Война вон большой шапкой накрывается. Конец скоро! Тихо, мирно доживем, довоюем как-нибудь.
Он говорил однотонно, неоспоримо, как говорят независимые люди, убежденные в своей силе, не сомневаясь, что их правильно поймут, и в самоуверенности его был опыт потертого обо все острые жизненные углы человека, готового не осложнять положение при взаимных уступках. И Никитин, уже теряя выдержку, все-таки спросил со злым любопытством:
— Значит, я во всем мешаю вам, сержант?
— По-мужски говорю, — скучно повторил Меженин. — Так лучше будет жить, товарищ лейтенант. Обещаю законно, один на один — спокойненько буду вам подчиняться, а уж вы в дела некоторые мои не суйтесь.
— Какие дела?
— Да мало ли какие, — ответил Меженин неожиданно закаменелым голосом. — Речка между нами протекает, товарищ лейтенант. Вы на этом берегу, а я — на том. Давно переплыл я ее. И, будь здоров, по ноздри нахлебался. А вы еще не поплавали. Не хлебнули сполна. По травке, как в детстве, бегаете, хоть и воюете, как штык. А разного-всякого ни хрена не чуяли. Вот об этом дела. Малец вы против моей жизни. Откровенно говорю. Так что — не мешайте!
— Слушайте, сержант! — не сдержавшись, выговорил Никитин. — Мало того, что вы под дверью шпионили, подслушивали, как старая баба, вы еще угрожаете мне! Так вот знайте: никаких ваших "спокойненьких" дел, вроде житомирских, не будет! Идите во взвод! Вам ясно? Идите!
Меженин сокрушенно опустил ресницы, подвигал по скулам желваками, отчего маленькие, по-женски красивые уши его, казалось, зверовато прижались, предупредил дремотным тоном сожаления:
— Глядите, товарищ лейтенант, не обожгитесь об меня. Раскаленный я бываю, тогда сам себя боюсь. Хотел мужской разговор поиметь с вами. А вы мне старое вспомнили. Забыл я старое...
— Хотите, чтобы я вспомнил вчерашнюю ночь?
— Ссориться со мной не надо, лейтенант. Нужный я вам человек. — А насчет вчерашнего — темненькое это... Ночью-то все кошки серы. Померещилось вам. В голову все может прийти, ни одна душа не видела. А у меня глаза есть. Бог свидетель...
Меженин, скромненько вздыхая, изобразил подобие крестного знамения, глянул намекающе на смятую постель, потом лениво, нехотя повернулся и, раскачиваясь, вышел.
Никитин вспылил, не выдержав этой невозмутимой самоуверенности Меженина, его беззастенчивой циничности, этой предложенной им полусделки, полусговора, что само по себе подтверждало наивную слабость Никитина; Меженин безнаказанно мстил ему за вчерашнюю ночь и вместе за прошлое, за Житомир, хотя впрямую разговор и не касался старого, кроме одной фразы: "А вы мне старое вспомнили..."
"Старое" было в сорок третьем. Да, Никитн хорошо помнил то раннее туманное ноябрьское утро, когда немцы начали контратаковать и охватывать танками еще спящий город, помнил, как он получил срочный приказ командира батареи выдвинуться к западной окраине, занять новую позицию на танкоопасном направлении. С этим приказом вернувшись во взвод, он не обнаружил Меженина возле орудий. Он нашел его в одном из домов, близ огневых, где размещались на ночь, — пьяного, безобразно опухшего, без гимнастерки, в обнимку с какими-то двумя молодыми женщинами, сидевшими за столом, хаотично заставленным грязными тарелками, порожними бутылками, банками консервов, сплошь заваленным плитками французского шоколада, кругами трофейной колбасы.
Вслед за Киевом Житомир взяли с ходу, немцы не успели вывезти продуктовые запасы, и батарея, поддерживая стрелковый полк, продвигалась мимо вокзала и первой наткнулась на оставленные в пакгаузах склады.
И тогда утром, найдя Меженина не во взводе, а в соседнем от огневых позиций доме, Никитин, не очень удивленный, приказал ему немедленно привести себя в порядок, умыться, одеться и идти за ним к орудиям. Однако Меженин, не дослушав его, шумно вздымаясь шатким телом из-за стола, вытолкнул навстречу ему визгливо захихикавшую, полураздетую женщину с черными непричесанными волосами, крикнул:
"Ты — интеллигент, лейтенант! Выпей-ка с нами и по-интеллигентски вот эту чернявую бабу попробуй, она в немецком госпитале работала, все знает! Небось бабу ни разу в жизни не трогал! Веди ее в другую комнату, лейтенант!"
Он захохотал, в горле его буйно заклокотало, и Никитина передернуло.
"Я жду, — сказал он. — Жду на крыльце пять минут. Быстро собирайтесь, Меженин".
Он ждал на крыльце, он еще верил, что сейчас выйдет за ним многоопытный Меженин, который знал: независимо ни от чего никто не был во власти отменить или изменить полученный приказ о выдвижении взвода на танкоопасное направление.
Но Меженин не вышел и через десять минут, и, еле осиливая нетерпеливую злость, Никитин снова вошел в комнату, душную от запахов водки, пота, жирных мясных консервов, опять с отвращением увидел блаженно-хмельное лицо Меженина, все так же без гимнастерки, в несвежей нижней рубахе, все так же сидевшего в обнимку с двумя женщинами; одна из них, черненькая, непричесанная, что давеча хихикала неприятно, визгливо, взасос целовала в разрез рубахи волосатую грудь Меженина, другая, крупная, широкоскулая, шептала что-то ему на ухо, в то же время украдкой нажимала туповатыми пальцами на плитку шоколада, разламывая ее на столе.
"Меженин! — крикнул Никитин, чувствуя, что присутствует при совершающейся открытой мерзости, уже ненавидя это сизое, блаженное лицо Меженина и этих двух женщин, потных, полураздетых, неопрятных. — Марш отсюда, Меженин! Получен приказ — двигаться! Вы слышали, что я сказал?"
"Куда во взвод? Куда двигаться? — выговорил Меженин, закатывая глаза, как от щекотки. — Киев взяли, Житомир взяли, лейтенант! Не заслужили, что ли, гульнуть разок? Зас-лу-жили кр-ровью, и точка! Говорю, бери черненькую, лейтенант! Я не жадный! Или уходи, не мешай людям, по-мужски говорю!"
"Если вы через десять минут не появитесь во взводе, — сказал Никитин, — я отдам вас под суд".
"Да хоть расстреляй! — заорал дурным голосом Меженин и, куражась, вскочил, рванул на груди давно не стиранную рубаху. — Расстреляй! А сначала хочу в раю побывать!"
Позднее Никитин не мог без содрогания вспомнить двусмысленность собственного положения, те слова о чуде, грязную полутемную комнату, напитанную запахом еды, нечистого белья, и выпирающее бесстыдство женщин, дурашливо пьяный крик и хохот Меженина, или не желавшего, или переставшего понимать реальность обстановки.
Меженин пришел во взвод лишь вечером, после боя, весь отекший, мертвецки-синий, сказал Никитину: "Моя вина, лейтенант. Все, завязал!" Потом, посмеиваясь, заявил солдатам, что пробыл в медсанбате по причине отравления фрицевскими консервами и болезни желудка, а Никитин, почти необъяснимо промолчав, долго пытался убедить себя впоследствии, что простил Меженину страшное прегрешение на войне только потому, что взвод тогда не понес потерь, и потому, что Меженин не был трусом, считался лучшим командиром орудия в батарее.
Но то, что сейчас Меженин с едкой циничностью пошел на обострение отношений, приглушенных Никитиным, было, по-видимому, явным результатом двух прожитых неправдоподобно благостных и разлагающих суток вдали от войны, без ежеминутной опасности, когда всеми ожидалось: вот-вот нечто огромное должно измениться на земле, навсегда ослепить радостной синевой завоеванного и возвращенного мира, счастливым началом вечного праздника, обещающим новую, нескончаемую жизнь, с которой каждый испытывал жадность по-разному.
"Что же мне делать? — думал Никитин, торопливо бреясь. — Я тоже нечист, я тоже в чем-то замешан... Со мной тоже случилось какое-то безумие?.."
Вся батарея была построена на лужайке; вокруг зеленела трава, везде сильно грело солнце, весенние запахи обогретой травы, цветущей вдоль забора сирени, белых яблонь то прохладными, то теплыми волнами ходили в утреннем воздухе, и эти запахи будто обмыли Никитина, когда он подошел к строю.
Лейтенант Княжко заканчивал физзарядку, что называлась особой, "пехотной", физзарядкой, порой применяемой им на отдыхе, — рукопашный и штыковой бой, приемы его, ни разу не использованные в батарее ни одним солдатом на передовой, ни самим Княжко, были, по его убеждению, необходимой тренировкой для физической закалки тела, заученной еще в пехотном училище.
Княжко, голый до пояса, стоял на краю лужайки у принесенного (по его приказу) из города и воткнутого в землю рекламного щита, где изображалась гигантская бутылка пива, опрокинутая над кружкой, вожделенно кипевшей шапкой пены, и, держа винтовку с примкнутым штыком, говорил внушительно маленькому рыженькому Таткину:
— Что у вас за движения? Как бегаете? Как держите винтовку? Мускулы дряблые, плечи опущены, смотреть на вас неприятно. Убрать живот, грудь развернуть, спину выпрямить! Посмотрите, как это делается!
Княжко втянул и без того плоский живот, слегка развернул плечи, и его тонкая, прямая, мускулистая фигурка налилась изящной упругостью силы, гибкой и литой собранностью. Точно мальчик в гимнастическом зале проверял послушность развитых мышц перед упражнением.
Низкорослый Таткин, лоснясь на солнце белокожей спиной и безволосой грудью, силился подтянуть ремнем складку отвислого животика, вбирал шумными вдохами воздух, несколько сконфуженный, и всегда хитроватое, подсчитывающее что-то, усатое личико его выражало серьезность попытки. Было известно, что наводчик Таткин, бывший счетовод, постоянно считал, высчитывал про себя, выверял все, что что поддавалось какому-либо исчислению, неизменно делил на порции хлеб, взводный табак и сахар, цепко держал в голове количество не выданных старшиной сухарей, количество выстреленных снарядов, подбитых танков, полученных батареей орденов и медалей, и, зная эту его арифметическую способность, солдаты, возбужденные физзарядкой, весело наблюдали за ним из строя, подбадривали беззлобным смешком и советами:
— А ты на счетах отщелкай, Таткин, на сколько сантиметров комод подтянуть можно! Отрастил передний предмет на вольных харчах!
— Пузом не дыши, сатана рыжий! Ишь, пыхтит быком! Всех задерживаешь, ты носом, носом, ноздрей дыши, ровно коза!
Лейтенант Княжко на эти замечания холодно мелькнул зелеными глазами по батарее, и развеселые голоса солдат утихли разом при его команде:
— Самых знающих попрошу выйти из строя и показать Таткину последнее упражнение — бросок в атаку!
Никто из "знающих" не выходил из строя, никто на вызвался показать бросок в атаку, трезвым ветерком смыло на лицах запоздалые улыбки; и тогда Княжко приказал съежившемуся от звука его голоса Таткину:
— Еще раз! Вложить в атаку ярость, уверенность и силу! И лицо, лицо, ваше лицо должно напугать того, кого вы атакуете! Ясно? Еще раз! Держите!
И молниеносным броском передал винтовку Таткину, тот неловко поймал ее захватом на грудь, крякнул, выставил штыком в наклон и затрусил, заколыхался рысцой вдоль строя по молодой траве лужайки.
— Стоп! — крикнул недовольный Княжко, подбегая к Таткину, и выхватил у него винтовку. — Отставить! Ваше счастье, что вы в артиллерии, а не в пехоте! Сходили бы в атаку только раз! И — конец, Таткин! Смотрите сюда! Всем смотреть сюда и запоминать! — громко скомандовал он батарее, и в один миг все весеннее и солнечное потускнело, изменилось здесь, на зеленой лужайке, вернее — изменилось, потеряло свои прежние черты лицо Княжко, оно стало страшным, искаженным злостью, свирепой одержимостью напора, его тело упруго и резко наклонилось вперед, винтовка в его руках, нацеленная жалом штыка в пространство враждебного мира, замерла в изготовленном смертном положении, — и он стремительными прыжками ринулся по лужайке к рекламному щиту, жутко крича что-то нечленораздельное, вызывающее у Никитина мороз по спине.
Рекламный щит был уже в двух прыжках от сверкающей иглы штыка, и Княжко достиг его, изогнулся вправо, влево, его тонкий мускулистый торс напрягся в убыстренном скольжении, он косым и ловким выбросом вонзил острие штыка в середину рекламы, выдернул штык, вновь изогнулся, как бы уклоняясь от кого-то, и сильно ударил прикладом по краю щита, с треском валя, опрокидывая его на землю. Был все-таки в этой воображаемой борьбе некий неопределимый момент, какая-то неясная грань, когда это действо могло показаться смешным — ненужной игрой, праздными упражнениями, но в движении Княжко была такая фантастическая сила ненависти, такая пугающая ярость схватки, что ощущение нарочистости тут же исчезло.
— Ясно? — крикнул Княжко, обращаясь не к Таткину, а ко всей батарее, и мальчишеское лицо его приняло прежнее выражение холодноватого спокойствия, чуть упрямого, не разрешаюшего фамильярности высокомерия. — На этом закончим сегодня! А завтра повторим! Всем разойтись!
Он воткнул винтовку штыком в землю.
"Я знаю, зачем он это делает, — подумал Никитин. — Но почему, когда я смотрю на Княжко, мне кажется, что все скоро кончится, и не так, как мы хотим?"
Батарея, оживленная говором, смехом, рассыпалась между тем по лужайке, забелели в сквозистой тени сосен, среди яркой зелени незагорелые спины; иные кинулись умываться к водопроводной колонке под кустами сирени возле ограды, иные легли на траву, блаженно окунувшись в ее теплый пресный запах, не спеша закуривали трофейные сигареты, ожидая час завтрака, а кухня уже безмятежно курилась легчайшим дымком за снежной кипенью яблонь около дома, и повар, багровый от пахучего пара, орудовал, помешивал черпаком в котле.
"Как же это все со мной? — подумал Никитин, глядя на водопроводную колонку, где умывался Княжко, окруженный солдатами. — И все случилось сегодня как в бреду; но было, было, а я не могу представить, что было у нас. Мы оба хотели этого? И она и я? И Меженин знает, что случилось?"
В это время сержант Меженин ленивой развалкой подошел к воткнутой в землю винтовке, его плечи, отлакированные солнцем, маслились потно, синяя татуировка выделялась распростертыми крыльями орла на волосатой груди; он выдернул винтовку, почистил штык о траву.
"Так что же будет дальше? — опять подумал Никитин и в тот момент, когда Меженин кончил чистить штык, вдруг перехватил мимолетно сощуренный взгляд сержанта на верхнем окне дома. И Никитин взглянул туда. Там за стеклом полукруглого окна мансарды, у края занавески, светлеющим силуэтом стояла Эмма и смотрела вниз. Он увидел ее неотчетливо, как в жидком туманце, и тут же острое сознание несоединимой расколотости, разъединенности между ним и ею, сознание случившейся, невозможной, сделанной сегодня ошибки знобящим уколом прожгло его, будто тайно предал самого себя перед всеми...
Она, немка, была там, во враждебном мире, который он не признавал, презирал, ненавидел и должен был ненавидеть, по которому он три года стрелял, испытывая неистовое счастье от одного вида охваченных дымом подбитых танков, она была в том мрачном, чужом, отвергаемом им мире, заставлявшем его после каждого боя хоронить своих солдат в заваленных прямыми попаданиями ровиках, писать самые трудные письма, эти объяснения, эти оправдания командира взвода, по выбору обманчивого топорика смерти оставшегося в живых. Она была там, на другом берегу, за разверстой пропастью, а он был на этом берегу, залитом кровью, и ничто не давало ему права, ничто не позволяло ему хотя бы на минуту забыть все и перекинуть жердочку на ту опасную противоположную сторону, где было недавнее раннее утро, лавандовый запах ее вымытых волос, ее шершавые губы. "Как это получилось? Случайно это получилось у меня? Я не прощу себе..."
Да, она была там... И она почему-то стояла за краем занавески в окне мансарды и, заслоняя глаза от солнца, смотрела вниз, на блещущую травой лужайку, где ходили, лежали, курили, шумно умывались под колонкой солдаты и где был он, среди своих, родственно связанный с ними всей судьбой, войной, всей жизнью и отъединенный от нее этим солнечным оконным стеклом, сочной лужайкой, утренними разговорами солдат и невероятно тихим немецким городом, куда они пришли из Берлина через огромный, враждебный, убивающий мир.
— Наблюдает немочка-то, а? — сказал безвинно Меженин, проходя мимо Никитина, и, так же безвинно подмаргивая, помахал ей рукой. — Ишь, глазеет на русских, бесенок. На вас глазки пялит, товарищ лейтенант. Или шпионит немочка?
А она сверху заметила его жест, спугнутой тенью отпрянула, исчезла в проеме окна, колыхнулась тюлевая занавеска, и тотчас знойными спиральками в голове Никитина пронеслось: "Вади-им, Ва-ди-им", — он сделал усилие над собой, голосом приказа сказал:
— Вот что, Меженин. Сегодня позавтракать, накормить людей без пива, ясно? Через час — взвод к орудиям. Проведем занятие. Заниматься будем каждый день.
— Ясныть, — ответил Меженин, и в покорном подрагивании его ресниц таилось насмешливое согласие: я-то уж понимаю все.
"Нет, не все! Все кончено с этим!" — решенно подумал Никитин, овеянный чувством внезапного освобождения от чего-то недозволенного, поневоле совершенного им, мутно угнетающего, и быстрыми шагами направился к Княжко, а тот, окатив себя водой до пояса, расхаживал подле плещущей струи колонки, осажденной солдатами, тщательно растирал полотенцем мускулистый покрасневший торс.
— Я любовался на тебя, Андрей, — сказал Никитин. — Просто отлично! Пехота в тебе еще сидит.
— Детские игрушки, — ответил пренебрежительно Княжко и, недовольный, заговорил: — Марки, трофеи, карты, "двадцать одно", убиваем время, жиреем и начинаем разлагаться. И знаешь почему? Все конца ждут, а конца нет. Зашвырнули нас куда-то на кулички от Берлина. А смысл? Неясен. Тем более — на западе бои. Как наши новоиспеченные хозяева? Курт, значит, ушел? А эта Эмма осталась? — спросил Княжко. — Ты знаешь?
— Да, ушел. В Гамбург, — сказал Никитин и сейчас же, перевел разговор: Рацию слушал? Что нового? Как там?
— В Берлине — никаких изменений, — ответил Княжко.
Перед завтраком проверяли огневые.
Позиция батареи начиналась в ста пятидесяти метрах от дома — орудия были врыты на краю поля за оградой яблоневого сада, — и они шли к огневым в полной тишине приозерного луга, еще росного, влажно-пахучего, трава сочно хлестала по сапогам, шли, как бывало когда-то давным-давно на подмосковных дачах, и Никитин, опьяненный этим утренним покоем открытых впереди голубоватых далей, солнцем, запахами согретой земли, струистым парком над озером, первым нарушил молчание:
— А вообще не верится, что не кончилась. Когда же, Андрей? Через две недели? Через месяц?
— Тогда, когда кончится, — резко ответил Княжко и приостановился, раздумчиво вглядываясь в земляные бугры недалекой огневой позиции. — Вот тебе ответ на твой вопрос: часового на батарее не вижу. Полнейшее курортное настроение у всех.
— Это началось с первого же дня, — сказал Никитин. — А что сделаешь, Андрей? Все чувствуют, что скоро...
— И твой часовой тоже? Где он?
Но Княжко ошибся: часовой находился на огневой позиции, полудремотно лежал посреди снарядных ящиков в нише, глаза и лоб прикрыты от солнца пилоткой, автомат покоился около ног, ремень распущен на животе. Заслышав рядом шаги, он подтянул ноги, сел, закрутил головой, громко откашлялся, давая о себе знать, на всякий случай угрожающе окликнул:
— Стой, кто идет? — и неудержимо заулыбался во всю ширину разомлевшего потного лица. — А, товарищи лейтенанты! А я слышу — сюда, никак...
— Снов не видели, Ушатиков? — поинтересовался Княжко бесстрастным голосом. — В горизонтальном положении мне, например, всякая дьявольщина снится. Какая, спросите? Ну, скажем, что часового вместе с орудиями и снарядами немцы украли. Возможно, Ушатиков?
— Не-е, не спал я, товарищ лейтенант, на солнышке чуток после росы подзагорал, очень ласковое солнышко-то, — еще добродушнее расплылся Ушатиков. — Откуда? Какие немцы-то? И не шелохнутся теперь. Берлин как-никак наш, дураки они, что ли? Во, товарищ лейтенант, что сержант Меженин мне подарил, время в аккурат буду знать. Трофе-ей!
И, чрезвычайно счастливый, он выставил на запястье часы, пленительно сияющие стеклом и никелем, послушал их, после чего сообщил шепотом:
— Тикают себе, фрицы, и тикают. И чего они тикают?
— Дети какие-то, — дернул плечом Княжко, хотя сам был немногим старше Ушатикова, и, сказав, опустился на станину, посмотрел своими серьезными неулыбчивыми глазами на ниточку шоссе за озером, по которому в белесой дымке пыли двигались к лесу машины из городка. Спросил: — У вас что — первые часы за войну, Ушатиков?
— Не было у меня, мечтал я... — ответил длинношеий Ушатиков и осторожненько, рукавом гимнастерки смахнул невидимые пылинки со стекла часов, протер любовно никелированный ободок циферблата. — А непонятное это дело — часы, ума не приложу. Крохотные колесики там крутятся. Живое все. Как дыхание в них. И идут себе, идут. Навроде крохотные человечки в них работают молоточками. А зачем людям время показывать, товарищ лейтенант? Вот интересно... Без него жить можно или нельзя? День так день, ночь так ночь. Зачем это все люди придумали? Чудно!
Наивный Ушатиков задавал обычные свои вопросы, по обыкновению удивляясь тому, чему нелепо было удивляться, и Княжко, по-видимому, начал злиться — теснее соединились на переносице брови, замкнуто обострилось повернутое к лесу его лицо, точно что-то неприязненное было в простодушных этих вопросах.
"Он не знает, что произошло утром со мной, — подумал Никитин, чувствуя томительный звон в голове. — Я не хочу вспоминать, но помню ее губы, ее влажные волосы... как это забыть?"
— Никитин, — проговорил Княжко с раздражением. — Обрати внимание на лес. Или мне показалось, или какой-то славянин устраивает фейерверк немецкими ракетами. Вконец ошалели славяне.
— Где ракеты?— сказал Никитин. — Не вижу никакого фейерверка.
— Посмотри левее озера. Это опять к нашему разговору, — прибавил Княжко тоном утверждения, уже не сомневаясь в реальности того, что увидел.
— Левее озера?
Все было спокойно — солнечная иссиня-зеленоватая даль лугов, зеркальная чаша вытянутого озера, вспыхивающая белыми иглами поверхность воды, за ней опушка соснового леса в прозрачных струях чистого воздуха — всюду погожее утро, ровный блеск молодой травы, везде полная безлюдность — и лишь далекая колонка машин на шоссе, пунктирной цепочкой текущая к лесу со стороны городка. Но потом слева от озера над вершинами леса, показалось Никитину, что-то неумолимо пыхнуло, мелькнуло искристой красноватой пылью, рассеялось радужной игрой света в волнистой дымке, будто угасающие хлопья ракет, и снова рядом с этой дымчатой пылью вползли в синеву неба четыре обесцвеченных солнцем огонька, бесшумно растаяли в туманце над лесом, слабо видимые в кратком изменчивом сверкании.
— Теперь видишь? — спросил Княжко.
— Только непонятно — зачем, — сказал Никитин. — Зачем забралась туда наша пехота? На кой черт она там?
— Хлебнули, видать, славяне и давай из ракетниц ворон сшибать, постреливать в лесу! — округлил глаза Ушатиков, приподымаясь, изумленно вытягивая долгую шею, и, так полуподнявшись, хлопнул руками по бедрам. — Это что же — от неча делать ракетами славяне балуются? Пехота наша матушка!
— Вполне возможно, Ушатиков, — сказал Княжко и, одолевая голосом сомнение в себе, договорил Никитину: — Но для чего... какой наш дурак может без цели стрелять немецкими ракетами, во имя чего?
— Так наши же шалят, чего сумлеваться! Говорю, по воронам из ракетниц балуются! Вон колонна к лесу идет, "студебеккеры" наши! Откуда там немцам-то? — в суматошном всплеске радостной правоты вскричал Ушатиков, стоя в полусогнутом положении над бруствером. — Во-он наши машины идут!.. Видите?
— Да, это наша колонна, — сказал Никитин.
В ясном воздухе было видно, как в лес за вспыхивающим озером по белой ниточке шоссе втягивалась колонна — пять крытых брезентом "студебеккеров", доносилось издали комариное нытье моторов, по опушке зайчиками проскакали и исчезли отблески боковых стекол, кудрявые выхорьки обочинной пыли еще оседали вдоль шоссе, еще плыли сероватым заборчиком позади последней машины, вползшей в лес. Но в тот же миг, когда скрылся из поля зрения последний "студебеккер", три глухих разрыва вместе с несмолкаемо длинной пулеметной очередью рванулись оттуда, и раскатилось по далям эхо, бездымно взвились, прочеркивая искристые дуги, ракеты, следом с неистовой, догоняющей торопливостью заработали в глубине леса автоматы — и тотчас Никитин хорошо увидел на опушке леса два "студебеккера": они выкатывались по дороге задним ходом, пытаясь развернуться.
Первая машина развернулась, странно виляя, выдвинулась на шоссе, густо окутанная дымом, среди которого косыми багровыми лоскутьями полоскался сорванный брезент, затем весь верх кузова полыхнул широким огнем, и огненное тело "студебеккера", накренясь, пошло заносом наискосок, ткнулось передними колесами в кювет, боком загородив шоссе. Вторая машина, тоже успевшая развернуться, не затормаживая, круто устремленная вправо, едва не врезалась бортом в пылающий впереди огромный костер, подпрыгивая на выеме кювета, на ухабах луга, обогнула подожженный "студебеккер" и снова выехала на шоссе, набирая предельную скорость по свободной полосе дороги.
Но как только она свернула с луга на шоссе и освобожденно помчалась, заметно оставляя позади горящий "студебеккер", из опушки леса горизонтально вылетел оранжевый скачок огня, и столбообразный разрыв встал левее машины. Второй вылет огня из леса аспидной чернотой поднял сзади кузов "студебеккера", вздыбил, толкнул его вверх, всплеснули над кабиной кроваво-алые космы — и этот клубок пламени, закрученного дыма, сдвинулся с шоссе, перевалил через кювет, слепыми зигзагами пополз по траве луга и мертво застыл метрах в двухстах от песчаного берега озера.
— Дак что ж это, а?.. Что ж это?.. Что ж это?..
Ушатиков как стоял в полусогнутой позе, так и оставался стоять до этого растерянного бессмысленного вскрика, и, вскрикнув, мешком осел на снарядный ящик, перекатывая добела обваренные непониманием глаза с Княжко на Никитина, а они не говорили ни слова, оба смотрели на шоссе, и молчание между ними росло, давило на Ушатикова тяжестью тревоги, смертным ожиданием неизбежно наступавшего часа.
— Дак ведь это ж танки по нашим машинам били, — пораженно прошептал Ушатиков. — Хосподи Сусе! Да откуда же они? Значит, немцы там?
— Это била самоходка, — ответил Княжко машинально, словно про себя трудно принимая какое-то решение, и внезапно крикнул звонко Никитину, которого резкий толчок действия бросил к казеннику орудия: — Стой! Нет смысла! Оставь! Далеко отсюда! Только снаряды испортишь! Не разрешаю!
— Две машины дуриком сожгли, две машины... Значит, наша колонна напоролась, — говорил тихо Никитин, глядя туда, за озеро, где в зеленом и солнечном блеске утра почти без дыма буйно горели два "студебеккера", настигнутые прямыми попаданиями самоходки. И тут увидел третью машину: непонятно как прорвавшаяся из леса на шоссе, машина эта, отдаляясь и отдаляясь к городку, сумасшедше мчалась в завесе пыли по ровной стреле асфальта, но невидимая самоходка, скрытая опушкой леса, теперь по ней не стреляла — "студебеккер", вероятно, уходил из поля точности цейсовского прицела.
— К телефону, Никитин! Быстрей! Пошли! Ушатиков, остаетесь! Наблюдать здесь! — скомандовал Княжко и стремительно, соизмеряюще глянул на пылающие машины, на опушку леса, там взмыла одинокая сигнальная ракета, взлетела и распалась слюдяными искрами в онемелой синеве неба. И на землю пала свинцовая, удушливая тишина.
Однако, когда Никитин и Княжко добежали до дома, в батарее тоже было неспокойно. Здесь услышали первые выстрелы, и солдаты высыпали из дома на лужайку, дожевывая галеты, иные, с недопитым чаем в котелках, недоверчиво и пытливо смотрели в сторону сада, вокруг раздавались угадывающие голоса: "Мины, никак, наши в лесу подрывают? Или что?" И сержант Меженин, посмеиваясь, пригашивал это возбуждение бодро-зычным покрикиванием: "Ладно, ладно, чего без толку засуетились? Команда была? Продолжай завтрак, без нас разберутся! Чего взгагакались!" Но сейчас же взмахом длинных ресниц как бы жадно всосал в светлую глубину глаз серьезные лица приблизившихся офицеров, и желваки его набухли на скулах.
— Опять война? А?..
— Заканчивать завтрак! Батарея, тревога! — сломал голоса солдат командой Княжко и, прихрамывая, прошел в дом вместе с Никитиным, а тот на ходу повторил команду Меженину:
— Взвод, боевая тревога!
В той самой комнате-кабинете, или гостиной, где прошлой ночью от нечего делать беззаботно играли в карты, пили пиво и слушали патефон, Никитин с кольнувшим сердцем неожиданно увидел склоненную фигурку у закопченного зева камина, знакомые желто-медные волосы, рассыпанные по спине, и как-то сразу не понял, зачем здесь Эмма, присев на корточки, железными щипцами трогала, ворошила на решетке поддувала сгоревшие пачки рейхсмарок, выгребала их на совок. Она испуганно обернулась при виде вошедших Никитина и Княжко, вскрикнула: "Ай!" — и, выронив щипцы, совок на решетку камина, стремглав выскочила из комнаты.
— Немка-то, — сокрушенно цокнул языком связист, добродушный, толстогубый парень, дежуривший у телефона, — жалко ей очень. Зашла сюда, увидела ихние деньги сожженные и чуть не заплакала. Что за шум такой, товарищ лейтенант?
— Дайте штаб дивизиона! — приказал Княжко. — Минуту вам на связь!
— В секунду сделаю, товарищ лейтенант! — заелозил на стуле, встрепенулся толстогубый связист и закрутил ручку полевого аппарата. — Неуж немцы? Да откуда они? Неуж немцы?..