Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава одиннадцатая

Почти не пригибаясь, вытянувшись цепочкой и обходя воронки, шли по деревне двенадцать человек. Многие из них шли в плотной немоте, не слыша ничего, кроме стрекочущего, как кузнечики, звона в ушах. Их осталось двенадцать артиллеристов, без орудий, без лошадей. Лишь две панорамы — одну разбитую, другую целую — нес в вещмешке совершенно оглохший наводчик Вороной.

Деревня горела. Черный дым полз над плетнями, искры и траурный пепел сыпались на шинели, жгуче-острым дыханием пылающей печи дышало в лицо. Но никто, видно, не чувствовал этого, не защищал волос, не прикрывал глаза от жара, — все равнодушно и вспоминающе смотрели в землю. Словно какой-то козырек висел над бровями. После неестественного напряжения темный козырек этот мешал смотреть в небо, и все видели только землю. И хотя пылали вокруг окраины и оранжевые метели огня, дыма и искр бушевали за плетнями, никто не смотрел по сторонам. Смешанный треск очередей, визг пуль в переулках, звенящая россыпь мин впереди — все это после получасовой бомбежки казалось игрушечным, неопасным.

Борис шел, нервно засунув в карманы руки, не оглядывался, не подтягивал отстающих людей, — команды им были не нужны. Свой голос и голоса людей раздражали его. Было ясно: батальон сжат, как в игольном ушке, и все, что могло произойти два часа назад, ночью, на рассвете, не произошло. Но все же в его сознании билась, как загнанная, надежда: "А может быть... а может быть..."

На окраине деревни, густо затянутой дымом, кто-то закричал слева от дороги:

— Куда? Куда к немцу прешь? Не видишь?

И в дыму этом запорхали вспышки, залился в лихорадочной дрожи станковый пулемет, — двое солдат лежали в придорожной канаве за "максимом".

— Мне командира батальона, — сказал Борис, удивляясь странному спокойствию своего голоса.

— На высотке! Влево по траншее!

Вся эта высотка, сплошь опоясанная недавно аккуратными немецкими траншеями, сейчас была разворочена воронками, разрыта черными ямами, ходы завалены землей вперемешку с торчащими ребрами досок; валялись на брустверах окровавленные клочки шинелей, стреляные гильзы, немецкие коробки от противогазов, расщепленные ложи винтовок, — в эти места были прямые попадания. И было все-таки непонятно, почему на высотке казалось пусто и почему встретили здесь лишь три пулемета и человек десять автоматчиков возле самого входа в блиндаж. Когда Борис вошел, Орлов, в расстегнутом кителе, с худым серым лицом, — оно словно подрезалось, и куда девалась припухлость на щеке, — кричал на остроносого, изможденного пехотного лейтенанта с автоматом в опущенной руке.

— Я тебе людей не рожу! Понял? Пришел, хреновину порешь с умным видом, а я будто не знаю! Каждого офицера, кто пискнет об отходе, расстреляю к ядреной Фене! Куда отход? Куда? Дай тебе волю, до Сибири бы драпал! Не терпит кишка, уйди в дальний окоп, чтоб солдаты не видели, и застрелись. Но молча. Молча! Вот тебе совет. Двигай во взвод!

Невесомо, робко ступая, лейтенант вышел. Орлов повернулся, сумрачный, злой, и тотчас в красноватых от бессонницы глазах его бешено толкнулась радость. Он шагнул к Борису:

— Ты? Дьявол! Где орудия? Привел?

— Где связь с дивизией? — ответил Борис, устало оглядывая просторный немецкий блиндаж, в дальних углах которого жались к аппаратам двое телефонистов; худенький ротный радист и офицер-корректировщик, взволнованно-красный от напряжения, подчищали наждаком, соединяли тоненькие проводники разобранной рации.

— Орудия где? — повторил грозно Орлов, скользя неверящими глазами по лицу Бориса, и, вдруг поняв, спросил дважды: — Накрылись? Накрылись?

Борис сел на край железной кровати, бросил фуражку на потертое зеленое одеяло, усмехнулся:

— В донесении можешь передать: орудия разбиты. Одно при бомбежке, другое — танками. Запишешь на счет батальона — шесть бронетранспортеров, два танка. У меня от двадцати пяти человек осталось двенадцать. Со мной. Ерошин убит. Это все. Прибыл в твое распоряжение. Могу командовать ротой, взводом, отделением. Посоветуешь стреляться — не застрелюсь. Кстати, злостью своей последнюю надежду из людей вытряхиваешь!

Борис сказал это очень жестко, и под его взглядом Орлов, как бы остывая, опустил глаза, но сейчас же поднял их — потолок затрясся от частых разрывов, посыпалась земля, — крикнул властно в дверь блиндажа:

— Что там?

— Танки бьют, — ответил кто-то из траншеи. И голос этот заглушило разрывом.

— Кажется, сейчас будет завершение. — Орлов застегнул китель, резко затянул ремень, вынул пистолет, щелкнул предохранителем и, засовывая его не в кобуру, а в карман галифе, сел на кровать возле Бориса, спросил с горячностью: — Надежду вышибаю, говоришь? Я вышибаю? Правильно, Ермаков. Я вытряхнул из батальона надежду сорока ракетами. Я их выпустил в белый свет, как в копейку. Где огонь? Где поддержка огнем? В ротах осталось по пятьдесят-сорок человек. Мы стянули на себя кучу немцев, мотопехоту, танки, авиацию. Надо быть остолопом, чтобы не понимать: время, время для наступления дивизии. Мы торчим в колечке шестнадцать часов. Где дивизия? С пшенкой ее съели?

— Не знаю, — ответил Борис и, опираясь о спинку кровати, встал, покосился на молчаливых связистов. — Выход один: ждать. И связь, связь... Мы не знаем, что там с дивизией. Поэтому — ждать. Мы делаем то, что и надо делать, — оттягиваем на себя силы. Иначе зачем мы здесь?

Орлов рассмеялся.

— Я шестнадцать часов говорю об этом солдатам. Говорю и... уже не верю себе! Еще час — и от батальона не остается ни человека! Полсуток думают: начинать наступление или не начинать? Утром я поймал по рации полк. На три секунды поймал! Ни дьявола не принимала эта фукалка — леса мешают, и вдруг поймал. Два слова поймал: "Держаться, держаться!" Но сколько прошло времени! Там знают, сколько может продержаться один-единственный батальон?

— Что предлагаешь? — спросил Борис.

— Сохранить оставшихся людей. — Орлов шагнул к двери землянки, плотнее прихлопнул ее. — Ясно?

— Ну? Конкретно? Как?

— Немедленно снять людей. Сконцентрировать на восточной окраине. И прорываться сквозь окружение к Днепру.

И хотя Борис снова почувствовал за этими словами правоту Орлова, все же непотухающая искорка надежды заставила его сказать:

— Положили здесь людей только для того, чтобы уйти назад? Так просто, Орлов? Бессмысленно! Надо ждать. И держаться.

Возле блиндажа возник шум голосов, топот ног, и басок крикнул возбужденно: "Не тронь его, ребята! Стой, стой, говорю!" Дверь блиндажа рывком распахнулась, и несколько рук со всей силой впихнули высокого, в кровь избитого человека в тугом шерстяном шлеме, в немецкой, порванной у кармана шинели, без погон. Следом ввалился Жорка Витьковский, белокурые волосы растрепаны, нос страшно, неузнаваемо припух, под ним засохшая струйка крови; рядом с Жоркой — знакомый Борису полковой разведчик, широколицый, мрачно молчаливый, весь взмокший; расстегнутая кобура парабеллума отвисала на левом боку. Жорка вышел вперед, шмыгнул носом, проведя под ним пальцами, и, подтолкнув человека не к Орлову, а к Борису, доложил:

— Вот этот с пулеметом на церковке сидел. Наш оказался.

— Как наш? — не понял Борис. — Чей наш?

— Ну... русский, что ли, шкура... Или как он там... Проститутка, в общем, — подбирая слова, объяснил Жорка, улыбаясь хмуро, и все трогал пальцами под носом. — Цельный час выкуривали его. Гранаты в нас кидал эти немецкие, а матерился, бродяга, по-русски, когда брали его... в шесть этажей...

— Власовец? — быстро спросил Борис, подходя к человеку в шлеме, впиваясь потемневшим взглядом в его лицо. — Власовец?

Человек стоял, расставив ноги в немецких сапогах, засунув руки в карманы, кругляшок черных волос прилип к сгустку крови на лбу, продолговатая ссадина на щеке тянулась к виску, один обезображенный окровавленный глаз заплыл; в глубине другого, антрацитно-черного, без ресниц, остановилось, замерло выражение ожидаемого удара.

— Ну? Власовец? — переспросил Борис. — Что молчишь?

Пленный пожал плечами, хрипло, грудью выдавил:

— Ich weib nicht...

— Врет, — насмешливо проговорил Жорка. — Дрейфит, проститутка, что власовца в плен не возьмут. Он еще по дороге начал: "Нихт, нихт!" А до этого в бога костерил! На чисто русском... Он наших в деревне не одного человека ухлопал. Церковка — все как на ладони. Т-ты! — крикнул он пленному и даже подмигнул, как знакомому. — Закати-ка в три этажа. Для ясности дела. Да не стесняйся, ты!

Пленный молчал, один глаз его застыл в немигающей неподвижности, зрачок слился с влажной чернотой, и вдруг весь глаз задрожал, как от тика.

— Стрелял, значит? — Борис взял человека за подбородок, поднял его голову, взглядом нащупывая ускользающую черноту зрачка.

— Может быть, фамилию назовешь?

Почему русский этот, оставленный здесь, в деревне, стрелял в русских с упорством, на какое, по-видимому, способен был немец, уже не интересовало Бориса. На этот вопрос никто из власовцев откровенных ответов не давал, и Борис медленно и раздельно проговорил:

— Ясно. Думаю, допрос не нужен. Как ты, Орлов?

Телефонисты сидели, напряженно выпрямившись в углу. Орлов, стиснув губы, смотрел в стол, и по его бледному лицу, на котором четко чернели красивые, изломанные у висков брови, Борис прочел приговор.

— Допрос? — зло произнес Орлов, не подымая головы от стола. — Ни одного вопроса! Родину, стервец, продал! А ну, выводи его. Фамилия? Не нужна фамилия. Он сам забыл ее!..

— Товарищи... Товарищи... — внезапно хрипло и жутко выдавил горлом пленный и, словно переломившись, сел на пол, диким глазом умоляя, прося и защищаясь. — Товарищи... — Он стал на колени, подымая и опуская руки. — Пощадите меня... Еще не жил я... Не своей волей... Пощадите меня... У меня жена с ребенком... в Арзамасе... Товарищи, не убивайте!..

Мутные слезы потекли по лицу. Не вытирая слез, он трясущимися руками разорвал подкладку на шинели, лихорадочно, слепо вытащил оттуда что-то завернутое в целлофан, торопясь, сдернул красную резинку.

Орлов гибко выскочил из-за стола, рванул к себе пленного за грудь, сильным толчком поднял его с земли. Бумаги упали на пол, рассыпались под ноги ему.

— "Товарищи... Не своей волей... Жена в Арзамасе"? Ах ты!.. А на церковке сидел до последнего? Умри хоть, сволочь, как следует!

— Товарищи... Товарищи... — Власовец снова ослабленно сел на пол и судорожно совал руки во все стороны, словно пытаясь еще подобрать рассыпанные бумаги. — Я не хотел... не хотел...

— Выводите! — испытывая омерзительное чувство, приказал Борис и отвернулся, чтобы не видеть этих унизительных, бегущих по щекам мутных слез, этого полного звериным страхом черного глаза без зрачка.

Власовца вывели. В траншее послышался шум, затем, накаленный животной ненавистью, взвизгнул голос:

— Были бы вы в моих руках!.. — Наступила пауза. И вслед за этим безумный, умоляющий вскрик: — Товарищи... Товарищи...

Воздух полоснула автоматная очередь.

В блиндаже было тихо. Борис прошелся из угла в угол, увидел на полу бумаги этого уже не существующего человека и брезгливо поднял их. Просмотрел потертый на углах аттестат, выданный на имя командира взвода разведки лейтенанта Сорокина Андрея Матвеевича, 1920 года рождения; потом, хмурясь, долго глядел на фотокарточку беленькой большеглазой девушки, доверчиво улыбающейся в объектив; на обороте косым, неокрепшим почерком: "Дорогому и любимому Андрюше от навечно твоей Кати. 11 апреля 1940 года, гор. Арзамас".

Присел к столу, протянул бумаги Орлову, стараясь подавить чувство жалости к этой неизвестной ему Кате, которая уже никогда не узнает всю беспощадную и злую правду о том, кто умер сейчас.

Орлов, сумрачный, мельком взглянул на аттестат, на фотокарточку и, не проявляя никакого любопытства к этим документам, сказал вполголоса озабоченно:

— Давай подумаем, Ермаков! Твоих людей посылаем в первую роту. Там самые большие потери. А! — с какой-то болью произнес он и сунул документы власовца в полевую сумку. — Торчит перед глазами. Придется в штаб полка отдать. Ну, пошли?

Он встал, неожиданно задумался, поглядел на Бориса — на лице появилось вдруг незнакомое виноватое выражение:

— Боря... Из офицеров мы тут с тобой вдвоем... Я сам людей твоих распределю... А ты останься... За меня.

— Тут снайперы со всех сторон лупят. И вообще мне, как говорят, необходимо, а тебе... Двоих укокошат — чепуха получится.

Из тепло зазеленевших глаз Орлова проглянуло, заблестело что-то похожее на заботливую неясность. И необычное это выражение огрубевшего в матерщине, в вечной окопной грязи Орлова чрезвычайно удивило Бориса.

— Ну, понятно, Орлов, — сказал Борис.

И, надвинув фуражку, первым вышел из блиндажа.

Все звуки, приглушенные накатом и тяжелой дверью, выделились теперь в хмуром осеннем дне со всей отчетливостью и полновесностью. В двух шагах от блиндажа скрежетал, захлебывался ручной пулемет, стреляли по всей траншее; изредка, перезаряжая диски, люди оглядывались назад, глядели куда-то вбок. Позади высоты жарко пылала вся окраина, огонь сплелся над улицами и плетнями, дым упирался в низкие и грузные облака, полные октябрьской влаги. Немецкие танки били по высотке, вдоль брустверов всплескивали фонтаны земли, вибрирующий острый звон осколков бритвенно прорезывал воздух.

Орлов, вышедший за Борисом и быстро взглянувший вверх, закричал в блиндаж:

— Телефоны сюда!

На дне траншеи, устало положив на колени автоматы и карабины, сидели артиллеристы. Курили, смотрели угрюмо в землю, как люди, потерявшие что-то, виноватые и не понимающие, зачем они здесь. Только Жорка Витьковский, с распухшим носом, улыбающийся, весь какой-то непробиваемо беспечный, показывал Скляру загнутый финский нож, сжимая наборную костяную рукоятку, рассказывал увлеченно:

— Он меня — дербалысь, у меня сто чертей из глаз вылетело. Я — брык, крепкий, бродяга, навалился, хрипит и душит, злой, как гад ползучий. Ну, думаю, все, Жорка. В башке пух какой-то. Да... А тут разведчик ка-ак ляпнет ему по шее...

Скляр слушал и мелко-мелко кивал, округляя добрые глаза, восхищаясь и любуясь Жоркой, поражаясь его бездумной решительности. Скляр ненавидел немцев, но за всю войну по роду своей службы он еще не убил ни одного из них и был убежден, что это не так легко сделать. Жорка только что, не задумываясь, убил человека, вытолкнув его на бруствер, полоснув в него из автомата. Хотя Скляр понимал, что Жорка не мог сделать иначе, потому что сам рисковал жизнью, и хотя знал, что самого его, Скляра, могла убить пуля этого власовца, все же жутью веяло от того, что произошло на глазах: стоило нажать спуск — и человека нет, будто он и на свет не рождался.

Рядом со Скляром, бережно положив у ног вещмешок, в котором были прицелы, сидел наводчик Вороной, весь словно ушедший в себя, и машинально грыз сухарь, трудно глотая. Он не слышал ни выстрелов, ни того, что говорил Жорка; он был контужен и прислушивался только к тягучему звону в ушах; изредка на остановившиеся глаза его набегало что-то сверкающее. Он промокал глаза рукавом шинели и смотрел на расплывающийся сухарь в испачканных оружейной смазкой пальцах.

— Что у вас с глазами? — воскликнул Скляр с жалостью.

Наводчик не мог расслышать слов, лишь угадал их смысл по губам и не ответил на вопрос, только прошептал едва различимо:

— Лейтенант-то... лейтенант... мальчик ведь... Школьник... Свой паек, табак солдатам отдавал. До-обрый был...

Скляр вспомнил сразу юное, застенчиво краснеющее лицо Ерошина, его щегольские хромовые сапожки, длинную шинель и веселый, звенящий голос его команд, вспомнил, что его уже нет, что остались лишь знаки его жизни на земле — погон и полевая сумка, и, ища виновников его смерти, внезапно гневно оглянулся на двух толстозадых ездовых, что давеча трусливо приседали возле коренников, а теперь шептались, прижимаясь к стене окопа.

И с неожиданным бешенством он протянул к их крепким, крестьянским лицам маленький кулачок и закричал:

— Дураки! Трусы! Погубили лейтенанта! Вам морды... морды набить!.. Если бы не вы, дураки окаянные, мы бы успели... Извозчики!

— Ты зачем? Ты для чего! — испуганно забормотали ездовые, отстраняясь и опуская глаза. — Мы разве виноваты... Мы разве хотели...

— Скляр! — строго окликнул Борис, подходя к солдатам. — Что это такое? Прекратить! Почему до сих пор Вороной здесь? Отвести в землянку для раненых. Остальные за мной!

Беглым огнем по высотке и деревне били танки.

— Давай, давай, ребята, сюда! — махнул рукой Орлов, стоя возле блиндажа, высокий, гибкий в своем туго перепоясанном крест-накрест ремнями кителе, в сдвинутой набок фуражке. — Будем воевать в пехоте. Не привыкли? Ничего! Ко всему нужно привыкнуть. Будем живы, не умрем. — И пошутил: — Ну и ездовые у тебя, Ермаков! Как тараканы беременные! Еще с кнутами пришли!

Когда Борис вместе с Орловым распределил людей по оголенным траншеям первой роты, когда, осыпанные землей разрывов, они пробирались назад, перешагивая через полузасыпанные тела убитых, и из мелких ходов сообщения им открывалась картина боя, Борис впервые особенно ясно почувствовал, что батальон долго продержаться не сможет.

Впереди опушки леса немецкие танки стояли на овсяном поле, метрах в восьмистах от высоты, и не двигались, только медленно поворачивали башни, почти одновременно выбрасывая огонь.

И, может быть, именно то, что перед танками не было препятствия — реки, а лежало открытое поле, усеянное копнами, меж которых перебегали, падали и ползли, стреляя из автоматов, люди, — именно это сказало Борису, что положение батальона тяжело и очень серьезно, если не гибельно. Теперь Борис искал надежду не только в себе, но и в тугой фигуре Орлова, решительно шагавшего по стреляным гильзам, — Орлов то и дело кричал шутливо:

— Ну как, ребята? Патроны беречь! Иванов, чего тылом ныряешь? А? Ха-ха! Стоять! Гранаты беречь, как жену от соседа. Беречь!

Нет, оно еще жило, тело полуразбитого батальона, оно дышало, оно боролось, оно не хотело умирать и не верило в свою гибель, как не верит в преждевременную смерть все здоровое, что обладает живым дыханием.

Солдаты не отвечали, не улыбались этим не казавшимся сейчас грубыми шуткам Орлова; и только Жорка Витьковский весело ухмылялся, нежно щупая распухший нос. Усталые, небритые, с грязными лицами солдаты жадно, ожидающе встречали взгляды офицеров, и было иногда в этих взглядах невысказанное: "Вот держимся! А как дальше?"

И хотя все знали, что отступать некуда, батальон окружен и нет того маленького пространства, которое могло бы спасти, куда можно было бы отойти в невыносимом положении разгрома, — как ни странно, это пространство почти всегда занимает местечко в душе солдата, — взгляды людей, скользнув по лицам офицеров, украдкой устремлялись назад, на горящую деревню, где учащались разрывы снарядов и треск автоматов, и в глазах мелькало выражение тоски.

— Что ж, товарищ старший лейтенант? Нет дивизии. Очумели там? Или не знают? — с подавленной злостью спросил пожилой плечистый пулеметчик, рывком расправляя ленту, и внезапно заученно пригнул голову.

Бруствер рвануло грохотом и звоном: как метлой смахнуло землю в траншею, ядовитой гарью забило легкие. Орлов крикнул:

— Меняй позицию! Все пулеметы пристреляли, сволочи! Чаще меняй позицию!

— Так что же? — по-прежнему насмешливо спросил пулеметчик, отряхивая землю с пилотки. — Как же дивизия-то?.. Или впустую все?

— Когда убиваешь немца, который стреляет в тебя, значит, не впустую. Родину не защищают впустую, — вдруг спокойно, очень спокойно сказал Борис и даже улыбнулся чуть-чуть. — Скоро будет легче. Легче! Осталось немного терпеть! Дивизия будет здесь, в Ново-Михайловке!

— Вон как! Сообщение, что ли, какое есть? — недоверчиво сощурился пулеметчик и снова рывком продернул ленту. — Что-то вроде артподготовки не слыхать. Не слыхать...

— Час назад дивизия пошла в наступление. Отсюда не услышишь. Витьковский! Еще раз сообщить всем в роте, что дивизия перешла в наступление час назад! — неожиданно для себя приказал Борис, ужасаясь тому, что он приказывает, но прямо глядя в расширенные, ясные, немигающие Жоркины глаза.

И, не сказав ни слова, Витьковский двинулся по траншее. Орлов рванулся следом, побледнев, крикнул: "Назад!" — но Борис крепко в укоряюще сжал его каменно напрягшуюся руку: "Подожди, Орлов!"

Это была ложь, но это была в надежда. Надо было жить и верить, верить в то, что могло и должно быть, что еще не свершилось, но в чем он, Борис, не сомневался. Создав эту ложь, он сам удивился тому, что не испытывал душевного мучения и угрызения совести, эта ложь должна стать правдой через час, через два, через десять часов. Она помогала еще прочно держать истерзанный батальон здесь.

— Ты что, с ума спятил, Ермаков? — нервно спросил Орлов. — Ты понимаешь, что это такое?

— Все понимаю, — сказал Борис, шагая по гильзам. — Если батальон погибнет, то с верой. Без веры в дело умирать страшно, Орлов. И тебе... и мне... Ради жизни этого же пулеметчика сказал. Передай в роты, что дивизия перешла в наступление. Сам передай. Или... — Борис посмотрел в глаза Орлова, — я передам. Сколько у тебя коммунистов? Здесь, в роте?

— С парторгом было девять человек. Сколько осталось — не знаю. Парторг убит утром...

Он не договорил. Навстречу, задевая плечами за края траншеи, бежал к ним, весь потный, Скляр.

— Что там? — нахмурился Орлов.

— Вас... вас обоих Бульбанюк просит, — зачастил Скляр, поправляя сбившийся ремень. — Все обстановку спрашивает. А там уж места для раненых нет.

— Иди, Коля, на КП, звони в роты, — сказал Борис Орлову и добавил грустно: — Я схожу к Бульбанюку. Нельзя жить без надежды, друг, нельзя... Честное слово.

Немецкий, обшитый тесом огромный блиндаж был битком набит ранеными, здесь лежали и сидели, душно пахло шинелями, потом и йодом; в глазах мельтешило от белых бинтов, этого цвета слабости и боли.

Когда Борис вошел, внешне бодрый, в застегнутой шинели, пропахшей порохом, в его карих глазах словно теплилась улыбка ясного душевного спокойствия и губы тоже чуть-чуть улыбались, готовые для слов, с которыми он шел сюда. Он будто внес к ним свежую частицу боя, горевшего за дверями блиндажа, и тотчас раненые зашевелились, повернули головы, беспокойно вглядываясь в этого стройного, незнакомого многим молодого артиллерийского капитана. Дюжий, изможденный лицом санитар-старшина — его окровавленные рукава гимнастерки были засучены до локтей — на минуту перестал перебинтовывать молоденького стонущего паренька, повернулся к Борису с равнодушным видом человека, знающего на войне недорогую цену жизни. Взглянул на Бориса вскользь и заработал неторопливо волосатыми руками этот санитар, привыкший ко всему. Наступила тишина в блиндаже, лишь подымались головы из гущи тел. И кто-то — две ноги были замотаны бинтами — спросил осторожно:

— Как... там?

Борис сказал то, с чем шел сюда, в чем нужно было, по его мнению, убедить этих людей, для которых исход боя казался более важным, чем для тех, кто еще двигался и стрелял в траншеях; сказал и после неопределенного молчания услышал в ответ легкие покашливания, стоны, сдержанные голоса:

— Скорей бы... Мочи нет тут валяться...

— А патроны есть?

— Сколько еще держаться нам?

— Часа два, — твердо сказал Борис, опять поражаясь своей уверенности. — Немного терпеть осталось, товарищи.

— Иди сюда, Ермаков, — послышался от нар знакомый голос, и Борис увидел майора Бульбанюка.

Он лежал на нарах, повернув голову, неузнаваемо осунувшийся за несколько часов; грудь, плотно перебинтованная и вся чисто-белая, тяжело подымалась.

Борис сел возле. Майор Бульбанюк, слегка приподняв голову, встретил его настороженным, через силу долгим взглядом и, не выпуская преувеличенно спокойного лица Бориса из поля зрения, спросил тихо и знающе:

— Это... все, капитан? Больше... ничего?

— Все. Это все, — вполголоса ответил Борис.

Майор опустил на солому голову, большая рука его стала шарить около себя и, ничего не найдя, бессильно затихла. Он глядел на Бориса вопросительным взглядом, затуманенным болью.

— Санитар, — позвал Бульбанюк странно окрепшим голосом.

Подошел санитар-старшина, вытирая ватой руки.

— Санитар, — сказал Бульбанюк. — Вынесите-ка меня в траншею... Душно тут. Воздухом подышать хочу...

— Нельзя, — коротко ответил старшина. — Не имею права.

— Я приказываю. Слышали? Нет? Выполняйте... Пока я жив, я командир батальона. Вот так... На воздух...

Бульбанюк, упершись руками, попытался сесть, побледнел. Его вынесли в траншею, и майор потребовал, чтобы его посадили на плащ-палатку, прислонили спиной к стене окопа. Он сидел без кровинки на тронутом оспой лице, очень слабый, жадно заглатывал воздух и смотрел в небо. Еще недавно он всех словно овевал добротным железным здоровьем человека, прожившего всю жизнь на полевом воздухе. И сейчас, глядя на Бульбанюка, Борис все понял, негромко сказал:

— Товарищ майор...

— Молчи. Все знаю. Мне, может, и умереть судьба. А вот людей... людей... не уберег... Как член партии говорю... Первый раз за всю войну не уберег. Ничего не мог сделать. Слышу... — Он, передохнув, криво улыбнулся. — Слышу... Дивизия перешла... Ишь, из танков чешут... — Майор закрыл глаза, замолчал, будто прислушиваясь к самому себе.

Борис взглянул на курившего возле блиндажа санитара и сделал ему знак, чтобы тот отошел в сторону, потом, переждав немного, подошел к нему.

— Немедленно начинать эвакуацию раненых, — вполголоса сказал Борис. — В деревню. Разыскать хоть одного из жителей — и по два, по три человека в хату. Запомните, что за жизнь раненых отвечаете головой. Мы вернемся.

— Что? Прорываться? Когда? — спросил удивленно санитар-старшина, бросая цигарку под ноги.

— Пока нет. Но потом — возможно. Ходячих пока не эвакуируйте. Пришлю вам двух человек на помощь. Бульбанюка как зеницу ока берегите.

— И трех часов не вытянет, товарищ капитан. Грудь и живот. Осколки.

— Ермаков! — вдруг ясным голосом позвал майор Бульбанюк и открыл глаза; в туманной мерцающей глубине их, борясь с болью, мелькнуло что-то решенное, незнакомое. — Ермаков... ты вот что... подари мне свой пистолет. Мой немцы покорежили. Ты себе... найдешь. И вынь из галифе мой билет. Сохрани...

Борис, не ответив, достал из его кармана теплый, влажный, пахнущий потом и кровью партбилет, долго смотрел Бульбанюку в лицо.

Борис молчал: майору было ясно положение батальона, и теперь никакого смысла не было скрывать истинные обстоятельства, и он не хотел делать этого. Стиснув зубы, Борис вынул свой пистолет из кобуры и протянул его старшине.

— Положите в сумку майора, — сказал он, представив себя на секунду в положении Бульбанюка и не мучаясь тем, что делал.

Танки пошли в тот момент, когда Орлов, охрипнув от злости и ругани, кричал в телефонную трубку, чтобы на автоматчиков не обращали внимания. Звонил командир третьей роты лейтенант Леденец, он сообщил, что на левом фланге в деревню просочились автоматчики, бьют с тыла и вдоль траншей, в роте создалось положение "хуже губернаторского", головы не подымешь.

— Че-пу-ха! — кричал Орлов, поставив носок сапога в нишу для гранат. — Держи хвост пистолетом и не унывай, понял? Два-три автоматчика — хрен с ними, пусть ползают!

— Да не два-три, товарищ старший лейтенант.

— Хрен с ними, говорю! Фронт держи! Фронт! А о тыле мы побеспокоимся! Понял?

— Танки! — крикнул кто-то в траншее.

Орлов швырнул трубку, в полный голос выругался и посмотрел вокруг на возникшее в окопах движение, ударил резко по фуражке, надвигая ее на лоб, и выглянул из траншеи. Он выглянул только на миг, потому что весь бруствер пылился и осыпался от пулеметных очередей, металлический свист бушевал над траншеей. Однако того, что увидел Орлов, было достаточно, чтобы понять: это последняя немецкая атака, это завершение...

Немецкие танки с прерывистым гудением зашевелились в овсяном поле, тяжелые и квадратные, выбрасывая короткие молнии, они ползли к высоте, подминая копны и широкими вращающимися гусеницами как бы хищно пожирая, пережевывая пространство между собой и траншеями, в которых замерла первая рота. Тотчас же позади танков, на всей скорости выезжая из леса, стали останавливаться крытые брезентом грузовики, с них прыгали люди, бежали по полю, мелькая между копнами.

Все это успел заметить Орлов. Он посмотрел вдоль траншеи, скомандовал, напрягая сорванный голос:

— Бронебойщики, готовьсь! Пулеметчики, по машинам!.. Кор-роткими!..

Жорка Витьковский, деловито вправляя железную ленту в трофейный пулемет МГ, взятый у убитого немца еще на переправе, полувесело, полусердито чертыхался, косясь на второго номера. Это был рыженький, остроносый артиллерист, который словно окаменел с выражением испуга в пестреньких, как речная галька, глазах; он шептал:

— Як же так мы без орудий, а? Що ж это буде? — И заговорил внезапно совершенно о другом: — Я, понимаешь, конюхом в колхозе был. И все ко-они снятся, ко-они... Як же так?

— Як же, так же, вак же, — снисходительно передразнил Жорка, подмигивая. — Дрейфишь, что ли, бродяга? Наложил полным-полна коробочка. Вот мы сейчас им дадим жизни!

Остро прищурив светлые глаза, Жорка пустил длинную очередь трассирующих по бегущим от тупорылого грузовика немцам, закричал что-то азартное, отчаянное, перемешивая в этом крике бродяг, проституток и шибздиков. Паренек с чувством непрочности двумя руками сжимал железную коробку, ослепленно моргая желтыми ресницами. Будто опаляющий ветер поднялся от ревущих танков, от пулеметов, от разрывов на брустверах, от учащенных ударов противотанковых ружей, от неразборчивого Жоркиного крика, поднялся и обрушился гибельно на голову паренька.

Траншеи не стало видно в дыму, в облаках взметавшейся земли и пыли, и только беспрерывно высекались красные длинные искры. Но все же Жорка, меняя ленты, упорно пытался взглядом найти в серой мгле знакомую фигуру капитана Ермакова: за жизнь его он отвечал даже сейчас.

Сам Жорка жил легко и бездумно, как птица, и меньше всего думал о себе. Он не привык серьезно думать о себе. Не закончил девять классов: надоело сидеть за партой, корпеть над алгеброй, глазеть на доску — он, не задумываясь, бросил школу, поступил на курсы шоферов и потом два беспечных года до войны носился по улицам Харькова на такси, насвистывая модные танго и нагло подмигивая у светофоров знакомым милиционерам. Носил он короткий пиджачок, широкие брюки — тридцать сантиметров — и шелковую сорочку, ворот ее никогда не застегивался: глубоко презирал галстуки. После вечеринок у многочисленных приятелей он просыпался по утрам разбитый, болела голова, и, вспоминая, виновато морщился, не глядел в укоряющие глаза часто хворавшей матери. Отца не было, не было ни братьев, ни сестер, и он любил мать той особой любовью, которую называл уважением. По ее совету он очень рано женился на милой, наивно курносенькой, без памяти влюбленной в него браковщице Марусе, но по-прежнему дружки-шоферы, не умея обойтись без него, затаскивали его на вечеринки, он тоже не мог обойтись без них, и повторялись потом горькие упреки, слезы, которых он терпеть не мог, и, наконец, прощение, — она всегда прощала его, как, впрочем, и мать.

Мать от истощения умерла в эвакуации, и, узнав это, он, растерянный, непримиримо разозленный на жену за то, что не сумела сберечь мать, решительно написал ей, что любви между ними нет и не будет, и писем просил ему не писать, все равно читать их не станет. Но письма-треугольнички приходили, все чаще приходили, и на них дрожащим почерком было выведено: "т. Витьковскому Жоре", — а он рвал их, не читая.

На войне все пули и осколки летели мимо Жоркиной белокурой головы, и он не задумывался, убьют его или ранят, воевать было интересно и легко, — смерть простая, как глоток воды, не смотрела ему в глаза, не хитрила с ним, не играла, просто он обладал спокойным воображением.

— Шибздики! Дав-вай! — кричал Жорка сквозь торопливую дробь очередей, возбуждаясь от грохота боя, от жаркой гари раскаленного пулемета.

Телефонисты невнятно и глухо шумели за спиной на дне окопа, и он слышал между очередями, как они в два голоса кричали, что старшего лейтенанта Орлова рядом нет. А его требовали, вызывали к аппаратам из рот, минометчики докладывали, что один "самовар" накрыло, и Жорка краешком сознания догадывался, что началось главное. Однако не было уже времени рассмотреть происходившее сейчас на окраинах горевшей деревни. Он слышал только: там везде рвали воздух снаряды, высоко завывая, гудели моторы, стрельба особенно накалилась сзади — появилось смутное ощущение взгляда в спину.

Жорка видел перед собой лишь овсяное поле, ползущие танки, фигурки бежали меж желтых копен, и он испытывал жгучие толчки в сердце, когда пулеметные трассы врезались в эти фигурки и они падали, оставались лежать неподвижно.

Он радовался, что убивал этих людей, которые хотели убить его и всех, кто стрелял из траншеи. Он страшно радовался тому, что убивал немцев из их же оружия — послушного ему МГ. Он никогда не ощущал такого мстительного, поглощающего все его существо чувства — в его ушах возбужденно отдавалась горячая дрожь раскаленного пулемета.

А паренек с пестрыми, как речная галька, глазами уже не моргал ресницами, не держал коробочку. Опустив лицо, он сползал в окоп, незащищенно прикрывая ладонью-ковшиком голову, непрочно щупая землю ослабевшими ногами, а другой рукой вяло цепляясь за Жоркину шинель.

— Держи ленту! Наложил! — крикнул Жорка насмешливо и пьяно, толкнул паренька ногой и, быстро оглянувшись, поразился тому, что увидел.

Паренек сидел, прислонясь спиной к траншее, по-птичьи свесив набок голову на слабой шее, в профиль лицо было задумчивым, усталым и спящим... Только темное пузырящееся пятнышко возле виска открыло Жорке тайну этого усталого спокойствия...

"А я конюхом был", — вспомнил Жорка доверчивый, искательный голос паренька, и стало смутно и жутко, что голос еще звучал, но его уже не было, и он один лишь помнил его, и он один видел, как паренек этот боялся и не хотел смерти. "А мне, знаешь, все ко-они, ко-они снятся".

Жорка несколько секунд не мог поднять головы, глядя то на вялую шею затихшего в окопе паренька, то на телефонистов, что-то орущих в трубки одичавшими голосами. Он слышал: близкие пулеметные очереди взбивали бруствер над головой, взвизгивали остро, пронзительно, и хотя ему стало ясно, что пулемет заметили и пристреляли, Жорка все же вынырнул из траншеи, уверенный, что пули ложатся не так кучно и прицельно, как это кажется снизу, из окопа.

Танки уже были у подножия высоты, и он видел теперь их черные, широкие, наклоненные лбы с траурными крестами, тупые башни, плещущие пулеметы и длинные дула орудий, бегло выталкивающие огонь. Вся высота была словно в круговороте разрывов, и вибрирующий рев моторов мгновенно вытеснил из Жоркиного сознания остатки воспоминаний об этом убитом пареньке с пестрыми глазами.

Он послал неприцельную очередь в лоб этой ползущей брони, искал глазами то живое, ненавистное, что бежало и стреляло возле танков, и, найдя, даже всхлипнул, засмеялся от облегчения и радости, припал к МГ горячей щекой.

Жорке страстно хотелось думать, что это он и несколько ручных пулеметов на флангах роты задерживают атаку немцев, отсекают пехоту от танков и тем самым замедляют их движение. Однако это было не так. Немецкая атака замедлилась на флангах, ее удар был направлен на центр роты, на самую высоту, где немцы, не ошибаясь, предполагали местонахождение КП. Жорка увидел, как три танка стали вползать на высоту, завывая моторами; короткие трассы взрывали землю.

Там часто хлопали противотанковые ружья, но звук их казался игрушечным, фиолетовые огоньки лопались на броне: танки двигались по скату, будто на дыбы вставали. И Жорка, размазывая пальцами по лицу пот, всхлипывая от бессилия, угадывая, что именно там сейчас капитан Ермаков, кричал:

— Дав-вай! Дав-вай!.. Ого-онь!..

А на КП происходило вот что. Капитан Ермаков, давно понимая соотношение сил, не удивился, что немцы направили удар на КП. Также он понимал, что в течение многих часов боя, носившего как бы разведывательный характер, немцы основательно прощупали огневые узлы батальона, и огонь, обрушившийся на центр высоты, где стояли три станковых пулемета и четыре расчета противотанковых ружей, явно был рассчитан на быструю парализацию обороны. Тогда Борис посоветовал Орлову — совет же этот больше походил на приказ — оставить на КП одно противотанковое ружье и один пулемет, все остальное — на фланги.

Орлов в фуражке, присыпанной землей, бледный от бешенства, лежал в это время, оттолкнув наводчика, у противотанкового ружья, посылал патрон за патроном в казенник. Его бесило, что он торопился, не мог прочно поймать в прорезь грань танка и промахивался. Его злило, что порвалась связь с третьей ротой. (Он сумел только крикнуть в трубку; "Держись до последнего!") И особенно взвинчивала его жуткая, непонятная тишина на левом фланге, где тоже несколько минут назад замолчали пулеметы и после них минометный взвод. Все эти тревоги, опасения, неопределенность, ощущение обреченности батальона — все это обрушилось на Орлова. В четвертый раз почувствовав удар ружья в плечо, он успел заметить фиолетово сверкнувший пузырек на корпусе танка. В то же время он встретил черный зрачок орудийного дула, в упор наведенный ему в глаза. Лопнувший звон наполнил Орлову голову. Его жарко толкнуло в грудь, осыпало горячей пылью, ударило спиной о противоположную стену траншеи. "Ну, кажется, я полковником не буду", — мелькнуло в его сознании почему-то, и захотелось засмеяться над этой мыслью.

Борис был в четырех шагах, услышал в ядовито-желтом дыму, застелившем траншею, призывающий и хриплый голос: "Орлова... Орлова..." Подбежал и увидел: Орлов гибко подымался с земли, отталкивая наклонившегося наводчика, грубовато говорил:

— Ладно, ладно, чего ты меня, как девицу, лапаешь? Глаза вот землей засыпало... Прицельно бьют, макушку не высунешь. — И азартно закричал на наводчика: — К ружью! К ружью, несусветный папаша!..

— Рассредоточь пулеметы и ПТР на флангах! — повторил Борис. — Слышишь? Хватит тут одного пулемета и одного ПТР! Тут я останусь! Слышишь?

— Золотая голова, сволочь ты этакая! — неестественно громко и самолюбиво засмеялся Орлов. — Кто здесь командует: ты или я? Кто отвечает за батальон?

Он почти кричал, потому что был оглушен.

— Вместе ответим.

Все же Орлов снял людей, увел их с криком и руганью, на которую, привыкнув, давно никто не обижался, увел их, надежный, весь горячий, налитый жизнью до краев. И Борис, оставшись на КП с одним станковым пулеметом и лишь одним противотанковым ружьем, на мгновение почувствовал вдруг странную пустоту, будто оголилась земля и перестала защищать. Просто стал ему близок за эти часы Орлов.

— Все расковыряло, а ружье цельное, — не без удивления прокричал молодой наводчик, подняв продолговатое лицо, слабо улыбаясь тонкими губами. Борис не знал даже его фамилии.

— Смотри, что делают! — снова крикнул наводчик, которому недоставало, видимо, людских голосов после ухода расчетов с КП.

Внизу, под высотой, неохотно обволакиваясь черными змейками дыма, стоял танк. Обтекая его, два других вырвались вперед, стали взбираться на высоту, мелко задрожавшую от скрежета. Стремительно запылили гребни брустверов, сшибаемые очередями, свистящими в уши.

Где-то в мире существовали теория вероятности, всякие умные вычисления и расчеты средней длительности человеческой жизни на войне, существовали и расчеты количества металла, которое нужно, чтобы убить солдата. Очевидно, по этой теории, роты, рассыпанной на высоте, уже не должно было существовать. Но она существовала и продолжала бороться.

После того как Борис решился сказать, что дивизия перешла в наступление, в нем все время жило ощущение, что батальон, упорно обороняясь, медленно умирает. А слух о наступлении молниеносно облетел весь батальон. Но эта ложь и последствия этой лжи, казалось ему, всей ответственностью ложились на его плечи, и он готов был ответить за все. Где был иной выход?

"В первый или во второй?" — глядя на танки, подумал Борис и, чувствуя, что сейчас все решится, с недоверием, как и Орлов, оттолкнул наводчика, лег за ружье, уперся плечом.

Он сделал подряд три выстрела, длительность между которыми не выдержал наводчик, — глаза его наполнились торопящим выражением ужаса. Эти выстрелы стоили Борису нечеловеческих усилий над волей. Воля вынесла два выстрела. Третий сделал указательный палец, надавив на спусковой крючок сам по себе. Это сработала не воля — инстинкт.

Две длинные искры высеклись на широком корпусе танка — это он хорошо заметил. Он заметил также и то, что второй танк, ревя, круто развернулся, будто извиваясь, и, набирая скорость, наискосок понесся по высоте. Он подставил бок под ружье Бориса. Этот бок ускользал и несся. Палец снова быстро нажал спусковой крючок. Но бронебойная пуля, сине чиркнув по борту танка, ударила рикошетом, ушла дугой в низкие облака. И вторая врезалась в облака красной стрелой.

Тогда Борис резко довернул ружье. Но и на этот раз пуля срикошетировала. Ружье было бессильно. "Орудие... Если бы орудие!" Танк прорвался к траншеям. Он наполз на окопы. И появился в тридцати метрах от Бориса, со скрежетом подминая, разутюживая бруствер. Башня, как голова, повернулась, хищно выискивая, и ствол орудия, кругло выделяясь дульным тормозом, низко повис вдоль траншеи и замер.

Жаркий огонь, как смерч, пронесся над Борисом, казалось, сквозь фуражку поджег волосы, придавил его к земле будто горящей стеной. В левом ухе стало очень тепло. В тот миг сознание убеждало его, что он сейчас умрет. Но это же сознание передавало свои импульсы в нервы рук и глаз. И руки шарили по земле, искали то, что подсказывала память. Гранат не было... Гранат не было...

Потом он увидел сквозь дым, как солдат в двух шагах от него пытался вылезти из траншеи, не мог подтянуть тело, ноги соскальзывали по кромке бруствера. И его память тотчас подсказала, что он отвечает за живых и мертвых в этой траншее.

— Назад! Куда под пули? В траншею!

Солдат с серым птичьим личиком оглянулся блуждающе, прохрипел:

— Танки... прорвались... вон... наши отступают...

— Не танки, а танк! Ложись! Где отступают? Где?

Танк уже двигался по траншее вправо, обваливая, утюжа, давя блиндаж; дым разрывов перемешивался с горячими выхлопными газами.

— Где отступают? — закричал Борис и вскочил, пошатываясь.

И то, что он увидел в этот момент, объяснило ему все. Танки ползли справа и слева, обтекая высоту, входя в деревню. Какие-то танки двигались с тыла, ломая деревья, стреляли на улицах среди домов. Перед ними в сторону траншей бежали и падали люди. Люди бежали и по скатам высоты. А все овсяное поле, дальняя опушка леса, окраины деревни — все чернело, вздымаясь разрывами, и все небо дрожало от грубых натянутых струн. И воздух будто шуршал и колыхался под низкими облаками. И капал мелкий дождь, как пыль. И был, оказывается, закат за высотой, багрово-кровавая щель светилась, сплюснутая тучами над лесами.

И на фоне этого заката Борис отчетливо увидел на высоте черные силуэты танков. А небо все дрожало, вибрировало, налитое гулом, и в этом смешанном гуле неба и земли серыми тенями, совсем беззвучно, стремительно и низко вынеслась над лесом партия штурмовиков, вытянулась и сразу же пошла в пике над высотой, выбрасывая к земле острые вспышки пулеметов. И в ту минуту, готовый плакать и проклинать это помогающее ему небо, Борис подумал одно: "Наши ИЛы! Наши ИЛы!" — и страшным криком бессилия закричал в небо:

— Поздно!.. Поздно!..

Почти на бреющем полете, как бы прижатые дождем к плацдарму, штурмовики сделали пять разворотов над горящей деревней, скрипя "эрэсами", стирая с земли звуки боя, железный рев танков. Наводчик противотанкового ружья сидел у стены, непонимающими глазами глядел то на Бориса, то на пикирующие самолеты. Из его ноздрей струйками текла кровь, и рукав шинели был в крови. Он был тяжело контужен. На коленях его лежало покореженное противотанковое ружье.

— А ты кто? Пулеметчик? Где пулемет? — закричал Борис на солдата с птичьим личиком.

И тот, моргая от капель дождя, воровато озираясь, шевельнул губами:

— Там... убитый... второй номер я... отступают наши, отступают... все убитые. А наши ИЛы только пришли... пришли. Товарищ капи...

— К пулемету!..

Он с трудом отцепил мертво сжатые на рукоятках пальцы пулеметчика первого номера, оттолкнул его тяжелое тело — оно сползло в траншею, стукнуло возле ног — и тотчас понял, что все кончено. Потряхивая широкими плоскостями, ИЛы развернулись над деревней, где слабо дымили подожженные грузовые машины, ушли на восток, почти касаясь верхушек леса.

Снаряды не вздымали овсяного поля, меркло блестевшего от моросящего дождя, прибитый дым от шести горящих танков тянулся по скату высоты меж копен, и там, спокойно перешагивая через тела убитых, шли в пятнистых плащ-палатках по полю человек восемь немцев, шли прямо на высоту. И именно то, что немцы двигались спокойно, а со стороны высоты не раздавалось ни одного выстрела (выстрелы хлестали справа, и слева, и позади), сказало Борису, что оборона сломана, ее уже нет.

С чувством, похожим на злорадство, он надавил на спусковые рычаги и увидел, что немцы упали, быстро поползли в разные стороны, прячась за бугорки убитых. Не оборачиваясь, он крикнул солдату:

— Беги по траншее, собирай всех сюда! Всех, кто остался...

Никто не ответил, — может быть, Борис не расслышал, он оглох на одно ухо. Оглянулся: солдата с птичьим лицом не было. Борис бросился к другой стене траншеи.

В деревне, ломая плетни, круто разворачивались черные танки. Сморщась и потерев грудь до боли, Борис поднял чей-то автомат и пошел по траншее. Все, что он делал сейчас, делал как будто не он, а другой человек. Все делали руки, ноги, его тело. И то, что он думал, было отрывочно, но обжигающе отчетливо было одно: батальон погиб.

Глава двенадцатая

— Товарищ капитан! Это вы? Товарищ капитан!

Кто-то знакомый, как будто улыбаясь окровавленным лицом, в мокрой, обмазанной глиной шинели — мотался немецкий автомат на груди, — выскочил навстречу из хода сообщения. И несколько человек солдат с угрюмо напряженными лицами столпились за его спиной, тяжело дыша.

— Жорка! — крикнул Борис. Он едва узнал его: дождь смывал кровь со слипшихся волос, скулы и нежный мальчишеский подбородок — все в красных разводах, лишь белые зубы влажно блестели, открытые обрадованной улыбкой. — Жорка, ранен? — отрывисто спросил Борис. — Это кто с тобой? С каких рот?

— Царапнуло меня, — Жорка небрежно махнул рукой. — А это со всех рот. Человек тридцать. А я вас... на КП искал... Вы сами ранены, гляньте-ка, кровь из уха! И кобура расстегнута! Выронили ТТ? Возьмите, у меня запасной!

— Что? — спросил Борис, не все расслышав, и, взяв пистолет, никак не мог вложить его в скользко-липкую кобуру.

— Кровь у вас, товарищ капитан. — Жорка торопливо вынул грязнейший носовой платок, протянул Борису, спросил громко; — Что делать будем?

— Где Бульбанюк? Где Орлов?

— Не знаю, — И, обернувшись к солдатам: — Кто видел?

Солдаты молчали.

— Где Скляр? Раненых эвакуировали?

— Там одни убитые, товарищ капитан, — Жорка указал взглядом назад.

— Прорываться! — сказал Борис. — Будем прорываться. Есть здесь коммунисты и офицеры?

Жорка вытянул шею. Солдаты зашевелились, задвигали головами, но никто не вышел из гущи людей — коммунистов и офицеров не было ни одного.

— Всех побило, — объяснил кто-то. — До последнего стояли. Танками давил. Разве поймешь что? Мы вроде и остались.

— Куда же прорываться нам? В мышеловку завели! — вдруг глухо сказал другой, мутно блестя черными сверлящими глазами. — Везде они! Хана нам, видать! — И, злобно оскалясь, потряс автоматом. — До последнего отстреливались!..

— Прекратить разговоры, — очень тихо проговорил Борис, бледнея, но тотчас, усилием сдерживая себя, ткнул автоматным дулом в грудь солдата. — Вы... в мышеловке? Оставайтесь, к чертовой матери! — Он поднял голос: — Кто не верит — в сторону! Остальные — за мной! Витьковский, сосчитайте людей! Не отставать! За мной!..

Не оглядываясь, Борис быстро зашагал вперед по траншее. Он был уверен: люди пойдут за ним, другого выхода не было у них. Лил дождь, но он не охлаждал голову, бил в глаза, ослепляя, как удары иголок. Смыло багровый блеск заката, все свинцово затянуло дождем, ускоряя сумерки. Печально пахло горьким дымом, дождь пригасил пожары, но тугое урчание танков, торопливые, взахлеб, вспышки стрельбы доносились из деревни. Там добивали рассеянные остатки батальона, и автоматный этот треск сухо и остро давил Борису горло. Он задыхался.

Вскоре Жорка догнал его, голова уже перебинтована, повязка побурела, набухла от дождя. Жорка прикладывал к повязке носовой платок.

— Двадцать два человека, товарищ капитан, с вами, — доложил он.

— Кто остался?

— Все идут. Смотрите, у вас погон кровью залило! Дайте перевяжу, а?

— Ухо не перевяжешь, — усмехнулся Борис. — Совсем не буду слышать. Оставь!

Потом шли и бежали молча, иногда останавливались, прислушивались к гудению танков, к неясным крикам в деревне, один раз пулеметной строчкой прострекотал где-то мотоцикл, и почудилось: губная гармошка на околице проиграла.

Проходили огневую позицию минометчиков; четверо солдат, в неудобных позах застигнутые снарядами, лежали вокруг пустых лотков; и, прислонясь плечом к стволу одного уцелевшего миномета, недвижно склонив голову, сидел малознакомый Борису молчаливый лейтенант, командир взвода. Разбитые очки были втоптаны в грязь. Он стрелял, очевидно, до последней мины и, уже без очков, не увидел свою смерть. Он был близорук, а автоматчик, по-видимому, подполз к самой траншее.

— Подорви миномет, — вполголоса приказал Борис Жорке. — Брось гранату в ствол. И возьми документы у лейтенанта.

Жорка, молча кивнув, отстал; через минуту легкий взрыв колыхнул воздух за спиной, и Жорка, на бегу вталкивая за пазуху перетянутый резинкой бумажник лейтенанта, догнал Бориса,

Начались траншеи левого фланга роты, раздавленные танками, исполосованные широкими следами гусениц на обвалившихся брустверах. Обходили полузасыпанные темные тела, искореженные пулеметы, противотанковые ружья, торчащие из земли, клочки шинелей. В одном месте была вмята в грязь офицерская фуражка, наполненная водой, как чаша. И будто током ударило Бориса, когда он поднял эту фуражку. Она могла быть Орлова. Да, это левый фланг, который держал Орлов. Борис глядел на желтые, обмытые дождем лица лежавших здесь убитых, но ни в одном из них не признал Орлова. И не было возможности искать. За ним шли живые, не терявшие маленькую надежду люди — двадцать один человек. Он вел их туда, к краю обороны, к реке, где мог быть выход.

Впереди послышались голоса.

— Жорка, вперед! — приказал Борис. — Осторожно! Зря не стрелять!

— Понятно! — ответил Жорка и, раскидывая в стороны пудовые ошметки налипшей на сапоги глины, побежал, оскальзываясь, вперед.

— За мной! — Борис ускорил шаги и тоже побежал.

За поворотом траншеи он едва не натолкнулся на Жорку. Тот стоял, переводя дыхание, плечи его подымались. Борис крикнул:

— Что остановился?

— Братья Березкины, — тихо сказал Жорка. — Эх, черт! Смотрите... Оба...

Так до последнего момента Борис и не научился их различать, двух мальчишек-близнецов Березкиных, ладных, никогда не разлучавшихся, ясноглазых москвичей. Он не знал даже, кого из них — Николая или Андрея — ранило в плечо возле орудия.

Теперь они, преданно прижавшись щеками к земле, лежали на бруствере среди стреляных гильз перед противотанковым ружьем, лежали, будто спали, крепко и навсегда обнявшись. И один — кто из них был Николай или Андрей? — плечом загораживал другого, а из-под обнявшей навечно руки белел бинт и смятый сержантский погон на разорванной гимнастерке. А в пяти шагах от них темнели глубокие вмятины гусениц поперек траншеи.

— Возьми документы и ордена, — сказал Борис Жорке и, стараясь больше не глядеть на братьев Березкиных, подал команду сжатым спазмой голосом:

— За мной! — И еще раз повторил: — За мной!

Спотыкаясь и падая, они бежали по вязким багровым лужам, по скользкой грязи, до коленей наполнившей траншеи, бежали двадцать два человека, те, кто еще жил и хотел жить.

Борис первый увидел: траншея кончилась... Он первый добежал до края ее и, задыхаясь, остановился — траншея упиралась в тупик. Высота отвесным обрывом висела над рекой, и глубоко внизу мутно темнела вода в дождевом тумане, и за ней недалекие леса проступали неясно.

Стараясь отдышаться, он грудью лег на размытый бруствер, сердце сумасшедше билось, стучало сквозь шинель в мокрую землю.

Он пытался увидеть то пустое пространство, ту брешь, то игольное ушко, сквозь которое он надеялся вывести людей. Ему все-таки казалось, что здесь во время боя в последние часы сохранялась относительная тишина. Но теперь он сразу понял: игольного ушка не было. Он увидел танки. Они чернели квадратами между обмокшими овсяными копнами на том сером пространстве поля, что отделяло реку от леса.

Он слышал, как за его спиной подбегали люди; слышал их хриплое дыхание, хлюпанье набрякших грязью сапог, сдавленные злобой и отчаянием голоса: "Танки, танки!"

В эту минуту он не знал, что надо делать. Но именно он должен был знать, что надо делать.

Тогда он повернулся так быстро, что эти обросшие, потерявшие надежду растерянные люди, столпившиеся в траншее, в тупике, уловив лихорадочный его взгляд, затихли, отведя глаза. Наверно, они поняли в это мгновение его готовность на все.

— Садитесь! — резко приказал Борис. — Все садитесь! Никому не маячить! Слышите? Вы!.. Там! Садитесь! Одному наблюдать! Жорка, наблюдать!

— Что он сказал? — послышались голоса задних. — Что он там сказал?

— Капитан сказал: "Садитесь!" — глухо пронеслось по траншее.

И люди покорно сели, двадцать один человек, которые хотели жить, — кто опустился на дно траншеи, кто присел на корточки, неожиданно обнажив из-под шинели напряженно трясущиеся колени, иные обессиленно прислонившись спиной к окопу, пригнув голову.

"Что я им скажу? Что я скажу? — соображал Борис. — Я не знаю, что им сказать!.."

Движения, которые он сейчас делал, уже не принадлежали ему: за ним следила двадцать одна пара глаз, она вбирала его в себя целиком.

— Так вот, — отрывисто сказал Борис и, сдержав дыхание, повторил: — Так вот... Всем слушать! Будем прорываться здесь. Здесь. Вот здесь. За высотой. Там река. А за ней — танки. Всем ясно? — подымая голос, почти крикнул он. — За ней — танки. Броском через реку. Мгновенным броском. И мы в лесу. Кто устал, снять, к чертовой матери, шинели. Не жалеть шинели! Бросить! Кто не хочет прорываться — выходи!

Он кидал эти острые и тяжелые, как камни, слова на головы людей, не жалея их, не прося пощады у совести. Он был уверен: так надо, так надо — возбудить, озлобить для беспощадного последнего броска, только это обещало жизнь измученным зыбкой, ускользающей надеждой людям.

Расставив ноги и положив одну руку на кобуру, весь заляпанный грязью, вытирая смятым бурым платком струйку крови, колко щекочущую оглохшее ухо, он ждал; одно слово возражения и недовольства, и он совершил бы то, что должен был сделать в этих обстоятельствах.

"Что я делаю? Зачем? Разве кто-нибудь из них заслужил это? Неужели я в каждом вижу труса? Что я делаю?" — с холодным отчаянием подумал Борис, чувствуя, что еще минута — и до предела сжатая пружина распустится в его душе, и он, готовый плакать и скрипеть зубами от бессилия, потеряет волю над собой и людьми. И он высоким голосом повторил, сжимая пальцами скользкую кобуру:

— Так кто? Выходи!..

Никто не ответил. Все, к кому относились эти слова, скованно сидели, осыпаемые косо секущим дождем, прислушиваясь к мокрому кашлю пулеметов в деревне. Жорка Витьковский, лежа на бруствере, вдруг свесил голову в окоп, загадочно поглядел на солдат, покусав губы.

— Идут вроде, — сказал он шепотом. — Траншеи вроде проверяют. Сюда идут... — и на животе сполз в окоп, ударил ладонью по диску.

Все с глухим шумом вскочили в траншее. Борис, сдвигая на грудь автомат, предостерегающе скомандовал:

— Ни одного движения! Тихо!

Вдоль траншеи, негромко переговариваясь, шли люди в тускло блестевших плащ-палатках, приседали, заглядывали в разрушенные блиндажи, мигали фонарики. Потом кто-то позвал совсем рядом:

— Felix, Felix! Komm zu mir! Sie schlafen!! (Феликс, Феликс! Иди ко мне! Они спят! (Нем.))

Трое возникли на бруствере, и один из них, приседая, указал вниз, в траншею, — кажется, это было то место, где лежали убитые братья Березкины. Первый поднял автомат, засмеялся и выпустил длинную очередь.

В следующее мгновение эти трое упали. В руках Бориса и Жорки Витьковского одновременно затряслись автоматы.

— За мной!

Девятнадцать человек выскочили из тупика траншеи и покатились, падая и скользя по обрыву с высоты вниз, к реке. А вверху остались лишь трое: Жорка Витьковский с двумя солдатами, фамилии которых Борис даже не знал. Он успел им крикнуть: "Прикрывай до реки!" Все было липко, размыто, скользко от дождя. Он падал на обрыве несколько раз. И только в моменты падения его неоглохшее ухо улавливало стрельбу наверху.

— Вперед!.. Вперед!..

Этот крик бился в его горле и заглушал все.

Он увидел черную воду, черные кусты, глянцевитую полоску размытой глины на берегу. Огненные мухи метались в кустах, резали ветви, влипали в вязкую глину. Он ничего не понял: была сплошная стена красных мух. Они неслись наискосок, навстречу, сверху и слева, со стороны деревни.

Этот чудовищный рой, свистя и взвизгивая, несся над рекой, над берегом. Борис бежал сквозь него впереди всех, видя только глянцевитую полоску глины, которая мчалась ему навстречу. Он слышал лишь свой голос — незнакомый и страшный:

— Вперед!

Перед самым дулом автомата мелькнула широкая и согнутая спина. Его обогнал солдат. Борис почему-то отчетливо заметил оторванный, мотавшийся хлястик шинели, заляпанные глиной распустившиеся обмотки. Они, извиваясь, хлестали, били солдата по ногам. Потом странно споткнулись, подкинулись обросшие ошметками ботинки. Человек исчез. И тотчас земля бросилась, ударила в лицо Бориса. Он с размаху упал, налетев на большое, неподвижное мягкое тело. Цепкая рука схватила его за полу шинели, дернула к себе. Помутненные глаза, изумленно расширяясь, старались найти его глаза, и он услышал прерывистый хрип:

— Не спеши, капитан. Все на том свете будем... — и, выпустив полу Борисовой шинели, солдат схватился за грудь, выдавил с кровавой пеной горестно усмехнувшихся губ: — Только в разное время...

Борис оглянулся. Сплошная багрово-красная метель мелькала, звенела, неслась над ним, застилая небо. И никто не бежал по берегу. Он увидел несколько человек. Они ползли. Они почти бежали ползком. И еще он увидел: оттуда, сверху, из траншеи, где оставалось прикрытие, захлебываясь, хлестали по берегу, по ползущим людям немецкие автоматы.

— Вперед!.. Вперед!..

Он вскочил и, сделав несколько шагов, снова оглянулся. Люди ползли. Сердце поднялось, билось возле горла Бориса.

— Впере-е-ед!.. — закричал он диким голосом и вскинул автомат. — Впере-ед!.. Встать!

Люди вставали и падали. Их тянула земля.

Он скачками подбежал к реке.

Он не почувствовал холода воды. Она глухо и плотно ударила его выше коленей, облепила ноги путами. Преодолевая ее силу, задыхаясь, он бежал сквозь перекрещенные, спутанные, визжащие трассы, он стрелял из автомата, выкрикивая ругательства, а сердце, застрявшее в горле независимо от его воли, отчаянно ожидало деревянного удара в голову и падения в воду. "Что это, я боюсь умереть?" — мелькнуло у него.

Все: вода, небо, тот дождливый, серый берег — гремело, бурлило, колыхалось перед глазами и неслось вкось, как в бредовом жару. Кто-то упал рядом, нелепо вскинув подбородок и протянув вперед руки, выронившие автомат. Солдат без оружия, возникнув худенькой мальчишеской спиной, на которой бился вещмешок, обогнал Бориса, зажав простреленную кисть пальцами. И вдруг, раскрыв удивленно рот, выкатив испуганные глаза, осел мягко в воду, медленно провел рукой по лицу и исчез, будто его и не было.

Борис уже не бежал к приближающемуся берегу, а шел, пошатываясь, его валило с ног течение. Он хрипел:

— Вперед!

Он схватился за глинистый берег, лег на него грудью, закинул ногу и медленно на слабеющих, дрожащих руках вытянул тело из воды. Он не мог встать. Не было сил. Он не мог передохнуть. Он чувствовал, что лежит на берегу перед немецкими танками и не может сдвинуться с места.

— Товарищ капитан! Ранены? — закричал кто-то над самым ухом, и в эту минуту Борис смутно увидел искаженное тревогой бледное лицо Жорки и возле его лица — мокрый автомат, придавленный к земле синими пальцами.

— Вперед, Жорка... в лес, — выдавил Борис. — Где остальные? Где остальные?..

— Здесь Скляр! — закричал Жорка, отводя глаза. — Вон остальные!

Борис оглянулся и, стиснув зубы, стал на одно колено. Несколько человек карабкались на берег, впиваясь обессилевшими пальцами в глину, упирались в нее подбородком. Пули красным роем вились над ними, полосовали по воде.

— В лес! За мной! В лес!

Какие-то люди бежали им навстречу, появляясь и пропадая меж копен. С ревом и грохотом возникло черное тело танка, из открытого люка лучами выбивался свет, — пронесся над головой вихрь пулеметных очередей, окатило, как горячим паром, гарью бензина. Из-за танка, путаясь в треугольной плащ-палатке, боком выскочил человек, присел, вскинул автомат. Борис первый нажал спусковой крючок, и в ту же минуту мимо уха промчалась шумящая радуга. Снова возникло впереди темное туловище танка. Два человека лежали на нем, и один стрелял сверху, другой закричал что-то, подняв руку. Потом они исчезли. Борис задел ногой за мягкий бугор, заметил пулемет, окоп, белое лицо в нем и выпустил в это лицо всю очередь.

— За мной! Не отставать!

И сразу стало темно, влажно и непроницаемо глухо, будто забило ватой уши. Как в сыром колодце, Борис бежал, захватывая ртом воздух, тяжело спотыкаясь, — сучья, колючие ветки острой проволокой цеплялись за ноги. Сзади вразброд каркали автоматы, но этот звук, странно угасая, скользил мимо сознания — кровь толчками билась в висках. Одно, что Борис ясно осознавал сейчас, было — прорвались в лес.

"Я вывел, кажется, я вывел людей", — подумал он, и вдруг тишина ударила по нему, сомкнулась вокруг и сжала его, как песчинку во тьме. Он остановился. Он не услышал топота ног, движения за собой. Никто не бежал за ним. Пошатываясь, готовый упасть, Борис повернулся и сделал несколько шагов назад. Но никого не было. Он был один. Тогда, обдирая о кусты руки, лицо, он побежал обратно к опушке, где редко строчили по тишине автоматы. Из этих звуков он выделил отчетливый треск кустов впереди и, вскинув автомат, прохрипел.

— Кто идет?

— Товарищ капитан? Я это... Вы куда? Там фрицы.

— Жорка?! Где остальные? Где остальные?

— Полегли под танками. Бежали за вами, а потом...

Они стояли, прерывисто дыша друг другу в лицо.

— Я искал Скляра. Я видел Скляра, — говорил Жорка. — Он бежал за вами. Он отдал сумку Бульбанюка. Вот, смотрите. Я видел, как он... Он успел в лес.

— Где остальные? Не может быть! Прорвался же кто-нибудь!

— Я видел Скляра, я видел, — повторил Жорка и, настороженно прислушиваясь, тихо добавил: — Товарищ капитан, нам идти надо...

— Не может быть! Прорвался же кто-нибудь! — с тоской повторял Борис. — Прорвался же кто-нибудь!..

— Я видел Скляра. Нам поискать бы его...

Было темно, их душила застоявшаяся горькая прель гнилых папоротников. Борис сказал чужим голосом:

— Да, идем.

— Подождите...

— Что?

— Подождите. Слышите?

— Что?

— Говорят. Впереди говорят.

— Кто "говорят"? Бредишь, Жорка? Идем!

— Подождите. Говорят. — Жорка весь напрягся, подался вперед и неожиданно негромко и внятно позвал: — Скляр! — И повторил громче и решительнее: — Скляр! Сюда!

— Что ты слышишь, Жорка?

— Тихо, слушайте!

Оба замолчали, вслушиваясь в густую тишину черного леса, в глухой лепет капель среди мокрых листьев, — недалекие людские голоса донеслись до них и затихли.

— Скляр! — снова позвал Жорка. — Скляр, сюда! Скля-ар!

Тишина застыла между ними и теми голосами, что всплыли и оборвались в сырой чаще, в нескольких шагах от них.

— Скляр! — уже в полный голос крикнул Жорка. — Сюда! Давай сюда, чудак! Это мы!

Была тишина. Испуганное эхо задело ветви, и где-то рядом посыпались капли с утихающим, струящимся шумом. Кто-то, казалось, осторожно шел к ним через кусты, едва уловимо потрескивали ветви.

— Скляр!

И внезапно отчетливый и напряженный голос ответил из кустов:

— Я-а!..

Жорка тихо, обрадованно засмеялся и, суматошно ломая ветви, бросился к кустам на этот близкий, неуверенный голос; в ту же секунду оглушительный треск распорол тишину, и Борис увидел, как Жорка с разбегу натолкнулся на что-то огненное и острое, вылетевшее ему навстречу в грудь.

— Жорка! Наза-ад! — закричал Борис, падая на землю, и уже на земле услышал в ответ прежнюю затаенную тишину.

Только осыпались, невнятно перешептываясь, капли в кустах.

— Жорка!

И тот же голос, отчетливый и напряженный, ответил протяжно из кустов, где струились капли:

— Я-а!

Косточка указательного пальца сама собой впилась до онемения в спусковой крючок. Автомат яростно заколотил в плечо Бориса, как живой, и тотчас смолк — весь диск вылетел одной длинной очередью, а палец еще торопил, дергал крючок...

Борис очнулся в таком тягостном, в таком душном цепенеющем безмолвии — слышал глухие удары сердца. Не мог передохнуть.

Ничего не видя, он встал, ощупью прошел к кустам, где натолкнулся на свою смерть Жорка. Он так же ощупью нашел его. Жорка лежал лицом вниз, приникнув грудью к земле, и не шевелился, раскинув руки. Борис взял его за обмякшие плечи, осторожно положил его на спину, назвал по имени с открытой и ненужной сейчас нежностью. Жорка еще дышал жарко и часто, и Борис, прикоснувшись на его груди к чему-то горячему, вязкому и влажному, подумал, что все кончено с белокурым, отчаянным, веселым Жоркой.

Один он шел по непроницаемо-черному лесу в дремотном шорохе капель. Он в бессилии хватался руками за холодные стволы мокрых деревьев, крепко прижимался лицом к корявой коре, стараясь остудить его. Он был один-единственный из всего батальона, прорвавшийся сюда сквозь заслон танков на берегу. С ним были только сумка лейтенанта Ерошина, сумка майора Бульбанюка, документы и ордена братьев Березкиных, документы и ордена Жорки.

Иногда ему казалось, что его окружают в темноте голоса, наплывают какие-то красные, широкие, бесформенные лица, с вибрирующими перебоями гудят танки. Он вздрагивал, пальцы впивались в пистолет, — тогда он останавливался, вдавливаясь лицом в мокрую кору. И, лишь приходя в себя, чувствовал мучительную, непроходящую тоску, остро впившуюся в сердце, как осколок.

Прежде был он убежден, что любое чувство можно подавить в себе, но он не мог этого сделать сейчас и не пытался. Память его, не угасая даже в мгновения забытья, была дана ему как в наказание. Борис шел все в одном направлении, не ища дороги, — было ему в конце концов все равно. Он спотыкался, будто что-то острое, знобящее и холодное воткнулось ему в грудь.

"Почему все так боятся смерти? — думал он. — Да, смерть — это пустота и одиночество. Вечное одиночество. Я командовал батальоном — и остался один. Так разве это не смерть? Так зачем я еще живу, когда все погибли? Я один?.."

Его ладонь притронулась и ощупала эту тоскливую, непрекращающуюся боль в груди. Но он не испытал жалости ни к этой боли, ни к себе. Указательный палец другой руки стал пробовать упругость спуска ТТ. "Зачем? Стоило ли прорываться этой ценой? Зачем? — опять думал он, закрывая глаза, обливаясь горячим потом. — Кто здесь судья? Я сам над собой. Убить себя — это оправдание перед памятью, перед самим собой и людьми". И он почувствовал зависть к Бульбанюку, у которого не было другого выхода.

Вдруг смутные голоса возникли в лесу. Он остановился, весь напрягся: "Что это? Здесь рядом дорога?.. А! Спасибо вам, вы сами на меня идете. Я точно все рассчитаю. Спасибо вам!.." Он усмехнулся одеревеневшими губами и, сжав зубы, расталкивая кусты, напрямик пошел на голоса, стиснув в пальцах железный комок пистолета. Но дороги нигде не было. Голоса смолкли.

"Что это?" — удивление подумал Борис и никак не мог вспомнить, в какой стороне были голоса.

Потом за спиной близко простучали автоматные очереди, и Борис, толчком повернувшись, увидел, как во тьме леса засветились огненные нити пуль. И он пошел туда, назад, на эти выстрелы, дрожа от злости и ненависти, с бешеной верой в то, что он не уйдет отсюда, пока не соберет тех, кто остался жив.

Глава тринадцатая

Полковник Гуляев, срочно вызванный с плацдарма, на исходе ночи переправился на левый берег Днепра и к утру прибыл в штаб дивизии.

Адъютант Иверзева, перетянутый крест-накрест ремнями, выказывая радостную приятность в лице, выпустил к потолку дымок сигареты, участливо спросил:

— Вы оттуда? Вас обрызгало, товарищ полковник! Весь плащ... Лупцует? Нет? На лодке форсировали?

— Не ваше дело! Бросьте папиросу и немедленно доложите! — грузно шагнув к нему, поднял голос Гуляев. — Слышите, вы! Быстро!

Адъютант, невозмутимо округлив ореховые глаза, оправил гимнастерку, скользнул за дверь и скоро вышел, смиренно наклонив гладко причесанную голову.

— Вас очень ждут, — проговорил он, опуская слова "товарищ полковник" и как бы воспитанно мстя Гуляеву за грубость.

Полковник Иверзев, проведя бессонную ночь, ужинал или, вернее, завтракал на краю стола, застеленном белой салфеткой. Он задумчиво-медлительно, глядя перед собой, отрезал кусочек мяса на тарелке, однако, услышав шаги Гуляева, перестал есть, энергично промокнул губы салфеткой и холодно и прямо посмотрел на вошедшего полковника синими невыспавшимися глазами и некоторое время ждал. На угрюмом и опухшем лице Гуляева с набрякшими мешками под веками было выражение раздраженности и непонимания. Он сказал:

— Я, возможно, ошибся, товарищ полковник, но...

— Связались с батальонами? — перебил Иверзев тем подчеркнуто официальным и сухим тоном, который сразу все ставит на свои места.

Полковник Гуляев глухо ответил:

— С батальоном Бульбанюка связи нет. Батальон Максимова вступил в бой, требовал огня. Вы приказали огня не открывать. Не понимаю, в чем дело, товарищ полковник. Как командир полка, я прошу разъяснений.

Гуляев стоял перед столом, подобрав живот, строго, хмуро глядел в румяное и молодое лицо Иверзева.

Иверзев, нервными, гибкими пальцами поймав на столе толстый граненый карандаш, переспросил нетерпеливо:

— Так. Значит, приказ вам неясен? Совершенно неясен?

— Пока еще нет, товарищ полковник, — ответил Гуляев.

Отрезвляюще жестко поскрипывая сапогами, Иверзев приблизился, заложил руки за спину, плотный, на голову выше полковника, и Гуляев видел его чисто выбритый крутой подбородок, его свежий подворотничок. Иверзев сказал, отливая в тугие формы слова:

— Приказ о прорыве на нашем участке южнее города Днепрова отменен. Вся дивизия снимается и перебрасывается севернее Днепрова. Будем брать город с севера. Батальонам Бульбанюка и Максимова не отходить, держаться там, где они ведут бой. Вот суть приказа.

Было очень жарко в этой комнате с занавешенными плотной бумагой окнами, — по-видимому, к ночи истопили печь, пахло жженой соломой и чуть-чуть одеколоном. Полковник Гуляев почувствовал горячие струйки пота под мышками, нестерпимо хотелось со лба, с шеи вытереть жаркую испарину. Но он этого не делал — смотрел на Иверзева в упор тяжелым, немигающим взглядом. Молчал. Потом ему показалось: кто-то тихо остановился за его спиной и дышит. Повернувшись всем телом, он увидел бесшумно вошедшего начальника штаба Савельева. Худое, умное лицо подполковника стало болезненно серым, на ввалившихся щеках легли тени. Он поздоровался одними глазами и негромким, ровным голосом человека, привыкшего к штабной тишине, заговорил:

— Восемьдесят четвертый полк снялся, находится на марше. Пятнадцатый идет за артполком. Артиллеристы снялись час назад. Пятнадцатый только сейчас... Семенов запрашивает, убирать ли связь?

— Это, я думаю, вы могли бы решить и без меня, — пожал плечами Иверзев и быстро произнес в сторону Гуляева: — Вот видите, полковник не понимает сути приказа. Может быть, приказ недостаточно ясен?

— Семенов запрашивает относительно связи, — негромко, но настойчиво повторил Савельев. — Это связь с плацдармом, товарищ полковник. С ротой Верзилина и батареей Кондратьева.

Гуляев не пытался уже вникнуть в смысл этих слов. Он лишь ловил сочувственный взгляд Савельева и думал, что судьба его полка, его батальонов теперь в большей степени зависела не от него, командира полка, а от какой-то всезнающей высшей силы, которая управляла и Иверзевым, и им, полковником Гуляевым, и его людьми.

— Нет, я понял суть приказа, — произнес наконец Гуляев, уже хорошо сознавая всю сложность своего положения и всего того, о чем он думал сейчас. — Но батальоны вступили в бой, товарищ полковник... просят огня... А как я понял — артполк снялся? Кто будет поддерживать Бульбанюка и Максимова?

Иверзев обернулся к Гуляеву, нетерпеливо подняв брови, взглянул с жалостью, и полковник понял никчемность своего вопроса.

— О чем вы, полковник? Ей-богу! Вы не первый день в армии! — холодно проговорил Иверзев, в синих глазах его возник твердый блеск, который сказал Гуляеву, что для Иверзева все уже решено и взвешено. — Мне не нужно вам объяснять, что дивизию перебрасывают по приказу командующего армией. Я повторяю: действия двух батальонов по-прежнему носят серьезный отвлекающий характер. Батальоны должны создать у немцев впечатление, что мы по-прежнему активизируем силы южнее города, именно на участке Ново-Михайловки и Белохатки. Цель операции: отвлечь часть немецких сил, подвижные резервы, дезориентировать противника. Главный же удар будет нанесен севернее города. Думаю, что все понятно? Тем более что времени у нас в обрез. Любыми средствами передайте батальонам: держаться, до последнего держаться!

Гуляев молчал, глядя в губы Иверзева ничего не выражающим, тусклым взглядом. Он понял все.

Подполковник Савельев, торопливо набив трубку, чиркнул спичкой, сделал несколько затяжек, желтые худые его щеки ввалились глубоко.

— Василий Матвеевич, — произнес он ровным голосом. — Я только что связался по рации с Максимовым и передал ему приказ. Но я не мог связаться с Бульбанюком.

— Я вам сообщал, товарищ полковник, — проговорил Гуляев, обращаясь к Иверзеву. — Сообщал, как сложилась обстановка в батальонах. Может быть, есть возможность связаться с артиллерией соседних частей? Или с авиацией?

— Вся работающая на нас авиация занята Днепровом, вся основная артиллерия концентрируется севернее города. Тем более что именно сейчас, когда мы с вами теряем время на ненужные объяснения, немцы контратакуют севернее Днепрова танками. Батальоны поддержит батарея Кондратьева, всеми снарядами, что есть на его плацдарме. Что касается авиации — я уже связался. Помогут штурмовики, — сказал Иверзев и, пристально разглядывая крупное лицо Гуляева, добавил сухо: — У меня создается впечатление, что вы в чем-то не уверены, полковник. В чем?..

— Не уверен?

Безмолвно сосал трубку Савельев, уставясь себе под ноги, обтянутые аккуратными сапогами, не скрывавшими худобы икр.

— Как командир полка, я в первую голову отвечаю за свои батальоны! — упрямо ответил Гуляев. Его злил холодный, сожалеющий взгляд Иверзева, его синие самоуверенные глаза, в которые ничто не проникало, злило участливо-беспомощное молчание Савельева. — Вы знаете, что в батарее Кондратьева только два орудия?

Савельев слабой рукой тронул высокие, влажно заблестевшие залысины, посмотрел вопросительно на Гуляева, потом — вскользь — на Иверзева. Командир дивизии, сев к столу, с застывшим лицом барабанил пальцами по карте.

— Идите и выполняйте приказание! — громко и отчетливо сказал он. — Для связи с батальоном Бульбанюка находите любые средства! Вам все ясно?

— Мне все ясно. — Гуляев, побагровев пятнами, стал медленно застегивать плащ, еще не просохший от днепровской воды. — Все ясно, — добавил он.

И, сдерживая одышку, надел фуражку.

Тишина провожала его во вторую комнату.

Адъютант Иверзева, тот самый вежливый, воспитанный лейтенант, небрежно поставив на лавку ногу в начищенном сапоге, лениво курил, разговаривая с писарями. Слегка изменив позу, он лишь из-за плеча скользнул зрачками по грузной фигуре, по старому, потертому плащу Гуляева и проговорил томно, разгоняя ладонью дымок сигареты:

— Всего наилучшего! Вас проводить?

"Прыщ эдакий! Развели тут в штабе кур! Не-ет, при Остроухове такого не было!" — сбегая по ступеням крыльца в темный двор, подумал Гуляев, не любивший ни благопристойных писарей, ни наглых адъютантов, приобретавших самоуверенность под сенью близости к власти.

Было темно, шуршали тополя, моросило.

Полковник Гуляев вышел на улицу, сел в "виллис".

Два часа назад Иверзев получил приказ командующего армией: немедленно перебросить дивизию на плацдарм севернее Днепрова, соединиться с истрепанной танковыми контратаками немцев 13-й гвардейской дивизией, с дальнейшей задачей — участвовать в штурме и захвате города. Получая приказ, Иверзев почувствовал, что форсирование Днепра на старом участке в районе острова после всех неудачных попыток уже не играло решающей роли в общем наступлении, как это было задумано ранее. Прежняя цель — любой ценой переправить дивизию на правобережье, расширить плацдарм, занимаемый ротой капитана Верзилина, и начать наступление всей дивизии южнее Днепрова — меняла свой характер.

В тот момент, когда Иверзев получал приказ, он знал уже, что батальону Максимова грозит окружение, что батальоны начали бой и просят огня, и на какую-то долю секунды он с тревогой испытал холод под ложечкой и мление в ногах. Он сказал, что два батальона в тылу немецкой обороны завязали бои, что батальон Максимова, по-видимому, в окружении, что дивизия готова к броску, и, говоря об этом, он все время думал о батальоне Бульбанюка, с которым не было связи по рации, и о неполном комплекте боеприпасов. После его доклада командующему об уничтоженном немецкими самолетами эшелоне боеприпасов, которые не успела принять и разгрузить дивизия, генерал нахмурился, и Иверзев сейчас же добавил, что более половины боеприпасов спасено. Он сказал также, что сам был на этой станции и видел, как сильно пострадала материальная часть других дивизий, и поэтому не просит боеприпасов из резерва. Этого требовала справедливость по отношению к другим дивизиям.

Генерал сказал:

— Ваши батальоны удачно нащупали разрывы в немецкой обороне и начали действия южнее Днепрова под Ново-Михайловкой и Белохаткой. Эти действия носят вспомогательный характер. Цель батальонов: сковать силы противника на этом участке, затруднить их переброску в район севернее Днепрова, где будет нанесен главный удар нашей армией. Ваша дивизия входит в состав ударной группы на севере. Вы поняли меня, конечно?

Иверзев ответил:

— Так точно, товарищ генерал.

— Отлично. Теперь эти батальоны многое решают. Они заставят обратить внимание немцев на себя. Они оттянут сюда часть сил от Днепрова. Там немцы усиленно контратакуют Тринадцатую гвардейскую дивизию. Как говорят пленные — хотят искупать русских в Днепре и отстранить угрозу от Днепрова. Передайте батальонам — вести бой на правобережье. Держаться в любых обстоятельствах.

И в ту минуту Иверзев опять ощутил желание сказать командующему о том, что батальон Максимова, очевидно, в окружении, что неизвестно положение в батальоне Бульбанюка, но это уже, как он понимал, не имело решающего значения. Выслушав приказ, он сказал тихим голосом: "Слушаюсь", — и вышел решительно, твердыми шагами.

Однако по дороге в дивизию он почти расслабленно полулежал на заднем сиденье, и шофер не оглядывался на него — знал: когда полковник садился не рядом, а позади, тогда оглядываться и спрашивать не стоило. Командир дивизии не любил в эти минуты излишнего любопытства.

Думая о разговоре с командующим, Иверзев сознавал, что именно теперь, после нового приказа, он не сможет поддержать батальоны всей силой огня, как было задумано прежде. Выбор один: или огонь, поддерживающий под Днепровом дивизию, или огонь, облегчающий в какой-то мере участь батальонов. Другого выхода нет. И хотя он мучился тем, что не попросил снарядов из резерва, не попросил дополнительных огневых средств, он понимал, что и это не решало положения. Он должен был перебросить артполк на северный плацдарм. Так или иначе, смысл операции ясен. Батальонам держаться насмерть своими огневыми средствами. Этого требовали сложившиеся обстоятельства.

Он внезапно приказал остановить машину и сел возле шофера с холодным, непроницаемым лицом, с тем самым выражением надменной непреклонности, какое видели всегда подчиненные и которое вызывало у них неприятное к нему чувство.

Утро медленно входило в силу, тусклое и пасмурное, осеннее. Туман, как серая вода, до крыш затопил деревушку, подступил, прилип к окнам. В штабе полка не гасили ламп. Никто не спал ночь, никто не вздремнул в сонливый час рассвета.

Полковник Гуляев, накинув на плечи шинель, опершись локтями о стол, сидел, прикрыв тяжелые веки, дрожащими пальцами гладил лоб. Рядом ерзал на лавке, аккуратно прижав бечевочной петелькой к уху телефонную трубку, связист Гвоздев, наивный, губастый парень с наголо остриженной головой. Он изредка старательно дул в мембрану, и тогда полковник спрашивал отрывисто:

— Ну? Что? Что вы там шепчетесь, Гвоздев?

— Никак нет, — шепотом отвечал Гвоздев. — Молчат...

Визгливо скрипнула дверь. На пороге выросла высокая фигура начальника штаба майора Денисова. Молодой, свежий, всегда весело улыбающийся дерзкими живыми глазами, которые, казалось, готовы озорно подмигнуть, он любил риск, острую речь, носил щегольские шпоры и порой чем-то напоминал полковнику капитана Ермакова.

— Не отвечают, товарищ полковник, — сказал Денисов, подходя к столу. — Будь моя воля, снял бы я штаны с Бульбанюка да всыпал бы ему по тому месту, где спина теряет благородное название, и приговаривал бы: "Не хитри, не хитри, крестьянская твоя душа!" Ведет давно бой — и ни одного слова по рации. Час назад я успел передать одно слово: "Держаться!" И не получил данных. Что с ними? Что у них? Потемки... Не верю, чтобы Бульбанюка накрыло. Чрезвычайно осторожен.

Он раскрыл портсигар, небрежно кинул папиросу в рот, высек огонь зажигалкой и вдруг, поверх огонька, пристально сощурясь, взглянул на серые окна — так иногда смотрел капитан Ермаков.

Полковник Гуляев встал, спросил медленно:

— Ты что... так смотришь?

— Нет, ничего. — Денисов, будто опомнясь, погасил зажигалку и, не прикурив, пошел, звеня шпорами, к двери. На пороге стал вполоборота, некоторое время глядел на Гуляева с тем же пристальным выражением, потом сказал: — Можно сделать попытку прорваться к Бульбанюку взводом. Вот вы послали четырех разведчиков, товарищ полковник. Но нет большой надежды, что они установят связь с батальоном. Пройдут ли они через немецкую оборону?

— Что? Так лучше взвод положить? — Гуляев стукнул кулаками по столу, мигнула лампа, связист Гвоздев вздрогнул и робко нагнулся к аппарату. — Вызывайте батальон по рации, без конца вызывайте! Что предлагают! А! Для чего вас в штабах держат? Для экспериментов с оловянными солдатиками? Ишь, храбрецы!..

— Вы говорите обо мне во множественном числе, — без выражения обиды ответил Денисов и вышел более невозмутимый, чем всегда.

Гуляев слышал: тонко протренькали шпоры майора в соседней комнате, затихли, и потом за стеной прозвучал его шутливый голос:

— Так вот, детка, кака картинка — вызывайте, вызывайте, вызывайте. Душа из вас вон!

Шумно дыша — мучило сердцебиение, — Гуляев движением плеч поправил сползавшую шинель, крупно зашагал от стола к окну, остановился, тупо посмотрел на матово запотевшее окно, как будто еще оставался там, отражаясь, такой знакомый, такой спокойный и самоуверенный взгляд.

"Экая простокваша! — подумал Гуляев, морщась, следя за движением тумана по стеклу, уже жалея, что накричал на Денисова, и поэтому еще более раздражаясь. — Что это я? Для чего? Та-ак. Оч-чень мило!"

— Оч-чень мило! — произнес он вслух и передернул плечами, теперь с отвращением увидев свое грубое, отраженное в стекле лицо, и не увидел, а почувствовал свой полный, оттопыривающий китель живот, всю свою грузную, налитую фигуру, — в нем давно не было дерзостного порыва молодости. Да, да, она, молодость, не оглядывается назад, за спиной нет ни бремени опыта, ни расчетливого, холодного терпения старости.

"А что ж, может быть, действительно прорваться к Бульбанюку? Не думать — и прорваться. Глупость!.. Без артиллерии? С одним батальоном?.."

— Оч-чень мило! — повторил он, круто поворачиваясь, и раздраженно опустил брови. — Оч-чень!..

Гвоздев, нерешительно вынув, разглаживал, мял на коленях кисет.

— Ну? Курить? — брюзгливо спросил Гуляев. — Давно бы закурил. Ну-ка, давай сюда кисет. Что у тебя? Махра? Самосад! Завернем, да? Щоб дома не журились?

— Газетки бы, товарищ полковник, — обрадованно заулыбался Гвоздев, протягивая кисет.

— Найдем. Майор Денисов! — крикнул Гуляев.

Никто не отозвался. Однотонный голос радиста бормотал позывные за стеной, будто капли падали в тишине:

— Ромашка, Ромашка, я Роза... я Роза... я Роза... Даю настройку... Один, два, три...

— Майор Денисов! — снова крикнул Гуляев.

Денисов появился на пороге, распахнув завизжавшую дверь, сказал четко и весело:

— Связь с Максимовым!

Бросив кисет, Гуляев быстро прошел к рации. Здесь неспокойным красным накалом горели лампы приемника. Обросший синеватой щетиной радист, придерживая пальцами наушники, поднял на полковника словно заострившиеся в воспаленных веках глаза и вдруг заговорил поспешно, негромко:

— По приказу остаюсь. Мы в окружении. Веду бои... Потерял больше половины единицы... Больше половины... Почему нет огня? Нет огня... У нас кончились огурцы! Кончились огурцы. Дайте огня... по шоссе... Дайте огня по шоссе. По шоссе из Белохатки... Дайте огня... Я Ромашка. Ромашка. Я кончаю. Я кончаю. Немцы атакуют... Я кончаю... Мы ждем огня... Даю угломер и прицел... Все, — потухающим голосом закончил радист, повторив дважды угломер и прицел.

Все стихло. Радист молча, ссутулясь, прижимал наушники, и полковник Гуляев, глядя в его унылую длинную спину, ждал и думал. Майор Денисов тыльной стороной пальца гладил выбритую щеку, хмурился.

— Что "все"? А ну-ка, вызывайте Бульбанюка, без конца вызывайте! Вызывайте! — Гуляев прошел к себе, резко приказал, шагнув к Гвоздеву: — Плацдарм! Кондратьева! Немедленно!

— Быстренько Шестого, — зашелестел в трубку Гвоздев. — Шестого, Шестого, поняли?

Полковник грузно шагал по комнате, отлично сознавая, что за приказ он отдаст сейчас. Однако он понимал также, что там, на плацдарме, только два орудия, замаскированные в двухстах метрах от немецкой передовой, от еловой посадки, где стояли танки, и мог догадываться, что после первых же выстрелов орудия Кондратьева откроют себя и если не будут расстреляны прямой наводкой, то будут раздавлены танками. Но так или иначе, услышав в трубке мягкий картавящий голос старшего лейтенанта, Гуляев отдал приказ немедленно открыть огонь по шоссе, чтобы как-нибудь прикрыть батальон Максимова. И Кондратьев ответил тихо:

— Слушаюсь...

Полковник чувствовал себя еще сильным в тот момент, когда отдавал приказание, но потом он весь огруз как-то, сел на лавку, шинель сползла с его плеч, упала на пол. И он не подымал ее — морщась, дергал, теребил, развязывал тесемку гвоздевского кисета. Просыпая на стол табак, он скрутил папироску из какой-то толстой бумаги, торопясь, вдохнул горький дым, — обожгло горло и легкие. Гуляев удушливо закашлялся и словно постарел сразу лицом.

— Еще вызывать? — робко спросил Гвоздев, отворачиваясь, чтобы не видеть выдавленных кашлем слез на глазах полковника.

Глава четырнадцатая

Шура везла на плащ-палатке каменно отяжелевшее тело Кравчука и, изредка оглядываясь, смотрела вверх на затянутые туманом кусты, где беглым огнем стреляли орудия.

Лежа на спине, Кравчук стонал сквозь сжатые зубы, сурово-красивое лицо его было обезображено болью, сильные руки беспомощно чертили по земле. Он был ранен первым, и она на себе снесла его от орудия под обрыв, положила на плащ-палатку.

— Ничего, любимый мой, ничего, потерпи. Еще немножечко потерпеть, — шептала она. — Вот сейчас, сейчас...

Ни Днепра, ни твердого берега не существовало — над всем нависла сырая, белая мгла осеннего утра. Плотный туман душил, лип к глазам, к потному лицу, как клей, и Шуре хотелось содрать его рукой, точно паутину. Она шептала:

— Вот сейчас, родной мой, вот сейчас...

Она увидела в просвете холодный блеск воды, Днепр с угрюмым шуршанием наползал на мокрый песок, зыбко качал кусты, черные плоты в них. Они были здесь, эти плоты, на которых как будто год назад переправились сюда артиллеристы, оставшиеся от батареи, и пехотинцы капитана Верзилина. И Шура остановилась тут, обессиленно опустив руки, подняв лицо. Она слушала, сдерживая дыхание. Туман был наполнен перекатами звуков, слепыми ударами снарядов, там, наверху, на бугре, и там скакали мутно-красные вспышки, путаясь с частыми вспышками орудий. Туман раскалывался, гремел странным, перемешанным эхом над головой Шуры, и, фырча, перелетали болванки, тупо шлепались в воду.

— Ну вот, видишь, родной, все будет хорошо, — ласково зашептала Шура, наклоняясь над Кравчуком. — Вот наложу бинт, и все будет хорошо. Ты потерпи. Подождем немного и переправимся... Туда, в госпиталь...

Бинт, второпях наложенный ниже живота, буро намок, даже на вид отяжелел. Шура разорвала индивидуальный пакет, приподняла неподатливое тело Кравчука. Он застонал, напрягаясь весь.

— Я все сделаю, — отрывисто заговорила Шура, продевая бинт под широкую спину Кравчука. — Все сделаю, родненький!

Он открыл глаза, влажные от боли, стыдливо оттолкнул ее руку со своего живота, странно кривя губы, уже осмысленно и ясно спросил:

— Ты это?

— Я...

Он опять как-то сразу ослаб, повернул голову щекой к плащ-палатке, и Шура, перебинтовывая его, чувствовала, что даже сейчас он презирал, осуждал ее, а она все говорила, успокаивая его:

— Ты силу береги. Не говори ничего. Молчи, родненький... Так будет лучше...

Кравчук лежал тихо, заметно билась жилка на его сильной обнаженной шее.

— Не пришлось... Почему так, а? — едва внятно проговорил он.

— Что не пришлось, милый?

— Пожить... Не вышло...

Кравчук с мучительной нежностью потерся небритой щекой о плащ-палатку, будто хотел и не мог приласкаться к этой ставшей неуютной земле,

— Искал. Выбирал. Строгую... Ее и детей на руках бы носил... Детей люблю. Увидел тебя, подумал: "Вот она..." А ты... не та... Не постоянная. Не мать...

— Кравчук, милый мой, что ты говоришь? Все будет хорошо, — зашептала Шура те обычные ласковые слова, которые привыкла говорить раненым, и хотя по движению его бровей увидела, что он понимал ее неискренность, понимал, что ему осталось недолго жить, улыбнулась ему. — Переправим тебя в госпиталь, сделают операцию... Погоди, еще на свадьбе твоей погуляем. Ты откуда? Из Чернигова? Напишешь письмо...

Но он внезапно попросил печально и просто:

— Ну, заплачь хоть, а? По мне заплачь...

Она смотрела на него с ужасом — этого никто не говорил ей никогда. Но она не могла заплакать. Она наклонилась и поцеловала его в горячую щеку слабым прикосновением губ.

— Нет, ты хороший, Кравчук...

Тогда он насильно улыбнулся, не открывая глаз, прошептал с тоской:

— Ох, как я тебя жалел бы!.. Жалел... Я ведь тебя любил...

— Эй, сестренка! Ты с раненым, сестренка? Артиллеристы? — раздался над ней задыхающийся незнакомый голос. — Где плоты?

Она подняла голову. По берегу быстро шли трое солдат-пехотинцев в плащ-палатках, возбужденно дыша. И еще человек десять солдат спускались по бугру к воде; трое, придерживая, скатывали станковый пулемет.

— Вы что, куда? — не поняла Шура, сводя брови.

— Приказ отходить, сестренка. Раненого мы возьмем. На плот.

— Отходить? Приказ, да? А артиллеристы? Как отходить?

— Не знаем. Те держатся. А нам приказ.

— Ах, вон как, — Шура встала, — вон что.

Она сама погрузила Кравчука на плот, и простились они, как близкие, понимая, что расстаются теперь навсегда; он сказал по-прежнему просто:

— Прощай...

— Прощай, Кравчук, — ответила она грустно. — Прощай, милый.

Так первым ушел с плацдарма сержант Кравчук. А она раньше думала, что у него красивая, хозяйственная жена, дети, двое детей, но нет, ничего этого не было. И уже, наверно, никогда не будет.

Потом она поднималась по земляным ступеням к орудиям, шла все быстрее и быстрее, прижимая санитарную сумку к боку, пытаясь не думать о Кравчуке, и не могла. В ее памяти он был тесно связан с Борисом, и ей вдруг ясно вспомнилось, как они стояли на холодном ветру под гудящими соснами, на том острове, в ночь переправы, и Борис, обнимая ее, говорил полусерьезно: "Не надо слез. Я тебя еще недоцеловал". Зачем он это говорил?

Грузные космы тумана, переваливаясь через гребень, сползали ей навстречу по скатам, пахло близкими ноябрьскими холодами. И Шура подумала, что Кравчук, возможно, никогда уже не увидит легкого мелькания первого снега, пахнущего свежим арбузом, белых полей, багрового морозного солнца над ними, даже такого вот неприятного сырого тумана. И от этой простоты, неповторимости обычного стало ей как-то трудно и больно глотать. Она остановилась, задохнувшись. "Кравчук ведь ничего не знал. Ничего. Я люблю Бориса, только его..."

— Шурочка!

Она вскинула глаза почти испуганно, и первое, что реально почувствовала, была тишина, хлынувшая ей в уши. Сверху спускался человек, без шапки, в распахнутой шинели. Человек этот сел на ступени, жестом смертельной усталости откинул волосы, и она увидела знакомый лоб, знакомые брови и незнакомо чужие глаза.

— Сережа?..

Она подбежала к Кондратьеву, взяла за голову, откинула, напряженно глядя в его все в пороховых потеках лицо, в глаза.

— Есть связь с Бульбанюком? — спросила она. — Да?

Он смотрел как бы сквозь нее, не видя.

— Нет, — сказал он, и взгляд его приблизился к ее зрачкам. — Шура, мы выпустили половину снарядов по Белохатке. Кажется, Максимов держится, — договорил он.

— Приказ отходить?

— Нет, мы остаемся. Пехота уходит.

Все возле орудийного дворика было страшно распахано, разворочено снарядами. Воронки почти смели бруствер, сровняли его с землей. Она чернела свежим обнаженным нутром, тускло поблескивала вонзенными в нее рваными краями осколков. Тошнотворный запах немецкого тола, не рассеиваясь, стоял в воздухе. Шура знала этот удушающий запах и сразу представила, что было здесь несколько минут назад... Наводчик Елютин осторожно протирал казенник, рассеянно взглядывал на остывающий ствол орудия, на котором зелеными колечками завилась раскаленная краска. Кроме Елютина, никого не было возле орудия на огневой позиции, заваленной закопченными гильзами.

— Меняем огневую. Все копают, — объяснил Кондратьев, утомленно садясь на снарядный ящик. — Нас заметили. Танки лупили прямой наводкой. Ну, и... живы.

Он покашлял задумчиво.

— Встань, — тихо приказала Шура.

Он встал.

— Эх ты, ученый, — сказала Шура и начала застегивать пуговицы на его шинели. — Что, жарко? В госпиталь захотел? А где фуражка? Почему в кармане?

Она откинула ему влажные волосы, надела фуражку.

Он глядел в туман отсутствующим взглядом.

— Шура, — Кондратьев застенчиво оглянулся на Елютина.

— Что?

Он взял ее за локоть, отвел в траншею.

— Я прошу тебя не обращаться со мной, как... с мальчиком, — заговорил он, торопясь и волнуясь. — Я не мальчик. Ты прости меня, что я тогда вел себя, как осел. — И он неловко поцеловал ей руку. — Пойми, Борис там, а мы тут. Солдаты все видят — какая глупость! Я прошу тебя, будь со мной официальной... Ты ведь все понимаешь, правда?

— Сере-ежа, — протяжно проговорила Шура со снисходительной нежностью. — Я все время забываю, что ты старший лейтенант...

Не ответив сразу, Кондратьев округлил глаза — она впервые увидела удивление на его лице.

— Зачем ты так говоришь? — сказал он досадливо.

Его окликнули из пехотных траншей:

— Артиллерист, давай сюда!

Там шевелились, двигались люди, долетали приглушенные команды, звон очищаемых лопат. Кондратьев извинился и пошел, невысокий, мешковатый в своей широкой, не по росту шинели.

Она стояла, прислонясь к стене окопа, прикусив губу до боли. Он все время казался ей незащищенным двадцатичетырехлетним мальчиком, как-то неожиданно и случайно попавшим из тишины, от умных книг в эту грубую обстановку обнаженных человеческих чувств, в холод, грязь, во все то, что она испытала на себе. Он не умел носить ни формы, ни оружия, не умел отдавать распоряжения, звание "старший лейтенант" не шло к нему — к его косо затянутому солдатскому ремню, к стоптанным кирзовым сапогам, к этому поднятому не по уставу воротнику шинели... Невоенный весь. Но вид его говорил, что война не на всю жизнь, а было и придет время, когда с поднятым воротником можно будет пробежаться по сентябрьскому дождю или сквозь январский снегопад и, зябко потирая руки, поеживаясь, войти в мягкое и уютное тепло, в яркий свет городской квартиры, в полузабытое далекое счастье.

На Кондратьева она обратила внимание месяца три назад, в летнюю лунную душную ночь. Через плечо перекинув ремень автомата, совсем один стоял он на чернеющей площадке огневой позиции, задумчиво глядел на недалекие немецкие ракеты, задевающие бледными дугами красную, низкую, душную луну.

"Что ж не спите? — спросила тогда она. — Вы что же, часовой?" — "Нет... то есть да. Пусть они. Все спят", — говорил он надтреснутым ото сна голосом, смешно, неловко чесал нос, и ей почему-то стало жаль его, нездешнего, городского старшего лейтенанта, одинокого среди этой лунной ночной пыльной степи.

С этого началось...

— Старший лейтенант Кондратьев! — неестественно спокойно окликнула Шура.

Он задержался возле пехотных окопов, подождал ее.

— Что ты сказал о Борисе? — спросила она и даже подтянулась на цыпочках, чтобы ближе увидеть его лицо.

Около орудия лопнул танковый снаряд, перекатилось эхо, пронзительно заныли протянувшиеся в тумане осколки. И снова стало тихо. Лишь шуршали плащ-палатки, шаги в пехотных траншеях, придушенно звучали короткие команды: пехота отходила к Днепру.

Кондратьев ответил серьезно:

— С Бульбанюком ничего не известно. Дело в том, Шура, что вся дивизия уходит под Днепров, а батальоны и мы остаемся здесь до особого приказа. Мы поддерживаем батальоны.

— Поддерживаем? — изумленно вскинула брови Шура. — Мы поддерживаем только один батальон Максимова. А Бульбанюк?..

Кондратьев покашлял в замазанную землей ладонь, опустил глаза.

— Ну? — спросила она. — Ну?

— Точно неизвестна позиция Бульбанюка, — проговорил он наконец. — Гуляев ждет связи. Неизвестно, куда стрелять.

— Эх, вы-ы! — сказала она с какой-то дрогнувшей неприязнью и презрением в душе. — Чего вы ждете? Чего ждете?

— Шура, я тебе должен сказать прямо: все наши плоты и твой санитарный я отдал пехоте по приказу Гуляева. Им не хватает плотов.

— Зачем же санитарный? — сказала Шура тихо и упрекающе, точно он вновь нуждался в ее защите. — Ну зачем?

Несколько минут спустя Шура появилась в глубоком окопе взвода управления. Никто из разведчиков и связистов не обратил на нее внимания. Младший лейтенант Сухоплюев, длинный, тонкий, как орудийный банник, лежал, вытянувшись на шинели, перед рацией, задумчиво сосал потухший окурок, прилипший к губе.

— Мне... связаться со штабом полка. — В голосе Шуры появилась требовательная интонация. — Срочно.

Сухоплюев, продолжая глядеть на рацию, сплюнул окурок, бормотнул осипшим от долгого молчания баритоном:

— В чем дело еще?

— У тебя связь, милый? — не ответив ему, но уже с небрежным дружелюбием спросила Шура телефониста, уверенно положив руку на его плечо. — Дай штаб полка. Я насчет переправы раненых.

— Ну, а сколько раненых?

Сухоплюев повернул голову, устремил взгляд на ее грудь.

— Еще не знаю, сколько будет.

Младший лейтенант подумал, напуская на лицо официальную серьезность.

— Соединяйте! — неожиданно приказал он связисту своим низко гудящим баритоном, всегда вызывавшим насмешливое удивление Шуры.

Он казался внешне суховатым и надменным, этот молчаливый младший лейтенант, но в батарее не было более исполнительно-аккуратных и надежных людей, чем он. Шура не знала, почему так заторопился Сухоплюев соединить ее, санинструктора, с высшим командным лицом в полку, не знала, о чем думал он. А младший лейтенант Сухоплюев в это время думал о том, что очень скоро может совершиться многое, что тайно желал, чем тайно жил он последние часы на плацдарме. Из офицеров батареи теперь оставались только двое: он и старший лейтенант Кондратьев. Если Кондратьева ранят, то его немедленно отправят в тыл, и место комбата займет он, Сухоплюев; и это — долгожданная самостоятельность, долгожданная свобода действий, первая ступенька к ожидаемому всю войну, неповторимому и счастливому подвигу, к честной известности, в чем не было до сих пор у него особого случая и чего он страстно хотел. А при свободе действий он, младший лейтенант, мог взять на себя все, что не мог сделать мягкий старший лейтенант Кондратьев, и в этом он был твердо убежден.

— Штаб полка, штаб полка... — бормотал связист, все косясь в сторону пехотных траншей, где по-прежнему не утихало движение.

— Вы, кажется, под трибунал захотели? — бесстрастным голосом остановил его Сухоплюев. — Забылись? Где же позывные?

— Четвертого, Четвертого, — поправился связист и сейчас же передал Шуре трубку. — Полковник...

— Товарищ Четвертый, — спокойно начала Шура и замолчала.

Глухой голос недовольно заговорил в трубке:

— Кто? Говорите точнее! Ну?

— Я санинструктор от Шестого, — повторила Шура уже окрепшим, решительным тоном. — Вы приказали весь транспорт отдать... соседям. Мне нужен один транспорт для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ Четвертый...

— Ну зачем вы делаете это? — прозвучали раздельные слова за спиной Шуры, и от этих слов будто холодной враждебностью повеяло на нее.

Она повернулась как бы от неприятного физического прикосновения к спине и в двух шагах увидела старшего лейтенанта Кондратьева, рядом с ним вытянулась, застыв, фигура старшины Цыгичко.

— Что вы делаете? — почти шепотом сказал Кондратьев, шагнул к ней, и следом, как заведенный, шагнул старшина. — Зачем вы?..

— Прошу вас, не мешайте мне, — тихо ответила Шура и медлительно сдунула волос со щеки, встретив глазами грустный взгляд Кондратьева, устремленный на нее.

— Это бестолковый разговор, голубушка. Как вас понять прикажете? Это я вам мешаю? — удивился голос полковника. — Ну, уважаемая, время не для кокетливых шуток!

— Я не намереваюсь шутить, товарищ Четвертый! — отчего-то наслаждаясь замешательством Кондратьева, выговорила Шура, словно падая с высоты. — Я имею право требовать, что положено для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ Четвертый!..

Она замолчала и снова нервно сдунула волос. Ей нечего было терять.

— К телефону Шестого, — суховато потребовал Гуляев.

И, уже более не наслаждаясь растерянным лицом Кондратьева, Шура возбужденно поднялась, протянула ему трубку.

— Вас, товарищ старший лейтенант.

Он стал к Шуре боком и начал быстро говорить, преодолевая смущение, — одни глаза оставались грустными, — и она, наблюдая за ним, уже не узнавала в нем того беспомощного человека, которого выдумала себе.

Он говорил:

— Есть. Слушаюсь... Слушаюсь. Никак нет. Немного. Кравчук. Отправлен с соседями. Так точно. Осталось двадцать пять огурцов. Туман большой. Никаких сигналов. Слушаюсь... Будем ждать. Будем ждать...

— Значит, ждать? — проговорил Сухоплюев.

Кондратьев, подтверждая, молча и серьезно кивнул, отдал трубку связисту. Шура стояла выпрямившись. Спросила:

— Значит... Значит, раненые будут переправляться вплавь?

— Пойдемте! — И не голосом, а выражением глаз он попросил Шуру пойти по траншее впереди себя, и она подчинилась.

— А я, товарищ старший лейтенант? — забормотал Цыгичко, забегая вперед в ходе сообщения и напряженно вытягиваясь перед Кондратьевым. — Мне куда же?

— К орудию, — ответил Кондратьев.

— А они... Как же? Не знают, что меня вернули, — улыбнулся старшина виновато и робко.

— Я скажу. — Кондратьев полуласково подтолкнул Цыгичко в плечо. — Я все скажу.

Теперь они были одни.

Из-за поворота траншеи доносился сдавленный голос Сухоплюева, с расстановками вызывающего Волгу, затихали приглушенные туманом шаги Цыгичко. Было одиноко, сыро и жутко стоять вблизи опустевших траншей пехоты, будто вся земля вымерла, была задушена туманом.

— Шура, — заговорил Кондратьев, трогая запотевшую золотую пуговицу на ее шинели. — Неужели вы не поняли? Мы остаемся здесь. Понимаете? Мы уйдем отсюда, когда Бульбанюк и Максимов будут на левом берегу. Когда это будет — не знаю... А просить плот, — он усмехнулся, — просить плот, когда мы остаемся тут, просто неловко.

— Мы остаемся здесь навечно?

— Я не хотел бы, чтобы это случилось, — ответил он. — Все цепляется одно за другое.

Он отпустил ее пуговицу, и в тишине долетел до них из белесой мглы безнадежно бьющий в одну точку голос: "Волга... Волга...Волга..." — и Шура, с ужасом подумав, что свершилось что-то непоправимое с Волгой, Борисом, с ней самой, с Кондратьевым, прислонилась к стене траншеи и, как бы защищаясь от чего-то, страстно выговорила:

— Не верю, не верю. Ни во что плохое не верю! Все будет хорошо! Все будет хо-о... — И, прижав подбородок к груди, заплакала без слез, не договорив от отчаяния, как будто была виновата в чьей-то гибели.

— Шурочка, милая... Зачем вы? — растерянно зашептал Кондратьев. — Прошу вас, Шурочка, милая...

— Нервы, — ответила она, подымая лицо с сухо блестевшими глазами. — Я не знала, что у меня нервы.

Все случилось в сумерки.

А целый день холодный, сырой воздух очищался от тумана: то, расправляя синие дымы в низинах, выглядывало солнце из пепельно-серой мглы, и тогда веселели мокрые кусты на берегу; то все небо, до горизонта, затягивало черно-сизой гарью низко клубящихся туч; приносили они влажный запах ноябрьского дождя — все мрачнело и тускло и плоско отражалось небо в неуютном осеннем Днепре.

Весь день над плацдармом не было немецких самолетов, даже в те часы, когда прояснялись небесные дали. Но в полдень они внезапно появились в стороне — их насчитали двадцать четыре. Они прошли мимо плацдарма, развернулись далеко над лесами и полчаса крутились и ныряли там, бомбили — вздрагивала земля.

Люди глядели туда, стоя в кустах около орудия, — никто не думал в этот момент о гибели других: даже улыбаясь, думали о батальоне Бульбанюка, который еще жив, — мертвых не бомбят.

Тогда же Кондратьев позвонил полковнику Гуляеву, сообщил ему об этой первой весточке о батальоне.

— Надо открывать огонь по старым данным, товарищ Четвертый! — сказал Кондратьев с волнением и радостью.

— А вы точно знаете новую позицию батальона? По своим лупанете? Связь мне с батальоном! Вот что — связь! Связь! — И, засопев в трубку, полковник прервал разговор.

А мимо летели, наслаиваясь, облака над лесами, над притихшей немецкой передовой, над еловой посадкой, где затаились чужие танки. Тяжелый, едкий туман утра съел нежную желтизну осени, и все посерело, намокло, утратило краски. Ветер гнул и мотал под обрывом уже совсем голый кустарник, вызывающий тоску, вздымал над берегом последние черные листья, нес их и бросал на пустынную, студено-фиолетовую воду Днепра. Там, в стороне посеревшего острова, не видно было ни одной лодчонки. И неприятно молчала немецкая артиллерия.

Потом далеко справа, откуда глухо доносилась канонада, едва видимыми комариками прошла группа штурмовиков, за ней волной пронеслась другая, третья, все небо замельтешило там, долетел слабый гул, и тогда все разом поглядели друг на друга, потом — на Кондратьева.

Деревянко зло сказал:

— Не туда, не туда, дьяволы!

— Это на Днепров, — тихо ответил Кондратьев.

Только наводчик Елютин, спокойный, лежал на снарядных ящиках, по обыкновению, копался в механизме ручных часов, разложенных на несвежем носовом платке.

— Наладился! — угрюмо бормотал Бобков и косил широкие брови. — Нужны твои часы, как собаке калоши. Брось, говорят, не то как махну по твоей механизме. Искры полетят!

— Ну, а какой толк? — миролюбиво отвечая Елютин. — Может, тебе часы не надо, а я обещал Лузанчикову.

Бобков беспричинно раздражился:

— А на кой они мне? Я и так в подрез время узнаю, понял? По воздуху, понял? По нюху. Ноздрей!

— Ну, сколько сейчас времени? — Елютин улыбался, и, как отсвет этой улыбки, мелькало сочувствие в широко раскрытых глазах Лузанчикова.

— Дурак! — мрачно и самолюбиво отрезал Бобков. — И сроду, видно, так! Полтретьего. Проверь! Поработал бы четыре года в поле на тракторе — часы б через забор забросил, как воспоминание. — И обратился к Кондратьеву неуспокоенно: — Загораем, товарищ старший лейтенант? Там бомбят, здесь бомбы не рвутся! Курорт!

И огромный, широкий, шевеля сильными плечами под шуршащей на ветру плащ-палаткой, враждебно глядел в сторону скрытых лесами Ново-Михайловки и Белохатки, где отбомбили самолеты и непрерывно постукивала молотилка боя.

Разговоры были ненужны, бессмысленны, но тяжелее всего молчание на плацдарме, тесно сжатом низким небом, плоскомертвенным Днепром, бесприютно пасмурной землей и перекатами канонады слева и справа.

Стал накрапывать дождь, потом посыпался мелкой, нудной пылью, затянув сизым туманцем немецкие окопы, посадку, дорогу за ней, темные леса, остров на Днепре. Орудия и открытые в ящиках снаряды влажно заблестели; потемнели капюшоны солдат, сидевших на станинах нахохленными воронами.

"Надо открывать огонь, — думал Кондратьев, слушая сонный лепет дождя по капюшону. — Чего я жду? Позывных батальона? А будут ли они? Полковник, и солдаты, и я понимаем, что ждать глупо! Что же, я открою без команды огонь и отвечу... Но если все изменилось там, я ударю по своим? Меня расстреляют за это. Но они просили на рассвете огня. Где же приказ, наконец?.."

Он огляделся. Солдаты цепко уловили его движение, и тотчас он услышал над ухом вежливо воркующий голос Цыгичко:

— Пока... Поскольку без делов солдаты, товарищ старший лейтенант, разрешили бы им в землянках погреться. Тепло, ведь оно бодрость духа и моральное состояние придает. Основываясь, значит, на опыте прошлых боев с немецкими оккупантами.

— Да? — спросил Кондратьев. — Вон даже как? Очень хорошо!

Старшина напряженно улыбнулся, прикрыв рот ладонью.

— Следовательно, забота о живых людях, — едко сказал Деревянко. — Моральное состояние приподымает! Большой мастер приподымать!

— Старшина, ты никак свою палатку потерял? — в упор спросил Бобков.

— Да разве я ж о себе, хлопцы? — забормотал Цыгичко. — Я же не о себе.

"Что я стою? Почему я не подаю команду? — думал Кондратьев. — Есть ли оправдание тому, что люди гибнут там, а я стою вот здесь, как последний подлец, и думаю о чистоте своей совести?"

— Старший лейтенант, к телефону!

Он пришел в себя, — шуршал в кустах дождь, из окопа Сухоплюева тревожно высовывалась голова связиста, и вдруг с горячо поднявшейся в душе злостью к себе он скомандовал срывающимся голосом:

— К бою! Зарядить и ждать!

Все вскочили, и он, добежав до сухоплюевского окопа, покрытого сверху плащ-палаткой, спросил громко:

— Кто? Гуляев?

Кондратьев взял трубку, облизнул шершавые, обветренные губы, сказал:

— Товарищ Четвертый...

— Что?

— Я не могу ждать. На что мы надеемся?

Полковник Гуляев шумно дышал в трубку.

— На чудо. И терпение.

— Чуда не будет. Я открываю огонь!

Было молчание — долгое, мучительно неясное.

— Открывай, — неожиданно тихо сказал полковник. — Открывай, сынок... Открывай. По Ново-Михайловке. Да людей береги. Слышишь, голубчик? Людей. Вы ведь у меня... последние артиллеристы.

А Шура стояла в стороне, прислонясь к стене окопа, молча кутаясь в плащ-палатку, как будто знобило ее.

Глава пятнадцатая

Глубокой ночью, ясно вызвездившей в черном чистом небе, небольшой плот осторожно отчалил от правого берега, мягко захлюпал по черной воде, качаясь и наплывая на синие зигзаги горевших в воде созвездий.

В эту ночь не зажигали Днепр немецкие прожектора, не стреляли вдоль берега крупнокалиберные пулеметы, танки не били прямой наводкой по острову на шум машин, на случайно мелькнувший огонек.

Ночь, темная, с холодным воздухом, кристальной тишиной поздней осени, легла на спокойные высоты, на уснувшую, измученную землю. Изредка слева, как бы сонно и нехотя, вспыхивали немецкие ракеты, бесшумно сыпались красные светляки пуль.

Бежала и нежно лепетала вокруг бревен вода, скрипели уключины, дремотно поскрипывали, терлись бревна.

"Кажется, весь день был ветер, а теперь какая странная тишина, — лежа спиной на соломе, думал Кондратьев, испытывая смешанное чувство неверия и беспокойства. — И куда мы плывем под этим звездным небом? В тишину... Но, кажется, кто-то убит? Что случилось с Сухоплюевым? Он лежал между станин лицом вниз, без фуражки... Рядом с Елютиным. А орудия где?"

Он напряг память, хотел вспомнить, что произошло несколько часов назад, но ничего не мог вспомнить. Мешала плотная тяжесть в голове, ломило в надбровье, и путала мысли втягивающая студеная высота мерцающего неба. Скрипуче пели уключины, душно пахла солома, влажная плащ-палатка неприятно подпирала подбородок. Он сделал движение, но перебинтованная голова была словно привязана к бревнам.

— Шура? — слабо произнес он и позвал: — Шура...

Звезды исчезли, их заслонил кто-то, повеяло свежестью в лицо.

— Шура? — спросил он неуверенно.

— Я, Сережа, — прошелестел осторожный шепот из темноты. — Что, болит? А ты не поворачивайся, не надо...

— Шура, меня ранило? Ничего не помню... Где Сухоплюев?

— Нет его.

— А Елютин?

— Нет.

— Где они?

Она промолчала.

— Сними плащ-палатку, — прошептал он, потом попросил: — Говори все.

Она сняла плащ-палатку. Он здоровой рукой слабо тронул ее колюче-холодный рукав шинели, повторил:

— Говори все.

Тогда она ответила полуласково, полувопросительно:

— Хочешь, сказку расскажу? Я много сказок знаю. Ты в детстве любил сказки?

Он нащупал, несильно сжал ее не отвечающие на его пожатие пальцы.

— Мы стреляли, а потом... потом...

Шура молчала.

— А потом по орудиям стреляли танки, — проговорила она тихим голосом. — А потом у нас кончились снаряды.

— Шура, ты сказала не все, — сказал Кондратьев, глядя на темное, переливающееся холодными звездами небо, на туманно искрящийся Млечный Путь.

Было ему как-то непростительно, горько жаль, мнилось, что кого-то он тяжело, грубо оскорбил, кто вскоре погиб в двух шагах от него. Шура, казалось, знала, видела это и поэтому не говорила все. И память не вдруг, смутно стала выхватывать отрывочные картины того, что было несколько часов назад.

Он помнил раскаленный до синевы ствол орудия, лихорадочно снующую между станин широкую спину Бобкова, его руки, бросающие снаряды в дымящееся отверстие казенника, его бешено-радостные глаза, его крик; "А сволочи! Получай, не жалко!" И рядом — сосредоточенное, спокойное лицо Илютина, повернутое от прицела: "Угломер, угломер? Угломер!" Неужели эти два его орудия заменяли всю артиллерию дивизии? Восемь ящиков опустело. Ехидный Деревянко сообщил: "Восемь сдуло!" И через минуту этот милый Лузанчиков восторженно-возбужденно повторил: "Десять сдуло, товарищ старший лейтенант!" А где был Цыгичко? Кажется, вместе с Шурой он носил ящики из ниши, раз упал, задев за станину, и засмеялся глупо и жалко. Сыпал дождь, огневая позиция размякла, как каша... Что было еще?

Потом из еловой посадки ударили по орудиям танки. Были звенящие разрывы в кустах, на бруствере. Срезанными ветками хлестнуло по лицу, будто кнутом. Он приказал открыть огонь по танкам. Мелькали прижмуренные, точно ослепленные глаза Елютина и судорожно вцепившиеся в снаряд огромные пальцы Бобкова. Остальных Кондратьев больше не видел. Началась дуэль между орудиями и танками. Потом сознание прорезал крик, нет, не крик — радостный рев Бобкова: "Горят, горят!"

Потом разрыв, звон в голове, желтый опадающий дым, и из этого дыма поднялся, встал без шапки, с окровавленной скулой Елютин. Пошатываясь, стоял, искательно щупал левый рукав, пытаясь отогнуть его, словно на часы хотел посмотреть, сделал шаг за щит орудия и упал животом на бруствер.

Все исчезло после... Была черная, мягко качающаяся пустота. И он плыл к ней, как сейчас под этими звездами. Он очнулся тогда от свинцовых капель дождя, от голоса, хрипло кричавшего непонятное и страшное: "Мы все погибли здесь, выполняя приказ. Пришлите плот. За Кондратьева остался я, младший лейтенант Сухоплюев. У нас нет снарядов. Мы все погибли здесь, выполняя приказ..."

"Он убит, но почему он говорит еще? — соображал Кондратьев. — Разве он убит?" Сухоплюев лежал в бурой жиже, обняв одной рукой телефонный аппарат, виском вмяв в грязь черную эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат возле орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил, голова, скованная болью, была чугунной, налитой огнем. Потом Цыгичко, Бобков и Шура подняли его и понесли куда-то вниз, уже там, внизу, услышал одинокий выстрел, и снова качающая черная мгла понесла его на мягких волнах забытья.

— Тебе не больно, Сережа?

— Нет. — Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых плыл темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева. "Мы все погибли здесь, выполняя приказ..."

— Сухоплюева там похоронили?

— Да.

— И Елютина?

— Да.

— А орудия как?

— Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал.

— Я?

— Да. А прицелы здесь. С нами. Ты приказал взять.

— А люди... остальные?

— Здесь они.

А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту.

— Я не слышу их, — сказал Кондратьев и окликнул: — Лузанчиков?

Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи.

— Он спит. Легкое ранение в ногу, — ответила Шура. — Мальчик... До свадьбы заживет.

— Деревянко.

Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршала солома, и затем шепот:

— Здесь я, товарищ старший лейтенант.

— Цел, милый мой, а?

— Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. Ну, тогда ищи ветра в поле!

И вдруг до Кондратьева донесся смех: один — перхающий, заливистый, другой — густой, несдержанный. Было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Кондратьев чуть-чуть поднял голову. Среди мягкой черноты ночи едва заметные фигуры двигались у весел. И по смеху Кондратьев узнал их — это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, но уже расслабленным от радости голосом:

— Живы?

Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, будто и не случилось ничего, ответил за двоих весело:

— Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии!

И снова захохотал приглушенно, и Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи.

— Не до смеху! — удивился Деревянко. — Какой смех!

"Так вот она, война, вот она, жизнь, — думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. — Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний, студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным, туманно шевелящимся Путем... И я... я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю... Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!"

Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, чьи-то легкие стоны, и уснул он, будто провалился в горячую тьму, но даже во сие не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: "Разве они не заслужили любви?"

Проснулся от резкой свежести, потянувшей по ногам, от возбужденных голосов, от топота сапог по бревнам, от долетевшей команды:

— Кондратьева на берег!

Плот стоял. Над головой, в сизом мутном сумраке рассвета, шелестя на ветру, заслонили похолодевшее небо темные деревья.

— Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, — взволнованно сопя, наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, сказал старшина Цыгичко. И, пахнущий порохом и ветром, стал на колени возле Кондратьева.

— Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! — недоверчиво прогудел Бобков, хмурясь и глядя через плечо старшины самоуверенными глазами. — Дай-ка я... Бревна скользкие. Разъедутся ноги — и ляпнешься жабой! Уйди-ка!

— Вы только... помогите мне, — слабо улыбнулся Кондратьев. — Я дойду... ноги у меня здоровы...

— Нельзя ж! — прошипел Цыгичко. — Поскольку, значит, мы с вами... Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю.

— Что вы там? Быстрее! — раздался окрик Шуры.

Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно поднялся на ноги, побледнел от боли в закружившейся голове, от тошнотворно прилившей к вискам крови.

В тумане на бугре стояли санитарные крытые повозки. И одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая от росы, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев. И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, бритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках и в касках, словно в боях не были.

Кто-то спросил свежим голосом:

— Откуда?

— С того света, — ответил Деревянко, — знаешь такой район чи нет? — И, усмехаясь, осторожным движением локтей все поддергивал галифе, не держащиеся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: — Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь.

А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными неподвижными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он сидел и иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные Елютиным; они словно жили и бились в ладони, все отсчитывая секунды, как будто сообщена была им вечная жизнь.

Глухой от стука крови в голове, от боли, Кондратьев сошел на твердый берег, и оттого, что не мог двигаться сам, было неловко ему, и неловко было оттого, что голова и руки его перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого и сочувственного понимания.

Бобков тотчас пошел к санитарным повозкам и стал там командно рявкать на ездовых:

— Ближе, ближе. Что отъехали? Стреляют, что ли?

— Крепко старшего лейтенанта садануло! — проговорил кто-то.

Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал тщательно, по-строевому начищенных сапог, по-бравому развернутых плеч, строго застегнутых пуговиц — это обидно сковывало свободу движений его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и никогда не любившего галстуков, сжимающих шею.

Но вдруг пальцы его, слабо двигаясь, стали застегивать холодные, влажные от росы пуговицы; и в то же время Цыгичко начал поспешно помогать ему проворными движениями, старательно раздувая ноздри, и успокоительно-бодро шептал:

— Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя, мы ее по вас сделаем. Укоротим. И — как влитую... Як же иначе?

Тогда Кондратьев ясно вспомнил, что шинель эта не его, а Цыгичко, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше?

— Цыгичко, — сказал он. — Пожалуйста, снимите с меня шинель. И... поменяемся...

— Не понял, товарищ старший лейтенант! — удивился и испугался даже Цыгичко. — Никак нет. Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель.

— Я приказываю, — повторил Кондратьев.

Старшина Цыгичко сердито и покорно, стараясь не задеть раненую руку Кондратьева, снял с него шинель. Потом, не решаясь надеть, положил ее на песок. И, жилистый, слегка кривоногий, неуверенно и стесненно затоптался в одной гимнастерке на свежем ветру рассвета.

— Ну, возьмите же шинель, — еле слышно приказал Кондратьев, чувствуя, что глохнет от боли в голове.

Две санитарные повозки уже спускались по бугру.

В это время позади них, бесшумно вылетев из серомглистой чащи леса, резко остановился такой знакомый, маленький, открытый "виллис". Тотчас же пехотинцы зашептались, задвигались, стали козырять, а старшина Цыгичко замер, сдвинув свои кавалерийские ноги.

Прямо к Кондратьеву грузно и быстро шел невысокий полковник в старом, потертом плаще, с крупным, грубоватым лицом, воспаленным бессонницей.

— Кондратьева мне! Где Кондратьев? — почти крикнул он, и Кондратьев только по губам полковника догадался, что спрашивали его.

— Я...

— Жив, сынок?.. — осекшимся голосом проговорил полковник и, словно не узнавая этого хрупкого, бледного, с перебинтованной головой и кистью офицера, долго и молча глядел в лицо ему пристально ищущими, спрашивающими глазами. — Жив?

И Кондратьев внезапно почувствовал мучительно-сладкую судорогу в горле оттого, что на этом свете его жизнь так нужна и необходима была кому-то.

— В медсанбат... Всех... немедленно... — отрывисто сказал полковник.

— Товарищ полковник, — шепотом произнес Кондратьев. — Прицелы с нами.

— Что мне прицелы, сынок! — перебил полковник с горечью. — Что мне прицелы, дорогой ты мой парень... Орудия будут, а вот люди...

С мягким хрустом колес подъехали санитарные повозки, следом за ними подкатил грязный и юркий, как маленькое лесное животное, "виллис". Подошли озабоченная Шура, недовольный чем-то Бобков, и медсанбатские неторопливые санитары мгновенно забегали и закричали на лошадей при виде грузного, гневно нахмурившегося пехотного полковника.

— Что за светлая голова придумала прислать за тяжелоранеными колымаги? — спросил он таким голосом, что у санитаров ходуном заходили ноги. — Кто старший из медсанбата? Вы? Головотяпы! Всех раненых грузить в "виллис". Мигом!

Через несколько минут все было готово. Лишь один Деревянко, который мог только лежать, был устроен в санитарной повозке. Полковник Гуляев сел рядом с шофером, хмуро взглянул на мутную полосу зари, проступавшую над Днепром.

— Ну, выздоравливай, Сережа, — сказала Шура и поцеловала холодными губами Кондратьева в подбородок.

— Прощай, Шурочка, — сказал Кондратьев. — Я тебя никогда не забуду.

— Счастливо, товарищ старший лейтенант, — угрюмо прошептал Бобков, отворачивая задергавшееся лицо.

Когда же повозки и "виллис" тронулись, старшина Цыгичко, все время стоявший в стороне, порывисто схватил шинель, сумасшедше бросился за машиной, загребая по песку кривыми ногами,

— Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Шинелька!..

Но "виллис" набирал скорость, стремительно подымался в гору, и там не услышали, очевидно, его. Лишь ездовые на повозках оглянулись с недоумением.

Глава шестнадцатая

Часовой не сразу узнал его, а когда узнал, то открыл рот и не отрываясь глядел, как он, худой, весь в грязи, в изодранной шинели, обвешанный двумя полевыми сумками, шел по двору к хате.

Он так рванул дверь — в сенях задребезжало пустое ведро. Он всю силу вложил в эту дверь и не затворил ее.

В первой половине, полутемной и жаркой, сидел только один человек. Ветер шевельнул волосы на его голове, и он, вскинув глаза на вошедшего, отодвинулся от него вместе с табуреткой, рывком сдернул наушники. Это был радист.

— Товарищ капитан?.. — потерянно забормотал он. — Вы... здесь? Вы здесь?

Не слушая его, Борис распахнул дверь в другую комнату. Осенние тусклые полосы света косо лежали на глиняном полу этой низкой комнаты, на пустых лавках под окнами. Не было здесь ни связистов, ни связных штаба.

Полковник Гуляев в плаще, прижав сжатые кулаки к сморщенному лбу, сидя спал за столом. Седина светилась в его волосах. Возле, на табуретке, стоял солдатский котелок с остатками застывшего оранжевого борща, подернутого жирными блестками. Лежал нетронутый ломоть хлеба.

Борис, зло морщась, ударом руки сшиб котелок на пол, он загремел, покатился в угол. Сел на табурет, губы его перекашивало.

— Кто здесь? — спросил полковник, кулаками потирая лоб.

— Я здесь.

Полковник отнял руки ото лба, брови его, веки и морщины у переносья вдруг мелко затряслись, и в отяжелевших от сна глазах вспыхнуло выражение беспомощного неверия.

— Борис?! — шепотом выдавил полковник. — Батальон... Где... батальон?..

Он, медленно приподнимаясь, шумно дыша, глядел на потемневший от крови Борисов погон, на расстегнутую кобуру пистолета, на знакомый поцарапанный планшет, на чужую полевую сумку.

— Батальон — там, — ответил Борис почти беззвучным голосом. — Посмотрите в окно. Там все.

Полковник Гуляев подошел к окну, низенькому, мутному, наклонился грузно и жалко, точно заглядывал в колыбель больного ребенка, и нерешительно выпрямился, не отрывая взгляда от окна.

Четверо солдат в черных от земли, захлюстанных шинелях, грубо, буйно заросшие щетиной, положив автоматы на колени, расположились под плетнем на дворе, жадно затягиваясь, курили; возле, держа кисет, присел на корточки часовой.

— Бульбанюк... и офицеры... — начал полковник и замолчал: голос осекся.

Борис снизу неприязненно глядел на сгорбленную спину Гуляева, заговорил устало, жестко:

— Я прошу, вопросы мне не задавайте. Я не отвечу на них. Пока вы не ответите. Где же наступление дивизии? Где поддержка огнем? Где?

— Что я могу тебе ответить? — вполголоса выговорил полковник. — Приказ был отменен...

Встав, Борис смотрел на него в упор неверящими глазами, жутко и лихорадочно горевшими на темном исхудалом его лице.

— Отменен? — повторил он. — Как отменен?..

Черная тоска была в этой низенькой комнате, забитой лиловым сумраком; и знакомая, острая, ноющая боль подступила, сжала грудь и горло Бориса, как тогда в лесу, когда он готов был на все. Голос полковника звучал как через ватную стену, и он смутно слышал его: вся дивизия переброшена севернее Днепрова, лишь орудия Кондратьева поддерживали батальоны: не было связи, посланные к Бульбанюку разведчики, очевидно, напоролись на немцев; ни один не вернулся, они шли с приказом держаться до последнего, чего бы это ни стоило; от батальона Максимова осталось тридцать человек, два офицера. Максимов погиб...

Борис стоял враждебный, незнакомо-чужой, губы стиснуты, глаза пристально, непримиримо прищурены, и только рука, словно успокаивая что-то, гладила под шинелью левую сторону груди. Боль у сердца, что появилась тогда в лесу, когда он понял, что судьба наказала его памятью и ответственностью, не утихала, обливала холодной тоской. Он спросил через силу:

— Значит, Иверзев... знал положение в батальоне?..

Полковник засопел, хмурясь, тихо ответил:

— Так сложилась обстановка...

Борис проговорил хрипло:

— Я командовал батальоном в момент его гибели, и я хотел бы видеть полковника Иверзева. Где сейчас... дивизия?

— Дивизия на плацдарме под Днепровом, штаб в Новополье. Но без меня ты не сделаешь ни шагу. Теперь и мне нечего делать тут. Нечего... — И спросил некстати: — Водки хочешь?

— Нет. Вот возьмите сумку и документы Бульбанюка. И ордена Жорки. Документы Ерошина я сам передам в артполк...

Были поздние сумерки, когда они въехали в Новополье — небольшое село, расположенное на берегу Днепра в сосновом бору. Несло запахом дождя от низких ноябрьских туч, клубившихся над бором, от шумящих в этих тучах вершин сосен, от песчаной дороги среди глухо-темных хат, от свинцового блеска в стеклах, отражавших несущееся над селом фиолетовое небо. Безлюдно было на улицах, мрачно и сиротливо. Только озябшие часовые на перекрестках несколько раз требовательно останавливали "виллис". Полковник Гуляев молчал, молчал и Борис, закрыв глаза, усилием воли пытаясь обрести душевное равновесие, которое так необходимо было ему в предстоящем разговоре с полковником Иверзевым. Но этого равновесия не было, и он сидел, стиснув зубы, чтобы не застонать. После вчерашней ночи, когда он шел один в лесу, все словно сместилось в его душе, и он ничего не мог забыть.

— Здесь останови, — раздался голос полковника Гуляева, и потом: — Часовой! Штаб дивизии?

Борис открыл глаза, увидел серую пустынную улицу; "виллис", нырнув в придорожной канаве, вплотную притерся к палисаднику, за которым протяжно пели на ветру сосны. За ними отблескивали черные стекла высокой хаты с крыльцом.

Часовой шел по песчаной дорожке к "виллису". Полковник Гуляев грузно вылез из машины, в раздумье поглядел на окна, спросил глуховато:

— Спят, что ли, в такую рань?

— Недавно с передовой вернулись. Должно, не спят, товарищ полковник, — ломким баском ответил часовой, сдерживая судорогу зевоты. — Вроде даже жена к командиру дивизии приехала. Да вон адъютант, на сеновале спал, кажись. Все выясните, товарищ полковник. Товарищ лейтенант, к вам! — крикнул часовой, отходя от машины.

Через двор от клуни шел, покачиваясь от сна, адъютант Иверзева, — шинель накинута, красивое юное лицо помято, каштановые волосы упали на висок. Видимо, спросонок не поняв, в чем дело, он пробормотал, зябко передернув плечами:

— Пакет, да? Давайте, давайте.

Гуляев досадливо пожевал губами.

— Лейтенант Катков, доложите полковнику: командир полка Гуляев и капитан Ермаков.

— А? — произнес адъютант удивленно. — Это вы? Что? Полковника? — И, уже осмысленно глядя на Бориса заспанными глазами, заговорил, торопясь: — Полковник только с передовой. К нему приехала жена. Приказал тревожить только в случае пакета. Но я сейчас, минуточку...

Адъютант растерянно взбежал на крыльцо.

Борис, чувствуя колющую боль в сердце, сел на ступеньку и, ожидая, стараясь успокоить себя, молчал. Полковник Гуляев вполголоса сказал:

— Что ж, ты доложить обязан. Но без горячки. Спокойно. Только спокойно.

— Не беспокойтесь. Я вас не подведу, товарищ полковник, — ответил Борис.

Тягуче гудели сосны в палисаднике, со скрипом и стуком задевая ветвями крышу, над нею и двориком низко неслось мутное небо.

Потом в доме возникло движение, вспыхнул свет в одном окне, затем в другом; за стеклом скользнула тень адъютанта, и вскоре послышался приближающийся к двери полнозвучный, свежий голос Иверзева: "Почему не узнали?" Дверь открылась, и на крыльцо шагнул полковник Иверзев, высокий, возбужденный, в длинном стального цвета плаще, светлые волосы его занесло ветром набок.

— Капитан... капитан Ермаков? — воскликнул он изумленно и громко. — И полковник здесь? Привели батальон?..

Непоколебимым здоровьем веяло от полного, властного, румяного лица его, от сочного голоса, от прочной, большой фигуры, от движений уверенного в себе человека; и синие глаза его, которые, очевидно, так нравились женщинам, блестели сейчас настороженно-вопросительно и ожидающе. "Да, это тот Иверзев, — подумал Борис. — Тот, который отдавал приказ".

— Я привел батальон, товарищ полковник, — сказал Борис, подымаясь на крыльцо. — Я привел батальон... в составе пяти человек, в числе которых один офицер. Но меня не удивляет эта цифра, товарищ полковник! И вас, наверно, тоже. Батальон дрался до последнего патрона, хотя вы, товарищ полковник, мало чем помогли нам...

— Что это за тон, капитан Ермаков? — перебил его Иверзев, сдвинув брови. — Полковник Гуляев! Объясните, в чем дело!

Полковник Гуляев поспешил к крыльцу, колыхая полами своего потертого плаща, и, грузный, привычно вытянулся, подбирая живот, поднял умный, как бы предупреждающий взгляд на Иверзева.

— Капитан Ермаков командовал батальоном после гибели Бульбанюка и Орлова, — сказал он преувеличенно спокойно.

Было короткое молчание. Иверзев как-то сразу потух, потускнел властный блеск в глазах, но, помедлив, он положил на перила крыльца свою сильную белую руку, переспросил тихо:

— Вы говорите, пять... человек и один офицер? — И вдруг, пристально и странно глядя мимо Бориса и словно забыв о нем, заговорил ровным металлическим голосом: — Завтра, товарищи офицеры, будет взят Днепров. Полковник Гуляев, вам, вероятно, известно, что в Городинск прибыло пополнение? Майор Денисов уже без вас заканчивает формировку новых батальонов. Вам немедленно отправиться туда. С капитаном Ермаковым. Сегодня ночью. Денисов уже знает приказ. Вы же, капитан Ермаков, напишите подробную докладную об обстоятельствах гибели батальона... Я вас больше не задерживаю... — Иверзев быстро снял нервные пальцы с перил крыльца, и молча и угрюмо поднял руку к козырьку полковник Гуляев.

"Что он сказал — пополнение? Он сказал так, будто давно знал и надеялся на пополнение? Да, да, конечно, разбитый полк будет сформирован. Да, дадут технику, дадут людей. Что ему до того, что застрелился раненый Бульбанюк, погибли Ерошин, Жорка, братья Березкины... Докладную о них?.."

— Простите, товарищ полковник, — сказал Борис напряженно, уже не сдерживая себя. — Вы надеетесь, что моя докладная воскресит батальон?..

Он выговорил это и будто оглох от своего голоса, доносившегося до него как из тумана, и, в ту секунду отчетливо понимая и чувствуя, что то, что он скажет сейчас, будет ему стоить очень дорого, и только слыша удары сердца, договорил, разделяя слова:

— А мы там... под Ново-Михайловкой думали не о пополнении и докладных... О дивизии, о вас думали, товарищ полковник. А вы просто сухарь, и я не могу считать вас человеком и офицером!

— Что-о?.. — Иверзев сделал шаг к Борису, в его округленных глазах, затемневших на бледном лице, вспыхнул мгновенный гнев, а пальцы правой руки с силой сжались в кулак, ударили по периле. — Замолчать! Под суд отдам! Щенок!.. Под суд!.. — И внезапно, будто сразу остыв, медленно опуская руку, он выдавил надломленным голосом: — Попросите извинения, капитан Ермаков. Сейчас же!

Растворилась дверь, в темном проеме метнулась смутная фигура адъютанта; и зачем-то бежал часовой от калитки, придерживая на груди автомат, и полковник Гуляев, кинувшись на крыльцо, схватил Бориса за шинель, затряс его, весь налитый тревогой, задыхаясь тяжелой одышкой, повторял: "Что ты делаешь?" Но в тот момент Борис соображал удивительно спокойно и сначала несколько поразился тому, что и адъютант и полковник Гуляев будто чувствовали вину именно его, Бориса, а не Иверзева, но потом, как-то трезво поняв причины этого, поняв, что случившееся между ним и Иверзевым виделось со стороны иным и страшным, усмехнулся, сказал твердо:

— Я не чувствую за собой вины, товарищ полковник...

И сбежал по ступеням крыльца, прошел мимо часового, машинально отступившего с тропинки, мимо пристально глядевшего на него шофера к "виллису".

— Что ты наделал, капитан Ермаков? Понимаешь, что ты тут наделал? — говорил, шагая сбоку, полковник Гуляев.

— Если он прав — отвечу перед трибуналом, — сухо проговорил Борис и сел в машину. — Я отвечу, товарищ полковник...

Начался дождь. Было пасмурно. За спиной стояла тишина, как будто глухая, безлюдная пустота была там. И только в пустоте этой шумели под дождем сосны.

Полковник Иверзев, бледный, словно обрюзгший сразу, ходил по комнате, сжимая за спиной дрожащие пальцы. Безмолвие затаилось в штабе, шелестел дождь по стеклам, скатывался струями, и лишь шуршало что-то в соседней комнате — не то осторожные шаги адъютанта, не то капли стучали в стены дома.

Лидия Андреевна, сдвинув колени, выпрямившись, сидела на кровати, в полусумраке белело нежное, молодое лицо, блестели чернотой огромные, изумленные глаза. Она молчала, вытянув круглую белую шею, обтянутую воротом суконной гимнастерки, вопросительно следила за Иверзевым и казалась подавленной. И эта затаенность в штабе, смешанное чувство своей вины и своей правоты, воспоминание своего дикого крика на крыльце (она слышала, конечно, этот крик) очень неприятно и гнетуще действовали на Иверзева — он не мог успокоиться.

— Что случилось? — неуверенным голосом спросила Лидия Андреевна. — Ты можешь объяснить?

Он рассеянно поцеловал ее в чистый лоб, насильно улыбнулся.

— Ничего страшного.

— Что случилось?

— Какой смысл вникать тебе во все, что происходит тут?

Он в упор встретился с ее взглядом.

— Да... Но что случилось?

Он не дал договорить ей.

— Лида, я вызову сейчас машину, и тебя отвезут. Не обижайся, дела. Да, очень срочные дела... — повторил он, поглаживая ее подбородок, и опять насильно улыбнулся.

Он поднял ее за плечи, поцеловал в мягкие губы, задумчиво провел ладонями по плечам.

— Ты понимаешь, конечно, меня?

Она сказала:

— Я по тебе соскучилась. Я давно тебя не видела.

— Лида, прости, пожалуйста. Лейтенант Катков, машину Лидии Андреевне! — крикнул он через стену адъютанту.

— Ты очень торопишься? — спросила она обиженно. — Я же только приехала.

— Прости, пожалуйста. Я виноват... прости меня. Сейчас я не могу тебе все объяснить...

Потом он опять нервно ходил по комнате и уже жалел, что напрасно отправил жену, которую он не часто видел и которая полтора месяца назад перевелась в медсанбат дивизии с Белорусского фронта. Но все, что произошло, мучительно давило, угнетало его тем, что именно в этот вечер она была здесь и, видимо, слышала все.

Шел дождь. Было сыро в комнате, и за окном сумеречно; уныло отсвечивали поникшие кусты в палисаднике, и на крышу, шумя по-осеннему, наваливались ветви сосен.

Пытаясь неопровержимой логикой рассуждений успокоить себя, он думал о том, что этому артиллерийскому офицеру, видевшему гибель батальона, еще трудно было понять, какое значение в общей операции армии под Днепровом приобретали бои в Ново-Михайловке и Белохатке. Что ж, за этим офицером стояла своя правда ответственности за гибель батальона; за ним же, Иверзевым, стояла еще большая правда ответственности за всю дивизию. И эта стойкость батальонов Бульбанюка и Максимова была для него, командира дивизии, и не только для него, лишь шагом к Днепрову, маневром, который должен был в определенной степени обеспечить успех всей операции. Он знал, что завтра решится все. Завтра будет все ясно. Именно завтра... Но эта, казалось, последовательная логика доводов не могла успокоить Иверзева. Ему было хорошо известно, что офицеры не любили его, но это никогда, и даже сейчас, его не беспокоило. Он сам хотел и был человеком приказа и говорил с подчиненными только языком приказа, ибо считал, что не обязан внушать людям любовь к себе. Он был обязан заставлять подчиненных выполнять свою волю. И поэтому он не мог простить капитана Ермакова; однако он знал также, что в случае неудачи, в которую он не верил, будут искать виновных, а они должны быть, как бы он ни не хотел этого.

Шагая по комнате, Иверзев в раздумье помял, потер за спиной властные гибкие пальцы, позвал повелительно:

— Лейтенант Катков!

Всем видом своим выказывая почтительное участие, вошел адъютант, смиренно наклонил гладко причесанную голову.

Иверзев, хмурясь, сказал:

— Лейтенант Катков, вызовите ко мне майора Семынина и двух автоматчиков.

— Так точно, товарищ полковник, прекрасно понял, — поспешно ответил адъютант. — Смотрите, как он, а? Наглец...

— Не вам судить, лейтенант Катков! — резко прервал Иверзев. — Вы свободны. Еще раз предупредите Алексеева и Савельева: на КП выезжаем в два часа ночи.

— Слушаюсь.

Адъютант закрыл за собой дверь.

Глава семнадцатая

Всю дорогу до Городинска они не проронили ни слова, угрюмо глядели на темный проселок, по свинцовым лужам не переставая сек дождь.

На окраине Городинска полковник Гуляев приказал остановить машину, молча вылез и тут же на околице нашел свободную от солдат хату, затем вернулся, сказал коротко:

— Идем!

Борис ничего не ответил, вошел в хату.

Гуляев потоптался на пороге аккуратно подметенной комнаты с бумажными занавесками на окнах, мрачно пошевелил мокрыми бровями, проговорил:

— За такие штуки полагается тебя под суд, понял? Заварил кашу, ведром не расхлебаешь! Ну, а дальше? Дальше что?

— Ну, уж если заварил, так буду расхлебывать до конца, — ответил Борис, бросая фуражку на стол. — Пока вот здесь, в горле, не станет.

— Ты думаешь?

— Думаю, что есть такие, которые надеются: Россия огромна, людей много. Что там, важно ли, погибла сотня-другая людей!

Полковник Гуляев промолчал подавленно — с козырька капало — и, увидя, как снимал Борис свою покорябанную планшетку, тяжелую красную сумку Ерошина, отвернулся.

— Мы с тобой — как родные, со Сталинграда шли, — проговорил он. — Но позволь сказать, хотя я тебя и люблю: ты глупец! Держать всегда надо себя, в руках держать. — Потом, опустив глаза, договорил: — Ты офицер и должен понять: кровь батальона не пролита даром. Иначе, голубушка, дышать нельзя!

— Вы убеждены в том, что говорите?

— Так вот, мальчишка! — грубовато сказал Гуляев. — Сейчас я в полк к Денисову. Узнаю, что с формировкой. К ночи заеду. А ты, зяблик стоеросовый, считай себя под домашним арестом! Все понял?

Дождь порывистым набегом шумел по кровле, звенел по мутному, в потеках оконцу. Темнели косо рябящие под ветром лужи; в них, плавая, мокли листья и не отражалось небо. Борис видел сквозь водянистую сеть, как, нагнув голову, втиснулся полковник в "виллис", как машина тронулась, выдавливая колеи на дороге, мгновенно пропала за стеной качающихся сосен, и горькая нежность к Гуляеву шевельнулась в душе его.

— Хозяйка, можно ли горячей воды? — сказал Борис. — А впрочем, и холодная сойдет.

Хозяйка, темноволосая невысокая женщина, статная для своих уже немолодых лет, аккуратная, крепконогая, с полной грудью, мягко излучая из глубины прозрачных глаз ласковый свет, пропела звучно:

— Холодной? Обдеретесь весь. Вон яка щетина у вас. Мой человик холодной не брився... Разве жалко воды?

— А муж где же? Воюет?

— Где ж ему быть? С сорок первого року. Може, и неживой уже. — Хозяйка всхлипнула, наклоняя голову, из-под ситцевой косынки трогательно забелела по-девичьи ровная ниточка пробора.

— Ну, не стоит, не надо это, слезы никогда не облегчают, — заговорил Борис, и ему захотелось успокоить ее, погладить по волосам возле этого жалко-аккуратного пробора. — Ну, что же плакать? Война кончится, все станет ясным. — И тронул ее горячее крутое плечо. — Ведь всему бывает конец...

Она не отстранилась, а только концом косынки утерла нос, прерывистым вздохом высоко подняла грудь, сказала:

— Когда ж она кончится? Закрутила она весь свет, як цыган солнце!

— Да, закрутила, — задумчиво согласился Борис. — Закрутила...

Она медленно посмотрела сквозь смокшиеся ресницы, закивала, замигала, и Борис спросил почти родственно:

— Трудно?

— Ой, как лихо, — прошептала она и, закрыв глаза, головой покачала.

Бреясь, он глядел в пожелтевшее зеркало на свое исхудавшее лицо, от которого он как бы отвык, и не узнавал, иногда видел, как входила и выходила хозяйка, ловил внимательные взгляды украдкой и с нежной жалостью к ней, к неизвестной, одинокой жизни ее думал: "Если бы месяц назад... А сейчас?"

Тот знакомый и незнакомый человек в зеркале, задержав помазок на намыленной щеке, посмотрел грустно, непрощающе.

Он чувствовал, что остыл, что выжглось что-то, опустело в нем, и уже не хватало той прежней энергии, той силы, что не сдерживала его прежде. Он подумал о Шуре, о ее стыдливых и исступленных руках в первую ночь в землянке, обнимавших его и будто не хотевших этой близости. "Нет, ты не любишь меня, не жалеешь совсем. Тебе хорошо со мной? Ну, скажи, что хорошо!" — и тот почти незнакомый, усталый человек в зеркале болезненно прижмурился, точно вспомнил, что был когда-то непоправимо виноват.

"Что это я? О чем? Размотались нервы. Такое чувство, словно заплакать готов!.. Совсем никуда! — подумал он, поглаживая пальцами возникшую снова ноющую боль в левой стороне груди. — Огрубел, огрубел за три года... Все казалось простым, как выбриться вот".

— С кем вы говорите? — вкрадчиво спросила хозяйка за его спиной. — Сумно вам, чи що? Кого вы в зеркале бачите?

Неслышно подошла сзади, наклонилась, чуть задев упругой грудью его плечо, и, заглядывая в зеркало с медленной улыбкой, касаясь мягким, как вода, взглядом его лица, лба, бровей, шепотом повторила, дыханьем тепло шевельнув его волосы:

— Кого ж вы бачите? Веселый были... и нахмурились... Сумно?

И он, внезапно тронутый этим, погладил дружески ее руку, шершавую, несмелую, сказал откровенно, как давней знакомой:

— Устал я. Вот отдохну, все пройдет. Устал очень...

Она выпрямилась и тотчас кинулась к постели в углу, взбивая чистые высокие подушки, и он тогда проговорил просто:

— Не надо. Мне на лавке. Спасибо. Мне только подушку.

Двигаясь бесшумно и легко, она накинула телогрейку, тихонько, не загремев, взяла ведро, взглянула своими прозрачными глазами и вышла из хаты.

Борис облегченно бросил шинель на лавку. Дремотно стучал по крыше дождь, серый сумрак стоял за окнами.

Он давно потерял ощущение времени, и эти дождливые сумерки осеннего вечера казались ему вчерашними вечерними сумерками, даже те ощущения, что были вчера, не покидали его полностью и сегодня. Но он смертельно был утомлен всем, что случилось в эти ночи и дни; с желанием хотя бы короткого сна лег на расстеленную на лавке шинель, голова непривычно утонула в блаженном пуху подушки. Долго не мог уснуть под тихое бормотание дождя. Потом сон мгновенно окунул его в теплую летнюю реку, прикоснулся к пяткам накаленным песком желтого пляжа, залитого жарким солнцем; по песку, в трусиках, с веслом на плече, шел кто-то знакомый, улыбающийся, но кто — он никак не мог узнать. "Кто это? — тенью толкалась сквозь сон мысль. — Не может быть! Ерошин убит..."

Он вскочил, сел на лавку, видя мутные струи дождя, сбегающие по стеклу, подумал: "Нервы, нервы расходились... — и ударил по подушке. — Контузия, черт бы ее взял!"

Он долго сидел и, зажмурив глаза, пальцами задумчиво трогал брови; потом лицо его дернулось и сморщилось.

"Ерошин? Тот двадцатилетний лейтенант. Вот его сумка, новая, недавно полученная вместе с пистолетом, с ремнем, с обмундированием".

Он расстегнул сумку. В ней были полученные в училище золотые погоны, суконная пилотка, завернутые в бумажку новые звездочки, бритвенный прибор, потертые письма, пара чистого белья, карандаш и школьная в линейку тетрадь. Последние листы были вырваны, — очевидно, для писем. Он нашел одно, недописанное, неотправленное. Стояла дата — 15 июня 1943 года.

"Прощай, Таня!

Ты меня простишь, конечно, что я не подошел к тебе на вокзале, когда ты разговаривала с лейтенантом Михаилом Дариновским. Я не хотел вернуть тебе твою фотокарточку, которая тебе не нравилась. Пусть она будет со мной, как воспоминание. Я ведь тебя любил!

Я вернусь к тебе другим, ты не узнаешь меня. Я еду на фронт, чтобы совершить... (зачеркнуто). Родина! Я люблю солнце, лес, воду, траву, маму, тебя... да, я очень люблю тебя...

Я тоскую по паркам, садам,

Где следов не найдешь уж моих,

И по серым любимым глазам...

Как мне грустно без них!

Это напевает Мишка Дариновский.

Едем в эшелоне. Я лежу на нарах, вспоминаю тебя и все вижу... Вижу, как будто все было только сейчас. Я вернусь другим. Уверен, меня не убьют. Мишка Дариновский сидит внизу, насвистывает, чистит ТТ. Значит, он любил тебя? Но почему не сказал прямо? Честность, Таня, честность — без нее нельзя жить".

"Эх, Ерошин... Ерошин", — думал Борис, до ясной отчетливости вспоминая его веселое, возбужденное лицо, его просящий мальчишеский голос: "Товарищ капитан, я не могу бросить взвод!" — и ту бомбежку в окруженной деревне, где погиб он.

Ему хотелось увидеть фотокарточку Тани, о которой так сдержанно и так непонятно писал лейтенант Ерошин, но не нашел ее в сумке. Она, очевидно, осталась у него в кармане, погибла вместе с ним.

Борис лег, отвернулся к стене и долго лежал неподвижно, не раздеваясь, не снимая сапог, потом медленно забылся...

...Глубокой ночью его разбудили громкий стук в дверь, движение возле хаты. Он услышал заспанный певучий голос хозяйки вперемежку с мужскими голосами.

Он сел, ничего не видя в густой темноте, инстинктивно потянулся за оружием, крикнул:

— Кто там, хозяйка?

— К вам, чи що? — растерянно ответила она из потемок. — Где ж зажичка? Туточки была.

Какие-то люди, топая сапогами, входили в хату.

Сейчас же чиркнула зажигалка, осветила полные белые руки хозяйки; наклонив сонное лицо, она зажгла керосиновую лампу, понесла ее к столу. В комнате запахло свежестью дождя, потянуло влажным ветром из растворенных дверей. Борис, ничего не понимая, спросил:

— Кто пришел?

В комнате стояли трое. Майор, высокий, худой, с белесыми бровями, и рядом — двое солдат в отяжелевших от воды плащ-палатках; на груди мокро блестели автоматы.

Майор, настороженными глазами глядя на Бориса, некоторое время молчал; лицо майора было знакомо — оно несколько раз встречалось в штабе дивизии.

— Капитан Ермаков? — тусклым голосом проговорил майор. — Ваша фамилия — Ермаков?

Борис нахмурился, затягивая на гимнастерке ремень, отталкивая на бедро кобуру: с вечера он так и не успел раздеться — даже сапог не снимал.

— Не совсем понимаю. В чем дело?

— Вы арестованы, капитан Ермаков. Сдайте оружие, — проговорил майор бесцветным голосом, и по тону его голоса Борис сразу понял все.

— Вам? Сдать? Оружие? — спросил Борис, бледнея, и, усмехнувшись, опустил руку на ремень, привычно оттянутый тяжестью пистолета. — Вам? Да?

— Ваше оружие!

Майор подошел к Борису, неторопливым движением протянул руку ладонью вверх. Борис посмотрел на эту ладонь, потом резко поднял глаза на майора — встречный, холодный, понимающий взгляд будто физически коснулся его зрачков.

Борис сказал:

— Если мой арест связан с Иверзевым, то все имеет значение. Так, значит, вам оружие?

Он стал замедленно расстегивать кобуру.

— Не делайте глупости, капитан Ермаков! — предупредил майор настороженным тоном.

Борис вынул пистолет, взглянул на него быстрым, что-то решающим взглядом и снова помедлил немного.

— Ладно. Я уже сделал одну глупость, — сказал он и неожиданно спокойно прибавил: — Вот мое оружие. Пойдемте. Я готов.

— Оденьтесь. Дождь, — посоветовал майор, уже равнодушно сунув пистолет в карман.

— Шинелька туточки, шинелька туточки, — вдруг раздался замирающий голос хозяйки. — Ось она!

Тогда Борис остановился посреди хаты, ласково и грустно посмотрел на встревоженное, непонимающее лицо хозяйки, которая выглядывала из другой половины, потом накинул шинель на плечи, сказал:

— Пошли.

Глава восемнадцатая

В тот момент, когда артиллерийский огонь был перенесен в глубину немецкой обороны, когда грохот разрывов отдалился от командного пункта полка и пригороды Днепрова еще сплошь застилались дымом, из второго батальона сообщили: роты пошли. Стоя в окопе, вырытом за трамвайной насыпью, полковник Гуляев хмуро принял донесение и видел, как двинулся вперед второй батальон.

Перескакивая через свежее воронки, люди бежали к смутно проступающим из дыма крайним домикам среди сосен, Гуляев не слышал крика атакующих рот; мнилось, люди бежали к немецким окопам молча. И после длительной бешеной артподготовки безмолвное движение батальона казалось ему малообнадеживающим и малодейственным. Это чувство всегда возникало у него после артиллерийского огня в минуты начатой атаки, когда людская жизнь представлялась особенно непрочной.

Гуляев насупленно полуобернулся к Иверзеву, стоявшему в двух шагах с биноклем, перевел взгляд на полковника Алексеева и увидел нетерпеливое выражение на лице командира дивизии и как бы прислушивающиеся глаза Алексеева из-под капюшона плащ-палатки. В это мгновение телефонист осипшим от команд голосом доложил, что второй батальон капитана Верзилина ворвался в гитлеровские траншеи, и тотчас ощущение непрочности человеческой жизни исчезло. Гуляев торопливо смахнул с подбородка капли дождя и, чувствуя колющие мурашки на коже лица, крикнул телефонисту:

— Первый и третий — вперед!

Он отдал команду и увидел; Иверзев поднял бинокль, а Алексеев сбоку взглянул на него и отвернулся. Были это новые, спешно сформированные батальоны, и после команды Гуляева прекратилась беготня связных на КП и как срезало голоса телефонистов, и только по наступившей тишине хлестал дождь.

— Первый и третий — вперед! — повторил Гуляев. — Вперед!

Первый батальон, занимавший позицию по фронту, поднялся из траншей. Стала слышна автоматная и винтовочная пальба, поле закишело людьми, они бежали в сторону поселка — к немецким окопам.

Частые разрывы мин квадратами легли впереди, загородили фигурки солдат, и Гуляеву было видно, как падали люди, как отползали в стороны от разрывов по всему полю.

— Вперед! — крикнул он телефонисту.

Мины вздергивали землю впереди и сзади наступающего батальона, но фигурки уже подымались, бежали и ползли сквозь ядовито-желтый дым, мимо чернеющих воронок, и опять поле словно стремительно покатилось к домикам.

— Молодцы! — возбужденно сказал Иверзев, быстрым движением отнимая от глаз бинокль. — Молодцы ваши, полковник Гуляев! Как вы полагаете, Евгений Самойлович?

Алексеев посмотрел на него из-под капюшона ничего не выражающим взглядом и ничего не ответил.

Полное лицо Иверзева, покрытое молочной бледностью возбуждения, было мокро от дождя, глаза с горячим блеском улыбались, потемневший от влаги плащ вольно расстегнут, и странно было видеть Гуляеву налипшую на рукава его окопную грязь.

"Ишь ты, — неприязненно подумал Гуляев, — вслед за Алексеевым на КП пришел!"

Полковник Алексеев щелкнул портсигаром, не торопясь достал папиросу и, очень высокий, узкоплечий, нескладно наклонился к телефонисту — прикурить. Был полковник внешне спокоен, аккуратно выбрит, в сыром воздухе слабо тянуло запахом цветочного одеколона: Алексеев был верен своим привычкам.

Гуляев и многие офицеры в полку знали, что с тех пор, как Иверзев стал командиром дивизии, замполит все чаще пропадал на передовых позициях; говорили, что Иверзев недолюбливал Алексеева так же, как Алексеев недолюбливал его.

— Молодцы! — повторил Иверзев, снова подымая бинокль. — Молодцы! Кто командир батальона?

— Майор Лутов, — сухо сказал Алексеев и кивнул Гуляеву. — Я не ошибся, Василий Матвеевич?

— Да, это Лутов, Лутов, — ответил Гуляев.

— Представить майора и отличившихся солдат! — громко сказал Иверзев. — Сразу же после боя! Позаботьтесь о наградных, Евгений Самойлович, — уже иным тоном обратился он к Алексееву.

Гуляев не расслышал, что ответил Алексеев. Глухо ударив в землю и точно пытаясь расшатать ее, возле КП разорвались, оглушив бомбовым хрустом, два дальнобойных снаряда, лавина земли обрушилась на окоп, комья зашлепали по плечам Гуляева, по телефонным аппаратам. Иверзева откинуло к другой стенке окопа, сбило фуражку. Возбужденно смеясь, он поднял ее, разглядывая поцарапанный козырек с удивлением.

— Все живы? — крикнул он.

Полковник Алексеев, весь осыпанный песком, заинтересованно вертел в пальцах мундштук от папиросы, говорил:

— Вот и покурил, весь табак выбило.

Желтый дым понесло в поле, и не стало видно бегущих там фигурок людей, круглых вспышек мин — все исчезло, только за спиной беглым огнем били прямой наводкой наши батареи. Снаряды, шипя, проносились над КП.

Низко под дождливыми тучами с рокотом прошла первая партия штурмовиков; на конце поля одна за другой описали полукруг красные ракеты — то давали сигнал самолетам третий и второй батальоны. И на КП увидели: штурмовики снизились над опушкой, стали нырять над ней, протяжно скрипели "эрэсы".

— Что там в первом? — крикнул Гуляев связисту. — Передайте: не медлить, не медлить! Броском вперед!

По ракетам, по звукам стрельбы он знал теперь, что два батальона были уже в районе пригорода, и необъяснимая медлительность первого батальона взвинчивала его. Он понимал, что значит потерять темп атаки. Багровея всем крупным своим лицом, он выдернул трубку из рук связиста, присел на корточки.

— Капитан Стрельцов? Ты что медлишь? Что чешешься? А ну, подымай людей!

— У немцев два дзота, товарищ полковник. Лупят из пулеметов!

— Какие дзоты, где? Артиллерия все с землей смешала! А ты медлишь!..

— Никак нет, товарищ полковник. Уцелели как-то. Посмотрите возле трамвая. Артиллеристам бы огоньку...

Гуляев раздраженно втолкнул трубку в руки телефониста и посмотрел. Метрах в двухстах слева от КП тянулись траншеи первого батальона, и впереди позиции Гуляев хорошо видел распластанные на земле тела солдат, многие отползали назад в окопы, прыгали в них.

На окраине городка, возле дачных домиков, где делала круг трамвайная линия, лежал на боку красный вагон и слева, справа от него — два бугорка земли, из них рывками плескал огонь. Четко работали немецкие пулеметы. С чувством злости против артиллеристов Гуляев обвел биноклем ближние дивизионы артполка, бегло стрелявшие по дачному поселку, и нашел свою полковую батарею. Сформированная из пополнения, она стояла впереди дивизионов на прямой наводке в редких кустиках. Вокруг пушек суетились люди. Там командовал присланный из училища молоденький лейтенант, и Гуляев, взбешенный близорукостью батарей, бессилием и медлительностью батальона Стрельцова, вдруг сказал, ненавидяще косясь на заострившееся лицо Иверзева:

— Капитана Ермакова бы сюда! Вот кого бы сюда, товарищ полковник! А Ермаков в кутузке сидит! Самое время!

Кровь прилила к его голове, он почувствовал, что теряет самообладание, но в следующую секунду мысль о том, что слова его сейчас бессмысленны, заставила его замолчать, трезво оценить положение.

— Связь с батареей есть? — сдерживая одышку, спросил он телефониста.

— Связной здесь.

— Связной из батареи! — закричал Гуляев. — Ко мне!

Иверзев шагнул к Гуляеву, тонкие ноздри его раздувались, две волевые складки проступили возле рта.

— Разглагольствуете тут, а батальон лежит. Весь батальон лежит! Двух дзотов испугались? Вперед! Все испортите! Там — Днепров, вы это сознаете? Мы первые должны ворваться в город! Иначе — грош нам цена! Грош цена!..

— Я подыму этот необстрелянный батальон, товарищ полковник, — очень тихо ответил Гуляев. — Я подыму.

— Подождите. У нас, кажется, достаточно артиллерии. Я пойду к батарее со связным. Я хорошо вижу эти дзоты, — сказал озабоченно Алексеев и повторил: — Я вижу.

Он легонько сжал локоть Гуляеву, быстро стал развязывать тесемки плащ-палатки. Она мешала ему. Алексеев кинул ее на солому траншеи и сказал связному:

— Ну? Самым ближним путем! Есть?

Никто не остановил Алексеева.

Вое видели, как он со связным вышел из хода сообщения, взобрался на трамвайную насыпь и сбежал в поле, хорошо заметный по высокому росту в своей шинели не серого, а темного цвета. Он постоянно носил эту шинель, и в батальонах его сразу узнавали по ней.

"Ложись! Ползком! Бегом!" — хотелось крикнуть Гуляеву, в душе любившему Алексеева за сдержанность и интеллигентность, то есть за те качества, которых не хватало самому, и, глядя на полковника, он сам невольно пригибал голову.

— Замполит пошел, — свистящим шепотом сказал приподнявшийся от аппарата телефонист. — Честное слово, срежут его!

Алексеев и связной упали два раза, когда рядом рассыпались мины. Обоих накрыло дымом. Все ждали, когда они встанут, меряя взглядом то пространство, которое отделяло их от батареи. Но встал один Алексеев. Он наклонился над пытавшимся встать связным, поднял его и понес к огневой позиции.

— Ранило, что ли? — сказал Гуляев, морщась. — А ну, Стрельцова! — обернулся он к телефонисту.

В это время Иверзев вызвал по связи подполковника Савельева и передал ему приказ: открыть огонь по дзотам, срочно отозвать взвод танков из приданного дивизии подразделения. Ему ответили, что огонь будет открыт, что танки пошли по шоссе, прорвались к западной окраине поселка, ведут бои с немецкими танками; соседние дивизии, встретив сильное сопротивление, обходят Днепров в северо-западном направлении.

Иверзев, нервно раздувая ноздри, стремительно подошел к Гуляеву, стискивая побелевшими пальцами бинокль.

— Лежат! Понимаете, что медлительность испортит все! Не подавили немецкие минометы!.. Вы понимаете? Мы этой медлительностью сдерживаем соседей, мы!.. Нельзя ждать! Нельзя!.. Ни минуты!.. А ну! Автомат мне!.. Автомат мне!..

Он произнес эти слова и, сорвав с груди бинокль, сразу же схватил чей-то прислоненный к стене окопа автомат, и в то же мгновение, почувствовав в руках мокрое от дождя ледяное железо, он ощутил в себе силу, злость и уверенность в том, что именно сам подымет сейчас залегший батальон. И хотя разумом понимал, что делать это командиру дивизии глупо и не нужно, будто разжатая пружина толкнула его к действию, и он не искал уже оправдания тому, что делает.

И, стиснув автомат, он быстро пошел по ходу сообщения, весь возбужденный, гневно неся свое большое тело, с той готовностью и яростной верой, которые возникают только в моменты непреклонной, слепой решимости.

Все смотрели на него молча.

Он показался на трамвайной насыпи и там ускорил крупные шаги, потом побежал к темнеющим окопам, где под огнем лежали люди.

Иверзев бежал как сквозь багровую пелену, с обостренным ощущением, что земля катится, ныряет, падает под его ногами, мелькает и мчится вместе со свистом пуль, летевших ему в грудь. Лицо и шею его осыпало дождем, и он ощущал, что мгновенно взмок не от дождя, а от жаркого пота, облившего его, как парным воздухом.

"Только успех, только успех!.. — огненными толчками плескалось в его сознании. — Неуспех — и дивизии не простят ничего!.. Только успех! Только успех!.."

И хотя Иверзев понимал, что рядом свистит смерть — так близко слышал ее тонкий железный голос, — он горячо убеждал себя, что его не сразит пуля, и в голове ударами билась мысль о том, что он не должен умереть, не имеет права умереть в этом бою.

Когда же он подбежал к траншеям первого батальона и пулеметные очереди непрерывными ударами застегали по земле, под ногами его и над головой, лицо Иверзева, потное и гневное, было страшно, он словно увидел его со стороны.

— Батальо-он!.. Впере-ед!..

Он перешагнул через тела убитых, ткнувшихся яичком в землю; бросились в глаза новые обмотки на их ногах и зеленые вещмешки на спинах, мелькнуло меловое лицо незнакомого капитана, зажавшего пистолет в руке, выскочившего из траншеи с группой солдат, и тотчас появилась сбоку от капитана узкоплечая фигура в темной шинели, и зовущий крик прорезал треск пулеметов:

— Коммунисты, за мной!..

Тогда Иверзев понял, что рядом Алексеев, и, высоко вскидывая автомат над головой, наклонился вперед, подавая команду и не узнавая накаленный свой голос:

— Впере-ед!

И оттого, что в трех шагах от него во весь рост двигался Алексеев, оттого, что люди бежали за Алексеевым и за ним, Иверзевым, бежали, не пригибаясь к земле, раскрыв перекошенные криком рты, выставив перед собой автоматы в ту сторону, где возле перевернутого трамвая взлетали столбы артиллерийских разрывов, вдруг порывистые слезы какого-то радостного отчаяния заклокотали у Иверзева в горле.

— Батальо-он, впере-ед!.. За мноо-ой!..

"Вот оно как, вот оно как... — мелькнуло в разгоряченном мозгу Иверзева, ясно видевшего, что сам он бежит прямо на пулемет, в упор плещущий ему в грудь. — Вот оно как, вот оно как..."

На КП видели, как метрах в пятидесяти от дзотов Иверзев упал. Человек в темной шинели подбежал к нему, потом стал на одно колено. Гуляев, до этого со злобой наблюдавший за неприцельным огнем полковой батареи, уже перестал следить за точностью огня. Вся артиллерия, что стояла на участке наступления полка, теперь била прямой наводкой по двум дзотам, задерживавшим продвижение батальона. Дым заволок половину поля, и в прорехах мельтешили силуэты солдат, краснело пламя — горел перевернутый трамвайный вагон.

Полковник Гуляев, сжав в запотевших пальцах бинокль, слышал, как двигались, шептались телефонисты и офицеры за спиной, произнося фамилию Иверзева, но и без того ему было ясно, что Иверзев убит или тяжело ранен.

"Да, я его не любил, — подумал он сейчас. — Иверзев был слишком непрост, но я хорошо понимаю, почему он сам повел в атаку батальон. Очень хорошо понимаю..."

Когда дым развеяло, Гуляев не увидел на поле ничего, кроме воронок, тускло пылающего трамвайного вагона за насыпью, тел убитых и санитарной повозки, мчавшейся по полю.

Батальоны заняли пригородный поселок. В глубине его отдаленно урчали танки. Слева тяжелые "студебеккеры" тянули по дороге орудия. К самому КП подкатили открытые, без брезента "катюши" и с оглушающим скрипом, окутываясь желтыми тучами дыма, выметнули молнии в дождливое небо над лесом.

— Сниматься! — приказал Гуляев и крикнул сердито: — Связь с первым батальоном! Пусть доложат потери! Немедленно!..

Ему доложили потери второго и третьего батальонов. Он выслушал донесения недоверчиво и молча, шагнул к телефонисту, вызывавшему капитана Стрельцова, присел на корточки, поторопил полуласково:

— Ну, что же ты, голубчик чертов, связист называется! Запроси потери, потери в первом батальоне... И пусть сообщат об Алексееве и Иверзеве.

Ему доложили потери и сообщили, что Иверзев ранен пулеметной очередью в руку.

— "Виллис" сюда! — скомандовал Гуляев.

Здесь же, на опушке соснового леса, вне зоны огня, Иверзев приказал выстроить первый батальон. Офицеры отдали команды. Люди с осунувшимися лицами, темными от потеков горячего пота, с расстегнутыми воротниками грязных, мокрых шинелей устало строились под соснами, пинками отшвыривая немецкие противогазы, железные коробочки сухого спирта, разбросанные на желтой хвое.

А Иверзев, без фуражки, в распахнутом плаще, замазанном глиной, стремительно шел вдоль строя, прижимая к груди раненую руку в бинтах, побуревших от крови.

Порой он останавливался, вглядываясь в потные, черные лица солдат, тогда, очевидно, память его выбирала то лицо, которое запомнилось во время атаки.

Он делал шаг к солдату и молча целовал его, обняв одной рукой.

Так прошел он вдоль всего строя батальона. И когда приблизился к Алексееву, лицо его странно дрожало.

— Составить списки солдат, — сказал он Алексееву сдавленным голосом. — Весь батальон наградить. Всех! До одного солдата! Распорядитесь, Евгений Самойлович!

Алексеев передал распоряжение командиру батальона и парторгам рот, затем подошел к Иверзеву, с усталым наслаждением дымя цигаркой непомерной величины, сказал:

— Вам нужно в медсанбат, Владимир Николаевич.

Иверзев сидел на пеньке, пристально глядел на растянувшийся поредевший батальон, который скорым шагом двигался по дороге дачного полуразбитого нашей артиллерией поселка.

— К черту! — крикнул Иверзев и поднялся. — Сдавать дивизию? Госпитальная койка — не-ет! — и подозрительно покосился на Алексеева.

Крупными шагами он стал ходить между воронками под соснами, небрежно придерживая на перевязи левую руку в набухающей кровью повязке, и по тому, как углубились синие глаза его, Алексеев догадался, что он преодолевает боль, которую раньше по-настоящему не испытывал сгоряча.

— Ну, говорите, говорите!.. — раздраженно сказал Иверзев. — Что вы обо всем думаете, что?.. Говорите!..

Над вершинами сосен, едва не задевая их поджатыми шасси, проносились партии ИЛов; грозный и тяжелый рокот танков долетел от западной окраины поселка.

— Я бы лично мог вас простить, матери убитых — не знаю, — сказал Алексеев как можно спокойней. — Я ненавижу кровь, товарищ полковник, хотя это и война.

— Мы взяли Днепров, — хрипло выговорил Иверзев. — Мы взяли Днепров!.. — и замолчал, снова сел на пенек, неподвижно глядя себе под ноги.

Минут через пять почти одновременно подъехали на "виллисах" полковник Гуляев со штабом и подполковник Савельев в сопровождении адъютанта Иверзева. Адъютант с термосом и вещмешком, набитым продуктами, выскочил из машины, бросился к Иверзеву.

— Что с вами, товарищ полковник?

— Там, на поле, возле дзотов, найдешь мою фуражку, потом догонишь, — отъединяя слова, проговорил Иверзев и махнул здоровой рукой Гуляеву, который грузко и обеспокоенно подходил к нему. — По машинам. Вперед!

Уже полулежа в "виллисе" справа от шофера, Иверзев попросил у Савельева карту. Савельев, не выпуская из зубов незажженную трубку, сидел с болезненно ввалившимися щеками, безмолвно подал на планшетке карту. Полковник Иверзев, разложив ее на коленях, долго смотрел на извилистые нити дорог, ведущих к Днепрову, потом, не оборачиваясь, сказал через силу громко:

— Составьте к наградам списки офицеров первого батальона. Сейчас же! Потрудитесь, Евгений Самойлович, — добавил он мягче. — Кажется, отныне наша дивизия будет "Днепровской".

Составляя список на листе блокнота, Алексеев слышал возле сосредоточенное сипение трубки Савельева, изредка начальник штаба ровным голосом подсказывал имена офицеров. "А он-то, он как? Что думает?" — спросил себя Алексеев и посмотрел на начальника штаба. Савельев кончиками подрагивающих худых пальцев ощупывал трубку, вопросительно глядя на светлые волосы задумчиво сидящего впереди Иверзева. И Алексеев подумал, что Савельеву, обремененному штабными заботами и больным сердцем, хотелось сейчас только одного — короткого отдыха.

— Сердце? — с тихой строгостью спросил Алексеев. — Да, Семен Игнатьевич?

— Нет, нет, пустяки, — почему-то шепотом ответил Савельев. — Так, думаю. Мне кажется, вы забыли несколько фамилий.

— Кого?

— Бульбанюка, Орлова и Максимова, — также шепотом ответил Савельев.

— Я хотел составить на них отдельный список. Посмертный, — тихо проговорил Алексеев и положил ладонь на худое колено начальника штаба. — Да, вы правы. Спасибо.

"Виллис" подкинуло на ухабах, Иверзев, замычав сквозь сжатые зубы, здоровой рукой поддержал за локоть раненую, но шоферу ни слова не сказал, лишь повернул осыпанное потом лицо к Алексееву и Савельеву.

— Готово? — спросил нетерпеливо.

Он быстро прочитал список. Сбоку было видно, как задержался хмурый взгляд Иверзева и на трех фамилиях, написанных рядом; затем после молчания он протянул руку к Алексееву, сказал:

— Дайте карандаш.

Он положил список на карту и против трех фамилий стремительным, бегущим почерком приписал: "Посмертно. За взятие Днепрова. Ордена Красного Знамени".

Он поставил жирную точку, и грифель карандаша сломался, — опять качнуло "виллис", опять раненая рука ударилась о локоть шофера.

Потом, отдавая список Алексееву, он сказал сдавленным болью голосом:

— Припишите капитана Ермакова, — и добавил, пристально глядя на дорогу: — Пленных бы, первых пленных встретить!..

Первых пленных встретили на окраине Днепрова возле колонны танков, загородивших дорогу. Приглушенно работая моторами, танки стояли посреди мощеной улицы, подымавшейся в гору к пустым домам с выбитыми стеклами. "Виллис" остановился.

— Вот он, Днепров, — сказал Иверзев и, придерживая раненую руку, вылез и осмотрелся.

В танках один за другим открывались башенные люки. Торопливо стягивая шлемы, подставляя головы дождю, прокопченные порохом танкисты вылезали из горячих недр машин, от которых жарко несло запахом нагретого железа, раскаленных стрельбой пушек. Оживленно переговариваясь, танкисты осматривали поцарапанную броню, крутили чудовищной длины самокрутки. Весело сплевывая на мостовую, поглядывали вперед, на сгрудившуюся под желтыми каштанами толпу пленных. Их конвоировал огромного роста и мрачного вида старшина, не в меру обвешанный гранатами и с автоматом за просторной спиной. Напрягая толстую шею, он командовал им что-то, указывая красной ручищей то на одного пленного, то на другого. Немцы перепуганно и заискивающе кивали, бестолково жались в кучу, отодвигаясь подальше от танков, вбирали головы в плечи, — видимо, не понимали конвоира. Танкисты хохотали, крича с высоты башен:

— Ты им пошпрехай, пошпрехай!

Иверзев и Алексеев подошли к пленным. Танкисты перестали хохотать, мрачного вида старшина, щелкнув каблуками кирзовых сапог, расправил мощную крутую грудь, прогудел басом:

— Пленные в количестве девятнадцати человек, товарищ полковник. Сопровождаю в тыл. Не понимают русского языка, никак построить невозможно. Так полагаю, что фрицы думают, танками их давить будут. Разрешите вести?

Алексеев улыбнулся. Иверзев, бегло оглядывая изможденные лица пленных, спросил:

— Офицеры есть? Среди пленных есть офицеры?

— Да кто их разберет, товарищ полковник, — пророкотал старшина, сурово всматриваясь в пленных, как бы очень недовольный тем, что среди них нет ни одного генерала. — Вроде один тут. По виду — важная птица. Прямо из машины взяли. Вон в середке стоит, видите? Губы поджал. Ком, ком, вот ты... Ком, ком, шпрехен, гут, гут!

Старшина со старательной деликатностью поманил пальцем невысокого пожилого немца, в черном, глянцевито блестящем плаще, без фуражки, с рыхлыми холеными щеками. И немец этот, чуть заметно дрогнув узким ртом, властно отстранив стоявших впереди него пленных, вышел из толпы. С почтительной холодностью устремив на Иверзева выцветшие глаза, он произнес что-то, слегка склонив мокрую от дождя голову.

— Что он сказал, Евгений Самойлович? — резко спросил Иверзев. — Вы, кажется, знаете немецкий?

Алексеев ответил:

— Я могу ошибиться, но что-то вроде того, что он уважает храбрость русских офицеров, которые получают раны в бою.

— Поза! Стоит им попасть в плен, как сразу встают в благородную позу! — насмешливо проговорил Иверзев. — Спросите его подробно. Кто он? И чем командовал? Что он думает об операции русских под Днепровом, в Ново-Михайловке и Белохатке? Очень подробно расспросите!

Алексеев стал задавать вопросы, и Иверзев видел, как после каждой ответной фразы немца менялся цвет его выцветших глаз, и по интонации голоса пленного, по коротким восклицаниям: "О, Ново-Михайловка!" — почти понял все, что отвечал он.

Полковник Иверзев стоял, слушал этот чужой, неуловимо выговаривающий чужие слова голос и чувствовал, что и немец, его шевелящиеся рыхлые щеки, и толпа пленных, и наши танки на мокрой мостовой сереют, расплываются, словно покачиваясь в легком звоне, и что-то неровными толчками бьет в виски. Тогда он повернулся и, стараясь идти твердыми шагами, направился к "виллису". Возле машины он покачнулся, и, только через несколько минут придя в себя, уже в машине, он с досадой понял, что у него был короткий обморок от потери крови. Он услышал ровный шум мотора, свист ветра, близкий голос Алексеева и на локте приподнялся.

Объезжая воронки на мостовой, горящие немецкие танки, "виллис" мчался мимо влажных сквозистых осенних каштанов днепровских улиц, затянутых мелким дождем; мелькали намокшие плащ-палатки солдат на тротуарах. Сквозняки пронизывали машину, пахло гарью жженых кирпичей, пеплом; брызги летели на горячее лицо Иверзева. Грудь и ноги его прикрывала темная шинель Алексеева, и сам Алексеев, наклонившись к Савельеву, говорил вполголоса:

— Они были совершенно уверены, что удар по Днепрову будет нанесен южнее города. В том числе со стороны Ново-Михайловки и Белохатки. И поэтому они оттянули с севера от Днепрова часть сил. И даже после гибели батальонов держали там танки и мотопехоту. Но если бы мы... О, господи! — Алексеев внезапно замолчал, тронув плечо шофера, добавил: — Костя, в санроту.

— Значит, так, — слабо проговорил Иверзев и, сделав усилие над собой, приподнялся, опираясь здоровой рукой. — Значит, так, — повторил он уже потвердевшим голосом и, откинувшись на сиденье, закрыл глаза, но Алексеев вдруг заметил его задрожавшую щеку и снова услышал едва различимый, глухой, срывающийся голос:

— Если бы я мог... Если бы я мог... — И Иверзев круто наклонил голову, касаясь плечом щеки, будто сдерживая ее дрожь.

Ни Алексеев, ни Савельев не смотрели на него, стесняясь этого жутко, болезненно прозвучавшего голоса, каким не мог говорить Иверзев, и только шофер испуганно покосился на командира дивизии, увидел незнакомо-страдающее его лицо, то лицо, которое привык видеть беспощадно властным, с холодным, не пропускающим внутрь взглядом. И было страшно то, что он морщился, закрыв глаза, но слез не было.

Глава девятнадцатая

Борис сел на первую попутную машину и долго трясся в кузове среди бензиновых канистр, которые дребезжали, двигались и весело подскакивали, напоминая ему о свободе, о скорости, о неровной, разбитой танками и орудиями дороге, знакомой дороге наступлений.

Леса кончились, и развернулась, кружась, обдавая стремительным сырым ветром, ровная даль, затянутая лиловым туманцем в низинах, с далекими темными извивами Днепра, ставшего будто на ребро; а над ним уже проступали, уходя к чуть порозовевшему небу, громоздкие очертания города. Это был Днепров. Там, за этим городом, уже двигались по шоссе на запад новые батальоны полковника Гуляева. Так сказали Борису час назад. Он спешил. И спешила грузовая машина, на которой он ехал к Днепру, обгоняла покрытые брезентами "катюши", вскачь мчавшиеся повозки; растянувшись вдоль обочины, споро шагали солдаты, подоткнув за ремень полы шинелей, — все торопились, тянулись к переправе, к Днепрову, возвышавшемуся на горе впереди.

Свободный ветер летел Борису в глаза, гудел в ушах, забирался в рукава, и он глотал этот ветер, чувствуя его свежую, щедрую силу.

Майор, армейский интендант, ехавший рядом с шофером, поминутно высовывал из кабины голову и, надвигая на лоб фуражку, смеясь и захлебываясь ветром, кричал дурашливо, по-молодому озорно:

— Эх, Аню-юта-а! Давай жми! Газ на всю железку! Лихач! А, лихач ведь он, капитан? Он у меня лихач! Как с ним ездить, ха-ха! Невозможно! Не надеюсь на него, не-ет! Есть у меня, знаешь, лейтенант Таткин. Так тот в кузове с грузом ездит. А? Что? Этот лихач ничего не видит, кроме баранки. А Таткин самолеты заметит и давай из пистолета палить: останови, значит! Жми, Аню-юта! А "катюши"-то, "катюши"! — кричал он. — Гордецы, красавицы!

Борису нравился этот средних лет интендантский майор своим избытком веселой энергии, был он, видимо, взволнован скоростью, розовым ноябрьским утром, близостью освобожденного города. Он сам чувствовал некоторую приподнятость, и ледяной комок, затвердевший в его груди с тех минут, когда он выводил людей из окружения, уже не давил так гнетуще на душу. Все эти дни он жил, готовый на все, вплоть до самого тяжелого наказания. Он думал, что Иверзев мог твердо и разрушительно сжать пружину его судьбы, но после того, что он испытал в последнем бою, ничто, казалось, не могло его удивить, заставить дрогнуть сердце.

И вот сейчас, стоя в кузове машины, он все время думал о широком наступлении, развернувшемся на правобережье, и с наслаждением чувствовал прилив сил, как после болезни, в щурился от ветра, несущегося из пространства.

— Ах, Аню-юта-а! — кричал майор-интендант, крутя головой и озорно подмигивая Борису из кабины. — Что, до Днепрова тоже, капитан? А? Грандиозный город!.. Знавал его до войны. До Днепрова, значит?

— Дальше, майор.

— Лихач, лихач! Сбавь газ! Не видишь? В колонну врежемся! Лихач воронежский! Сто-оп!

Голова майора нырнула в кабину, шофер затормозил, Борис едва удержался на ногах, прижавшись грудью к кабине; пустые канистры, зазвенев, покатились. Впереди, вытянувшись метров на триста, остановилась колонна. Весь видимый Днепр, открывшиеся дали его и песчаные пляжи, заросшие кустарником, и за простором воды Днепра силуэты садов, крыш, церкви и здания на горе — все лежало в тихом розовом свете зари, затопившей край неба. И только спокойный звон моторов плыл над головой. Но он вовсе не показался Борису опасным, даже когда услышал в колонне крики: "Справа "мессера"!" — и увидел, как несколько машин, повозок и "катюш" лениво стали расползаться от дороги по песку. Два тонких, как муравьи, истребителя шли на большой высоте, сверкали там, нежно-золотистые от зари, и это мирное сверкание в небе успокаивало Бориса.

Резко ударили зенитки у переправы, малиновые звездочки разрывов зашевелились в лиловой высоте. Тотчас трескуче зачастили винтовочные залпы в колонне: ездовые, не слезая с повозок, вскидывали карабины, деловито-весело двигали затворами, посылая обоймы в снижающиеся самолеты. А они пошли в пике над переправой.

В это время майор-интендант, на ходу выхватив пистолет, вывалился из кабины на дорогу, ловко скакнул, пригнувшись, к кустарнику и, став там на колени, выстрелил несколько раз по выходящим из пике истребителям. С громом поднялась водяная стена, и "мессершмитты" понеслись над колонной, сразу набирая высоту, показывая металлическое брюхо.

Звездочки зениток, снижаясь, заплясали над дорогой, ездовые нехотя отбежали от повозок, задирая головы, перезаряжая карабины; некоторые легли возле колес; в вытянутой руке майора-интенданта вздрагивал пистолет, бегло палящий в небо, — лицо дерзкое, решительно-озорное, фуражка свалилась на затылок. Самолеты, звеня моторами, мелькнули над колонной.

Борис спрыгнул на дорогу. Майор, надвигая фуражку, провожал глазами уходящие самолеты.

— Жаль, Анюта, — отчаянно подмигнул он Борису. — Был у нас случай: один лейтенант из пистолета... чем судьба не шутит! — сказал он с легкой уверенностью, рассмешившей Бориса, и вдруг восторженно закричал, глядя на шофера: — Лихач, ну не лихач ли, капитан? Заснул мирно под шумок. Двигаем, двигаем!

"Катюши" и повозки, разъехавшиеся по сторонам во время бомбежки, вползали на дорогу. Колонна двинулась и сейчас же приостановилась. Послышались голоса:

— Что там?

— Переправу разбомбили.

— А саперы чего думают?

Мимо сгрудившихся повозок, санитарных и грузовых машин, мимо ездовых, куривших в ожидании, Борис пошел к переправе, увидел издали алеющий от зари песок и возле берега покореженные понтоны, расщепленные доски; там сновали фигурки людей. Осенней свежестью дуло в лицо ему от Днепра, а по ту сторону, за великой шириной воды, возвышался город, недалекий уже.

Саперы попарно, с бревнами на плечах, бежали по понтонам к тому месту, где был разрыв, и прямо в шинелях прыгали в воду, погружаясь в нее по грудь, резко взмахивали взблескивающими топорами.

— Отчаянно работают, товарищ капитан, а? — сказал Борису незнакомый шофер, лежа животом на крыле машины Красного Креста, наблюдая с любопытством. — Глядите, как они... Это что же? Опять летят? Что за...

Шофер вскинул голову, выругался, затем вскочил в кабину, крикнул что-то, Борис не разобрал в грохоте близко застучавших зениток. Люди побежали назад по понтонам, лишь две-три искорки топоров упорно вспыхивали над водой.

Борис, оглушенный командами и ревом разворачивающихся на дороге грузовиков, посмотрел в небо.

Их было по-прежнему два. Они со звоном неслись мимо облачков зенитных разрывов. Борис сел на край песчаного окопчика у самой воды, но визг бомб заставил его втиснуться в него.

Когда после взрывов он поднял голову, то увидел поврежденный безлюдный понтон и близ него искорку, поблескивающую над водой. Истребители сделали стремительный круг в высоте, снова стали падать на переправу.

Но Борис уже не залезал в окоп, глядя на эту мелькающую единственную искорку, изумленный бесстрашием неизвестного солдата. Первый истребитель пустил косую очередь по понтону, а второй сбросил бомбу. Она накрыла волной конец моста и, кажется, не повредила его. Но искорки не было. Только над водой поднялась и исчезла, как нырнувший поплавок, голова солдата. Кто-то крикнул из соседнего окопа:

— Ранило! За сваю держится! К берегу бы ему!..

В то же время непонятная сила, то ли восхищения, то ли мгновенной злобы на беспомощный крик: "К берегу бы ему!" — упруго выбросила Бориса из окопа, и он почувствовал, что бежит по качающемуся на волнах мокрому понтону, к возникающему впереди просвету воды, к этому солдату.

Когда Борис добежал до конца разорванного моста, он услышал пронзительный падающий стрекот сверху, красные стрелы пролетели вдоль понтона, со звенящим клекотом вверху мелькнули тени, — в ту минуту он заметил в воде торчащую свежую сваю и рядом — голову.

С разбегу Борис лег на скользкие, окаченные водой доски, протянул руку, крикнул:

— Плавать умеешь? Ранен? Два шага сможешь сделать?

Солдат молча сделал движение в воде, оттолкнулся от сваи; голубые серьезные глаза глядели не на Бориса, а в небо.

— Горит, — сказал он шепотом. — Эх, топор потерял...

Он схватился красными руками за доски. Борис изо всей силы подхватил его под мышки, вытянул на понтон, с солдата лились потоки воды, но он, точно не замечая Бориса, молчал, все смотрел на небо, и Борис удивился его спокойствию.

— Ты что же голову дуриком под смерть подставляешь? Жить надоело? — спросил он наконец не строго, а дружески. — Сапер?

— Все-таки упал, — со слабой улыбкой ответил солдат, глядя мимо плеча Бориса. — В лес упал.

Борис невольно посмотрел туда. Длинная черная струя дыма протянулась в небе и, снижаясь, обрывалась на востоке, над кромкой темнеющих лесов. Другой, теперь одинокий истребитель, ныряя среди всплесков зенитных разрывов, уходил на запад.

По лиловым от зари доскам понтона бежали люди. Зенитки смолкли. Доносились голоса:

— Санитаров сюда! Есть санитары?..

— Из медсанбата кого-нибудь!

Борис повернулся и зашагал назад. Майор-интендант, переводя дыхание, весь потный, наскочил на него, фуражка лихо сбита на затылок, волосы слиплись на висках, заорал азартно:

— Аню-юта-та! Капитан! Что тут отчубучилось? Кого ранило?

— Все в порядке. Идемте к машине.

— Не-ет, подожди. Что случилось? Ты чего улыбаешься?

— Все в порядке, говорю, — засмеялся Борис, и вдруг лицо его перекосилось, он оттолкнул майора, шагнул вперед, прошептал недоверчиво и изумленно: — Шура?! Шура?!

— Какая Шура? — закричал майор. — Ты чего, Анюта? Спятил?

Нет, он не спятил! Он ясно увидел среди людей на понтоне знакомое, родное, мелькнувшее милым овалом лицо, увидел знакомую, обтягивающую тонкую фигуру шинель, санитарную сумку на боку, хромовые сапожки.

Но она не увидела его, не подняла головы в этот момент, когда он заметил ее, почти пробежала мимо, и негромкий, хриплый от волнения окрик его настиг ее в четырех шагах от него.

— Шура...

Ее узкие плечи вздрогнули, она вся замерла, настигнутая его голосом, быстро повернулась, растерянная, и он увидел ее губы, глаза, глядевшие на него с выражением боли, страдания и страха. И он повторил охрипшим голосом:

— Шура...

— Борис? — еле шевеля губами, прошептала она. — Это ты?.. Ты?..

— Шура...

Он так крепко, страстно и горько обнял ее, что Шура пошатнулась, как бы еще не веря, зажмурив глаза, и он, не обращая внимания на людей, бестолково снующих по понтону, толкающих их, стал торопливо целовать ее холодные, сомкнутые губы, не отвечающие ему в это мгновение, ее лоб, глаза, вздрагивающие мягкие ресницы, готовый отдать за эту встречу все, что мог еще отдать. Он повторял:

— Шура, родная моя, пойдем. Тебе нечего здесь делать. Там никого не ранило. Пойдем. Не надо этого, родная моя...

Он прижимал ее голову к своему плечу, видел, как дрожат ее брови, как сквозь смеженные ресницы просачиваются светлые капельки слез.

— Борис... милый ты мой... Если бы ты знал... — прошептала она, плача, с тоской блестя влажными глазами ему в глаза. — Если бы ты знал, что я передумала в эти дни... Я виновата...

Он не знал, в чем она виновата, но он готов был простить ей все.

— Не надо вспоминать. Видишь, все хорошо, и мы встретились. Не надо слез...

— Не надо, да... не надо слез. — Она попыталась улыбнуться ему. — Я просто стала замечать... нервы... Но только... Пойдем, пойдем... Вон туда, на берег. Как ты похудел! Просто не узнать! Пойдем. Нет, ты не думай, я тебе все, все скажу. Хочешь, я тебе все скажу? А то мы опять расстанемся и ты опять забудешь меня!..

— Шура, мы теперь не расстанемся! Ты будешь все время со мной. Ты слышишь? Я тебя никуда не отпущу. Ни на шаг от себя!

— Нет, расстанемся. Опять бои, бои...

— Это не сможет нас разлучить. Ты будешь со мной.

Они шли по берегу Днепра все дальше и дальше от переправы, затихали голоса за спиной, и, наливаясь розовым огнем, влажно шуршал песок одичавших пляжей, и на нем оставались близкие следы их сапог — первые, очевидно, за войну следы мужчины и женщины, идущих здесь.

Он остановился, ласково-нетерпеливо повернул ее к себе я долго, будто не узнавая, разглядывал ее лицо. А она осторожно потрогала пальцами рукав его шинели, снизу вверх взглянула в глаза, медленно краснея, улыбнулась ему:

— Неужели это ты? И ты вернулся?

— Я вернулся. И я люблю тебя. И больше никуда не отпущу от себя, хотя знаю, что ничего не кончено...

Он опять притянул ее к себе и снова так сильно обнял, что стало невозможно дышать обоим.

— И ты, — проговорил он, — ты все же верила, что я жив?

— Я хочу, чтобы... ты меня любил, — прошептала она, подняв лицо. — Я хочу... только этого. Неужели мы опять расстанемся?

— Еще ничего не кончено, но я люблю тебя. Я люблю тебя.

...Потом они ушли отсюда, и следы, тянущиеся на песке, сначала затянуло водой, потом совсем рассосало их, и они исчезли.

1957
Содержание