Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава первая

Бомбежка длилась минут сорок. Потом она кончилась. Полковник Гуляев, оглушенный, втиснутый разрывами в пристанционную канаву, провел ладонью по своей багровой шее — ее покалывало, жгло, — выругался и поднял голову.

В черном от дыма небе, неуклюже выстраиваясь, с тугим гулом уходили немецкие самолеты. Они шли низко над лесами на запад, в сторону мутно-красного шара солнца, которое, казалось, пульсировало в клубящейся мгле. Все горело, рвалось, трещало на путях, и там, где еще недавно стояла за пакгаузом старая закопченная водокачка, теперь среди рельсов, дымясь, чернела гора обугленных кирпичей; клочья горячего пепла опадали в нагретом воздухе.

Полковник Гуляев, морщась, осторожно потер обожженную шею, потом грузно вылез на край канавы и сипло крикнул:

— Жорка! А ну, где ты там? Быстро ко мне!

Жорка Витьковский, шофер и адъютант Гуляева, гибкой независимой походкой вышел из пристанционного садика, грызя яблоко. Его мальчишески наглое лицо было спокойно, немецкий автомат небрежно перекинут через плечо, из широких голенищ в разные стороны торчали запасные пенальные магазины.

Он опустился возле Гуляева на корточки, с аппетитным треском разгрызая яблоко, весело улыбнулся пухлыми губами, влажными от сока.

— Вот бродяги! — сказал он, все улыбаясь, взглянув в мутное небо, и добавил невинно: — Съешьте антоновку, товарищ полковник, не обедали ведь...

Это легкомысленное спокойствие мальчишки, вид пылающих вагонов, боль в обожженной шее и это яблоко в руке Жорки внезапно вызвали в Гуляеве злое раздражение.

— Воспользовался уже? Трофеев набрал? — Полковник ударил по протянутой руке адъютанта — яблоко вывалилось; и встал, хмуро отряхивая пепел с погон. — А ну, разыщи коменданта станции! Где он, черт бы его!..

Жорка вздохнул и, придерживая автомат, не спеша двинулся вдоль станционного забора.

— Бегом! — крикнул полковник.

Все, что горело сейчас на этой приднепровской станции, лопалось, взрывалось, трещало и малиновыми молниями вылетало из вагонов, и то, что было покрыто на платформах тлеющими чехлами, — все это уже значилось словно бы собственностью Гуляева, все это прибыло в армию и должно было поступить в дивизию, в его полк и поддерживать в готовящемся прорыве. Все погибало, пропадало в огне, обугливалось, стреляло без цели после более получасовой бомбежки.

"Бестолочи, глупцы! — гневно думал Гуляев о коменданте станции и начальнике тыла дивизии, решительно и грузно шагая по битому стеклу к вокзалу. — Под суд, сукиных сынов, мало! Под суд! Обоих!"

Возле станции уже стали появляться люди: навстречу бежали солдаты с потными серыми лицами, танкисты в запорошенных пылью шлемах, в грязных комбинезонах. Все подавленно озирали дымный горизонт, щуплый и низенький танкист-лейтенант, ненужно хватаясь за кобуру, метался меж ними по платформе, орал срывающимся голосом:

— Тащи бревна! К танкам! К танкам!..

И, наткнувшись растерянным взглядом на Гуляева, не вытянулся, не козырнул, только покривился тонким ртом.

Впереди, метрах в пятидесяти от перрона, под прикрытием каменных стен чудом уцелевшего вокзала стояла группа офицеров, доносились приглушенные голоса. В середине этой толпы на голову выделялся своим высоким ростом командир дивизии Иверзев, молодой, румяный полковник, в распахнутом стального цвета плаще, с новыми полевыми погонами. Одна щека его была краснее другой, синие глаза источали холодное презрение и злость.

— Вы погубили все! Па-адлец! Вы понимаете, что вы наделали? В-вы!.. Пон-нимаете?..

Он коротко, неловко поднял руку, и у стоявшего возле человека, как от ожидания удара, невольно вскинулась кверху голова, — и тогда полковник Гуляев увидел белое, дрожавшее дряблыми складками лицо пожилого майора, начальника тыла дивизии, его опухшие от бессонной ночи веки, седые взлохмаченные волосы. Бросились в глаза неопрятный, мешковатый китель, висевший на округлых плечах, нечистый подворотничок, грязь, прилипшая к помятому майорскому погону, запасник, по-видимому, работавший до войны хозяйственником, "папаша и дачник"... Втянув голову в плечи, начальник тыла дивизии виновато и молча смотрел Иверзеву в грудь.

— Почему не разгрузили эшелон? Вы понимаете, что вы наделали? Чем дивизия будет стрелять по немцам? Почему не разгрузили? Поч-чему?..

— Товарищ полковник... Я не успел...

— Ма-алчите! Немцы успели!

Иверзев шагнул к майору, и тот снова вскинул широкий мягкий подбородок, уголки губ его мелко задергались, будто он хотел заплакать; офицеры, стоявшие рядом, отводили глаза.

В ближних вагонах рвались снаряды; один, видимо бронебойный, жестко фырча, врезался в каменную боковую стену вокзала. Посыпалась штукатурка, кусками полетела к ногам офицеров. Но никто не двинулся с места, не пригнулся, лишь поглядели на Иверзева: плотный румянец залил его другую щеку.

— Под суд! — низким голосом выговорил Иверзев. — Я отдам вас под суд! Полковник Гуляев, подойдите ко мне!

Гуляев, оправляя китель, подошел с готовностью; но этот несдержанный гнев командира дивизии, это усталое, измученное лицо начальника тыла сейчас уже неприятно было видеть ему. Он недовольно нахмурился, косясь на пылающие вагоны, проговорил глухим голосом:

— Пока мы не потеряли все, товарищ полковник, необходимо расцепить и рассредоточить вагоны. Где же вы были, любезный? — невольно поддаваясь презрительному тону Иверзева, обратился Гуляев к начальнику тыла дивизии, оглядывая его с тем болезненно-сострадательным выражением, с каким глядят на мучимое животное.

Майор, безучастно опустив голову, молчал; седые слипшиеся волосы его топорщились у висков неопрятными косичками.

— Действуйте! Дей-ствуй-те! Что вы стоите? В-вы, растяпа тыла! — крикнул Иверзев бешеным шепотом. — Бегом! Все делать бегом! Марш! Товарищи офицеры, всем за работу! Полковник Гуляев, разгрузка боеприпасов под вашу ответственность!

— Слушаюсь, — ответил Гуляев.

Иверзев услышал глуховатый голос Гуляева и, хотя понимал, что это "слушаюсь" еще ничего не решает, все же, сдерживая себя, перевел внимание на коменданта станции — сухощавого, узкоплечего подполковника, замкнуто и нервно курившего возле ограды вокзала, — и добавил тише:

— А вы, товарищ подполковник, ответите перед командующим армией за все сразу! За все!..

Подполковник не ответил, и, не ожидая ответа, Иверзев повернулся — офицеры расступились перед ним — и стремительно, крупными шагами пошел к "виллису" в сопровождении молоденького, тоже как бы рассерженного адъютанта, щеголевато затянутого в новые ремни.

"Уедет в дивизию", — подумал Гуляев без осуждения, но с некоторой неприязнью, потому что по опыту своей долгой службы в армии хорошо знал, что в любых обстоятельствах высшее начальство вольно возлагать ответственность на подчиненных офицеров. Он знал это и по самому себе и поэтому не осуждал Иверзева. Но неприязнь объяснялась главным образом тем, что Иверзев назначил ответственным именно его, безотказного работягу фронта, как он иногда называл себя, а не кого другого.

— Товарищи офицеры, прошу ко мне!

Гуляев лишь сейчас близко увидел коменданта станции; лицо коменданта, меловая бледность, его вздрагивающие худые пальцы, державшие сигарету, ясно объяснили ему, что этот человек только что пережил. "Отдадут под суд. И за дело", — подумал Гуляев без жалости и сухо кивнул подполковнику, встретив ищущий его взгляд.

— Ну, будем действовать? Так, что ли, комендант?

Когда несколько минут спустя комендант станции и Гуляев отдали все распоряжения офицерам, и к горящим составам, зашипев паром, подкатил маневровый паровозик с перепуганно высунувшимся машинистом, и тяжелые танки стали, глухо ревя, сползать с тлеющих платформ, тогда к полковнику, кашляя, перхая, моргая слезящимися от дыма глазами, подбежал начальник тыла дивизии, затряс седой головой: он задыхался.

— Боеприпасы одним паровозом мы не спасем! Погубим паровоз, людей, товарищ полковник!..

— Эх, братец вы мой, — досадливо поморщился Гуляев. — Разве вам в армии служить? Где ж вы фуражку потеряли?

Майор скорбно улыбнулся, его опущенные руки жалко теребили полы помятого кителя.

— Я постараюсь... Я все, что смогу... — заговорил он умоляющим голосом. — Комендант сообщил: прибыл эшелон. Из Зайцева. Стоит за семафором. Я сейчас за паровозом. Разрешите?

— Мигом! — скомандовал Гуляев. — Одна нога здесь... И, ради бога, не козыряйте. Как корягу, руку подносите, черт бы драл! И без фуражки!..

Майор отдернул руку, как обожженную, сконфуженно попятился и потом побежал к перрону, рыхло колыхая спиной, неуклюже подпрыгивая, наталкиваясь на танкистов; они раздраженно матерились. Его мешковатый китель, взлохмаченная голова мелькнули в последний раз в конце перрона, исчезли в сизо-оранжевом дыму возле крайних вагонов, где с треском, визгом осколков лопались снаряды.

— Жорка! А ну, за майором! Помоги! А то носит его... видишь? За смертью гоняется! — сказал Гуляев.

Жорка ухмыльнулся, ответил небрежно:

— Есть, — и двинулся за майором своей цепкой скользящей походкой.

Полковник Гуляев стоял около вокзала, глядел на пылающие вагоны со вздыбленными крышами, понимал, что все здесь, охваченное огнем, могло спасти только чудо. Он думал о том, что этот пожар, уничтожающий боеприпасы и снаряжения не только для истощенной в боях дивизии, но и для армии, оголял его полк, батальоны которого подтянулись к Днепру в течение прошлой ночи. И как бы умны ни были сейчас распоряжения Гуляева, как бы ни кричал он, ни взвинчивал людей, — все это теперь не спасало положения, не решало дела.

Он видел, как, убегая в дым и вновь выныривая в просветах пожара, маневровый паровозик, свистя, носился по путям с прилипшим к буферу сцепщиком, разъединял искореженные осколками вагоны, оглушая лязгом железа, толкал их в тупики. Танки обрушивались через края платформы на бревна, скатывались на землю; недовольно ревя, как обожженные звери, уползали к лесу; он начинался тут же за станционным зданием.

Мимо вокзала пробежал высокий танкист-подполковник, брови подпалены, лицо озлобленное, все в темных полосах гари; он не заметил Гуляева.

— Подполковник! — зычно окликнул Гуляев, чуть подбирая полнеющий живот, как делал это всегда, готовый отдать приказ.

— Что вам? — Танкист остановился, воспаленные веки сузились. — Я слушаю!

— Сколько танков вышло из строя?

— Не подсчитано!

— Вот что! Освободятся люди, пошлите их на расцепку вагонов! Сейчас придет еще паровоз...

— Я людьми швыряться не намерен, товарищ полковник! Воевать без людей буду?

— А как же будет воевать дивизия? А? Вся дивизия? — спросил Гуляев, чувствуя, что снова сбивается на тон Иверзева, и раздражаясь на себя за это.

У танкиста собрались в одну линию почерневшие губы; он ответил твердо:

— Не могу! Я отвечаю за своих людей, полковник!

В ближайшем вагоне с грохотом взорвалось несколько снарядов, взметнулась крыша, дохнуло обжигающим жаром, запахом тола. Лицам стало горячо. На мгновение оба отвернулись, их заволокло дымом; танкист закашлялся.

— Товарищ полковник, разрешите обратиться? — послышался в эту минуту за спиной Гуляева насмешливый голос.

— По-до-жди-те! Подождите! — холодно, не оборачиваясь, проговорил Гуляев, упорно глядя на кашляющего подполковника-танкиста, и добавил уже жестко: — Я потребую... потребую выполнения!

— Товарищ полковник, разрешите обратиться?

— Кто еще тут? Что угодно? — Гуляев, поморщась, круто повернулся и тотчас, не понимая, удивленно и громко воскликнул: — Капитан Ермаков? Борис? Откуда тебя черти принесли?..

— Здорово, полковник Гуляев!

Среднего роста капитан в летней выгоревшей гимнастерке с темными следами от портупеи стоял возле. Талия узко перетянута ремнем, тень от козырька падала на половину смуглого лица, карие, почти черные глаза, белые зубы блестели в обрадованной улыбке.

— Ну, здорово, полковник! — оживленно повторил он. — Что, не верите? Доложить, что ли?

— Да откуда тебя черти принесли? — проговорил, затоптавшись, Гуляев, сначала сурово нахмурился, потом засмеялся, грубовато стиснул капитана в объятиях и сейчас же отстранил его, засопев, косясь назад.

— Идите, — буркнул он танкисту. — Идите.

— Дайте жрать, полковник! Толком четыре дня не ел! — сказал капитан, улыбаясь. — И сутки без дымового довольствия!..

— Да откуда ты?.. Докладывай!

— Из госпиталя. Ждали в пути, когда кончится у вас тут. Потом появляется Жорка с майором, ну и... прикатили на паровозе.

— Легкомыслие? Шутишь все? — пробормотал Гуляев, всматриваясь в заштопанный рукав капитанской гимнастерки, и густо побагровел. — Не писал из госпиталя, хинная ты душа! А? Молчал, ухарь-купец!

— Я хочу не есть, а жрать! — ответил капитан, смеясь. — Дайте хоть сухарь! Водки не прошу!

— Жорка! — крикнул полковник. — Проведи капитана Ермакова к машине!

Жорка, до этого скромно стоявший в стороне, просветлел лицом, заговорщицки подмигнул капитану голубым невинным глазом:

— Тут в лесу. Недалеко.

Все, что можно было сделать в создавшихся обстоятельствах, было сделано. Устало догорали загнанные в тупики вагоны; с последним, как бы неохотным треском запоздало рвались снаряды. Пожар утих. И только теперь стало видно, что стоял теплый, погожий день припозднившегося бабьего лета. Чистое сияющее небо со стеклянно высокой синевой развернулось над лесной станцией. И только на западе почти неуловимо светились в бездонной его глубине беззвучные зенитные разрывы.

Порыжевшие, тронутые осенью приднепровские леса, окружавшие черное пепелище путей, стали видны, как в бинокль.

Полковник Гуляев, потный, разомлевший, не без наслаждения скинув горячие сапоги с усталых ног, подставив ноги солнцу и расстегнув китель, так что видна была волосатая, пухлая грудь, лежал в станционном садике под облетевшей яблоней. Здесь все по-осеннему поблекло, поредело, везде неяркий блеск солнца, везде хрупкая прозрачная тишина, вокруг легкий шорох палых листьев, чуть-чуть тянуло свежим воздухом с севера.

Капитан Ермаков лежал рядом, тоже без сапог, без ремня и фуражки. Полковник, хмурясь, сбоку рассматривал его исхудалое, побледневшее лицо, прямые брови, — черные волосы упали на висок, шевелились от ветра.

— Та-ак, — проговорил Гуляев. — Значит, раньше времени прибежал? Что, не терпелось, терпежу не было?

Борис вертел опавший желтый яблоневый лист, задумчиво улыбаясь, внимательно щурился на него.

— Променять госпитальную койку вот на это... стоило, честное слово, — ответил он, сдунул лист с ладони, затем спросил полусерьезно: — Вы что-то, полковник, растолстели? В обороне стоите?

— Ты мне не вкручивай, — недовольно перебил Гуляев. — Я спрашиваю, почему прибежал?

Борис потянулся к яблоне, сорвал голую веточку, опять внимательно осмотрел ее, сказал:

— Вот, оторвал эту ветку — и она погибла. Верно? Ну ладно, оставим лирику. Как там моя батарея, жива?

Он, слегка усмехнувшись, взглянул на полковника, повторил:

— Жива?

— Твоя батарея ночью форсировала Днепр. Ясно? — Гуляев, сопя, повернулся, поерзал животом по желтой траве, по сухим листьям, раздраженно спросил: — Ну, еще вопросы?

— Кто командует батареей?

— Кондратьев.

— Это хорошо.

— Что хорошо?

— Кондратьев.

— Вот что, — грубовато и решительно проговорил Гуляев, — хочу предупредить тебя, и без шуток, дорогой мой. Будешь грудью по-дурацки, по-ослиному пули ловить, храбрость показывать — к чертовой бабушке спишу в запасной полк! И баста! Спишу — и баста!

— Ясно, — сказал Борис.

— Убьют дурака. Что?

— Ясно, — кивнул Борис. — Все ясно.

Обветренное, крупное, заметное покатым морщинистым лбом, лицо полковника медленно отпускало с себя выражение недовольства, нечто похожее на улыбку слабо тронуло его губы, и он проговорил с грустным весельем:

— Оторванная ветка! Ска-жит-те! Философ, пороть тебя некому!

Лежа на спине, Борис по-прежнему задумчиво глядел в холодноватую синеву неба, и Гуляев подумал, что этому молодому, здоровому офицеру мало дела до его слов, до откровенного беспокойства, не предусмотренного никаким уставом, — они знали друг друга со Сталинграда. Был полковник одинок, вдов, бездетен, и он как бы видел в Ермакове свою молодость и многое прощал ему, как многое прощал и себе в те годы, как это иногда бывает у немало поживших и не совсем счастливых одиноких людей.

Долго лежали молча. Пустой, перепутанный паутиной садик был насквозь пронизан золотистым солнцем. В теплом воздухе планировали листья, бесшумно стукаясь о ветви, цепляясь за паутину на яблонях. В тишину долетало отдаленное гудение танков из леса, тонкое шипение маневрового паровозика на путях: отзвуки жизни.

Сухой лист упал полковнику на плечо. Он медлительно смял его в кулаке, скосил глаза на Бориса.

— Прорывать оборону будем. Крепкий орешек на правом берегу. Что молчишь?

— Так, думаю. И сам не знаю о чем, — сказал Борис.

Со стороны вокзала, приближаясь, послышались голоса, показавшиеся странными здесь, — женские голоса, звучные и будто стеклянные в тихом воздухе полуоблетевшего сада. Полковник Гуляев, неловко повернув обожженную шею, крякнул от боли, удивленно оглядываясь, спросил:

— Это что же такое?

По тропинке от вокзала через сад двигались две женщины, несли огромный сундук, переплетенный веревками. Одна, молодая, гибкая, босоногая, в выцветшей блузке, небрежно заправленной в юбку, косынка надвинута на тонкие брови, шла изогнувшись, напрягая крепкие икры; другая — в мужской поношенной телогрейке, в сапогах, смуглое лицо изможденно, потно, волосы растрепались, и солнце, бившее сзади, просвечивало их.

— Далеко ли, красавицы бабоньки? — крикнул Гуляев и, кряхтя, сел, медленно потирая колени.

Женщины опустили сундук. Молодая выпрямилась, нестеснительно оглядела грузноватую фигуру Гуляева, игриво-дерзким взглядом скользнула по лицу Бориса и вдруг фыркнула, засмеялась.

— Помогли бы, товарищ полковник, вещи у нас больно тяжелые! Серьезно...

Борис спросил с явным интересом:

— А вы что же, недалеко здесь живете? Вы здешние?

Молодая заулыбалась, выставив грудь, ловкими пальцами поправляя косынку, а та, постарше, что в телогрейке, низко опустив лицо, смутилась, смугло покраснела. Молодая бойко сказала:

— Мы рядом тут. В лесу село... Одни мы! Просто одни. Помогли бы, а?

— Пойдем? — полувопросительно сказал Борис. — А, товарищ полковник?

— Да ты что? — свирепым шепотом остановил его Гуляев, протестующе замахав крупной рукой. — Не в форме мы, красавицы, босиком, видите? Наше дело военное, бабоньки, некогда нам! Идите, идите!

Немного спустя, когда женщины скрылись в глубине сада, полковник, наморщив озабоченно лоб, заторопился, стал натягивать шерстяные носки, говоря:

— Ну все. Поехали. Хватит.

Борис шутливо сказал ему:

— А может быть, пойдем? Надо бы помочь.

— Да ты что? — Гуляев, побагровев, встал, ожесточенно вбил ногу в узкий сапог, резко одернул на животе китель. — Нечего нам тут. Пошли. Залежались. Дел по горло!

Косматое нежаркое солнце садилось в леса.

Глава вторая

Ночь застала их в дороге, холодная, звездная октябрьская ночь. Шумом, движением, людскими голосами была наполнена лесная темнота. Жорка изредка включал фары, и в белом коридоре их то мелькала оскаленная, скошенная на свет морда лошади, то заляпанный грязью борт грузовика, то кухня, разбрызгивающая по дороге раскаленные угли, то щит орудия и нахохленные спины ездовых, то серые, непроспанные лица солдат. Все это шло, двигалось, ехало, копошилось, скакало во тьме туда, где за лесами тек Днепр.

— Гаси! Гаси фары, дьявол! — метнулся от подпрыгивающей впереди повозки крик, мимо скользнуло белое лицо ездового, и по борту "виллиса" жестяно хлестнул кнут.

— Надо бы через спину тебя протянуть, — ворчливо пробормотал в сторону Жорки полковник. — А ну, гаси. И перестань жевать, ну?

Хмуро вобрав голову в плечи, Гуляев смотрел сквозь ветровое стекло на дорогу; Жорка лениво грыз сухарь, одной рукой держал баранку, изредка поглядывал вверх, где текло мерцающее холодное небо.

— Вот бродяги! — сказал он, жуя, и спрятал сухарь в карман. — Гляньте-ка, товарищ полковник, опять фонари развесили.

В небе распускался сумрачный желтый свет: четыре осветительные бомбы, роняя искры, высоко висели над лесами среди звезд. Они медленно летели, косо и тихо опускаясь. Вверху выступили из темноты, четко прорезались оголенные вершины деревьев. Лес сразу ожил, черные тени деревьев поползли, задвигались на дороге, мешаясь с тенями людей, машин, повозок; впереди ожесточенно взревели танки, кто-то зычно подал команду из глубины колонны:

— Сто-ой!

Жорка вопросительно поднял одну бровь; полковник пробормотал в воротник:

— Объезжай.

"Виллис" обогнул колонну машин, тесно сгрудившиеся повозки, орудия, понесся впритирку к лесу, ветви захлестали, забили по бортам, по стеклу, упруго подбрасывало на корневищах. Деревья расступились, стало по-дневному светло. Над головой, разгораясь, плыли "фонари". Впереди с громом рванулось двойное пламя, и в лесу ахнуло, загремело, как в пустых коридорах.

— Куда? Куда под бомбы прешь? Не видишь? — закричал кто-то отчаянным голосом, и человеческая фигура метнулась перед радиатором. — Ку-уда?..

— Стоп! — скомандовал Гуляев, занося вон из машины ногу.

"Виллис" круто затормозил, и Борис ударился бы о спинку переднего сиденья, если бы не спружинил руками. Полковник вылез, пошел вперед. На дороге чернела, тускло освещенная "фонарями", колонна танков; моторы работали, стреляя резкими выхлопами, танки двигались толчками к матово блестевшей воде. Там, в проходе, образованном съехавшими к обочине повозками и кухнями, они с гулом вползали на качающийся понтонный мост.

— Днепр? — быстро спросил Борис, наклоняясь к уху Жорки,

— Не-е, рукав... Днепр дальше, — ответил Жорка, поглядывая на небо. — Почуяли, бродяги, все время тут долбят... Во кинул, бродяга. Слышите — поросята завизжали?..

Заглушая гул танковых моторов, крики у переправы, ржанье лошадей, новые пронзительные, рвущие воздух звуки возникли в небе. Небо обрушилось: ослепляя, брызнули шипящие кометы, полыхнули огнем в глаза; "виллис" резкой силой толкнуло назад. Борис, испытывая холодно-щекочущее чувство опасности, притупившееся в госпитале, смотрел на разрывы. Потом увидел в хаосе рвущихся вспышек вопросительно повернутое лицо Жорки; сквозь грохот прорвался его голос:

— Ложи-ись, товарищ капитан! Пикирует!

Борис, возбужденный, с сжавшимся сердцем — отвык, отвык! — делая размеренные движения, вылез из машины и, чувствуя глупость того, что делает, заставил себя не лечь, а стоять, наблюдая за дорогой.

В ту же минуту он поднял голову: нарастающий рев мотора стал давить на уши. С белесого неба стремительно падала на переправу тяжелая тень, оскаливаясь пулеметными вспышками. И Борис поспешно лег возле машины. Малиновые короткие молнии, будто подымая ветер, отвесно неслись вдоль колонны. Упала, забилась в оглоблях, заржала лошадь. "О-ох, о-ох", — послышалось из леса; что-то зашлепало по мокрому песку возле головы Бориса. И он непроизвольно нащупал и отбросил горячую крупнокалиберную гильзу.

В глубине леса гулко и запоздало застучали скорострельные зенитные орудия. Трассы вслепую рассыпались в небе, все мимо, мимо низкого тяжелого силуэта самолета. Гул его удалялся. Зенитки смолкли. Стало тихо. "Фонари" опустились к самой воде. И было слышно, как по ту сторону рукава отдаленно рокотали танки. Они переправились во время бомбежки. Борис поднялся с земли, разозленный и неприятно подавленный тем, что чувство страха оказалось сильнее его, отряхнул мокрый налипший песок с коленей, подумал: "Разнежился. Все. Конец. Прежняя жизнь начинается".

— Из санроты! Где санрота? Санитары! — донесся крик из колонны, и она зашевелилась, задвигались фигуры меж повозок и машин.

— Жорка! — раздался голос полковника. — Все целы?

— Целы, целы. Поехали, — ответил Борис преувеличенно спокойно.

"Виллис" снова понесся по дороге к близкому Днепру.

Борис смотрел на мелькающие стволы берез, на темную нескончаемую колонну; сырой ветер обливал холодом потную от возбуждения шею, еще не проходило раздражение на самого себя после только что пережитого страха: он не любил себя такого.

Так же, как большинство на войне, Борис боялся случайной смерти: смерть в нескольких километрах от фронта всегда казалась ему такой же унизительно-глупой, как гибель человека на передовой, вылезшего с расстегнутым ремнем из окопа по своей нужде.

— Началось наше, — сказал Жорка, снова осторожно захрустел сухарем и включил на мгновение фары. Вспыхнув, они скользнули по борту буксующего на дороге "студебеккера", осветили маслено заблестевшую пехотную кухню в кустах, толпу солдат с котелками, потом на перекрестке дорог выхватили на стволе сосны деревянную табличку-указатель: "Хозяйство Гуляева". Эта стрела показывала влево. Другая прямо — "Днепр". Машины, повозки и люди текли туда через лес, неясный зеленый свет загорался и гас там над вершинами деревьев.

Полковник Гуляев кивнул:

— Давай в хозяйство.

— Жорка, останови! — громко сказал Борис.

— Что такое?

"Виллис" остановился. Жорка перестал жевать. Ветер сразу упал. Был слышен буксующий вой "студебеккера", скрип колес, фырканье лошадей, голоса. Борис молча спрыгнул на дорогу, потянул из машины планшетку.

— В батарею? — устало спросил полковник Гуляев и повторил: — В батарею? Так вот что. Там тебе уже делать нечего. Н-да! Кондратьев там. Артиллерии в дивизии много. Найдем место. Не торопись. Была бы шея, а хомут...

— Может, в адъютанты возьмете, полковник? — усмехнулся Борис. — Или в комендантский взвод?

Не отвечая на вопрос, Гуляев поерзал, тяжело засопел.

— А! Некогда мне тут с тобой антимонии разводить! Некогда! — Гуляев вдруг с силой толкнул Жорку локтем. — Поехали! Спишь? Гони, гони! Что смотришь?

Бориса обдало теплым запахом бензина, махнуло по лицу ветром, темный силуэт "виллиса" запрыгал в глубине лесной дороги, исчез.

Глава третья

Серии ракет всплывали над Днепром на той стороне; черная вода тускло поблескивала возле берега. Свет ракет опадал клочьями мертвого огня, и тогда отчетливо стучали крупнокалиберные пулеметы. Трассирующие пули веером летели через все пространство реки, вонзались в мокрый песок острова, тюкали в сосны, вспыхивая синими огоньками. Это были разрывные пули. Срезанные ветви сыпались на головы солдат, на повозки, на котлы кухонь.

По нескольку раз подряд на той стороне скрипуче "играли" шестиствольные минометы. Все небо расцвечивалось огненными хвостами мин. С тяжким звоном, сотрясая землю, рвались они, засыпая мелкие, зыбкие песчаные окопчики. Немцы били по всему острову — на звук голосов, на случайную вспышку зажигалки, на шум грузовиков. А остров кишел людьми.

Ночью стало холодно, сыро и ветрено. Сосны по-осеннему тягуче гудели в темноте, от воды вместе с ветром приносило тошнотворный запах разлагающихся трупов — их прибивало течением.

Но там, возле воды, были и живые люди — постукивал топор, доносились голоса, кто-то ругался грубо, сиплый тенор, не сдерживая душу, костерил кого-то:

— Ты чего цигарки жуешь, а? Ты сколько раз собрался умирать, растяпа! А ну, бросай!..

И было видно, как при взлете ракет черные силуэты саперов падали в воду, на песок; прекращался стук топора. Изредка тот же сиплый тенор, поминая бога и мать, звал санитара, потом кого-то уносили на плащ-палатке, спотыкаясь о воронки.

А метрах в ста пятидесяти от берега, в воронке от бомбы, прикрытый брезентом, тлел костерок из снарядных ящиков. Было дымно здесь, пахло паром сырых шинелей.

Протянув разомлевшие ноги к жидкому огоньку, вокруг сидело и лежало несколько солдат-артиллеристов. Все молчали, дремотно поглядывали на наводчика Елютина. Елютин же, спокойно вытянувшись на снарядных ящиках, задумчиво копался перочинным ножом в разобранных ручных часах.

Сержант Кравчук, крепколицый смуглый парень лет двадцати пяти, помял над огнем высохшую портянку, привял строгий вид и, держа ногу на весу, начал обматывать ее. Потом замер, покосился через плечо.

— Кто это там на голову сел? — сурово поинтересовался он. — Глаза где?

— Лузанчиков вроде, — сказал телефонист Грачев, испуганно разлепляя глаза, и сонно подул в трубку. — Как там, как там? Танки? Мы знаем...

Кравчук шевельнул плечами, медленно повернулся. Подносчик снарядов Лузанчиков, худенький, сжавшись всей мальчишеской фигуркой, привалясь к его плечу, спал, охватив колени, тонкие до жалости руки подрагивали в ознобе; по его бледному, заострившемуся лицу неспокойно бродили тени — отблески мутного сна. Кравчук угрюмо сказал:

— Беда с мальцами. Просто детские ясли.

— А? — спросил во сне Лузанчиков тонким голосом.

Кравчук, подумав, неуверенно приподнялся, потянул из-под себя плащ-палатку и с недовольным видом накинул ее на плечи Лузанчикова. Тот, не открывая глаз, дрожа веками, закутался в нее, по-детски всхлипнув, подобрал ноги калачиком.

— Н-да-а, чуток не захлебнулся, — сказал Кравчук, наматывая портянку. — Плавать не умеет. Намучаешься с ним.

Замковый Деревянко, весь черный, как жук, ехидно крякнул, сделал вспоминающее лицо, и тотчас все повернули к нему головы.

— На Волге до войны катер ходил осводовский. И в рупор без конца орали: "Граждане купающие, по причине общего утонутия, просьба не заплывать на середину реки!" Тут тебе, Кравчук, в рупор не заорут. Можно быть вумным, как вутка, а плавать, как вутюг! Ты сам за бревно двумя руками держался!

— Хватит молотить! — оборвал его Кравчук. — Смехи все!

Деревянко вздохнул, сожалеюще заглянул в котелок.

— Какой смех! Второй раз на голодный желудок будем переправляться, не до смеху! Где старшина? Я б его пустым котелком разочков пять по загривку съездил. Аж звон пошел бы. Как на передовую — его нет!

— Ладно, разберемся, — ответил Кравчук, вставая.

В это время Елютин поднял голову, прислушался и сказал:

— Летят.

Где-то вверху, над брезентом, вырос давящий шорох — шу-шу-шшу-у, — перерастая в тяжелый рев, и близкие разрывы потрясли воронку, подкинуло костер, ящики. Брезент взметнулся над краем воронки, и сюда, к костру, горячо дохнув, ворвалась ночь. Кравчук опытно пригнулся. Елютин быстро рукой накрыл часы, словно птицу поймал ладонью. Деревянко заинтересованно крутил в руках пустой котелок. Откинув плащ-палатку, Лузанчиков испуганно сел, поводя круглыми, непонимающими глазами.

— Бомбят? — растерянно спросил он. — Бомбят? Да?

— Дальнобойная дура щупает, — ответил Кравчук, рванул брезент на воронку. — По квадратам бьет.

Стало тихо. С тонким свистом над брезентом запоздало пролетел обессиленный осколок, тяжко и мокро шлепнулся в песок.

Тут, шурша ботинками по песку, в воронку скатился огромный солдат, в короткой не по росту шинели, автомат висел на груди. Его широкое самоуверенное лицо, блестящие небольшие глаза, незажженная самокрутка в зубах озарились отблесками костра. Он потер красные руки, весело, бедово глянул на Елютина, на нахмуренного Кравчука, присел на корточки к огню.

— Греемся, братцы славяне? Дай-ка за пазуху трошки угольков. Тебя, Кравчук, к комбату. И от Шурочки привет!

На щеках Кравчука зацвел смуглый румянец.

— Ты чего развеселился? — с ленивой суровостью спросил он. — Почему с поста ушел, Бобков, что, у бабки на печке?

— Если б на печке — кто бы отказался?

Бобков выхватил уголек из огня, перекатывая его на ладони, прикурил, сосредоточенно почмокал губами.

— Старший лейтенант говорит: иди, мол, отдохни, я все равно тут. На снарядах с Шурочкой сидят. Вроде мечтают.

Кравчук сердито посмотрел на него, откинул брезент и выкарабкался по скату воронки наружу, в холодную, сырую тьму.

Ветер шумел, топтался в кронах сосен. Дуло студено с Днепра. Там по-прежнему, распарывая потемки, взмывали ракеты, освещая черную воду и черное небо.

Поеживаясь от холода (у костра разморило), Кравчук поглядел на красные стаи пуль, которые, обгоняя друг друга, неслись к острову, осуждающе нахмурясь, послушал гудение машин, скрип повозок по песку, голоса в темноте, пошел, натыкаясь на корневища.

— Старший лейтенант! — вполголоса позвал он, ничего не видя в плотной черноте осенней ночи.

Впереди послышалось покашливание, потом отозвался мягко картавящий, спокойный голос:

— Вы, Кравчук?

— Я.

— Садитесь сюда. Скляра я послал искать старшину. Исчез куда-то старшинка. Кухни до сих пор нет.

— Тут ведь стреляют, — насмешливо произнес в темноте женский голос.

Кравчук огляделся. На снарядных ящиках, подняв воротник шинели, сидел старший лейтенант Кондратьев; возле, почти сливаясь с ним, — батарейный санинструктор Шурочка. Когда Кравчук сел, она не отодвинулась от комбата. Он сам чуть отстранился, простуженно спросил:

— Как там?

— Что же вы к костерку-то не идете, товарищ старший лейтенант? — Кравчук неодобрительно покосился на освещенное ракетой бледное лицо Шурочки, добавил: — Кашляете... А шинель мокрая небось...

— Все обсушились? — отозвался Кондратьев. — Как Лузанчиков?

— Озяб. Опомниться не может.

— Что от Сухоплюева?

— Танки, говорят, там ходят.

— Это мы и отсюда слышим, — по-прежнему насмешливо сказала Шурочка, точно мстя Кравчуку за его осуждающий взгляд.

— Да, это я отсюда слышу, — повторил Кондратьев задумчиво. — Гудят.

И в это время с того берега ударили танки. Разрывы на кромке острова осветили черные, склоненные фигуры саперов.

— Вот они... Прямой наводкой, — сказал Кравчук. — В обороне врыты. Ну, зацепился он тут. Что ж, опять купаться будем, товарищ старший лейтенант?

Он спросил это без улыбки, без намека на шутку — Кравчук не умел шутить — и долго глядел на тот берег, ожидая, что скажет Кондратьев. Тот молчал, молчала и Шурочка, и, понимая это молчание по-своему, Кравчук подумал, что до его прихода был между ними иной разговор. Он осуждал командира батареи; но с особенной неприязнью судил он вызывающую эту Шурочку, которая открыто льнула к Кондратьеву. Он осуждал ее ревниво и хмуро, потому что хорошо знал о прежних отношениях ее и капитана Ермакова. Кравчук недолюбливал Кондратьева за его странную манеру отдавать приказания: "прошу вас", "не забудьте", "спасибо" — и порой с чувством неудовольствия и удивления вспоминал те времена, когда капитан Ермаков перед всей батареей называл старшего лейтенанта умницей.

После того как капитан Ермаков отбыл в госпиталь и место его занял командир первого взвода Кондратьев, санинструктор Шурочка стала властно, на виду всей батареи, брать его в руки, командовать им, и Кравчука оскорбляло это бабье вмешательство. До этого он пытался защищать Шурочку: тонкая, с высокой грудью, в ладной, всегда чистой гимнастерке, в хромовых сапожках, она вызывала в нем трудную тоску по женской ласке, но когда теперь Деревянко едко говорил, что Шурочка из тех, кто вечером ляжет на одном конце блиндажа, а утром проснется на другом, Кравчук не останавливал его, как прежде.

— Так как же, товарищ старший лейтенант? — переспросил Кравчук, в темноте чувствуя на себе взгляд Шурочки. — Снова купаться будем?

Помолчав, Кондратьев ответил тихо:

— Вряд ли все переправимся нынче ночью. Только что я разговаривал с саперным капитаном. Ругается на чем свет стоит, — восемь человек у него за два часа выкосило. Пойдемте. Посмотрим, как там...

Он встал, и Кравчук увидел в мерцании ракет его невысокую, чуть-чуть сутуловатую фигуру в мешковатой шинели с нелепо поднятым воротником.

"Экий слабак, искупался в Днепре — простуду схватил", — неодобрительно подумал никогда в жизни не болевший Кравчук. Шурочка тоже поднялась, гибко, бесшумно, только сапожки скрипнули. Сказала властно:

— Старший лейтенант Кондратьев!

— Что, Шурочка?

— С вашим бронхитом не советую лазить в воду. Вам у костра погреться надо. Портянки просушить. Шинель. Выпить водки с аспирином.

— Что же делать, Шурочка? — виновато ответил Кондратьев. — Старшины нет... Водки нет.

"Что ты, умная такая, раньше обо всем этом молчала?" — сообразил Кравчук и, сдерживая злость, сказал:

— На войне нет бронхита.

Кондратьев смущенно проговорил:

— Да, да, конечно. Идемте, Кравчук.

— Ну что же, пойдем! — твердо сказала Шурочка, как будто Кондратьев обращался к ней. И все время, пока шли в темноте меж сосен, пока шагали по острову к берегу, Кравчук неотступно слышал позади тонкий, решительный скрип песка под Шурочкиными сапогами, думал: "Экая сатана бабенка, ничего не боится, закрутит Кондратьеву голову. И кто это выдумал женщин на войне держать! Одна беда, неразбериха, тоска от них!"

Остановились на берегу, в сырой тьме, пронизываемые ветром. С явным недоверием прислушались к короткому затишью на той стороне, — странно молчали пулеметы в непроницаемо сгустившейся ночи. Из темноты веяло сладковатой гнильцой трупов.

— Вот, — прошептал Кравчук. — Притихли...

— Ужин, — ответил Кондратьев, сдерживая кашель. — Немцы пунктуальны...

Потом донесся тяжелый стук топора, голоса у самой воды, отрывистые команды: "Шевелись! По-быстрому!" Там, внизу, двигались саперы вокруг смутного пятна парома, и Кондратьев окликнул:

— Капитан, капитан!

— Кто там? Эй! Кто там? — отозвался из потемок прокуренный начальственный баритон. — Слуцкий, что ли? Давай сюда!

Кондратьев не успел ответить. Над Днепром с шипением повисли гроздья ракет, заработали пулеметы, смешались зеленые и белые светы в небе, смешались трассы, конусом несясь к парому, и весь берег, паром, фигурки саперов озарились, проступили из ночи, как на желтом листе бумаги. Гулко, сдваивая, ударили танки. Слева возник широкий дымящийся синий столб, скользнул по берегу и уперся в какую-то лодчонку, возле которой мигом рассыпались люди.

— Ложись!

Они упали на мокрый песок, в свежую щепку возле самого парома, над головой мелькали трассирующие пули, Шурочка упала рядом с Кравчуком.

— Разрывные, — пояснил Кравчук и увидел: к лежавшему впереди Кондратьеву подползает от парома человек в офицерской фуражке.

— Кто такие? — спросил, преодолевая одышку, начальственный баритон.

— Как дела с паромом? — ответил Кондратьев.

— А вы не видите? Ей-богу! Ходите, демаскируете. Людей у меня косит. Дайте солдат. Человек пять-шесть. И дуйте отсюда.

— Сколько нужно людей?

— Десять человек.

— Много просите, — мягко возразил Кондратьев, и Кравчук, услышав, подумал облегченно: "Вроде правильно..."

— Ну, давай, давай отсюда, артиллеристы... Видишь, прожектора появились... Давай! Не демаскируй!

Они ползком выбрались из района саперов, встали и молча двинулись в глубь острова. Кондратьев покашливал. Шурочка шла рядом с ним. Кравчук спросил:

— Кого пошлем?

— Подумаем, — невнятно ответил Кондратьев.

Впереди послышалось фырканье лошади, легкий металлический звук; под деревьями, низко над землей, затлели угольки, дохнуло теплым запахом подгоревшей пшенной каши.

— Кто идет? — раздался негромкий полувеселый окрик.

— Это вы, Скляр? — сдерживая кашель, спросил Кондратьев. — Что, нашли старшину?

— Товарищ старший лейтенант, вы только, пожалуйста, не удивляйтесь. Вы не поверите своим ушам! — торопясь, оживленно заговорил невидимый в темноте Скляр. — Вы не поверите своим ушам, кого я привез от старшины! Он был у старшины...

— Что, что? — не понял Кондратьев. — О чем вы?

— Я вам не скажу, вы сами посмотрите! — восторженно воскликнул Скляр. — Это почти военная тайна...

Кравчуку не понравился этот вольный оборот речи.

— Что такое? — грозно повысил голос Кравчук. — Почему так со старшим лейтенантом?

— Я извиняюсь! Товарищ старший лейтенант... товарищ сержант, вы не поверите своим ушам! Вы сами посмотрите, — произнес Скляр секретным шепотом. — Там, в воронке!

Они подошли к бомбовой воронке, оттуда доносился говор. Кондратьев откинул брезент, и все трое соскользнули вниз, к костру, в дым, в тепло, в запах парных шинелей.

Возле огня, в окружении солдат и потного, растерянного старшины Цыгичко, сидел на ящике капитан Ермаков, свежевыбритый, веселый, в расстегнутой на груди шинели, ел из котелка горячую кашу, дул на ложку, глядя на вошедших темными улыбающимися глазами. И обрадованный Кравчук мгновенно успел заметить, как Шурочка закусила белыми зубами губу, как золотая пуговка на высокой ее груди всколыхнулась, как у Кондратьева стало беззащитным лицо.

— Сережка!.. — воскликнул Борис, бросил со звоном ложку в котелок и, оттолкнув умиленно улыбающегося старшину, быстро встал: — Здравствуй, Сережка! Здравствуй, Шура! Здорово, брат Кравчук!

Он сильно обнял Кондратьева, потом Кравчука, шутливо обнял и Шуру, звонко поцеловал ее в щеку, засмеялся, снова сел на ящик, взял котелок.

— А ну-ка, садись все! Старшина, котелки да горячую кашу. Да пожирней у меня! Мигом!

— Слушаюсь, товарищ капитан!

Старшина Цыгичко, пожилой человек с острым хрящеватым носом и пухлым откормленным лицом, не вылез — выпорхнул из-под брезента, струйка песка зашуршала, скатываясь к сапогам Шурочки. Кондратьев опустился на кончик ящика, виновато скользнул взглядом по веселому лицу Бориса, проговорил взволнованно:

— Неожиданно ты... Из госпиталя? А я тут за тебя командую...

— Очень рад, — сказал Борис. — Слушай, по дороге я узнал, что у тебя четыре орудия на той стороне, а тут ребята рассказали, что только два... Значит, половины батареи нет? Объясни, пожалуйста.

Кондратьев вздохнул, положил длинные руки на колени и сконфуженно стал говорить, что только два орудия удалось переправить на правый берег. Одно прямым попаданием разбило на пароме, на середине Днепра. Плоты затонули. Четвертое орудие еще не вернулось из армейских мастерских, оно там второй день. Вчера убило лейтенанта Григорьева, ранило сержанта Соляника, Грачева, Дерябина. Остальные добрались сюда вплавь. С ранеными. Это было прошлой ночью. Сегодня ночью снова...

Борис ковырнул ложкой в дымящейся каше, бросил ложку в котелок.

— Значит, фактически батареи нет?

— Да, сейчас от саперов. Просят людей. Бесконечные потери у них.

Борис пристально сощурился на костер, спросил:

— Сколько же они просят людей?

Кондратьев закашлялся, потер грудь, отвел лицо, смущенно стряхивая слезы, выдавленные бухающим простудным кашлем.

— Шесть человек.

По острову пронеслись скачущие разрывы — возле берега, ближе, ближе, справа, слева... Брезент упруго вогнулся. Все сидевшие в воронке напряженно начали есть, никто не глядел на Бориса, на Кондратьева — ожидали. Шесть человек — значит, идти сейчас от этого костра туда, под огонь, в холодную воду, чтобы выполнять не свою работу.

— На чужой шее хотят в рай съездить, — сказал Деревянко безразлично.

Лузанчиков, закутавшись в кравчуковскую плащ-палатку, блестя глазами, придвинулся к костру, Елютин с недоверчивым видом поскреб пустой котелок, перевернул его, а на дно невозмутимо положил часы. И придержал их рукой, потому что часы со звоном заплясали от взрывов. Бобков спокойно вытирал соломой ложку, поглядывал на хмурого Кравчука, а из-за спины его вопросительно, замерев, смотрел телефонист.

Разрывы скакали по острову. Один из них тяжко встряхнул воздух над брезентом.

Тут же в воронку, расплескивая на добротную офицерскую шинель кашу из котелков, шумно вкатился на ягодицах старшина Цыгичко, фальшиво посмеиваясь, сообщил:

— Саданет коло кухни, чтобы его дьявол! Коней начисто побьет! А прожектором по берегу... Да пулеметы... Чешет як сатана!

Он возбужденно раздул ноздри хрящеватого носа, ставя котелки, и почему-то искательно улыбнулся Шурочке. А она, напряженно следя за колебанием костра, бледная, проговорила вдруг с насмешливой дерзостью:

— Все снаряды рвутся около кухни. Давно известно! Стреляют у нас, а снаряды рвутся у вас.

Но я это мгновение никто не поддержал ее. Старшина осторожно поднял щепочку, отошел в тень, стал аккуратно соскребывать кашу на шинели, вздыхая.

— Шесть человек? — переспросил Борис, нежно посмотрел на Шурочку, на Кондратьева и усмехнулся. — Ни одного человека. Ну, что вы сидите? Куда, к черту, годны сейчас? Наворачивайте кашу.

— Я обещал саперам, — невнятно, картавя сильнее обычного от волнения, возразил Кондратьев и наклонился к огню, стиснув худые руки на коленях. — Видел, что происходит на острове? Саперы просто не успевают...

Борис носком хромового сапога толкнул дощечку в костер — зазвенела начищенная шпора, — подумал, громко позвал:

— Старшина! — И когда Цыгичко со сладким ожиданием повернул к нему сытое тыловое лицо свое, спокойно спросил: — Сколько раз за мое отсутствие опаздывали в батарею с кухней?

— Товарищ капитан, — забормотал Цыгичко. — Як же можно?

— Значит, не меньше шести раз. Так? Ну вот, отберите пять человек ездовых. Вы — шестой. И в распоряжение саперов. Повара Караяна оставьте за себя. Все.

В быстрых, ищущих опору пальцах старшины сломалась щепочка, которой он чистил шинель, откормленные щеки задрожали.

— Товарищ капитан... — И он обессиленно прижал руки к бокам.

Борис, внимательно оглядев его с ног до головы, спросил тоном некоторого беспокойства:

— Много ли у вас еще годных шинелей в обозе? А, Цыгичко?

— Нету, товарищ капитан... Як же можно?..

— На самогон меняете? Или на сало? У вас было двенадцать шинелей в запасе. — Борис встал, бесцеремонно повернул мгновенно вспотевшего старшину на свет, опять осмотрел его. — Ну, что ж. Прекрасная офицерская шинель. Отлично сшита. Снимайте, она вам мала. Вы растолстели, Цыгичко. У вас нефронтовой вид. — И обернулся к Кондратьеву: — Снимите-ка свою шинель. И поменяйтесь. Как вы раньше не догадались, Цыгичко? Люди ходят в мокрых шинелях, а вы и ухом не шевельнете.

Цыгичко, задвигав носом, не сразу находя пальцами пуговицы, начал торопливо расстегивать шинель; а Кондратьев, с красными пятнами на щеках, невнятно забормотал:

— Не стоит... Не надо это... Зачем?

Руки Цыгичко замедлили свое скольжение по пуговицам. Он замер. Однако, заметив это, Борис слегка поднял голос:

— Снять шинель!

Старшина молча, поеживаясь, как голый в бане, снял шинель, и Кондратьев неловко накинул ее на влажную гимнастерку, отстегнул погоны.

— Марш! — сказал Борис старшине. — И через десять минут с людьми здесь. Ну, все. — Он улыбнулся Кондратьеву, кивнул Шурочке. — Пошли!

"Хозяин приехал", — удовлетворенно подумал строго наблюдавший все это сержант Кравчук.

И понимающе посмотрел в спину Шурочке, которая вслед за Борисом покорно выбиралась из воронки.

— Ты ждала меня, Шура?

— Я? Да, наверно, ждала.

— Почему говоришь так холодно?

— А ты? Неужели тебе женщин не хватало там, в госпитале? Красивый, ордена... Там любят фронтовиков... Ну, что же ты молчишь? Так сразу и замолчал...

— Шура! Я очень скучал...

— Скуча-ал? Ну кто я тебе? Полевая походная жена... Любовница. На срок войны...

— Ты обо всем этом подумала, когда меня не было здесь?

— А ты там целовал других женщин и не думал, конечно, об этом. Ах, ты соскучился? Ты так соскучился, что даже письмеца ни одного не прислал.

— Госпиталь перебрасывали с места на место. Адрес менялся. Ты сама знаешь.

— Я знаю, что тебе нужно от меня...

— Замолчи, Шура!

— Вот видишь, "замолчи"! Ну что ж, я ведь тоже солдат. Слушаюсь.

— Прости.

Он сказал это и услышал, как Шура ненужно засмеялась. Они стояли шагах в тридцати от воронки. Ветер, колыхая во тьме голоса все прибывавших на остров солдат, порой приносил струю тошнотного запаха разлагающихся убитых лошадей, с сухим шорохом порошил листьями. Они сыпались, отрываясь от мотающихся на ветру ветвей, цеплялись за шинель — по острову вольно гулял октябрь. В темноте смутно белело Шурино лицо, знакомо темнели полоски бровей, и Борису казалось, что сквозь шинель он чувствовал упругую ее грудь. Но ему был неприятен ее ненужный смех, ее вызывающий, горечью зазвеневший голос. Борис сказал:

— Все это мне не нравится, Шура.

Он обнял ее за неподвижно прямую спину, нашел холодные губы, сильно, до боли прижался к ним, почувствовав свежую скользкость ее зубов. Она отвечала ему слабым, равнодушным движением губ, и он легонько раздраженно оттолкнул ее от себя.

— Ты забыла меня? — И, помолчав, повторил: — Ты забыла меня?

Она стояла неподвижно.

— Нет...

— Что нет?

— Нет, — повторила она упрямо, и странный звук, похожий на сдавленный глоток, получился у нее в горле.

— Шура, я тебя не узнаю. Ну, в чем дело? — Он взял ее за плечи, несильно тряхнул.

Она молчала. Совсем рядом, едва не задев, ломясь через кусты и переговариваясь, прошла группа солдат к Днепру. Они что-то несли. Один сказал: "К утру успеть бы..."

Нетерпеливо переждав, Борис обнял Шуру, приблизил ее лицо к своему, увидел, как темные брови ее горько, бессильно задрожали, и, откинув голову, кусая губы, она вдруг беззвучно, прерывисто заплакала, сдерживаясь. Она словно рыдала в себя, без слез.

— Ну что, что? — с жалостью спросил он, прижимая ее, вздрагивающую, к себе.

— Тебя убьют, — выдавила она. — Убьют. Такого...

— Что? — Он засмеялся. — Прекрати слезы! Глупо, черт возьми! Что за панихида?

Он нашел ее рот, сухой, горячий, но она резко отклонила голову, вырвалась и, отступая от него, прислонилась спиной к сосне, оттуда сказала злым голосом:

— Не надо. Не хочу. Ничего не надо. Мы с тобой четыре месяца. Фронтовая любовница с ребенком?.. Не хочу! И меня могут убить с ребенком...

— Какой ребенок?

— Он может быть.

— Он, может быть, есть? — тихо спросил Борис, подходя к ней. — Ну, что уж там "может быть"! Есть?

— Нет, — ответила она и медленно покачала головой. — Нет. И не будет. От тебя не будет.

— А я бы хотел. — Он улыбнулся. — Интересно, какая ты мать. И жена. — Потом взял ее руку, сжал сильно, почти приказал: — Хватит слез. В госпитале я тебе не изменял. (Борис обманывал ее.) Умирать не собираюсь. Еще тебя недоцеловал (весело усмехнулся). Ну, поцелуй меня.

Шура стояла, прислонясь затылком к сосне.

— Ну, поцелуй же, — настойчиво попросил он. — Я очень соскучился. Вот так обними (он положил ее безжизненные руки к себе на плечи), прижмись и поцелуй!

— Приказываешь? Да? — безразличным голосом спросила она, пытаясь освободить руки, но Борис не отпустил, уверенно обвил их вокруг своей шеи.

— Глупости, Шура! Ведь я еще не командир батареи. Пока Кондратьев.

— А уже всем приказывал! Как ты любишь командовать!

— Все же это моя батарея. Честное слово, укокошит ни с того ни с сего, как ты напророчила, и не придется целовать тебя...

Шура со всхлипом вздохнула, вдруг тихо подалась к Борису, слабо прижалась грудью к его груди, подняла лицо.

Он крепко обнял ее, ставшую привычно податливой.

"Опять, все опять началось", — думала Шура с тоской, когда они шли к батарее.

Борис говорил ей устало:

— Я рвался сюда. К тебе. Неужели не веришь?

"Нет, я не верю, — думала Шура, — но я виновата, виновата сама... Ему нужно оправдывать ненужную эту любовь, в которую он сам не верит... Все временно, все ненадежно... Он рвался сюда? Нет, не я тянула его. Он относится ко мне, как вообще к женщине, ни разу серьезно не сказал, что любит. Да если бы и услышала это, не поверила бы. Он только сказал однажды, что самое лучшее, что создала природа, — это женщина... мать... жена... Жена!.. Полевая, походная... А если ребенок? Здесь ребенок?"

Злые, бессильные слезы подступили к ее горлу, сдавили дыхание горячей, душащей спазмой.

А Борис в это время, нежно, сильно прижав ее плечо к своему, спросил обеспокоенным тоном:

— Ну, что молчишь?

Тогда она ответила, сглотнув слезы, чтобы он не заметил их, — все равно не понял бы ее:

— В батарею пришли.

В отдаленном огне ракет возникли темневшие между деревьями снарядные ящики. Силуэт часового около них не пошевелился, когда под ногами Бориса и Шуры зашуршали листья.

— Там, у ящиков! — громко окликнул Борис. — Заснули? Унесут в мешке к чертовой матери за Днепр!

Круглая фигура часового затопталась, повернулась, и сейчас же ответил обнадеживающий голос Скляра:

— Я не сплю, нет. Я слушаю, как ветер свистит в кончике моего штыка. Все в порядке.

— Так уж все в порядке? — сказал Борис, поглядев на скользящий по кромке берега голубой луч прожектора. — Немцы жизни не дают, а ты — "в порядке"...

— Так точно. Вчера искупали. Нас и пехоту. А пехота вся на этот берег — назад. Как мухи на воду. Все обратно, на остров... А если опять искупают?

— Позови Кондратьева, — приказал Борис.

— А он старшину с ездовыми к саперам повел.

— Узнаю интеллигента. Не мог послать Кравчука, — насмешливо сказал Борис Шуре. — Пошли.

— Куда? — Шура стояла, опустив подбородок в воротник шинели.

— К саперам.

— Не надо этого. Не надо, — устало, но страстно попросила она. — Ну зачем тебе?

Он посмотрел на нее удивленно. Никогда раньше она не вмешивалась в его дела; просто он не допустил бы, чтобы она как-то влияла на его поступки. Но почему-то сейчас, после близости с ней, после ее приглушенных слез, к которым он не привык, которые были неприятны ему, он не мог рассердиться на нее. И он ответил полушутливо, не заботясь, что думает об этом Скляр:

— Война тем война, что везде стреляют. Значит, ты не разлюбила меня, Шура? — Нагнулся, отцепил шпоры, со звоном швырнул их на снарядный ящик. — Спрячь, Скляр.

— Да уж верно, товарищ капитан, — мягко ответил Скляр, засовывая шпоры в карман. — А мне как, товарищ капитан? К вам опять в ординарцы? Или как?

С дороги, гудевшей сквозь ветер отдаленным движением, голосами, внезапно вспыхнули, приближаясь, покачиваясь на стволах сосен, полосы света.

Скляр сорвался с места, ломая кусты, покатился в темноту, крича:

— Стой! Гаси свет! Куда прешь? Не видишь — батарея? Гаси фары, стой!

Фары погасли.

— А мне батарею и не нужно, не голоси, ради бога! Вконец испугал, колени трясутся. Мне капитана Ермакова.

Низкий "виллис", врезаясь в кусты, мягко остановился, и по невозмутимому голосу, затем по легким шагам Борис узнал Жорку Витьковского.

— Ты? — спросил Борис. — Что привез?

— Я, — ответил Жорка, весь приятно пропахший бензином, и что-то сунул сейчас же в руку капитана. — Скушайте галетку. Великолепная, немецкая. Вас срочно в штаб дивизии. Иверзев вызывает...

— Иверзев?

— Ага, — Жорка потянул за рукав Бориса, дыша мятной галеткой, зашептал: — Тут вроде форсировать не будут. Что-то завевается. Вроде Володи. Вас — срочно. Скушайте галетку-то...

— Галетку? — задумчиво спросил Борис. — А много у тебя этих галеток?

Жорка обрадованно ответил:

— Да полмешка, должно. В машине с запчастями вожу. Чтоб полковник не заметил. Он что увидит — р-раз! — и за борт. И чертей на голову. В Сумах на немецких складах взял.

— Давай сюда, аристократ. Выкладывай мешок на ящики. Скляр, отнеси ребятам конфискованное...

Быстро повернулся, подошел к Шуре, пристально взглянул в белеющее лицо и не увидел, а угадал, затаенную не то тревогу, не то радость по поднятым ее бровям.

— Что? — спросила она шепотом.

— Еду. Передай Кондратьеву. И пусть не щеголяет интеллигентностью. — И поспешно, холодно поцеловал, едва прикоснулся к губам ее. Она чувствовала тающий холодок его поцелуя и думала: "Уже не нужна ему. Нет, не нужна".

А он, садясь в "виллис", спросил:

— Может быть, со мной поедешь?

— Нет, Борис. Нет...

— Ограбили! — сказал Жорка и засмеялся.

"Виллис" тронулся, затрещали кусты, Шура стояла, опершись рукой о снарядный ящик, смотрела в потемки, где трассирующей пулей стремительно уносился красный огонек машины, и с тоскливой горечью думала: "Ограбили. Это он обо мне сказал — ограбили!"

Глава четвертая

В этом маленьком селе тылы дивизии смешались с полковыми тылами — все было забито штабными машинами, санитарными и хозяйственными повозками, дымящимися кухнями, распространявшими в осеннем воздухе запах теплого варева, заседланными лошадьми полковой разведки, дивизионных связных и ординарцев. Все это в три часа ночи не спало, перемещалось, двигалось и жило особой лихорадочно возбужденной жизнью, какая бывает обычно во время внезапно прекратившегося наступления.

Круто объезжая тяжелые тягачи, прицепленные к ним орудия, темные, замаскированные еловыми ветвями танки, Жорка вывел наконец машину на середину улицы, повернул в заросший наглухо переулок. "Виллис" вкатил под деревья, как в шалаш; сквозь ветви сбоку тепло светились красные щели ставен. Жорка, соскакивая на дорогу, сказал:

— Полковник сперва к себе велел завезти. Свои, свои в доску! — обернулся он весело к часовому, который окликнул его от крыльца. — Чего голосишь — людей пугаешь?

Борис взбежал по ступеням и, разминая ноги, вошел в первую половину хаты, прищурился после тьмы. Пахнуло каленым запахом семечек, хлебом. На столе на полный огонь горела трехлинейная керосиновая лампа с чисто вычищенным стеклом, освещая всю аккуратно выбеленную комнату, просторную печь, вышитые рушники под тускло теплившимися образами в углу. Тотчас от стола, от бумаг, сияя изумленной радостью на молодом лице, поспешно привскочил, оправляя гимнастерку, полковой писарь, подвижной, белобрысый, и начищенная до серебристого мерцания медаль "За боевые заслуги" мотнулась на его груди.

— Товарищ капитан? Здравия желаю! — взволнованной хрипотцой пропел он, вытянулся, а правую, измазанную чернилами ладошку незаметно, торопливо вытер о бок. — Из госпиталя? К нам?

— Привет, Вася! Жив? — ответил Борис и не без интереса взглянул на незнакомого солдата, который стоял возле печи и с задумчиво-независимым видом подбрасывал на ладони парабеллум. Крепко сбитый в плечах, был он в широких яловых сапогах, в суконной выгоревшей гимнастерке, на ремне лакированно блестела черная немецкая кобура.

— Разведчик? — быстро спросил Борис, слыша приглушенные голоса из другой половины. — "Языков" привели?

— Точно. — Солдат подбросил парабеллум, сунул его в кобуру на левом боку: так носили пистолеты немцы.

— Полковник с ними разговаривает, — таинственно шепнул Вася. — Долго они чего-то...

Борис вошел в тот момент, когда полковник Гуляев, очевидно, уже заканчивал допрос пленных. Он сидел за столом, утомленный, грузный, со вспухшей шеей, заклеенной латками пластыря, повернувшись всем телом к узколицему лейтенанту-переводчику с косыми щеголеватыми бачками, хмуро задавал какой-то вопрос. Увидев на пороге Бориса, оборвал речь на полуслове, в усталых, что-то знающих глазах толкнулось короткое беспокойство; опустил крупную ладонь на бумагу, кивнул:

— Садись.

При виде незнакомого офицера высокий, в коротенькой куртке немец вскочил, разогнувшись, как пружина, по-уставному вскинул юношеский раздвоенный ямочкой подбородок. Другой немец не пошевелился на табурете, ссутулясь; уже лысеющий от лба, маленький, сухонький, желтый, будто личинка, он сидел, положив руки на колени; ноги, очевидно раненые, были пухло забинтованы, как куклы.

На столе с гудением, ярко горели две артиллерийские гильзы, заправленные бензином.

Борис присел на подоконник, и высокий молодой немец тотчас же сел, задвигался на табурете, обыденно, по-домашнему провел пальцами по волосам, сбоку то и дело вопросительно поглядывая на Бориса.

— Сегодня взяли, — сказал полковник вполголоса. — Пулеметчики. Вот этот щупленький, раненый, когда брали, хотел себя прикончить. Ефрейтор... между прочим, рабочий типографии. Киндер, киндер, трое киндер у него. А этот молодой — слабак.

— Я, я, — с улыбкой, предупреждающе закивал молодой, постучал себя в грудь и показал палец, давая понять, что у него тоже есть ребенок, а лысеющий сутулый посмотрел на его палец слепо и равнодушно, пожевал губами.

— Ну, время идет, — недовольно сказал полковник и повернулся всем корпусом к переводчику. — Спросите этого еще раз... Где у них резервы, как фланги? Подробнее. На что рассчитывают? Молодого не спрашивай, этот что угодно наплетет... щупленького...

Переводчик торопливо и отчетливо заговорил, обращаясь к щупленькому, немец рассеянно, как слепой, смотрел ему в губы, а потом, слегка сморщась, приподнял одну ногу-куколку, переставил ее, затем стал отвечать медленно, ровным, въедающимся голосом. Переводчик забегал карандашом по бумаге, почтительно наклонился к Гуляеву:

— Оборона вглубь на несколько километров. В несколько эшелонов. На флангах танки. Артиллерия. Это Восточный вал. Он закрывает путь к Днепрову. Все офицеры и солдаты так говорят. Приказ по армиям — ни шагу назад. За отступление — расстрел. Здесь люфтваффе. Они закончат здесь победоносную войну. Разобьют русские армии и перейдут в наступление. Днепр — это перелом войны. До Днепра немецкая армия отступала. Это был тактический ход. Сохранить силы... Причем здесь против нас воюют и русские. Власовцы. Они стреляют до последнего патрона. Потому что мы их не пощадим. Как, впрочем, не пощадим и немцев пленных. Мы им устроим телефон...

— Скажи на милость, — произнес Гуляев, рассеянно барабаня пальцами по столу. — Ни шагу назад. А спроси-ка его, что такое телефон?

И опять ровный въедающийся голос; и опять карандаш переводчика забегал по бумаге.

— Им двоим, ему и вот этому молодому дураку, распорют животы, размотают кишки и свяжут их узлом. За то, что они зверствовали на Украине. Но немцы не зверствовали. Война не идет без жестокости. Это знает русский полковник.

Когда переводчик договорил это, щупленький снова переставил свою ногу-куколку, а лицо молодого окаменело, розовые губы растерянно-жалко растянулись, лоб и круглый подбородок покрылись испариной. Он повернул голову к Гуляеву, к переводчику, потом к Борису, тот усмехнулся ему глазами. Полковник Гуляев не рассмеялся, не улыбнулся, только грузно поерзал на стуле, стул заскрипел под ним. Толстая шея его, покрытая пластырем, врезалась в воротник кителя. Из-под припухлых век он взглянул на щупленького.

— Скажи ему, — строго произнес полковник, — что телефон устраивали русские белогвардейцы. При Колчаке. А у нас связи хватает. И потом скажи ему... Как же так... он, рабочий, пролетарий... со спокойной душой воюет против русских рабочих... Знает он, что такое международный пролетариат? А? Спроси его... Как оправдывает он себя, что, как самый закоренелый эсэсовец, воюет? Ведь он все же рабочий?

Переводчик глубокомысленно собрал кожу на лбу и, так же как полковник, отчетливым, строгим голосом заговорил с щупленьким. Глаза у этого немца, глаза больной птицы, подернутые пленкой равнодушия, неизбывной усталости, на миг как бы очистились, пропустили в себя смысл заданного вопроса, и он ответил необычно быстро, почти брезгливо, тусклая улыбка трогала его маленький рот. И переводчик, неуверенно хмурясь, перевел:

— Когда после Версальского мира Германия голодала, международный пролетариат не помог ей. Германии нужен был хлеб, а не слова.

— Ну, хватит! Достаточно!

Гуляев поднялся, откинул рукав кителя, глядя на часы. И почтительно встал щеголеватый лейтенант-переводчик, и, как бы все поняв, вскочил молодой, выставив круглый подбородок, немец, вытянулся, замер, ожидая, а щупленький, вскинув, как по команде, свою маленькую лысеющую голову, коротко и зло сказал что-то сквозь зубы этому молодому.

— Что он? — спросил Гуляев.

— Он сказал: спокойно, кошачье дерьмо, ты солдат! — скромно потупясь, ответил переводчик.

— Легостаев! Увезти. В штаб дивизии! — крикнул Гуляев.

Вошел разведчик мягкой походкой, поправил на левом боку кобуру. В ту же минуту молоденький немец покорно стал на колени перед щупленьким, нагнул крепкую шею, осторожно, словно ощупывая, где не больно, взял ефрейтора за талию и легко посадил его к себе на плечи, ноги-куколки повисли на его груди. Раненый только передернулся от боли, сжал рот, но ни одного звука не издал.

— Пошли, — сказал Легостаев, кивнув на дверь.

Пригибаясь, чтобы ефрейтор не задел за притолоку, молодой немец вынес его из комнаты, и Легостаев закрыл за ними дверь. Стало тихо. В раздумье полковник Гуляев медленно складывал лежащую на столе карту, покосился на Бориса.

— Ну, что скажешь? Матерые сидят против нас? Шапками не закидаешь! На "ура" не возьмешь? А?

— Интереснейший тип этот ефрейтор, — сказал Борис.

— Вы скажете, товарищ капитан, — робко возразил переводчик, все так же потупясь. — Это убежденный гитлеровец. Что же в нем интересного? Странно...

Борис презрительно смерил переводчика взглядом.

— А я и не надеялся увидеть в этом ефрейторе сторонника русских.

— Прекратите бесполезные разговоры, — прервал полковник Гуляев, рывком надевая шинель. — Вы свободны, лейтенант. Капитан Ермаков, останьтесь. Тебя вызвал не я, — сказал он Борису, когда переводчик вышел. — Тебя вызывают в штаб дивизии.

— Зачем?

Гуляев отвел глаза, озабоченно махнул рукой, ответил:

— Некогда. Пошли... Иверзев не простит опоздания.

В одной из нескольких хат, где размещался штаб дивизии, светло, чисто подметено, и среди сидевших вдоль стен офицеров та подчеркнутая и почтительная тишина, которая в военной среде всегда означает, что рядом присутствует высшее начальство: здесь педантично выбритые адъютанты и офицеры штаба двигались бесшумно, тут привыкли говорить негромкими голосами, команды не повторялись два раза — здесь мозг дивизии. До последнего ранения Борису приходилось бывать в штабе дивизии при прежнем генерале Остроухове, и каждый раз, уезжая в батарею из этой полутишины, напоминавшей мудрое спокойствие забытых московских читален, Борис увозил с собой нехорошее чувство неудовлетворенности, словно кто-то напоминал ему, что война — это не его профессия, что звание капитана, ордена, так легко доставшиеся ему, все чужое, не его, и, может быть, он отдал бы это все за одну лекцию по высшей математике. Испытывал он это чувство потому, что давно и легко свыкся с офицерской формой, казалось порой, что воевал всю жизнь, а молва о нем как о смелом офицере давала ему возможность беззастенчивой свободы, что было дорого ему: не тянуться в тылах, подчеркивая уважение к звездочкам, перед высшими офицерами, что очень не нравилось осмотрительному в вопросах субординации полковнику Гуляеву, говорить открыто, смеяться тогда, когда хотелось смеяться, — вести себя так, как может вести офицер, знающий цену себе и привыкший к откровенности отношений на передовой.

Когда Борис вместе с полковником Гуляевым вошел в наполненную офицерами комнату, все повернули к ним головы, многие приветливо кивнули Борису; он увидел знакомых командиров пехотных батальонов, усталых, в несвежих гимнастерках и плохо выбритых. Борис ответно подмигнул, улыбнулся им, но тотчас сделал притворно официальное лицо, услышав густой, почтительно сниженный голос Гуляева, докладывающего полковнику Иверзеву о прибытии. Гуляев сделал шаг в сторону. Двумя руками одернул китель на выступавшем животе, нахмурился, кашлянул в ладонь, сел к столу, где в зыбком папиросном дыму белели лица. Соблюдая субординацию, Борис должен был докладывать за полковником, но не успел. Полковник Иверзев, румяный, светловолосый, с синими холодными глазами, одетый в прекрасно сшитый стального цвета китель, твердо и жестко посмотрел на Бориса, сочным голосом сказал:

— Опаздываете, капитан Ермаков! Причины?

— Я только что с Днепра, товарищ полковник, — ответил Борис, сразу уловив предупреждающий взгляд Гуляева.

— Надо успевать, капитан Ермаков. Успевать! Стыдно офицеру. Садитесь.

Иверзева Борис видел впервые; был он прислан в его отсутствие, кажется, из запасного офицерского полка на замену старого, неторопливого генерала Остроухова, чрезвычайно осторожного в операциях и принимаемых решениях. За столом Борис увидел заместителя командира дивизии по политической части полковника Алексеева. Аккуратно подтянутый, он сидел, наклонив высокий лоб, гладко зачесанные назад редкие волосы влажны, худое интеллигентное лицо свежо, словно недавно умыто умные глаза мягко и знакомо щурились Борису. Борис кивнул ему, и сейчас же подполковник Савельев, начальник штаба полка, человек тихий, серьезно больной сердцем, вынул из зубов незажженную трубку и тоже закивал Борису седеющей головой, точно обрадованный чем-то.

По всем этим знакам внимания Борис сразу понял, что в штабе был разговор о нем, и тут же прочно убедился в этом, услышав сбоку шепот:

— Приветствую вас, капитан! Вы, как говорят, с корабля да на бал?

Это был капитан Максимов, командир пехотного батальона. Был он средних лет, рыжеватый, добродушный, ласковый взгляд из-под коротких золотистых ресниц светился девичьей озорной улыбкой; она словно брызгала и с его щек, невольно вызывая ответную улыбку.

— Похоже, — ответил Борис. — А что?

Максимов положил руку Борису на колено, потом, указывая бровями на Иверзева, прислонил палец к губам.

— Потом, потом...

— Прошу внимания!

Полковник Иверзев встал, высокий, плотный, твердо глядя перед собой. Толстый карандаш был сжат в его маленьком крепком кулаке, этот кулак без стука опустился на карту, невольно привлекая к себе внимание офицеров. И Борис, вспомнив мягкую руку старика Остроухова, почему-то подумал, что кулачок этот беспощадно силен, властолюбив, неподатлив... Иверзев заговорил:

— Товарищи офицеры! Позавчера два передовых батальона полковника Гуляева подошли к Днепру, пытались форсировать его... Все это, как вам известно, решающих результативных последствий не имело. — Синие глаза Иверзева будто коснулись нахмуренного лица полковника Гуляева. — Огнем танков, артиллерии, пулеметным огнем батальоны были рассеяны по воде, вынуждены были занять прежнюю позицию на острове. — Толстый карандаш ткнулся в карту. — За исключением двух, только двух неполных стрелковых взводов и одного орудия полковой батареи, сумевших переправиться на правый берег.

"Почему одно орудие? Откуда эти сведения!" — Борис пожал плечами, тотчас же Иверзев, заметив это, перевел на него взгляд — словно синий, холодный свет почувствовал Борис на своем лице. Полковник продолжал:

— Все попытки этих двух батальонов форсировать Днепр вчера ночью закончились неуспехом. Наши батальоны столкнулись с глубоко и тщательно подготовленной эшелонированной немецкой обороной, весьма широкой по фронту, как стало известно. — Иверзев снова поднял и опустил сжатый кулак на карту, полное лицо его стало более румяным. — Наша дивизия южнее города Днепрова. Но мы сдерживаем правого и левого соседа, двое суток топчемся на месте.

Иверзев отбросил карандаш, пальцами коснулся белейшей полоски подворотничка, словно он давил горло, после паузы четко повторил:

— Двое суток! Вчера дивизия получила пополнение боеприпасами, кроме того, нам приданы танки...

"Так вот оно что! — подумал Борис, вспомнив горящую станцию, и на миг поймал тревожный, ускользающий взгляд полковника Гуляева. — Что он?"

— Задача дивизии следующая! — звучал голос Иверзева. — Два дополненных батальона Восемьдесят пятого стрелкового полка сегодня к рассвету, а именно к пяти часам утра, сосредоточиваются: в районе деревни Золотушино — первый батальон майора Бульбанюка; второй батальон капитана Максимова — в районе лесничества. Первому батальону придаются два орудия под командованием капитана Ермакова, второму — батарея сорокапятимиллиметровых пушек лейтенанта Жарова... Кроме того, батарея восьмидесятидвухмиллиметровых минометов повзводно придается батальонам.

"Так! Значит, я поддерживаю Бульбанюка. Но какими двумя орудиями?" — подумал Борис, поискал глазами и нашел в углу комнаты крепко скроенного майора Бульбанюка, немолодого, с едва заметными оспинками на непроницаемо спокойном лице. Не подымая головы, он неторопливо делал пометки на карте, разложив ее на коленях; из-под планшетки видны были давно не чищенные, в ошметках грязи, стоптанные сапоги. "Но какими двумя орудиями? Где они?"

— Цель батальонов: любой ценой форсировать Днепр на правом фланге немецкой обороны, где разведка нащупала разрывы, вклиниться в оборону, выйти в тыл, завязать бой и тем самым отвлечь на себя внимание немцев. Направление первого батальона — Ново-Михайловка, второго — Белохатка. К этому времени вся дивизия будет сосредоточена в районе острова, готовая как бы к прыжку. — Иверзев ударил суставами пальцев по карте. — Как только батальоны, завязав бой, заставят немцев оттянуть часть войска с фронтальных позиций, дивизия нанесет удар по фронту с задачей занять широкий плацдарм на правобережье, южнее города Днепрова. Завязав бой в районе Ново-Михайловки и Белохатки, батальоны дают знать по рации — "Дайте огня", в случае хорошей видимости — четыре красные ракеты. По этому сигналу дивизия всеми орудийными стволами поддерживает батальоны, затем открывает огонь по немецкой обороне и переходит в наступление, соединяется с батальонами. Таков ход операции. Вопросы?

Уперев кулак в стол, Иверзев сел, оттолкнул карандаш, долго в молчании смотрел, ожидая вопросов, на плохо выбритые лица офицеров. Но никто вопросов не задавал, делали вид, что внимательно изучают карты на планшетках, — каждый из этих давно воевавших пехотных и артиллерийских офицеров хорошо понимал: то, что легко и, казалось, просто начертается в штабах, нестерпимо трудно оборачивается в деле.

Выдержанный и корректный полковник Алексеев, одной рукой прикрыв подбородок, другой вертел в пальцах массивный серебряный портсигар; тусклые блики, отскакивая от полированной крышки, скользили по его высоким залысинам над высоким лбом. Подполковник Савельев, поглаживая кончик пустой трубки, сосредоточенно посасывал ее; худые оттененные синевой щеки его ввалились. Капитан Максимов, неопределенно улыбаясь, чистил спичкой ногти, взглядывал на ничего не выражающее лицо Бульбанюка.

Было тихо.

Полковник Гуляев, наклонив крупную голову, так что видна была багровая сильная шея с заплатками пластыря, сжимал в кулаке носовой платок и, расставив колени, глядел на пол. И эта обожженная шея его, проседь в висках, скомканный носовой платок показались Борису жалкими в эту минуту. "Почему он не спрашивает о флангах? Почему он не говорит, что на левом берегу не осталось ни одного целого орудия? Не знает?" Борис вырвал листок из записной книжки, быстро написал: "На плацдарме не одно орудие, а два. Два остальных разбиты при переправе. На острове нет ни одного орудия моей батареи".

— Разрешите, товарищ полковник? — громко сказал Борис, обращаясь к Иверзеву.

— Вопрос?

— Нет, не вопрос.

Борис поднялся и, провожаемый взглядами насторожившихся офицеров, передал записку полковнику Гуляеву и спокойно сел на свое место.

Тот медленно, преодолевая боль в шее, повернул голову к Борису, утомленно обвел его улыбнувшееся лицо что-то особо знающими глазами, развернул записку, прочитал и ничего не ответил. "Почему он молчит? Что он?" — уже раздраженно подумал Борис.

— Вопросы? — Иверзев глянул на ручные часы. — Время в обрез. Все ясно, товарищи офицеры?

Он нахмурился, встал.

— Полковник Гуляев. Кстати, кажется, вам передали записку? Надеюсь, не любовная?

Гуляев коротко улыбнулся на эту шутку, грузно поднялся, будто отяжелевший в ногах, и молчал долго, томительно выжидая, — лица офицеров повернулись к нему.

— Что вы молчите, Василий Матвеевич? — мягко, с какой-то надеждой спросил подполковник Савельев, и сейчас же Алексеев сказал:

— Дайте подумать Василию Матвеевичу...

— Товарищ полковник, — размеренным голосом проговорил Гуляев, обращаясь только к Иверзеву, — приказ ясен... Но вот что... Из четырех орудий полковой батареи два на плацдарме. Два разбиты вчера ночью и затонули при переправе. — Гуляев ссутулил широкую спину, спросил; — Кого мне прикажете посылать? Я прошу дополнительных огневых средств.

— Как два? — изумленно спросил Иверзев. — Почему так поздно докладываете? Да вы что?

— Виноват, товарищ полковник, — глухо ответил Гуляев. — Я не мог знать. Я выполнял ваше приказание на станции Узловой.

— С орудиями мы решим, — утвердительно сказал полковник Алексеев, раскрывая портсигар. — Придется, видимо, взять взвод в артполку. Да, придется.

— Товарищи офицеры! — стоя произнес Иверзев. — Всем немедленно приступать... Никого не задерживаю. Все свободны.

Из тепла, из света комнаты командиры батальонов стали выходить в плотную тьму улочки, в шум деревьев, на холодный ветер, сквозь который понеслись колыхающиеся голоса:

— Липтяев, лошадь!

— Сиволап, давай сюда! Где пропал?

Продрогшие ординарцы подводили лошадей ближе к крыльцу, застоявшиеся лошади, привыкшие к фронтовой темноте, косили глазами на свет из дверей, тревожно шевелили влажными ноздрями. Осенний воздух был зябок, а черное небо, вымытое в выси октябрьскими ветрами, мерцало студено и звездно, и ясен и чист был, как снежная дорога. Млечный Путь в холодных темных пространствах над этой деревушкой, над Днепром, над немецкой обороной по ту сторону его.

Командир первого батальона майор Бульбанюк, тяжело крякнув, перекинул крепкое тело в седло, буднично спросил Бориса, — тот, сходя по ступеням крыльца, закуривал, чиркал зажигалкой:

— Капитан, что там за ерунда на станции приключилась?

— Начальника тыла под суд отдают, кажется.

— Виноватого найти легко, — сказал Бульбанюк. — Липтяев, поехали!

И пустил коня рысью, опережая ординарца.

Полковник Гуляев вышел на крыльцо вместе с Алексеевым. В желтом квадрате распахнувшихся дверей Борис увидел их фигуры: невысокую, налитую полковника Гуляева, длинную, узкоплечую Алексеева. И мгновенно в свежем воздухе запахло цветочным одеколоном — чистоплотный запах чего-то мирного, давно забытого, беспокоящего.

— Капитан Ермаков, — сказал Алексеев вполголоса, спускаясь по ступеням. — Вы получите в артполку два орудия с расчетами. Добавите своих людей. По вашему усмотрению. Ну, дорогой мой, ни пуха вам, ни пера! И людей... людей берегите, дорогой мой!

Это странное обращение "дорогой мой", это "ни пуха вам, ни пера" — все это, и непростое и необыденное, вдруг сказало Борису: то, что было несколько минут назад в штабе, очень серьезно, и если после операции он останется жив, то не услышит больше необычное "дорогой мой", не почувствует больше невоенного пожатия руки Алексеева — это переступало установленные взаимоотношения. К штабу полка шли молча, на ощупь обходя рытвины, наталкиваясь на влажные от росы повозки, и Борису казалось, что в сыром воздухе еще таял ненужный беспокоящий запах цветочного одеколона, напоминая о том, что простая, недавно тихая жизнь круто изменила русло, и это возбуждало его.

— Одного не понимаю, — сказал Борис, останавливаясь, и швырнул папиросу под ноги. — Зачем унижаться перед Иверзевым? Почему вы мало попросили огневых средств для батальонов? Посмотрели бы на комбатов — все ждали...

— Молчать! Мальчишка! — гневно перебил его Гуляев. — Приказ есть приказ. Тысячу раз спрашивай о средствах — их не дадут, а приказ не отменишь! Фланги! — Гуляев, шумно дыша, зло рванул у Бориса рукав шинели. — Ничего не понимаешь?

— На войне везде риск. Это не трудно понять.

— Молокосос! Зяблик! Все с риском живешь, а не с умом!

Борис тихо сказал:

— Я не хотел бы ссориться, товарищ полковник.

— Иди сюда! — крикнул Гуляев, шагнув к нему, и уже сниженным голосом добавил: — Пойдем ко мне. Поужинаем.

И внезапно, как никогда этого не делал, притянул к себе Бориса, сжал до боли в плечах, сказал:

— Успеешь. Дам лучших лошадей. Успеешь... туда, успеешь...

Глава пятая

По дороге в штаб батальона Борис не думал о Шурочке; как бы вскользь вспомнил он насупленное лицо Гуляева за торопливым ужином, молча и залпом выпил полковник кружку водки, сказал некстати: "Матери своей о том, что выписался из госпиталя, как только вернешься, напишешь", — и, не закусывая, поднялся, точно скорее хотел проститься, остаться один, крикнул: "Жорка, двух лошадей. Поедешь с капитаном!" И, не обняв, не пожав руки, кивнул хмуро: "Все!"

Каждый раз, когда капитану Ермакову приходилось выкатывать батарею на прямую наводку или, стоя впереди пехоты, стрелять по танкам, было это "все". "Все" — это конец прежнего, грань нового, грань жизни и смерти: сумасшедший огонь, раскаленные докрасна стволы орудий, вольно распахнутая на потной груди шинель, страшные в копоти глаза наводчиков. Это называлось подвиг, почетный, вызывающий зависть потом у тыловых офицеров, как результат факта, как лишний орден, как очередная звездочка на погонах, но тяжелый, грубый, азартный, с солью пота на гимнастерках в тот момент, когда все человеческие чувства оголены, когда ничего в мире нет, кроме ползущих на орудия танков. Борис любил эти минуты и, не задумываясь, не жалел ни себя, ни людей: он честно рисковал, рисковали все, он честно был там, где были все. Он верил в справедливость и в жестокость судьбы. В жестокость к тем, кто был уверен, что каждая взвизгнувшая пуля летит в него. Он в этом убедился на войне. Здесь много раз было это "все". Но это новое "все" сейчас не угнетало и не беспокоило его тревогой, наоборот, он чувствовал подъем духа, возбуждение.

— Жорка, не отставать! — крикнул Борис, хлестнув коня, и сразу стало холодно глазам от встречного, хлынувшего из тьмы ветра.

— И не думал даже, товарищ капитан, — ответил Жорка, на рыси притирая вплотную коня к стремени Бориса, — как часики, успеем.

Ему нравился этот Жорка, легкий и спокойный, как погожий летний день, и он спросил, усмехнувшись:

— Жуешь все? Есть галеты?

— Все вашим артиллеристам оставил. Карманы чисты, как душа.

— Черт бы тебя взял, — неопределенно сказал Борис.

В землянке штаба батальона никого из офицеров не застали. Единственный телефонист, устало дремавший на соломе возле аппарата, сонным голосом сообщил, что весь батальон полчаса назад снялся, а он по приказу уходит отсюда минут через двадцать, Борис спросил:

— Связь с артиллеристами, что на острове, есть?

— А на кой нам с ними-то, товарищ капитан? Только со штабом полка. И то снимаемся.

Борис раздраженно выругался, взглянул на фосфоресцирующий циферблат ручных часов — подарок наводчика Елютина, подозвал Жорку, тот держал в поводу лошадей.

— Мигом скачи в батарею к Кондратьеву. Скажешь: в мое распоряжение Кравчука, Бобкова, Скляра и... — Он подумал и, нахмурясь, добавил: — Шуре — ни слова. Всех посадить на лошадей.

— Есть!

— Подожди. Встретимся в Золотушино. Это по дороге вдоль Днепра. На юг. Через час быть там. Ни минуты опоздания. Я в артполк. Ну, как ветер!..

В четвертом часу ночи, прямо на огневых позициях артполка, стоявшего в лесу, Борис снял два орудия с полными расчетами.

Здесь уже знали приказ Иверзева. Орудия были приведены в походное положение, заспанные, ничего толком не понимающие солдаты жались кучками на станинах, зябко кутались в шинели. Командир батареи капитан Ананян, с осиной талией и тонкими усиками, и молоденький командир взвода лейтенант Ерошин были тут же, курили молча. Когда же Борис подал команду "на передки", и расчеты, забегав, стали выкатывать орудия из двориков, и потом, звеня вальками, упряжки подкатили передки к огневым, тогда капитан Ананян сказал:

— Ермаков, как сдаю тебе орудия и людей, так и получаю. Все. Понял меня?

Борис ответил:

— Лейтенанта Ерошина я мог бы не брать. Пусть остается в батарее.

— Но это же мой взвод, товарищ капитан, — просящим голосом заговорил Ерошин. — Я прошу вас, очень... Мне надо быть с людьми.

— Совершенно верно, — серьезно подтвердил Ананян.

Борис вскочил в холодно скрипнувшее седло: не ответив, пожал руку Ананяну, направил лошадь к темнеющим орудиям, подал команду:

— Держать самую короткую дистанцию. За мной. Ма-арш!

Через полчаса он вывел орудия на ту самую лесную дорогу, по которой вчера мчался на "виллисе" к Днепру. Теперь эта дорога вела в тыл, и пулеметные очереди за спиной, мигание ракет над вершинами леса, кишевшего войсками, — все сейчас удалялось. И казалось уже Борису, что в госпитале он вовсе не лежал, что вчерашнее было несколько месяцев назад. Просто вернулось это: понтонный мост, по которому, громыхая, еще двигались повозки, темные бугры убитых лошадей, разбитый "студебеккер" на обочине дороги, воронки бомб. Всплыло вдруг в памяти молодое, румяное лицо Иверзева, потом холодные, неподвижные губы Шурочки, донесся запах цветочного одеколона, — рванул повод, тряхнул головой, почувствовал: первое возбуждение прошло.

— Рысью марш!..

От небольшой деревеньки, битком набитой тылами, по ее улочкам, насквозь пропахшим кухонным дымом, Борис повернул взвод на южную дорогу, в сторону Золотушино: теперь она петляла в лесу вдоль фронта, в нескольких километрах от Днепра. И уже не было видно фиолетового света ракет, не стало слышно пулеметов, лишь иногда с обвальным ухающим грохотом рвался одинокий тяжелый немецкий снаряд в сырой чаще, и эхо долго, замирая, бродило по своим воздушным тропам.

— Рысью ма-арш!..

Он повторял эту команду, чтобы не ослабить нервное напряжение. Глаза его давно свыклись с темнотой, но Борис скорее угадывал дорогу, инстинктивно нагибаясь, когда черные лапы елей влажно ударяли по фуражке; слышал, как сзади легонько звенели вальки передков, как колеса орудий тупо стучали по корневищам; и, оглядываясь, не видел во тьме, а представлял расчеты, цепко облепившие станины и передки: там их было пятнадцать человек.

— Стой, стой! — раздался крик сзади. И оборвался в вязкой тишине.

Борис резко повернул лошадь, ударил ее плеткой, подскакал к орудиям.

— В чем дело?

Было тихо. Первое орудие стояло. Ездовой, ползая на коленях, со злобой ругаясь шепотом, возился около лошадей выноса, словно кнут потерял, шипел сквозь зубы:

— Ногу, ногу же, упарилась, дура... Да ногу же...

— Быстрей! — поторопил Борис. — Что возитесь?

И нетерпеливо соскочил на дорогу.

— Быстрей, быстрей, — послышался неуверенный голос лейтенанта Ерошина, и тотчас темная фигура с поднятым до ушей воротником приблизилась к Борису, потом рядом он услышал шепот: — Что-то очень тихо, товарищ капитан... Замечаете? Возможно, тут еще немцы? Подозрительно как-то... Не думаете?

— Возможно, Ерошин, — насмешливо ответил Борис, — если уж тут напоремся на немцев, развернем орудия на дорогу. А на всякий случай всегда сохраняйте один патрон в пистолете. Ну? Готово там? — И оглянулся в темноту на орудия.

— Готово, — ответил недовольный голос.

— Садись! Держаться самой короткой дистанции! Марш!

Рассвет он почувствовал по туману, сначала смутно, островами забелевшему в глубине чащи справа и слева от дороги. Потом воздух посинел, заметно прояснилось впереди, и там заколыхалось что-то невесомое, живое, трепетное, как будто белый дым пополз от костра через кусты на дорогу. Тусклыми монетами заблестели в темной колее облитые росой сдавшие листья. Сразу похолодало; по разгоряченной спине проползла сырая зябкость, рукава шинели стали мокрыми. Борис, поеживаясь, оглянулся: проступившие силуэты орудий двигались сзади в серой мути рассвета.

— Подтяни-ись!

Внезапно впереди распались леса, и внизу Борис увидел долину, залитую туманом до краев. В этом тумане угадывалась близкая вода, запахло рыбой, сыростью, намокшей осокой; купы кустов расплывчато темнели, над ними тянулась молочная мгла. Лесная дорога круто уходила туда, вниз, в туман.

— С рыси на шаг! Одерживай! — скомандовал Борис и попридержал коня у обочины: хотел посмотреть теперь, при свете утра, на орудия, на расчеты.

Первая упряжка на рыси вынырнула из лесного сумрака; следом — другая; увидев спуск, выносные ездовые осадили потных, дымящихся лошадей; лейтенант Ерошин, уже отогнув воротник шинели (сделал это, очевидно, только что), легко мелькая хромовыми сапожками, первый спрыгнул на дорогу, побежал, споткнулся, скомандовал притворно бодро: "Всем орудия одерживать!" — и живо посмотрел на Бориса неестественно зеркальными после бессонной ночи глазами. И Борис понял его взгляд: видите, все хорошо, ночь прошла без осложнений, а теперь утро — как ни говорите, все же ничего не случилось! — понял и усмехнулся: "Черт его возьми!" Понял он и мимолетные хмурые взгляды невыспавшихся солдат, вразброд, неуклюже соскочивших со станин: серые лица, поднятые, влажные от росы воротники, зябко сгорбленные спины. Почти у каждого новые ботинки, новые, неумело и туго накрученные обмотки: наверняка пополнение из освобожденных районов. "Кто ты такой, сидишь тут на коне? — мрачно спрашивали эти взгляды. — Куда нас ведешь? Зачем?" И Борис вдруг разозлился на капитана Ананяна (кого послал?) и на этих людей (лежали, милые мои, на горячей печке, у баб под боком, когда другие мерзли в окопах!) и, поморщившись, так сильно махнул плеткой, что лошадь под ним шарахнулась в сторону.

— Всем опустить воротники! Не толкаться возле орудий, а лошадям помогать! Да дружней!

Командиры орудий, два ладных, подтянутых сержанта одинакового роста, торопливым эхом повторили команды, солдаты, кто суетливо, кто нехотя, опустив воротники, забегали вокруг колес орудия, выказывая подчеркнутую старательность.

— Лейтенант Ерошин, ведите первое орудие. Командиры орудий, ко мне!

Первая упряжка тронулась. Ездовые что есть силы натягивали поводья, коренные лошади, хрипя, мотая головами, приседали на задние ноги; передки, тяжестью орудия наваливаясь на коренных, ударяли по ногам. Упряжка спускалась в туман. Когда же второе орудие нырнуло в белесую мглу, Борис строго взглянул на командиров орудий и несколько удивленно поднял брови. Перед ним, вытянувшись, стояли два одинаково молодых сержанта, одинаково большеглазых, одинаково широкоплечих.

— Кажется, я не пьян, — немного отходя от прежнего чувства злости и повеселев, сказал Борис, — но у меня вроде двоится в глазах. Вы что, близнецы?

— Так точно, товарищ капитан, — ответил один.

— Что же, все время вместе воюете? Давно на войне?

— Так точно, товарищ капитан, второй год, — ответил тот же сержант.

— Вы откуда сами?

— Из Москвы, товарищ капитан.

— Здорово! Земляки, значит! Где жили?

— На Таганке, товарищ капитан, а вы?

Один из братьев улыбнулся детской, чистой улыбкой, и другой улыбнулся так же, словно в зеркале отразилось.

— Я? В Сокольниках! Ну, как же мне различать вас, братцы? Ваша фамилия?

— Березкины, товарищ капитан. А в батарее нас различают по именам: сержант Николай Березкин и сержант Андрей Березкин. Это только сейчас так. Вы к нам привыкнете. Будете различать.

Борис засмеялся.

— Прекрасно! — Он опять оглядел братьев. — Черт его знает, не отличишь, первый раз на войне встречаюсь с близнецами! — И, перегнувшись с седла, спросил: — Вы мне вот что скажите, Березкины: состав расчетов из пополнения?

— Так точно, товарищ капитан. Из Сумской области.

— В боях были? Или прямо к Днепру от печек?

— Никак нет, были в одном бою. Ничего. Конечно, не совсем.

— Ладно, проверю, — сказал Борис. — По местам, Березкины!

Спуская коня по покатой дороге в долину, к орудиям, он услышал смеющийся голос лейтенанта Ерошина. Ерошин, возбужденный, шел навстречу, невесомо ставя ноги в легких сапожках, улыбаясь Борису, как давнему знакомому.

— Что, отдых, товарищ капитан?

— Какой отдых? — ответил Борис, с какой-то неприязнью увидев на молодом, веселом лице Ерошина тонкие светлые усики ("Подражает Ананяну, что ли?"). — Отдых будет на том свете. Поняли? А усы зачем, усы?..

И, чувствуя, что сказал грубо, оскорбляюще, он нисколько не осудил себя за это, хлестнул коня, проскакал мимо обиженно покрасневшего Ерошина, мимо солдат и орудий, мимо потных, поводивших боками упряжек. Он многое видел на войне и чувствовал за собой право так говорить с людьми, потому что отвечал за них и знал цену опасности больше, чем они.

— Рысью ма-арш!

В лесную деревушку Золотушино, расположенную в километре от Днепра, прибыли на ранней заре: над лесами ясно и розово пылало небо, и, подожженные холодным пламенем, горели стволы сосен, и светились влажные палые листья на земле, над крышами домов краснели редкие дымки. В деревне было по-раннему тихо; кое-где во дворах темнели повозки; дымила на окраине одинокая кухня, и сонный повар, гремя черпаком, возился возле нее. Еще издали Борис увидел на околице Жорку Витьковского. Он стоял без пилотки, белокурый, грыз семечки, сплевывал шелуху небрежно на шинель, посмеиваясь, переговаривался с поваром. Когда орудийные упряжки вырвались из розового лесного тумана, Жорка стряхнул прилипшую к шинели шелуху и, подкинув запотевший от росы немецкий автомат на плече, пошел навстречу.

— Ну как тут? — быстро спросил Борис, не слезая и сдерживая разгоряченную лошадь. — Батальон Бульбанюка здесь? Людей из батареи привел? Вижу, привел! Показывай, в какой хате Бульбанюк.

А Жорка светло, невинно смотрел голубыми глазами в лицо капитана.

— Привел одного Скляра. Остальные — тю-тю! С Кондратьевым на ту сторону поплыли. Скляр говорит: немцы на всю катушку огонь вели, а они в это время... Кондратьев приказал.

— Ну, интеллигент! — проговорил Борис и оглянулся на приближающиеся орудия. — Где Бульбанюк?

— Здесь. Пятый дом направо. Там батальонный штаб.

Жорка сунул руку в карман, хотел было вынуть тыквенное семечко, но передумал, вздохнул.

Через несколько минут, отдав приказание Ерошину разместить людей, Борис вошел в штаб. Возле крыльца часового не было. Повеяло теплом огня: тут топилась печь. Оранжевые блики играли на грязной ситцевой занавеске. Перед этой занавеской, в первой половине, прямо на полу, в соломе, храпел в воротник шинели обросший солдат, у изголовья на гвозде висели три автомата. Борис перешагнул через солдата, отдернул занавеску. На высокой кровати лежал начальник штаба батальона старший лейтенант Орлов, в галифе, но без гимнастерки и босой. Злое, цыганского вида лицо его с тонкими черными бровями было повязано пуховым платком. Он втягивал сквозь сжатые зубы воздух, пальцы на ногах быстро шевелились. На табуретке на развернутой карте стояла недопитая бутылка мутного самогона, жестяная кружка, рядом — нетронутый кусок черного хлеба. Планшетка валялась на полу возле сапог.

— Ах, сволочь! Ах, стерва! — стонал Орлов, непонимающе глядя на Бориса, прикладывая кулак к платку. — Чтоб тебя разорвало, собачья душа! Что ты возишься? Что возишься, как жук навозный? — закричал он, упираясь глазами в худую виноватую спину радиста, который робко сидел с наушниками в углу, около рации. — Что ты мне ромашками голову морочишь? Давай связь! Связь!

— Ромашка, Ромашка, плохо тебя слышу, плохо слышу... совсем не слышу... — речитативом бормотал радист.

Борис сел на лавку, опросил:

— Зубы, Орлов?

— Зубы, стервы! Как назло! — простонал Орлов, потянулся к бутылке, налил в кружку остаток самогона, пополоскал зубы, выпил, сморщился пополневшей щекой, занюхал корочкой хлеба. — И это не помогает! Не помогает! — Он со злобой швырнул бутылку под кровать, потом спросил иным, недоверчивым голосом: — Орудия привел? Два?

— Привел. Два. Где Бульбанюк?

— На плотах. В лесу плоты к ночи сооружают. Выделяй своих людей на плоты. Давай, капитан! Ну? Ну? Чего? — закричал он радисту, заметив, что тот полувопросительно обернулся от рации. — Чего молчишь? Говори!

— Ромашка сообщила: пришли на место.

— Ах, пришли! Пришли, дьяволы! — закричал Орлов, крепко выругался, и пальцы на ногах зашевелились быстрее. — Ну, так, Максимов на место пришел! — И снова другим тоном обратился к Борису: — Тут солдат рассказывал: в Сибири у них у таежника зуб заболел. Дупло. Врачи за тысячу километров. А терпежу нет. Что он сделал? Достал огромный гвоздь, вбил в дупло и рванул. Начисто выдернул. И никаких йодов. Может, так сделать? Один выход? М-м, душу выматывает! — И, ударив кулаком по кровати, опять закричал радисту: — Связь, связь держать!

— Шумишь, Орлов! На улице слышно. Значит, связь есть?

Вошел майор Бульбанюк, на шинели, на погонах — капли, к козырьку фуражки прилип влажный осиновый лист, рыжие стоптанные сапоги будто только были в воде — росно в лесу. Молча разделся, догадливо опытными глазами взглянул на Бориса, поднял с пола планшетку, кинул на кровать к ногам Орлова, пальцы того перестали шевелиться. Орлов сказал:

— Максимов на месте. Артиллеристы, как видишь, прибыли.

— Так. Твои орудия я видел, — заговорил густым голосом Бульбанюк, почесал широкий нос на крепком бронзовом лице, тронутом оспинками. — Так, Днепр форсируем ночью. Днем ни одной душе на берегу не показываться. И в деревне — тоже. За невыполнение приказа — под суд. — Он сказал это спокойным, размеренным голосом, подумал и прибавил: — Вот так.

— Как на том берегу, майор? Тихо? — спросил Борис, хорошо зная осторожность Бульбанюка.

— Тишине верить, — знаешь, капитан? — все равно что интересным местом на муравейник садиться, — сказал Бульбанюк. — Они тоже не дураки. Не попки. Соображают кое-что.

Взял кружку с табуретки, понюхал, неодобрительно покосился на Орлова, тот, в свою очередь, виновато скосил нестерпимо зеленые глаза на занавеску, за которой храпел его ординарец.

— Серегин виноват? — хмуро спросил Бульбанюк. — Врешь. Сегодня водки в рот не брать. Людей пропьем. Увижу — под суд отдам. Люблю тебя, а меня знаешь. Ясно?

— Подлюги зубы, майор, — проговорил Орлов, теперь уже косясь на радиста. — Замучили.

— У всех зубы. Не зубы заливаешь, а вот это, — Бульбанюк показал на сердце. — А ты это брось! Ясно? Вот так. После дела будем пьянствовать. Фланги, фланги — вот где загвоздка! Дай-ка что-нибудь пожевать. Только без Серегина, ясно? Пусть спит...

Орлов опять томительно посмотрел на занавеску, потом сел на кровати, опустил ноги, неохотно сказал:

— Что-нибудь соорудим...

— Насчет плотов тебе поможем, Ермаков, — кивнул Бульбанюк неожиданно ласково. — Дам людей.

Борис вышел из штаба, испытывая желание не углублять того, что не ясно было ни ему, ни Бульбанюку, ни Орлову. Он знал их обоих. Орлов, вспыльчивый, несдержанный, был известен в полку тем, что ежеминутно разносил пополам с матерщиной правых и неправых; верный себе, открыто презирал разноранговых штабистов и, будучи сам начальником штаба, не раз, злой и азартный, с пистолетом в руке, появляясь среди залегших рот, подымал в атаку батальон, что очень редко делал Бульбанюк. Бульбанюк без артиллерийского огня в атаку не шел, кочку не считал укрытием, закапывал роты на полный профиль в землю; перед боем ходил по траншеям, деловито, как вспаханную землю, щупал брустверы; приседая, подозрительно поворачивая голову и так и сяк, подолгу уточнял ориентиры: было в этом что-то сугубо крестьянское, добротное, будто в поле к севу готовился, а не к бою. Артиллеристов он любил какой-то постоянной, особой, нежной любовью, как это часто бывает у многоопытных, давно воевавших пехотных офицеров. Однако Борису больше нравился своей горячей бесшабашностью старший лейтенант Орлов, чем излишне осмотрительный и расчетливый Бульбанюк, хотя в глубине души он готов был понять вечную и, казалось, неоспоримую на войне правоту майора.

Заря разгоралась над лесами, огненно пылала в гуще деревьев. Красные полосы этажами сквозили между слоями тумана, и деревья, крыши, вся деревушка, казалось, дымилась в огне, сдавленном лесом.

Орудия стояли во дворе под облетевшими осинами; солдаты с помятыми, осовелыми лицами как будто нехотя маскировали щиты, станины; сержанты Березкины, сняв чехлы, протирали панорамы.

Лейтенант Ерошин не без веселой удали, переступая уже как перед смотром вычищенными хромовыми сапожками, топором отсекал ветви от срубленной, лежавшей на земле ели. А Жорка, стоя рядом, по-прежнему лениво лузгал тыквенные семечки и, простодушно посмеиваясь, советовал:

— Легче, легче. По усам попадете, товарищ лейтенант. Ей-богу, так и отчикаете.

Борис строго крикнул:

— Витьковский, остроты и семечки прекратить! — И более строго обратился к Ерошину: — Почему разрешаете черт знает что? Вы — офицер!

Ерошин, раскрасневшийся, со сбитым ремнем, неловко опустил топор; в губах, в движении бровей — обида.

— Я уже четыре месяца офицер, товарищ капитан.

— Тем хуже для вас!

Почему не лежала у него душа к этому очень молодому, как и Жорка, лейтенанту со светлыми усиками? Силы и уверенности не чувствовалось, что ли, в нем? Или потому, что не любил людей, которые подражали другим?

Солдаты и сержанты Березкины смотрели на них от орудий, выжидающе молчали.

— К бою! — внезапно скомандовал Борис. — Танки справа!

Лейтенант Ерошин отбросил топор, сделал шаг к Борису, огляделся поспешно и неуверенно и бросился к орудиям, заплетаясь ногами а длинной шинели.

— К бою! — крикнул он, и голос его странно сорвался.

— К бою-ю! — эхом запели сержанты Березкины.

Тотчас все зашевелилось возле орудий: солдаты засуетились, полетела маскировка, раздвинулись станины, дрогнули и опустились стволы, кто-то упал, зацепившись ногой за лафет, донесся крик командиров орудий:

— Готово!

— Отбой! — скомандовал Борис и махнул рукой.

Быстро подошел, почти подбежал Ерошин, губы обиженно дрожали, серые глаза смотрели неприязненно, прошептал:

— Не доверяете? Да? Вы... зачем... так... издеваетесь?

— Бросьте сантименты, Ерошин, — спокойно оборвал его Борис. — Оставьте обиды для любовной аллейки городского парка. Ну? Успокоились? Трех человек от расчета на постройку плотов. Остальным спать. Отдайте распоряжение — и ко мне в хату. Жорка, веди в дом!

Глава шестая

Он уснул, будто упал в мутную, теплую воду и она поглотила его. Не было сновидений, не было даже обрывочных мыслей, отблесков чего-то недоделанного и нерешенного, как бывает всегда после бессонной ночи. Один раз неясная сила беспокойно вытолкнула его из сна. Он приоткрыл глаза: ясное солнце заливало неправдоподобно чистенькую хату, потолок сиял невинно белый, на стене уютно поскрипывали старые ходики: тик-так, тик-так. Чистота, покой, тепло — спать, только спать... И где-то рядом, в высоте, среди этой светоносной белизны — тихое урчание мотора, и до шепота сниженный голос Жорки проговорил за спиной:

— "Рама". Полчаса вертится. Вон, смотрите, на крыло повернулась, высматривает. Теперь жди — через полчаса приведет косяк...

И голос Ерошина — небрежно:

— Вернее всего, не заметит. Ни одного человека на улице. А вообще — дать бы по ней из ПТР. Залпами.

— Ерунда. Она бронированная.

— Спать всем, — негромко сказал Борис и, не поворачиваясь от стены, нагретой, неестественно белой, закрыл глаза.

И снова сон теплой волной подхватил его, а в сознании еще навязчиво и успокоенно, точно бесформенная легкая тень, мелькала мысль: "Чистота, чистота. Значит, опять я в госпитале? Почему я в госпитале?" Но потом, уже каким-то необъяснимым чувством, он уловил настороженное движение в хате, топот шагов, шелестящий шепот, затем громкий голос позвал его — и Борис сразу очнулся от сна. Привычка просыпаться мгновенно не покидала его даже в госпитале.

Сел на кровати, неотдохнувшая голова немного болела. В дымно-лиловых полосах предзакатного солнца увидел одетых в шинели Жорку и лейтенанта Ерошина, рядом с ними топтался связной Скляр; автомат на груди, тяжелые диски в чехлах оттягивали ремень, и все на нем сбито, мешковато — только что бежал, видимо.

— В чем дело? — спросил Борис.

Скляр шаром подкатился к кровати, по старой привычке ординарца подавая Борису фуражку, затем придвинул к постели сапоги, возбужденно заговорил:

— Срочно, срочно вас... экстренно к командиру батальона. Только есть "но". Я проведу вас огородами. "Рамка" летает.

Жорка снисходительно-насмешливо, но и ревниво смотрел на Скляра, потом, сказав "извиняюсь", легонько, небрежно оттолкнул его, сам подал Борису шинель. Одеваясь, Борис заметил усмешку на лице Ерошина ("Два ординарца вокруг одного офицера возятся!") и сказал резким голосом:

— Пойдете со мной!

— Слушаюсь, товарищ капитан.

— Что?

— Я говорю, слушаюсь.

— Собирайтесь. Поменьше интонаций, Ерошин. Интонация придает иногда иную окраску словам.

Не отвечая, Ерошин пунцово покраснел, пожал плечами, и Борис, чувствуя непонятное для себя раздражение, заметил, что ресницы у него, как у девушки, длинные и загнутые вверх.

— Пошли, — повторил он.

Вышли на крыльцо. В закатном небе над золотистыми соснами, над безлюдной деревней тихо урчала "рама". В осенней выси, там, где мирно алыми перьями таяли легкие вечерние облака, она ныряла, сверкая стеклами кабины, словно купаясь в воздухе, — далекая, опасная, чужая.

— Целый день торчит над головой, бродяга, — проговорил Жорка, следя за "рамой".

Борис мельком посмотрел на небо, насмешливо сказал Ерошину:

— Вы, кажется, хотели стрелять по ней из ПТР? А вы ахните из пистолета. Упадет, как перепел. — И кивнул Скляру: — Ну, в штаб.

Майора Бульбанюка и Орлова в штабе уже не застали — здесь был один радист; оторвавшись от рации, он коротко сообщил:

— На Днепре. Все.

Обоих нашли в лесу, вплотную подступавшем к воде, в свежем песчаном окопчике. Бульбанюк глядел в бинокль на гот берег. Орлов, заметный опухшей щекой, повязанной теперь бинтом, хмурил брови, курил, задерживая дым во рту, и сплевывал. Тут же стояли и сидели на дне окопчика полковые разведчики, и среди них Борис увидел Легостаева с расстегнутой лакированной кобурой парабеллума на левом боку, в яловых офицерских сапогах, того самого, что встретил в штабе полка, и командира минометного взвода — небритого и молчаливого лейтенанта в очках. Легостаев, показывая пальцем на тот берег, простуженно басил Бульбанюку:

— Левее, левее... Вот там они...

— Вызывал, Бульбанюк?

Борис и лейтенант Ерошин спрыгнули в окоп.

— Вызывал. Немедленно вызывал, — Бульбанюк опустил бинокль, стали видны морщины на лбу его, указал в небо: — Слышал?

— Слышал.

Бульбанюк раздумчиво пощелкал пальцами по биноклю.

— Не нравится мне. Очень не нравится. Второй раз кружит. Вот что. Я людей из деревни в лес вывел. Всех. И минометчики здесь. Как улетит эта штучка, ты орудия свои сюда давай. Немедленно. Ясно? Теперь смотри сюда. Нет, подожди. Сперва отдай приказание. Это кто? Твой командир взвода?

Ерошин поспешно козырнул, задел локтем за широкую спину разведчика и сконфуженно заулыбался ему. Разведчик удивленно обернулся, повел огромными плечами.

— Эй, эй, убьешь, лейтенант! Ровно танк двинул!

— Приведите орудия сюда, — недовольным голосом приказал Борис Ерошину. — Все ясно?

Тот, мгновенно перекинув ногу, выскочил из окопа.

Бульбанюк проводил его узкими догадливыми глазами, помолчал некоторое время.

— Экий у тебя усач-гусар, сизые перья! Дров не наломает? Ничего? Не из пеленок? Ладно. Гляди в свой шикарный бинокль. Осмотри весь берег. А потом поразмышляем. Одна голова хороша, две — хуже.

Вся печальная и тихая на закате, водяная даль Днепра отсвечивала темно-розовым в увеличенном приближении бинокля: вот она, в пяти шагах, эта вода. И тоскою, странной, глухой, повеяло от лесов, потемневших на том берегу, где село солнце. Был высок тот берег Днепра, а в межлесье прорезала полосу зари огромная высота, чистая, без кустов и деревьев. Там, на этой высоте, спиной к западу, отчетливым силуэтом, раздвинув ноги, стоял высокий немец, рядом сидели двое; казалось, легкие, прозрачные дымки папирос таяли над их головами.

— Смазать бы их из винтовки, стервецов! — услышал Борис над ухом горячий шепот Орлова. — Уж больно ясно видны!

"Рама", ровно гудевшая над лесами, показалась в высоте над Днепром и, быстро снизившись, с ревом пронеслась низко над вершинами сосен над нашим берегом, ушла, врезаясь в закат. И немец там, на высотке, поднял руку и пилоткой помахал.

Теперь было очень тихо. По-вечернему тихо и пустынно. Стало слышно, как листья в безветренном лесном покое отрывались от ветвей, скользили, падали на свежий бруствер окопа.

— Вот так, — наконец сказал Бульбанюк. — Орудия поставишь здесь. Или же по своему выбору, дело не мое. Высотку эту на заметку возьми. Там что-то есть. В крайнем случае огнем накроешь. А орудия будешь переправлять последними. После рот. Вот так. Где ж этот твой усач-гусар? Чего мешкает? Прилетят, это уж ясно.

— Он должен успеть, — ответил Борис.

Говорили, что у Бульбанюка есть чутье. Очевидно, это было так. В восьмом часу вечера, ровно через двадцать минут после того, как Ерошин привел орудия на берег и Борис тотчас приказал приготовить их к бою, в темном, сразу вызвездившемся небе послышался булькающий гул, и на той стороне с ясно слышными хлопками взлетели близкие ракеты, выгнулись тревожными красными дугами до середины Днепра. Ракеты взмывали и над той высоткой, где стоял давеча немец, и у самой кромки берега, и из глубины леса справа и слева.

— Запомнить все. Стрелять будем, — сказал Борис.

Он сидел вместе с Ерошиным и братьями Березкиными на бруствере опустевшего батальонного окопа; Бульбанюк, Орлов и разведчики были теперь под бугром, в кустах около воды, куда солдаты, переговариваясь сдавленными голосами, перетаскивали плоты из чащи. Батальон готовился.

Гул невидимых самолетов теперь накаленно дрожал уже над головами. И вдруг в померкшем небе распустились, разбрызгивая свет, и поплыли над лесами первые "фонари". Под телом Ерошина зашуршал, посыпался песок, и коленка его задела ногу Бориса.

— Сейчас будут, — прошептал лейтенант, тихо сползая по брустверу, но сейчас же быстро сел вплотную с Борисом, виновато улыбнулся:

— Не люблю я бомбежку...

Братья Березкины часто задышали; Жорка с интересом смотрел в небо, сощурясь.

— Всем в окоп, — снисходительно приказал Борис.

И тотчас из темных высот неосвещенного неба понесся к земле дико, остро пронизывающий звук. Визг оборвался. Бомбы ударились о землю, толкнули ее, песчаный окопчик, осыпаясь, дернулся, зашевелился под ногами, как живой...

Потом бомбили деревню, неизвестные дальние лесные дороги, несколько бомб взорвалось там, где днем солдаты Бульбанюка строили плоты.

Потом наступила тишина. Последний "фонарь" устало догорал где-то в лесах, и лишь тусклое зарево в чаще — там, где было Золотушино, — слабо боролось с темнотой, а тот берег, черный, затаенный, молчал мертво. Кто-то облегченно засмеялся в окопе, — кажется, Ерошин: "Еще бы несколько минут..." И, невольно вспомнив радиста, оставшегося в штабе батальона, Борис первым вылез из окопа, отряхнул землю с погон. Сквозь звон в ушах он услышал шорох осыпающегося песка под чьими-то ногами: от берега бежал к орудиям человек; голос Скляра раздался из потемок:

— Товарищ капитан! Бульбанюк пошел! Сразу же после бомбежки. Первая и вторая рота... Вам поддерживать!..

"Бульбанюк начал переправу? Он хочет выиграть время. Да, все должно свершиться сейчас. Это понимал осторожный Бульбанюк".

— К орудиям, — скомандовал Борис вполголоса.

— А мне как же?.. Куда, товарищ капитан? Мне?.. — растерянно спросил Скляр и просительно затоптался перед Борисом.

— К Бульбанюку, голубчик. Ни шагу от него. К нему!

Он не видел, как молча исчез в темноте Скляр, не до него было теперь.

Борис стоял между первым и вторым орудиями (а там ни звука, словно дыхание у всех замерло) и в черноте ночи, слившей в одно воду и небо, слабо улавливал тихие всплески отплывающих от надежной земли плотов, и вся тьма казалась живой, дышащей. Ерошин шепотом сказал рядом: "Это они... плывут", и Жорка Витьковский еле слышно отозвался из темноты: "Вот бродяги!" — и кто-то сдавленно кашлянул, поперхнулся возле орудий. Все, что жило и шепотом разговаривало на этом берегу, напрягалось в нервном усилии увидеть, что там было на воде, все это уже словно не существовало для Бориса. Было одно горячее, азартное, что владело им и захлестывало его всего: зацепиться в тишине за берег, роты рассыпать по лесу, разведчиков к высотке, взять ее...

И вдруг тишина оглушительно взорвалась и осветилась. Торопливо взлетая, ракеты смешались, змеисто извиваясь в небе и в воде. Все замерцало: свет — потемки, свет — потемки... Лихорадочно красными мотыльками забились вспышки на том берегу. Вперекрест запульсировали струи трасс, отвесно хлестнули по воде сверху. Свет — потемки, свет — потемки... В огнях ракет появилась вода, рассыпанные плоты по быстрине, темные фигурки людей. Свет — потемки, свет — потемки.

Тот берег ожил, загремел, зашевелился, тени деревьев то стремительно падали в Днепр, то разгонялись светом; пулеметные очереди мелькали вокруг плотов, вонзаясь в воду, на плотах вдруг беспорядочно задрожали всплески автоматов, и встречные трассы малиновым веером махнули по тому берегу; потом гулко и сухо забили винтовки. Плотно покрывая эти звуки, с тяжким звоном распустились на воде мины. И следом за ними, туго сбрасывая высоту, сочно лопнул над Днепром бризантный, тяжело зашлепало по воде, по песку, по стволам деревьев. Наполз едкий запах тола.

— Огонь без команды по точкам! — крикнул Борис Ерошину. — Ну-ка, Вороной, я начну! Нащупали высотку?

Шагнув за станину, он стиснул каменное от напряжения плечо наводчика Вороного, легонько отстранил его, пальцы сжали подъемный и поворотный механизм; панорама, приближая вспышки, выхватила из тьмы ту точку, где на высотке рождались трассы, и Борис краешком сознания почему-то вспомнил немца, что на закате стоял там, прочно расставив ноги.

Короткое рваное пламя вырвалось в темноту, оглушив и обдав горячим воздухом до боли в ушах, орудие резко откатилось, заскрипел песок под брусьями.

— Сошники! — крикнул Борис, снова приникая к ударившей в надбровье резиновой наглазнице прицела.

Он едва заметил: снаряд плеснул разрывом ниже и вбок от той точки, где пульсировали трассы, на привычную ощупь увеличил прицел, и почти одновременно с его выстрелами справа выбросил в небо огонь минометный взвод, а ближе слепяще мигнуло пламенем орудие Ерошина. Жарко и колюче ударило в щеку сухими листьями, сухой хвоей.

Толчок панорамы. Доворот. Пальцы сжались на рукоятках механизмов. Снаряды развернулись кострами на высотке, погасли, и вместе с ними погасли на высотке вспышки. Борис ждал несколько секунд (секунд, которые короче обычных), в панораму лез свет ракет, трассы спутались — огненными пунктирами летели в разные стороны. И вдруг снова в панораме упорно и живуче заплескалось пламя на высотке. "Крепок этот немец", — мелькнуло в сознании Бориса.

— Четыре снаряда, беглый огонь!

Опять костры возникли на высотке. Чтобы лучше разглядеть их, Борис встал возле орудия и только сейчас увидел, что все отчетливо и ярко иллюминировано ракетами. Ясно различимые плоты сносило течением, возле них бегло рвались мины, один из плотов ткнулся в тот берег; другой, отстав, беспомощно и слепо кружил посередине Днепра — он, очевидно, потерял управление, и частые всплески мин покрывали его.

— Четыре снаряда, беглый огонь!..

На высотке уже молчал пулемет, Борис видел теперь частые разрывы ерошинского орудия на правом берегу, искал глазами новые опорные точки, но там смешалось все — вспышки, трескотня автоматов, трассы ракет. Эти вспышки, свет ракет, удары артиллерийской стрельбы теперь возникли справа — там начал переправу батальон Максимова, но Борис не смотрел туда.

Два первых плота пристали к берегу, сгорбленные фигурки запрыгали от них тенями, заячьими скачками бежали по бугру к возникавшему из тьмы лесу.

Сносимые течением плоты наискосок подгребали к правобережью, и с них все время кричали что-то, очевидно, в сторону того плота, что кружил безвольно на быстрине.

Столбы воды вплотную вырастали возле него один за другим, слабый, неразборчивый крик донесся оттуда.

Борис заметил, как на нем дыбом поднялись бревна и люди, повозки, метнувшиеся лошади отвесно скатились в воду с одного бока. Визгливое предсмертное ржание лошадей прорезало свист мин.

— Накрыло! Чего ж они, а? — громко сказал Жорка.

Борис понимал, что его орудия бессильны достать минометную батарею на том берегу, но все же скомандовал выпустить беглым огнем восемь снарядов в сторону мерцающих над лесом зарниц, потом крикнул возбужденно.

— Передки на батарею! Жорка, лошадей!

Было ясно; Бульбанюк зацепился за берег, завязал бой. Но странно было то, что ракеты уже не поднимались, не дрожали зарницы над лесом — на тот берег сразу упала темнота. И в этой темноте то возникало, то смолкало разрозненное шитье автоматов.

Переправа была спокойной, без единого выстрела, только раз шальной, словно заблудившийся снаряд запоздало ухнул на середине Днепра.

Правый берег встретил густой темнотой, нерассеянными запахами недавнего боя; горьковатой вонью еще теплых гильз, порохом, смешанным с сырой гнилью осеннего леса.

Черный, глухой, — казалось, затаенный, — он возвышался угрюмой стеной до самых звезд: в чаще его где-то отдаленно торопливо простучал автомат и затих.

Сгружали орудия безмолвно, одни ездовые осипшими от волнения голосами понукали лошадей, сводили их на берег.

Борис сел на песчаный навал какого-то окопа, прикрыв полой шинели зажигалку, устало прикурил. Из окопа тянуло удушливым запахом подпаленной шерсти. Борис протянул руку, нащупал на песке кучу холодеющих гильз, рядом — острую металлическую ленту. Он дернул ее — твердое, круглое ударило его по колену. Это был немецкий ручной пулемет МГ, он узнал его по дырчатому кожуху.

С хмурым и чуть брезгливым любопытством к чужой жизни, которая кажется всегда иной, Борис чиркнул зажигалкой и первое, что увидел в глубине окопчика, — сливочно-белую склоненную шею, заросшую белесыми, странно оттопыренными волосами. Узкая пилотка-пирожок была надвинута на залитый кровью лоб убитого: должно быть, в последний миг сознания зажал рану пилоткой. Немец будто спал, уткнув голову в острые колени. "До последнего сидел", — подумал Борис, глядя на убитого и испытывая брезгливую жалость к этим оттопыренным белесым волосам и этим острым коленям, прижатым к груди. Встал, бросил окурок, крикнул в темноту, где, тихо переговариваясь, возились возле орудийных упряжек люди:

— Скоро там?

— Вы кого тут смотрели, товарищ капитан? — подходя, спросил Жорка. — Бродяга, что ли, убитый?

— Возьми МГ и ленты. Здесь, в окопе. Погрузишь на передок.

— Сделаем, — отозвался Жорка охотно.

Справа в лесу послышались голоса: вдоль опушки к берегу шли несколько человек. Кто-то, возбужденно дыша, говорил с непонятным и отчаянным весельем:

— Как он ахнет, как ахнет промеж плота! Лошади, повозки — в воду! Сержант кричит: "Вплавь, вплавь давай!" Глянул, а у него лицо в крови, живот почему-то руками держит. Отошел так по бревнышкам и спиной в воду упал! Молодой был. Эх, молодой!..

А другой голос, знакомый, ответил слабым криком:

— Артиллеристы? Кто тут? Артиллеристы?

— Они самые, — отозвались из тьмы.

— Капитана Ермакова...

— Скляр? — окликнул Борис. — Ты откуда?

Темным колобком подкатилась к Борису круглая фигура связного.

— От Бульбанюка. За вами прислал. Все вперед пошли... Что тут было, товарищ капитан! — заговорил Скляр поспешно и тоже отчего-то весело. — Восемь человек ранило. Орлов впереди с первой ротой. Зубы у него. А как на берег спрыгнули — повязку как рванет: "Ни разу в бой не ходил с повязанной мордой!" Пистолет выхватил: "Вперед, ребята! Всем медали будут, никого не забуду!" — Скляр засмеялся, добавил: — Вам приказано: скорей! Там, на бугре, дорога, немцы драпанули!

— А это кто с тобой?

— Это санитары. Раненых переправлять.

— Ерошин, скоро там? По местам!

Как только орудия вывели по бугру на сжатую лесом, узкую дорогу, Борис подал команду:

— Быстрым шагом, расчетам не садиться! — вскочил на передок первого орудия, сел возле Ерошина. Но лейтенант молча и далеко отодвинулся; Борис, будто не заметив этого, полез за табаком, спокойно спросил: — Курите, нет?

— Я не понимаю вас, товарищ капитан, — заговорил Ерошин с нотками возмущения в голосе. — Вам, наверно, не жалко людей. Вам приказано нами командовать. Мы не ваша батарея. Поэтому... почему солдат не посадить на станины? Люди, как дураки, бегут за орудием... Я слезу.

Ерошин сделал движение — ногу поставил на ступеньку; Борис властно взял его за локоть, посадил на место.

— Ерошин, вы стихи никогда не писали?

— Нет.

— Так вот. Всю войну мне пришлось воевать рядом с пехотой. Вам ничего это не говорит?

— Нет.

— Это наверняка ваше любимое слово, — Борис усмехнулся, — два раза "нет". Хуже не бывает сонного пехотинца. А мы с вами сейчас почти пехотинцы. У вас никто не дремал на станинах, не падал ночью под колеса орудия?

— Нет.

Борис рассмеялся.

— Вы мне временами нравитесь своим упрямством, Ерошин.

— А вы мне... а вы... нет, товарищ капитан.

— Вот спасибо. Благодарю за откровенность. Это уже мужской разговор.

Подрысил Жорка, притер лошадь вплотную к передку, спросил вкрадчиво:

— Товарищ капитан, часы как у вас — точно ходят?

— А что?

— Часики ручные в окопе нашел. Лежат и идут себе. Вот посмотрите, фрицевские.

Перегнулся в седле, протянул нагретые в ладони часы на металлической браслетке, круглые, сверкнувшие фосфорическим циферблатом. И Борис, вспомнив сливочно-белую склоненную шею, острые, прижатые к груди колени убитого в окопе немца, спросил Ерошина:

— Часы у вас есть, лейтенант?

— Нет и не надо.

— Не бойтесь. Думаете, возьмете вещь убитого — убьет самого? Так, что ли?

— Может быть.

— Мертвецы не самое страшное на войне. Страшно другое... — сказал Борис.

Впереди, в глубине леса, прошил тишину тонкий стрекот автоматной очереди, оборвался и снова прорезал ночь. Ему ответил отдаленный бой пулеметов. Ерошин, как бы не обращая внимания на выстрелы, спросил:

— Что самое страшное?

— Договорим когда-нибудь. За стаканом водки. К сожалению, нам мешают, — ответил Борис. — Жорка, возьми часы. Подари наводчику Вороному. Ручищи у него крепкие! И гамлетизм ему не свойствен. Давай коня!

Борис поскакал вперед по безлюдной, казалось, дороге среди леса, пришпоривая лошадь, теперь все время слыша справа и слева за лесом отдаленный бой пулеметов.

Вдруг из темноты закричали приглушенно:

— Стой! Кто такие? Куда леший несет?

И кто-то даже схватил за повод, выругавшись.

— Артиллеристы. Какая рота? Где комбат?

— Впереди...

Борис направил лошадь к обочине, вплотную к лесу, стал обгонять скрипевшие повозки хозвзвода, повозки минометчиков, рассеянную, далеко растянувшуюся колонну, — его то и дело вполголоса окликали, — и, наконец, выехал на середину дороги и скоро нагнал нескольких всадников, среди которых были Бульбанюк и Орлов.

— Какая обстановка? — спросил Борис.

— Вот мозгуем над обстановкой, — ответил Бульбанюк густым голосом. — Ты кстати. Давай присоединяйся. Одна голова хорошо... Вот так. Справа, слышишь, пулеметики? Слышишь? Это Максимов. Слева тоже автоматики легонько разговаривают. Но так себе, слабо. Ну, так вот. Похоже, глубоко в тыл к немцам едем. Оборона тут слабенькая, с разрывом была. Вот так проясняется. Ну, нам бой давать надо в районе Ново-Михайловки. А какой пес знает, тихо ли до нее дойдем? Ну? Как же? Может, рванем вправо через лес, да и ударим по флангу? Вот так. Ну, давай размышляй. Тут короче будет.

Бульбанюк замолчал, повернул белеющее лицо к Борису, потом — к нетерпеливо ерзавшему в седле Орлову. Тот поцыкал больным зубом, заговорил не без раздражения:

— Оборону прорвали? Прорвали! Людей положили? Положили! Немцы не понимают сейчас, сколько нас, куда двигаемся и зачем. Пока они в себя не пришли, надо в тылу у них бой завязывать — в Ново-Михайловке или еще глубже... Только так создадим впечатление серьезного прорыва. Так я понял приказ, Бульбанюк? А назад по лесам мы всегда выйдем к Днепру. А если наши с фронта двинут, то и выходить не придется... Соединимся.

— Н-да! Золотая твоя цыганская голова, — неопределенно, но, казалось, чуть снисходительно проговорил Бульбанюк. — А ты как думаешь-размышляешь, Ермаков?

— Думаю, Орлов прав. Чем дальше в лес, тем больше дров, — полусерьезно ответил Борис. — Если же идти к флангу напрямик, вряд ли пройдем без дороги с орудиями.

— Н-да! — произнес Бульбанюк и долго не отвечал, покачиваясь в седле, будто заснул; потом вдруг тихо: — Ну, вроде поразмышляли. Вперед идем... Вот так. Вперед. — И, обернувшись, вполголоса подал команду: — Под-тя-ни-ись, братцы!

— Подтянись! — прошелестело по колонне.

Глава седьмая

Приняв решение, Бульбанюк ехал молча; изредка он задерживал колонну, поджидая разведчиков. Связной от разведки коротко докладывал, что впереди все тихо; офицеры сдержанными голосами отдавали команды, подтягивая роты, и батальон снова двигался по узкой дороге, сжатой черной стеной леса. Старший лейтенант Орлов, то объезжая роты, то вновь присоединяясь к голове батальона, забыв про зубы, развеселился. Курил в рукав, вместе с запахом табачного дыма тянуло от него сладковатым душком самогона.

— Знаешь, капитан, — говорил он шепотом. — Бульбанюк-то у нас странный тип. В санитарах — ни одной женщины. Были две — услал в полк, твердо убежден, что женщины мешают воевать! Говорят, у тебя, капитан, хорошенькая пепеже в батарее? Слухи верны?

— Если верить слухам, то ты пьяница, бабник и вообще пропащий человек, — сказал Борис. — Верить?

— Врут, стервецы! — горячо проговорил Орлов и рассмеялся. — Ну языки! Пропащий человек! Верно, войну я начал капитаном. Потом на Северо-Западном — плен, два побега и всякая штука. В Сталинграде воевал солдатом. Котельниково брал лейтенантом. А Сумы — старшим лейтенантом. Ну, а Берлин — полковником, пожалуй? — Он засмеялся. — Земля крутанулась для меня в обратную сторону. Неясно, наверно?

— Почти ясно. Но не совсем.

— Полюбилась мне на Северо-Западном фронте одна девчушка. Была в моем батальоне... Девочка совсем. Санинструктор, Верочка. Из Ленинграда. Ну и вышла, понимаешь, неприятная история с одним адъютантом. Терпеть его не мог. Карьерист из молодых, с тепленькими глазами. Приезжает он как-то с приказом взять Верочку в дивизию... Та в слезы. А я сгоряча выскочил из землянки с ТТ. Выпустил бы в него обойму, если бы не командиры рот. Повисли на руках... Я говорю: "Ладно", отдал кому-то ТТ и раза два смазал адъютанта по морде. Ну, а тот раздул историю... Не столько из-за Верочки избил эту тыловую амебу, сколько из-за того, что на подхалимских докладах делал карьеру на войне, стервец! Есть на войне, Ермаков, одна вещь, которую не прощаю: на чужой крови, на святом, брат, местечко делать! Ну, а Верочку забыть не могу... Ох, стервецы, опять зубы! Я сейчас.

Орлов повернул коня, исчез где-то в глубине колонны, и Борис некоторое время ехал один, приотстав от Бульбанюка, качающегося впереди. Из сырой непроглядной тьмы леса, обступившего эту чужую, незнакомую дорогу, повеяло вдруг на Бориса минутной тревогой, с тоской вспомнились ему холодные, вздрагивающие губы Шуры: "Тебя убьют". Он был уверен в одном: она любит его, и, пожалуй, больше, чем надо. И хотя разумом понимал, что относится к Шуре не очень серьезно, он не чувствовал вины перед ней.

Когда снова подъехал Орлов, дыша самогоном, Борис спросил:

— Ну, а как она?

— Она? — Орлов сразу не понял. — Кто она?

— Ну, Верочка, — грубовато напомнил Борис.

— Она? Меня разжаловали... а она...

— Сто-ой! — раздалась приглушенная команда впереди. Борис и Орлов одновременно припустили рысью лошадей и сейчас же остановили их перед группой всадников, загородивших дорогу. Луна встала над лесом, заливая его холодным синим светом. Несколько пеших людей, придерживая автоматы на груди, негромко и поочередно докладывали Бульбанюку, который, досадливо кряхтя, слезал с лошади. Слез, потер замлевшие колени, с недовольством спросил, выпрямившись:

— Вы что тут меня успокаиваете? Сам слышу, что тихо! Вы мне всю деревню прощупайте по домику! Ясно? А потом докладывайте! Давай, давай вперед!

Бульбанюк сердито посмотрел на луну, повернулся квадратной спиной к разведчикам, лицо было зеленым при лунном свете, жестким. Разведчики прошли несколько метров по дороге щупающими шагами, канули в чащу, угрюмую, сизо-дымчатую, чужую в своем жутковатом осеннем молчании.

— Разреши-ка мне с разведчиками? Все наизнанку выверну, — обещающе сказал Орлов.

— Ты что? — спросил сурово Бульбанюк и приблизил лицо свое к лицу Орлова. — 3-зубы?

— Зубы, Бульбанюк, — виновато ответил Орлов.

— Я т-те покажу зубы, — внезапно рассвирепел Бульбанюк. — Марш к ротам! Развернуть роты в цепь. И вперед. Марш! Артиллерист! — Он обернулся к Борису. — Подтяни-ка орудия сюда. Быть наготове. Слезай. И — за мной. Коней оставить тут.

— Передать: орудия сюда! — приказал Борис по колонне и спрыгнул на дорогу.

Бульбанюк, двигая плечами, торопливо пошел вперед, Борис — следом. Краем выплыв из-за деревьев, луна светила на дорогу, и в чаще угрюмо и тускло заблестели влажные стволы голых осин. Мертвым металлическим светом был облит весь лес. Печалью, ощутимой утратой несло от шелеста листьев, от холодной накаленной луны, от черных теней заброшенной этой дороги. Куда вело все? Где был конец этой осенней ночи?

Не сказав друг другу ни слова, миновали кусты, увлажненные, нагие, и разом остановились.

Лес кончился... И впереди везде был этот беспокоящий лунный свет: в пустынных полях, в извивах латунно неподвижной реки, за черными стогами, на деревянном мостке и в мертвых стеклах тихой деревни, разбросанной за рекой. Не слышно было ни лая собак, ни скрипа колодцев, не пахло дымом в студеном осеннем воздухе. Все цепенело, молчало под луной, и только стаей одичалых мышей полз ветер в стерне.

— Вот она, Ново-Михайловка, — вполголоса произнес Бульбанюк. — Вот она. Нет, ничего не слышу... И ничего башкой не соображаю. — Сел на пенек, крепко потер двумя руками лицо, скривил губы. — Никого? А? С кем воевать? Ну, братец ты мой, дела-а!..

Задумчиво играя кнутом, Борис вглядывался в безмолвные, холодные от лунного света поля, в эту безжизненную деревню, пусто отблескивающую стеклами, и, смутно ощущая тревогу от странной этой тишины, спросил:

— Разведку подождем?

Через сорок минут разведка вернулась и сообщила, что Ново-Михайловка совершенно пуста, лишь в одной хате нашли полуслепую, лет под восемьдесят, старуху, которая ничего толком не понимала, ничего не могла объяснить, плакала, ползала по хате и все искала какую-то Тасю, и Бульбанюк после мучительного раздумья отдал приказ: занять деревню. Борис почувствовал, что осторожный Бульбанюк растерян.

Батальон вошел в Ново-Михайловку.

Луна вольно и светло заливала пустынные улицы, сквозные, заброшенные сады, беленькую церковку, огромный парк на окраине деревни; в глубине его темнело здание с железной синеющей крышей.

Борис вел орудия в рассыпанной колонне первой роты. Посреди Ново-Михайловки, на перекрестке дорог, рота задержалась, послышались негромкие голоса, и колонна стала обтекать что-то широкое, угольно-черное. Борис подъехал ближе. На перекрестке тяжело и прочно стоял немецкий танк, верхний люк был открыт, из него слабой полосой струился электрический свет. На броне борта мертво лежали четыре темные лепешки — мины. Двое солдат, взобравшись на броню, возбужденно заглядывали в башенный люк, переговаривались:

— Как это он его оставил? Целехонький...

Один смело отодвинул ногой мину, выбил каблуками дробь, спрыгнул на землю, оглянулся, мигая:

— А ну, ребя, кто тут шофера? Садись! Там бутылок вагон и маленькая тележка! Легко воюют!

Было нечто лихое, бездумное, тревожное в этом веселье. Засмеялась пехота — словно заставили; кто-то, вздохнув, сказал: "Дуришь, Матвеев", — и пожилой лейтенант решительно скомандовал, подойдя:

— Все от танка!

Борис вернулся к орудиям с обострившимся ощущением неопределенности: очевидно, чувство это испытывали теперь все. С усилием он пытался заставить себя думать, что все идет хорошо, все идет как надо, но не мог этого сделать.

Бульбанюк расположил штаб батальона в просторном, окруженном пристройками белом доме липового парка. Здесь до войны, по-видимому, была школа. Роты окапывались на окраинах. Борис приказал установить орудия в конце парка, зарыться в землю, затем долго стоял на скате холма, глядел на черную громаду леса, где должен быть правый фланг немецкой обороны и которого словно не было.

Потом вошел в штаб батальона.

Штаб занял большую комнату в доме. Тут было уже накурено и людно. На столе бесшумно горели синими огнями немецкие плошки, четко повторялись во множестве зеркал, блестевших вдоль стен. Борис удивился, увидя себя наперекрест отраженным в этих льдистых глубинах зеркал, которые были, вероятно, собраны здесь со всей деревни. Перчатки, черные и узкие, по виду женские, затоптанно валялись в углу. Там, около двух ящиков, небрежно разбросанных яркокрасочных обложек журналов и тоненьких книг, выстроились на полу ряды пустых бутылок.

Сквозь махорочный дым слабо пахло духами и чем-то еще — сладковатым, чужим, конфетным.

"Публичный дом, что ли, тут был?" — подумал Борис и, встретив понимающий веселый взгляд Орлова, сел на ящик. Ящик этот был уже распечатан, и там, под разорванным целлофаном, что-то мерцало, тускло переливаясь, как железо. Хмурясь, Борис достал оттуда новенький Железный крест, подбросил на ладони, подумал: "Был штаб или что-нибудь в этом роде", — и швырнул крест в ящик. Поднял глаза и увидел в зеркалах хмуро-брезгливое лицо Бульбанюка, читающего какие-то бумаги.

— Вот дармоеды! На русском языке пишут! — густо проговорил Бульбанюк и, вдвое сложив, крепкими пальцами порвал бумагу. — Все собрались?

— Все, все, — оживленно сказал Орлов, подвигая к себе красочный журнал на столе.

В комнате уже стало душно. Здесь были командиры рот, молоденький офицер-корректировщик из артполка, молчаливый минометчик — лейтенант в очках, радист, штабные телефонисты. Кто искоса, кто мрачно, но все неспокойно оглядывались на зеркала. Было такое чувство, что все обнажено тут, что ничего не скроешь в этой раздевающей людей комнате. И тогда пожилой, обросший щетиной пехотный лейтенант, делая решительный вид, сказал:

— Ну и выбрали вы штаб, Орлов! Как баня!

— Как без штанов стоишь! Верно? — внезапно громко сказал Борис, чувствуя пошлость этой остроты, но понимая, что как-нибудь надо разрядить обстановку для всех, в том числе и для самого себя.

Бульбанюк сурово посмотрел на Орлова, не обратившего на слова лейтенанта никакого внимания, но ничего не сказал ему, заговорил, кивнув командирам рот:

— Коротко. Думаю так. Пока разведка окрест леса прощупает, малость передохнем. Нащупают немца или не нащупают, через часок двинем на север, во фланг немецкой обороне. Завяжем бой. Все. Вопросы есть?

Вопросов не было.

— Можно идти. По ротам. Приказания через связных.

По-прежнему оглядываясь на зеркала, командиры рот молча начали выходить. Вышли и связные в другую комнату. Стало тихо и пусто. И тогда Борис ясно понял, почему угнетала всех и его самого эта неопределенность положения. Батальон искал боя, а боя не было. И это было самое страшное, что могло быть на войне.

Бульбанюк сидел неподвижно, сжав кулаки на столе, тяжелым взглядом глядел перед собой. Не замечал он ни зеркал, ни телефонистов, ни курившего рядом Бориса, думал о чем-то. А Орлов снял фуражку, щуря нестерпимо зеленые глаза, довольный, провел рукой по цыганским, колечками, волосам, потом, листая журнал, фыркнул, одна щека скосилась смешно.

— Стервецы, — сказал он, — одни голые бабы! Тьфу, чтоб тебя черти съели!

Но журнал долистал до конца, заложил руку за шею, с хрустом потянулся, выдохнул воздух: п-х-х-ха, так, что огни плошек замигали. Затем, словно от нечего делать, лениво подвинул к себе какой-то листок на столе, поднял красивые брови, поманил Бориса пальцем:

— Посмотри-ка...

Борис взглянул. На ватмане карандашом была нарисована хорошенькая женская головка — большие внимательные зрачки, нежный, невинный подбородок, полные, как бы обиженно и недоуменно полуоткрытые губы. Внизу наискось — тонким почерком: "Генька!! Помни 21 августа!!!" Борис долго рассматривал этот рисунок, подпись, точно стараясь понять смысл этого, и тихо спросил Бульбанюка:

— Видели?

Словно очнувшись, Бульбанюк неприязненно покосился на рисунок, перевел узкие глаза на Бориса, на Орлова, замедленно сказал:

— Ну так, Орлов, передай командирам рот: удвоить посты. Никому не спать. Ни одному не спать.

И кулаком несильно стукнул по столу: все зеркала согласно повторили его движение.

— Передам, — лениво сказал Орлов и подмигнул Борису.

Он подошел к окну, стал перебирать бутылки, аккуратно читая этикетки, с разочарованным выражением понюхал горлышко пустой фляги.

— Хороший коньяк пьют, сапоги!

Борис, сунув руки в карманы, ходил по комнате от зеркала к зеркалу, из головы не выходило: "Генька!! Помни 21 августа!!!" И то ли оттого, что в зеркалах он все время встречал бесшабашно прищуренный взгляд Орлова, этот Генька, которого он хотел представить себе, вдруг показался ему внешне похожим на Орлова: злой, гибкий, с такими же нестерпимо зелеными, отчаянными, готовыми ко всему глазами.

— Пойду к орудиям, — сказал Борис и надвинул плотнее фуражку.

— Давай, — не шевелясь, ответил Бульбанюк. — Часовых удвой.

Ночь была на переломе — луна уже стояла за деревьями, опустилась над тихой деревней к темным лесам. В побледневшем небе звезды сгрудились в высоте и казались светлыми туманными колодцами. Парк сухо скребся оголенными ветвями, шумел свежим предутренним ветром — влажно потянуло с низин.

В конце парка Бориса настороженно окликнули:

— Стой! Кто идет?

— Свои.

— Кто свои? — испуганно и грозно переспросил голос.

— Капитан Ермаков.

— А-а, — облегченно произнес часовой.

Борис подошел к первому орудию — запахло сырой землей. Орудие стояло на чернеющей, среди холма вырытой огневой позиции, станины раздвинуты, орудийный расчет маскировал брустверы; справа и слева чуть слышно скрежетали лопаты — копали ровики. Работали в молчании. Часовой, проводив Бориса до огневой, зашептал в темноту кустов: "Лейтенант, лейтенант" — и тут же отошел, исчез за спиной.

Лейтенант Ерошин встретил Бориса возбужденно, отвел в сторону, отрывистым шепотом заговорил:

— Ничего не понятно, товарищ капитан. Какие-то люди шляются... По дороге внизу... и тут...

— Какие люди?

— Минут десять назад тут какие-то двое прошли. Часовой остановил: "Кто идет?" Отвечают: "Свои". Подошли. С фонариками. Посмотрели. "Окапываетесь? Где офицер?" Я говорю: "В чем дело?" Один спрашивает: "Где ваш сектор обстрела?!" Я спрашиваю: "Кто вы такие?" Другой отвечает: "Я командир третьего батальона, не узнаете? — И наседает: — Где сектор обстрела, лейтенант? Мне пехоту закапывать нужно". Я ответил, что сектор обстрела еще неизвестен. А он засмеялся: "Ах вы, пушкачи — прощай, родина!" — и пошли вниз. Командир третьего батальона...

— Мальчишка! — с таким внезапным гневом сквозь зубы проговорил Борис, что Ерошин отшатнулся даже. — Никакого третьего батальона здесь нет! Вы поняли? Здесь есть один командир батальона Бульбанюк. Вам ясно? Рас-те-ря-лись! Эх вы!.. Черт бы вас взял совсем!

— Я думал... — пролепетал Ерошин заикающимся шепотом. — Потом думал, что...

— Ничего вы не думали! Ничего! — со злостью оборвал его Борис. — Дали бы им в спину автоматную очередь, если не хватило смелости задержать живыми, вот тогда бы вы думали! Почему не сообщили сразу? Витьковского послали бы за мной! Где он, Витьковский?

— У второго орудия.

— Где вы видели людей на дороге?

— Вон там.

— Никого не вижу!

— Сейчас там никого... нет... Что это? Слышите?

Вдруг красный неопределенный свет возник в небе где-то над парком, и Борис ясно увидел бледное лицо Ерошина и замерших с пучками веток солдат на огневой позиции. Он обернулся. Ракета, как бы сигналя кому-то, описала дугу и упала, казалось, затухая, в дальнем конце парка. Сразу нависла тишина — ноги Бориса словно вросли в землю. Откуда ракета? Чья? И тотчас вторая ракета стремительно взвилась уже впереди, над лесом, откуда пришел батальон, и пышно рассыпалась в полях. Искры угасли в сомкнувшейся темноте, и снова навалилась тишина.

— Немцы? — шепотом выдавил Ерошин и быстро повернул голову туда, где слева всплыла уже третья ракета.

— Да, это немцы, — сказал Борис. — Колечко видите? Они...

Он не договорил. Кто-то, задыхаясь, бежал по скату холма, цепляясь за кусты, издали звал нетерпеливо и хрипло:

— Лейтенант!.. Лейтенант!..

— Ты, Жорка? — крикнул Борис.

— Товарищ капитан... фрицы!..

— Быстро в штаб к Бульбанюку!

— Товарищ капитан...

— В штаб! Молнией! — крикнул Борис.

Впереди, с околицы, ударили крупнокалиберные пулеметы, белые трассы хлестнули над головой.

Глава восьмая

Эта маленькая полоса земли на правом берегу Днепра, напротив острова, называлась в сводках дивизии плацдармом, больше того — трамплином, необходимым для развертывания дальнейшего наступления. Кроме того, в донесениях из штаба дивизии Иверзева неоднократно сообщалось, что плацдарм этот прочно и героически держится, перечислялось количество немецких контратак, количество подбитых танков и орудий, число убитых гитлеровских солдат и офицеров и доводилось до сведения высшего командования, что наши войска концентрируются и группируются в районе острова на узкой, но все время расширяемой полосе правобережья и готовятся нанести удар. С конца прошлой ночи наступило неожиданное затишье, а известно, что в состоянии даже неустойчивой обороны высшие штабы требуют донесений более подробных, чем в период наступления, и в сообщениях из дивизии все выглядело на плацдарме, естественно, планомернее...

Здесь же, в батарее старшего лейтенанта Кондратьева и в роте капитана Верзилина, точнее, в расчетах двух уцелевших орудий и в двух оставшихся после переправы пехотных взводах, ждали и закапывались в землю. Узенькая — на две сотни метров — ленточка плацдарма тянулась по высокому берегу Днепра, днем просматривалась немцами и простреливалась с трех сторон, ночью ракеты падали и догорали в нескольких шагах от траншей, от огневой позиции батареи.

Две землянки, похожие на большие норы, были вырыты артиллеристами в отвесном обрыве берега; вырубленные в земле ступени вели наверх к орудиям. Днем там лежал один часовой, ночью — два. Здесь, на бугре, орудия были глубоко врыты, стояли без щитов, накрытые камуфляжными плащ-палатками; ниши по бровку набиты снарядными ящиками — все, что удалось за две ночи переправить сюда.

В ясный голубой день, засиявший над Днепром после ночной переправы, все лежали на песке возле землянки, утомленные, грелись на осеннем солнце.

Старший лейтенант Кондратьев сидел тут же в несвежей нижней рубахе, неумело и конфузясь пришивал подворотничок к пропотевшей гимнастерке. Изредка он поглядывал на тот берег. Густо-синяя широта Днепра, облитая солнцем, песчаный остров, желтые леса, белые дороги на далеких холмах за лесами — все это, как в бинокль, на много километров было видно отсюда. Там, на белых дорогах, не часто появлялись повозки, ползли в пыли, и тотчас со стороны немцев глухо ударяла батарея. Черные кусты разрывов вырастали на холмах, застилая на миг дорогу. Стараясь выбраться из этих кустов, повозки мчались, неслись вскачь, круто забирая в гору, и тогда у всех возникало острое чувство любопытства: накроет или не накроет?

Один раз повозку все-таки накрыло. На том месте, где была лошадь, образовался бугор. Маленький человек соскочил на дорогу и, петляя, побежал в сторону и вверх. И, как в укрытие, вбежал в черный куст разрыва. Больше по нему не стреляли.

Сержант Кравчук, держа на весу ногу и плотно, сильно наматывая на нее чистую портянку, сказал осуждающе:

— Эх, и дураки бывают братья славяне. Все пристреляно, а он лезет. Чего лезет? Стороной объехать нельзя? Немец не полез бы...

— Глупая привычка — авось, — сказал Кондратьев и провел пальцами по влажному лбу. — Да, да...

Он чувствовал себя не совсем здоровым, покашливал, то зяб, то бросало в пот: простыл все же, когда немцы искупали в Днепре в ту первую ночь переправы, когда пришлось вернуться на остров.

Разыгравшееся осеннее солнце было тепло, ласково, он чувствовал это, но оно не согревало его всего: голове было горячо, груди и спине холодно. Грубо тыкая иголку в подворотничок пальцы не слушались, дрожали, — Кондратьев удивлялся и сердился даже: всю войну не болел, а тут вот на тебе, чепуха какая!..

— А ты не торопись. Сказал, будут у тебя часы, — послышался спокойный и уверительный голос.

Шагах в трех от Кондратьева — головами друг к другу — лежали на плащ-палатке наводчик Елютин и подносчик снарядов Лузанчиков, худенький, как подросток, с золотистым пухом на щеках. Как всегда, Елютин возился, чинил очередные часы: прищурив один глаз, крутил тонким острием перочинного ножа в разобранном механизме. А Лузанчиков глядел на сияющие колесики, на косматое солнце, на песчаный остров за Днепром, потом засмеялся и подул на светлые волосы Елютина. Тот, не поднимая головы, спросил:

— Это что же такое?

— Паутина, — сказал Лузанчиков. — Вон, смотрите, на волосах. С деревьев тянется.

Елютин поднял голову. На берегу, среди синего неба, стояли, светясь каждым листом, рыжие осины, и оттуда, посверкивая тончайшими нитями, тянулась в свежем воздухе паутина.

— Действительно, — сказал Елютин удивленно. — Ну, ладно, ты вот что. Давай помогай, без всяких глупостей. Или проваливай. И все. Тебя ничего не интересует. Ты как дрозд, Лузанчиков. Все видишь, а на одном не можешь внимания держать.

— А вот интересно: солнце, деревья, а птиц нет. Даже синиц. Почему?

— Перепугали синиц, — мягко сказал Кондратьев.

— Проваливай! — проговорил Елютин сердито. — От тебя толку не будет.

— Нет, я буду вам помогать! — взмолился Лузанчиков. — Честное слово... я могу...

— Пусть, — вмешался Кондратьев и улыбнулся виновато. — Что вы на него сердитесь? Паутина — тоже отличная штука.

Елютин был ленинградец, часовых дел мастер, золотые руки, золотая голова. Если сам Кондратьев, филолог по образованию, стал после сорок первого года понемногу забывать то, что когда-то очень любил, и теперь уже жил, казалось, только войной, то Елютин, парень с шестиклассным образованием, как будто мало вдавался в логику военных событий — все время руки его были в работе.

В обороне почти весь полк сносил к нему немецкие, швейцарские и наши старенькие, случайно и не совсем случайно найденные механизмы, и каждый с радостью и удовольствием уходил, чувствуя ожившие часики на руке. Не ремонтировал Елютин и отказывался только тогда, когда приносили к нему часы карманные. Был раз случай: он наладил и выверил прекрасный трофейный "мозер" для Кондратьева, тот подарил его лейтенанту из полковой разведки. А через неделю лейтенант погиб: разорвалась мина, раздробила карманные часы, и осколки механизма загнало в живот. После этого Елютин несколько дней, ни с кем не разговаривая, пролежал в землянке один, отвернувшись к стене, и наотрез отказывался от работы. Поэтому, не забыв это, Кондратьев иногда чувствовал себя неловко перед Елютиным и виновато улыбался ему.

Кондратьева знобило. Вздрагивающими пальцами он разгладил неровно пришитый черными нитками подворотничок, озябнув, натянул гимнастерку, стал застегивать — ворот был широк на исхудавшей шее.

— Смотри-ка, смотри-ка, товарищ старший лейтенант! Опять какой-то славянин лезет! — закричал Кравчук с досадой. — Соображает?..

Тотчас же раздался сдвоенный взрыв. Будто что-то гулко лопнуло возле ушей.

Кондратьев увидел холодную синь Днепра, на ней далекую песчаную желтизну острова. Около желтизны чернела на воде лодка, мелькали весла. Возле ушей Кондратьева снова оглушительно лопнуло, потом рядом с лодкой вырос столб воды. Стрелял немецкий танк. Он стрелял где-то тут, на высоте, так близко, что было ощущение, словно в двух шагах рвались ручные гранаты. Лодка кормой пошла к берегу, ткнулась в песок. Из нее выскочили двое, побежали к кустам. Сейчас же в той стороне, где только что стрелял танк, заскрипел, заиграл шестиствольный миномет. Разрывы легли в середине острова, над вершинами деревьев пополз дым. Все знали: остров был набит людьми.

— Похоже, наш старшина хотел переправиться, — сказал без улыбки Кравчук. — Ночью, видишь, темно, а днем все удобства: солнышко печет, танки стреляют. Благодать!

— Вечная история, — сказал Деревянко, — дрожит, аж листья падают. Ну, что ты скажешь, Бобков?

Бобков, сидя возле Деревянко на солнцепеке в шинели, накинутой на голое тело, — видна была просторная, сильная грудь, — старательно проверял швы нательной рубахи, говоря:

— Капитана нет, этот бы начесал старшине. На одной ноге вертелся бы. А то отъел морду — об лоб поросенка убить можно... Нашего-то он не особенно боится. На шею сел. Оседлал.

Сказал это веско, но как бы между прочим, занятый важной солдатской работой, и Кондратьев, все услышав, сконфуженно встал, нахмурив болевший лоб.

Снизу от Днепра поднималась Шура с полотенцем, по-мирному перекинутым через плечо. Влажные волосы возле маленького розового уха золотисто светились на солнце, как осенняя паутина. Чистоплотно белел свежий воротничок на тонкой шее; на погонах гимнастерки, плотно сжатой в талии офицерским ремнем и обтянутой на бедрах, блестели капли. Взглянула из-под мокрых ресниц на Кондратьева, серые глаза ясно-прозрачны после ледяной воды, сказала:

— Батюшки, какая неловкость! Попросили бы, что ли, товарищ старший лейтенант. Разве так пришивают подворотничок? И черными нитками насквозь. Снимайте-ка.

Не засмеялась, не пошутила. Тонкими пальцами стала расстегивать пуговицы на груди Кондратьева. От глаз ее и от волос, казалось, веяло непорочной свежестью. Он беспомощно оглянулся на солдат, краснея, дрожа от озноба, легонько отстранил показавшиеся очень холодными ее пальцы.

— Не надо. Прекрасно пришит. — И, покашляв, забормотал: — Вы купались? В такой холод?

Шура, сдвинув брови, кинула вызывающий взгляд на Кравчука: он смотрел на нее пренебрежительно и ревниво.

— Подворотничок, конечно, чепуха, — сказала Шура. — И так сойдет. А вот полежать бы вам надо, товарищ старший лейтенант. А впрочем, может, и это сойдет.

— Нет, пожалуй, нет. Я пойду. Полежу, правда, — торопливо проговорил Кондратьев, зябко ссутулясь, и направился к землянке.

Он боялся и стеснялся Шуры, особенно при солдатах, стеснялся ее внимания к нему, своей грязной нижней рубахи и, чувствуя эту физическую собственную нечистоту, боялся ее женски упругих бедер, белой шеи, ее высокой маленькой груди, облитой гимнастеркой, ее внешней девственной чистоты и легкой вызывающей доступности.

— А может, мне подворотничок подошьешь? — спросил Кравчук Шуру значительно-осторожно. — Я с охотой!..

— Давай уж! — сердито сказала Шура.

— Ну вот, конечно, без охоты, вижу, — проговорил Кравчук. — Сам пришью. — И неожиданно спросил, криво усмехаясь: — К Кондратьеву липнешь? Быстро капитана забыла. Эх ты!

— Что ты понимаешь, свекровь несчастная? — живо сказала Шура, повернулась резко и, покачивая бедрами, стала подыматься к землянкам вслед за Кондратьевым.

— Зачем ты пристал к ней? — заметил Елютин миролюбиво.

— Верно, — произнес Бобков с тяжеловесной серьезностью. — Ей тут среди нас тоже не мед. И не наше дело ей советовать.

— Капитана жалко, — ответил Кравчук, тоскливо глядя в спину Шуре.

Кондратьев между тем подошел к своей маленькой землянке, вырытой на берегу, — соблюдая субординацию, Кравчук приказал отрыть ее отдельно, — и тут же увидел в дверях соседней землянки телефониста Грачева.

— Товарищ старший лейтенант, к телефону!..

— Кто?

— Полковник Гуляев! Немедленно!

В землянке расчета, на ворохах листьев, укрывшись шинелями с головой, спали несколько солдат: отсыпались после беспокойной ночи. Связист Грачев, присев на корточки возле телефонного аппарата, вежливо подул в трубку, сказал:

— Товарищ Четвертый, Шестой здесь. Передаю.

Кондратьев взял нагретую трубку, покашлял от волнения.

— Кто это там кашляет? — строго произнес отдаленный голос полковника Гуляева. — Ты говори, а не кашляй. Как дела? Почему редко докладываешь?

— Все в порядке пока, товарищ Четвертый.

— Не верю. Харчей нет? Жрать нечего? Докладывай!

Кондратьев молчал, только кашлянул тихо.

— Опять кашляешь? Говори, нет харчей? Что ты, ей-богу, как барышня кисейная? Спишь, что ли?

— Нет, — сказал Кондратьев.

— Потерпите! Ремни затяните. Ночью буду сам. И не один. Старшину вашего... этого... как его... Цыгичко... вплавь погоню. К чертовой матери!

— Плавать он не умеет, товарищ Четвертый, — слабо улыбнулся Кондратьев.

— Не переплывет — туда ему и дорога! Теперь вот что. Здесь все готово. Слышишь, Шестой? Сам поймешь. Ночью папиросники и самоварники у тебя будут. С линией. Сейчас все точки замечай. Заноси. Используй день. Понял, голубчик?

— Понял, товарищ Четвертый.

— Ну то-то. Действуй, мой дорогой!

Все понял Кондратьев из этого разговора: и то, что ночью готовилась переправа и прорыв; и то, что ночью здесь будут артиллеристы и минометчики со связью от батарей; и что занести надо в схему огня все, что можно увидеть отсюда.

Кондратьев поднялся по вырубленным земляным ступеням на самую высоту берега, скользнул, пригнувшись, в траншею. В десяти шагах от берега, в конце кустарника, стояли орудия, приведенные к бою. Солнечно было здесь, на высоте, и тихо. Часовой, разнежась в тепле, лежал на бровке и, свесив голову, прислушивался к чужому разговору в ровике. Ровик этот соединялся с ходами сообщений пехоты и был глубоко вырыт в виде тупого угла. Тут Кондратьев увидел командира взвода управления младшего лейтенанта Сухоплюева.

Младший лейтенант Сухоплюев, необычайно большого роста, в куцей по пояс телогрейке, стоял у стереотрубы, — отросшие каштановые волосы лежали на воротнике гимнастерки, — прогудел юношеским баском:

— Кто там?

И как бы нехотя обернулся, длинное молодое лицо ничего не отразило: был он сдержан, чуть высокомерен, никогда не улыбался.

— Наблюдаете? — спросил Кондратьев, закашлявшись. — Ну как? Тихо?

— Не особенно. — Сухоплюев вынул кисет, сосредоточенно по сгибу оторвал полоску бумаги от книжечкой свернутой немецкой листовки, которые разбрасывали самолеты ночью.

Впереди, метров на двести, шло голое, без кустарника, поле, покатое к немцам, и там, где подымалось оно, темнела еловая посадка. На краю его четко видны были навалы первых немецких траншей, и в одном месте, как вспышки, летели прямо из земли комья: копали что-то. Немец в зеленом френче, застегивая брюки, шел вдоль посадки, спокойно шел: с нашей стороны по нему не стреляли. Дошагал до того места, где копали, поглядел в нашу сторону и спрыгнул в траншею. Слева от посадки начиналась дорога — желтела, извиваясь до леса, скрывавшего Ново-Михайловку и Белохатку.

По дороге этой, подымая пыль, на рыси неслись четыре немецкие орудийные упряжки. Они приблизились, стали видны тяжелые короткохвостые першероны, немцы муравьями облепили станины. Упряжки скрылись за елями, мгла пыли долго висела над дорогой. Потом справа от посадки появилось одно приземистое, с обтекаемым щитом орудие, уже без упряжки. Немцы на руках выкатывали его позади траншей; трое отошли к посадке, начали рубить штыками ветки, закидывать ими орудие. Никто не стрелял по ним.

Кондратьев сел на дно окопа, попросил:

— Дайте, пожалуйста, схему огня.

На каллиграфически вычерченной Сухоплюевым схеме Кондратьев увидел аккуратно обозначенные линии немецких траншей, пулеметные точки, танки в еловой посадке, минометные батареи в овраге за дорогой; он вынул карандаш, стал отмечать на схеме немецкое орудие. Рука Кондратьева дрожала, карандаш рвал бумагу.

— Вы мне всю схему испортили! — вдруг вытаращив на Кондратьева молодые независимые глаза, заговорил Сухоплюев. — Сказали бы, сам сделал! Хоть все снова перечерчивай! — И сердито отобрал схему, начал стирать резинкой.

Кондратьев пробормотал сконфуженно:

— Пожалуйста, не сердитесь. Только что звонил полковник Гуляев...

И, не сдерживая стук зубов, сутулясь и засовывая руки в рукава шинели, Кондратьев передал суть недавнего разговора со штабом полка.

— Что это вы? Холодно вам? Или нервы? — настораживаясь, спросил Сухоплюев.

— Шут его разберет, немножко. Вы до Ново-Мйхайловки и Белохатки по карте точно прицел вычислите. Ночью там начнется. Мы поддерживаем. Все решится ночью... — Кондратьев закашлялся.

— Что-то с вами не в порядке, — подозрительно сказал Сухоплюев.

— В самом деле ерунда собачья, — ответил Кондратьев и встал. — Ну, я пойду... Ночью все решится...

Кондратьев лежал в землянке, никак не мог согреться. Лежал, не сняв шинели, на сухих листьях, укрывшись с головой брезентом. Голова горела, была горькая сухость во рту, и все время нестерпимо хотелось пить, но он не мог сделать над собой усилие, не мог встать. "Сейчас, я сейчас, — думал он, — вот сейчас я открою глаза, встану и напьюсь... Вот только полежу немного..." И непонятно было то, что за землянкой с последней ярой силой светило осеннее солнце и солдаты грелись, скинув шинели, разувшись, сидели на солнцепеке.

Голоса какие-то. Смех. Тишина. Потом опять голоса, смех. О чем там можно говорить? Молчать, молчать... Все ждут ночи. Ночью все решится... Где капитан Ермаков? Где Шура? Кравчук где? Подготовить все цели. Вот и все. Какая чепуха! Как легко, мягко лететь в густую и, как пух, невесомую темноту... Напиться бы только воды, и все будет хорошо... Холодной, ледяной воды, ломящей зубы. Сейчас надо встать и напиться...

Освещенный огнями вестибюль метро. Из подъезда валит желтый морозный пар, клубящийся, пронизанный огнями. Люди спешат, бегут в мохнато заснеженных пальто с поднятыми меховыми воротниками, скрипит снег. У всех облепленные белыми пластами покупки, отражения праздника на лицах. И смех другой — веселый, счастливый, влюбленный. Новый год, что ли? Он ждет Зину в вестибюле Арбатского метро, милую худенькую Зину с бирюзовым колечком на среднем пальце и детским уменьем растягивать слова. Лицо у нее юное, тоненькие серьги ласково сверкают, качаются в нежных мочках ушей, глаза ясно-зеленые, открытые, улыбаются ему, а носок опушенного мехом ботинка на сильной ноге нервно старается продавить льдинку на тротуаре. И он тоже каблуком давит этот ледок...

"Встать, встать... напиться бы... Несколько шагов до Днепра... В жизни бывает так: можно любить, в сущности, чужую тебе женщину, много лет любить... Но за что я любил ее?"

— Милый, милый! Какая же я Зина? Да разве так согреешься!

Кто-то расстегивал на его груди шинель, провел мягкими прохладными пальцами по лицу, и Кондратьев, в жару, чувствуя горячую горечь слез в горле, смутно и радостно отдаваясь этим рукам, подумал: "Кто же это? Шура? Зачем она здесь?"

— Выпей это. Жар пройдет. Ну вот. Молодец. Просто молодец. Бе-едный мой! А теперь обними меня. Крепче. Так будет теплей!

Чьи-то руки обвили его шею, и тотчас упругое тело прижалось к нему, и губы, прохладные, легкие, стали целовать его закрытые глаза, и голос, знакомый, близкий, растягивал слова:

— Бе-едный мой. Сере-ежа. Будет тепло... Ты прижмись ко мне и лежи спокойно...

Он вдруг очнулся от этого голоса и сразу пришел в себя.

Темно было и влажно, пахло осенними листьями, и лиловая узенькая стрела света пробивалась сквозь плащ-палатку, завесившую выход, остро рассекала потемки.

— Это ты? — тихо, слабым голосом спросил он. — Это ты?

— Это я... Лежи, лежи, ни о чем не думай, — прошелестел возле его губ быстрый успокаивающий шепот. — Я с тобой буду. С тобой... Ну, хорошо тебе? Тепло? Согрелся?

Но он не мог согреться.

— Милая ты, чудесная, — шептал Кондратьев, стуча от озноба зубами, робко обнимая Шуру, и стал целовать ее пальцы. — Зачем это? Добрая... Чудесная... А как же Борис?..

Она крепче прижалась к нему грудью, гладя его щеки, его шею.

— Он не любит меня, Сережа. Разве он меня любит? Всю душу без слез по нему выплакала... а с тобой спокойно... Как с ребенком... Ну, обними меня. Ты кого-нибудь любил?

— Не знаю...

— Ну, совсем как ребенок... Как ребенок...

Бред это был или явь? Она растягивала слова, как Зина. Было темно, горячо, он не видел лица Шуры, ее глаз, а она с торопливой нежностью ласкала его, и от близости с этой женщиной хотелось ему плакать и говорить что-то разрывающее душу, чего невозможно было сказать: он просто был болен и слаб.

— Ты чудесная, чудесная... Чистая... Ты удивительная, чистая, — шептал он и, найдя, целовал ее ладонь.

— Тебе сколько лет? — спросила она.

— Двадцать четыре.

— Неужели ты никого не любил?.. Никого?

Он уснул. А она, посидев немного возле него, вышла из землянки. Ни одного солдата не было вокруг. Стояла тяжелая вечерняя тишина. Весь Днепр был оранжевым, накаленный закат на половину неба подымался, горел над берегом, и вычерчивалась там черная паутина застывших в этом свете ветвей.

Вдруг, со свистом вынырнув из заката, низко над водой пронеслись два "мессершмитта", вонзаясь в лиловый воздух над лесами. Там застучали зенитные пулеметы и рассыпались в небе трассы. А Шуре было горько и нежно.

Глубокой ночью Кондратьева разбудили. В теплую землянку ворвался холод, стук пулеметов, отсвет ракет, плащ-палатка со входа была сдернута. Кондратьев лежал весь в поту, все тело болезненно расслаблено.

Голос Бобкова кричал в землянку:

— Вас срочно к полковнику Гуляеву! На НП. Товарищ старший лейтенант...

— Прибыл? — еще ничего не понимая, хрипло спросил Кондратьев. Он вылез из землянки, потянул из нее шинель. Весь берег и Днепр освещались ракетами, над головой проносились трассы.

— Только что! Заваруха тут была! Неужто не слышали? Так спали? — прокричал сквозь дробь пулеметов Бобков.

Кондратьев смущенно покашлял, не попадая в рукав шинели, внезапно вспомнил все, спросил виновато, негромко:

— Где Шура? Не знаете?

Бобков ответил:

— Тут офицера одного при переправе ранило. Так она с ним. — И указал куда-то вниз.

Вместе с Бобковым поднимаясь к орудиям, покачиваясь от слабости, Кондратьев с замиранием сердца думал о недавнем бредовом счастье (было оно, конечно, было!), и не хотелось верить ни в щелканье пуль о стволы сосен, ни в частые взлеты ракет, ослепившие его на берегу, ни в близкий треск пулеметов.

Но в первой же траншее пришлось пригнуться так, что железный крючок шинели впился в горло: головы поднять было нельзя. Проходя мимо орудий, Кондратьев увидел при свете ракет, что расчеты лежат на земле и снарядные ящики раскрыты. Осторожно звенели ложки о котелки: по-видимому, старшина прибыл.

Глубокий окоп НП младшего лейтенанта Сухоплюева был тесно набит знакомыми и незнакомыми артиллерийскими офицерами. Все они, возбужденные недавней переправой и близкой опасностью, почти в голос переговаривались между собой, жадно курили в ладонь. Двое радистов монотонно отсчитывали — настраивали рации.

Полковник Гуляев, грузно расставив ноги, стоял посреди окопа, лица не было видно, надвинутый и словно мокрый козырек фуражки зажигался розовыми шариками — отблесками ракет.

— Спали? — недовольно спросил он Кондратьева. — Все проспите! Санинструктор сказал: ты болен. Болен? Что молчишь?

— Был немного. Сейчас лучше.

— Ну так вот. — Полковник вытолкнул откуда-то из темноты к Кондратьеву старшину Цыгичко, проговорил: — Этого вояку на твое усмотрение. Хочешь — казни, хочешь — милуй... Он тебя накормит, сукин сын!

— Вы что же, Цыгичко? — тихо спросил Кондратьев. — Как вам не совестно?

Цыгичко стоял, вобрав голову в плечи, нелепый в кургузой кондратьевской шинели, испуганно бормотал:

— Не мог, товарищ старший лейтенант... Не мог... Я ж тоже под огнем был. С саперами был. Вчерась ночью. Вы же знаете, товарищ старший лейтенант...

— Не мог? А люди могли быть сутки голодными? А, братец ты мой! — спросил Гуляев резко. — В пехоту! В роту Верзилина. Как раз у него мало людей. Верзилин! — крикнул он через плечо. — Зачислить старшину Цыгичко рядовым в роту. И дать ему винтовку, сукину сыну!

И тотчас из глубины окопа ответили:

— Слушаюсь, товарищ полковник.

Старшина Цыгичко тяжело, словно кто-то сзади по ногам ударил, качнулся к Кондратьеву, схватился двумя руками за полу его шинели.

— Не виноват я, не виноват... Щоб я детей своих не бачил...

— Э-э, голубчик, у всех дети! — грубовато сказал Гуляев.

— Что вы, что вы? Как не стыдно! — растерянно заговорил Кондратьев, неловко пытаясь отнять руки старшины, но пальцы Цыгичко вцепились в его полу и словно закаменели. — Товарищ полковник... я прошу. На мою ответственность...

Полковник Гуляев, брезгливо поморщась, повысил голос:

— Марш в роту, Цыгичко! Кто вы, мужчина, советский солдат? Или старая баба? Капитан Верзилин, проведи-ка воина в роту!

Не обращая более внимания на Цыгичко, полковник Гуляев уже смотрел на ярко озаряемую ракетами черную полосу посадки; артиллерийские офицеры, присев под плащом и светя фонариком, стали разглядывать схему огня. А Кондратьев не мог успокоиться, сворачивал самокрутку, пальцы дрожали, и хотелось сказать какую-то резкость, заявить о никому не нужном на войне самодурстве, однако в то же время он хорошо понимал, что не скажет этого. И все же Кондратьев сказал, преодолевая хрипотцу в голосе:

— Вы напрасно, товарищ полковник... Он не хотел.

— Слушай, комбат! — жестко перебил Гуляев. — Дело идет о судьбе наступления, а ты мне голову морочишь сантиментами! Постреляет из винтовки, в атаку походит, сухарики погрызет, поймет, что такое война, на своей шкуре. Так вот что. Максимов уже завязал бой. Полчаса назад. Выбрось чепуху из головы и слушай!

Только сейчас сквозь бесконечное шитье близких пулеметов, сквозь хлопки и щелканье немецких ракет слева и впереди Кондратьев услышал, как из-за тридевяти земель, отдаленные, глухие, как бы неровно пульсирующие раскаты. Началось?.. Там — началось?..

— Радист, связь! Связь с батальонами! — закричал Гуляев. — Что у вас, рация или ночной горшок?

— Ромашка, Ромашка, Ромашка... Плохо слышу... Плохо слышу... — речитативом доносился голос радиста. — Плохо слышу...

Все замолчали в окопе. С визгом проносились пулеметные очереди над головой.

Радист, медленно разделяя слова, доложил:

— Товарищ полковник, Максимов у окраины Белохатки. Встретили сильное сопротивление. Потери: двенадцать человек и одно орудие. Танки. Есть опасность окружения. Готовлюсь к атаке. Ждите сигнала.

— Ясно! Связь с Бульбанюком! Быстро!

Опять молчание. Теперь все офицеры тесно сгрудились вокруг Гуляева. Телефонисты, проверяя линию, еле слышно пере говаривались с тыловыми батареями. И только радист в глубине окопа торопливо и отчетливо повторял:

— Волга, Волга, Волга... Волга, Волга, Волга... Товарищ полковник, с Волгой связи нет!

— Еще вызывайте! Вызывайте!

— Волга, Волга, Волга... Волга, Волга, Волга... Волга, Волга, Волга... — звучало в ушах Кондратьева, и он думал: "Что там у Бориса? Что?"

И после паузы:

— Товарищ полковник, с Волгой связи нет!

— Как нет? Что вы голову морочите? Когда я слышу слева бой! Была связь! Вызывайте! Вызывайте!

— Волга, Волга, Волга... Волга, Волга... Товарищ полковник, Волга молчит.

— Та-ак! Держать связь с Максимовым! Телефонист, штаб дивизии. Быстро!

Офицеры расступились перед полковником. Он опустился на дно окопа, выхватил трубку из рук телефониста, произнес коротко:

— Иверзева!

Молчание.

— Товарищ Первый, докладывает Второй. Максимов у Белохатки. Есть опасность окружения. С Бульбанюком связи нет! Полагаю, для связи надо послать людей. Поздно? Почему поздно, товарищ Первый? Да, да! Идут бои. Слышно. Что вы говорите? Отзываете? Кого? Всех? Меня? Не слышу, товарищ Первый!

— Товарищ полковник! — закричал радист. — Ромашка пошла. Максимов пошел! Огня! Огня! Огня просит. По Белохатке огня!

— Ракеты! — сказал кто-то из офицеров.

В ту же минуту Кондратьев заметил далеко слева над лесами круглые неясные пятна — они выплывали в небо и мгновенно гасли там. Четыре ракеты. Короткое затухающее мерцание — и вновь четыре мутных пятна возникли в небе. Это был сигнал Бульбанюка... А может, немецкие это были ракеты?

— Огня! Максимов просит огня! — повторял радист. — Передаю! Огня! Огня! Просит огня!

Гуляев опять заговорил в трубку:

— Товарищ Первый, Максимов пошел. Сигнал Бульбанюка. Просит огня! Что-о? Не слышу! Не слышу! Что-о! Не открывать огонь? Почему? Вы не поняли. Батальоны пошли, просят огня! Сигнал! Я открываю огонь! — И, прикрыв ладонью трубку, скомандовал: — Артиллеристы! Из артполка! Давай!

— Цель номер четыре! — запели голоса офицеров.

— Отставить? Что-о? — закричал Гуляев, порывисто наклоняясь к аппарату. — Не могу понять! Не открывать огонь? Это ваш приказ? Что? Мне?.. В дивизию?..

И скомандовал вдруг охрипшим голосом:

— Огонь не открывать! Огонь не открывать!

А за лесами одна за другой, как бы требуя и настаивая, рождались туманные вспышки ракет, и радист безостановочно повторял:

— Огня! Огня! Максимов просит огня!

Никто ничего не понимал... Кондратьев чувствовал, что у него холодеют кончики пальцев, трудно и тесно стало дышать. Почему, почему, почему не открывать огонь?

Глава девятая

Где-то слева в тумане сверкнула искра, как будто там ударили по кресалу, и в глубине парка с опадающим грохотом разорвался снаряд. Из низины щупающими очередями забили пулеметы.

— Идите ко второму орудию, — приказал Борис Ерошину. — Вдвоем нам делать тут нечего. И запомните; без приказа не стрелять!

— Кольцо, да? — подавленно спросил Ерошин. — Неужели кольцо?

Он подчеркнуто старательно козырнул и зашагал через кусты, странно пружиня ноги, не пригибаясь, как будто смелостью этой хотел искупить недавнюю свою растерянность.

Борис раздраженно крикнул:

— Бегом!

Ерошин ускорил шаг, побежал. Бориса раздражали его неопытность, наивная, неуклюжая молодость, его неумение понимать все с первого слова.

Немецкие пулеметы, уже не переставая, работали в низине, трассы летели оттуда, врезались в землю возле площадки орудия. Стрельба в низине усиливалась, в нее влились тонкие строчки автоматов; тяжелые мины стали рваться на улочках деревни — дважды со скрежетом сыграл шестиствольный миномет.

Вся низина и река в ней были затянуты серым туманом, там происходило движение: впереди, как бы ощупью, приближаясь, тихо рокотали моторы то ли автомашин, то ли бронетранспортеров. Этот же звук, и выстрелы, и угадываемое на слух движение были справа и, кажется, слева, за спиной, и Борис понял, что это действительно суживалось колечко, через которое пролезть надо было головой. Как ни был расчетлив Бульбанюк, как ни считался он осмотрительным, свершалось то, что не было предопределено.

— Это не танки, — сказал один из сержантов Березкиных (не то Николай, не то Андрей, Борис так и не научился их различать), — танки не так... — И быстро посмотрел на Бориса — в глазах светились горячечные огоньки.

Никто ему не ответил, все смотрели в туман, туда, где был мостик. Эти почти незнакомые Борису люди в запачканных глиной шинелях, с воспаленными лицами вдруг ощутимо ближе стали ему сейчас; двое солдат ненужно протирали чистые снаряды, большие руки, натруженные за ночь, тряслись, наводчик Вороной, молчаливый человек лет сорока, оглядывался на Бориса вопросительно и пристально.

Торопливо сдваивая, заработала скорострельная пушка. Прерывистые трассы возникли из тумана уже у самой реки; там, где был мостик, низкий силуэт выдвинулся к берегу, и второй появился в белой мгле рядом.

— Бронетранспортеры, — сказал Березкин. — Это они...

Смутные живые фигурки забегали по берегу, близко рассыпались автоматные очереди, несколько человек, разбрасывая на бегу вспышки, тенями замелькали через мостик. И тотчас Борис услышал, как зачастил, захлебываясь, "максим" на околице.

Ду-ду-ду... а-а-а! — послышалось оттуда смешанное и протяжное.

— По левому бронебойным! Наводить точнее! Огонь!.. — крикнул Борис, ощущая жгучий азарт: "Смазать, смазать его с первого снаряда".

Он не смазал бронетранспортер ни после первого и ни даже после второго снаряда — бронебойные, прочерчивая линии высоко над силуэтами, терялись в тумане. Туман изменял расстояние. Борис трижды снижал прицел и, когда после шестого снаряда заметил, что там, возле мостика, туман порозовел, крикнул с злым весельем:

— По... правому!..

Но расчет медлил. Сдвинув фуражку со вспотевшего лба — звенело в ушах, — Борис оглянулся и увидел: Березкин, только что стоявший в двух шагах от него, почти вплотную к орудию, сидел на станине, позеленев лицом, одними белыми губами странно улыбался, зажимая согнутой окровавленной рукой плечо, точно нашел и испуганно прихлопнул что-то.

— Что? Задело? — крикнул Борис. — Задело? Дуй в штаб батальона! Там — перевязку!

Он уже не обращал внимания на Березкина, который, не отнимая руки от плеча, бежал по парку, и, увидев, что справа движущийся силуэт выбрасывает пучки огня и белые пунктиры, перекрещиваясь, летят прямо в лицо ему, крикнул:

— По правому!.. Два снаряда, огонь!..

У мостика розовое дважды смешалось с ярко-красным и сразу опало.

— Огонь! Три снаряда, ог-гонь!..

Теперь ему показалось, что впереди все стало багровым — не то мостик горел, не то бронетранспортеры. Гулкое дудуканье крупнокалиберных пулеметов уже не заглушало беспорядочной автоматной трескотни, и это "ду-ду-ду" было справа и слева в тумане, но не там, около мостика.

Что-то весомо задело по козырьку Бориса, и он, удивленный, увидел возле него срезанную пулей мокрую веточку.

— Товарищ капитан!.. Пригнитесь! Пригнитесь! Не видите?

Сзади сильно дернули Бориса за рукав, он быстро повернулся и в упор встретился со встревоженным широкоскулым лицом Жорки.

— Ты что?

— Пригнитесь, товарищ капитан! Сейчас Бульбанюка возле штаба обстреляли. Снайперы где-то в деревне сидят. По парку бьют! — И Жорка возбужденно засмеялся. — К вам бежал — лупанули, бродяги, по мне. Со всех сторон бьют!..

— Как у Бульбанюка?

— Колечко, товарищ капитан! Сейчас огня из дивизии собирается просить, а Орлов говорит: рано!

— Верно, пожалуй, рано! Пусть увязнут. Иначе не стоило заваривать всю кашу, — ответил Борис, ладонью вытирая пот на лбу, на щеках.

— Смотрите-ка! Никак наша пехота драпанула? — проговорил полуутвердительно Жорка и лег грудью на бруствер, длинно сплюнул: — Ей-богу, огонь бы по ним открыл!

Было видно отсюда, из парка, как от берега реки, поочередно возникая, бежали к деревне размытые в тумане фигурки, разбрызгивая светящиеся пунктиры в разные стороны, а с того берега доносилось лихорадочно и глухо: ду-ду-ду... ду-ду-ду-ду...

— Какой... "наша"! — сказал Борис и выругался. — Вороной! Видишь? Четыре снаряда... беглый... огонь!

Разрывы легли перед этими фигурками, туман смешался с дымом — ничего не стало видно. И вдруг ближе разрывов, шагах в ста от орудия, как из земли выросли несколько человек — бежали, низко опустив винтовки, нагнув головы, прямо на огневую позицию к окраине парка.

— Говорил, наши драпают, — повторил Жорка и вскочил на бруствер. — Куда они? Стой, славяне!..

В это же мгновение, опаленный внезапной злостью к этим бегущим людям, Борис, перекосив лицо, прыжком перемахнул через бруствер, бешено выхватил ТТ, бросился навстречу им со стиснутым пистолетом в потной руке, закричал непрекословно и неумолимо:

— Сто-ой! Наза-ад! Рас-стреляю первого! Наза-ад!

Жорка, бледный, с острым, отрешенным выражением лица, бежал в двух шагах за капитаном, щелкнув затвором немецкого автомата. Люди не останавливались. Борис увидел дикие пустые глаза, жадно, широко открытый от дыхания рот у переднего солдата, вскинул руку.

— Сто-ой! — закричал Борис и выпустил две пули над головой переднего. — Куда драпаете, защитники Родины! Наза-ад! В траншею! Наза-ад!

Солдаты остановились. Передний, судорожно глотая слюну, затравленно озираясь, — глаза по-прежнему пустые, с поволокой дикого страха, — сипло выдавил:

— Сбоку обошли... со спины обошли... Погибель нам тут... Завели... — и, сморщив лицо, зарыдал лающим, хриплым рыданием обезумевшего человека.

— Наза-ад! — злобно повторил Борис, и в ту же минуту горячий воздух толкнул его в спину, забив звоном уши; это стреляло его орудие, и он крикнул, не слыша своего голоса: — Ну? Один ты, что ли, тут! В траншею! Жорка! Проводи-ка их. Бегом наз-ад!

— А ну! — Жорка с решимостью поднял над животом автомат, кивнул в сторону реки белокурой головой. — Потопали, бродяги! Давай!..

Солдаты столпились и вдруг, низко пригнувшись, горбя спины, неуверенно побежали в лощину, к реке, растаяли, исчезли в тумане.

Разгоряченный, потный, Борис, на ходу вталкивая ТТ в кобуру, добежал до огневой. В этот момент орудие снова ударило беглым огнем, и когда из дымящегося казенника вылетела последняя стреляная гильза, Борис уловил боковой, тревожно ищущий взгляд наводчика Вороного, устремленный на деревню. Снаряды вздернули землю на берегу реки, где опять двигались фигурки, и неясный крик "а-а-а!" доносился оттуда. Крик колыхался и рос, мешаясь с тяжелым, нарастающим стуком скорострельных пушек и пулеметов на окраинах.

Борис успел заметить, что в низине, на восточной окраине, веселыми, жаркими кострами пылали две соломенные крыши, там стрельба была особенно частой, и над горящими крышами в утреннем небе стремительно и вертикально падала ракета...

И прежде чем Борис спросил у наводчика Вороного, сколько было ракет, Жорка Витьковский, перескочив через бруствер на огневую, крикнул обрадованно и возбужденно:

— Ракеты, товарищ капитан! Бульбанюк! Сейчас наши дадут! Сейчас они, как тараканы, завертятся!

Трудно дыша, он опустился на снарядный ящик, взял горсть сырой земли, приложил к потному лбу, затем, сияя голубыми глазами, сообщил, как о чем-то веселом:

— А по пехоте всамделе с трех сторон чешут! Эх, сейчас я баня начнется, а, товарищ капитан?

— Сто-ой! — скомандовал Борис.

И, улавливая короткое затишье, он сквозь звон в ушах, сквозь выстрелы прислушался, пытаясь различить характерный шорох наших снарядов, далекий перестук начавшейся там, за лесом, артподготовки. Но он ничего не услышал.

"Сигнал, что ли, не виден оттуда? — соображал он. — Надо вызывать дивизию по рации. По рации! Пора! Самое время. Самое время!"

В ту же минуту четыре ракеты вновь торопливо взметнулись в небе в стороне пожара и частой стрельбы и бессильно угасли, оставляя дымные нити...

И снова ракеты.

— Не видят они! Слепые! — закричал Жорка с досадой. — Лопухи слепые!

Пулеметные очереди остро резанули по брустверу, по стволам деревьев, за спиной трескуче защелкали разрывные. Что-то шевельнулось, зазвенело у ног Бориса. Посмотрел: пустая гильза была пробита в двух местах.

Вороной сказал:

— Снайпера вроде из деревни бьют.

— А может, этот бродяга на церковке сидит? — Жорка быстро привстал, сузил глаза: — Может, проверить, а? Ведь житья не даст, гад. А, товарищ капитан?

Борис хмуро и молча бросил взгляд на Жорку, отшвырнул ногой гильзу. Жорка, понимающе кивнув, перекинул автомат через плечо, подмигнул в пространство: "Проверить, а?" — и, перешагнув бруствер, боком двинулся в кусты.

Борису мучительно непонятно было, почему дивизия молчала, почему не открывала огня. Неужели не видят ракет? Есть ли связь с артполком? Что с батальоном Максимова? Было ясно другое: немцы стягивали кольцо, стрельба усиливалась.

Туман рассеивался, сдавленное тучами солнце как бы нехотя скользнуло над желтыми полями за рекой, и все то, что скрывалось недавно белесой мутью, теперь проступило отчетливо.

Вдоль опушки леса, за полями, неподвижно полукругом стояли танки, и немцы в черном спокойно ходили там. Пересекая желтеющую меж овсяных копен дорогу, по которой ночью вышел из приднепровских лесов батальон, толчками ползли четыре тупоносых бронетранспортера. Две машины горели около мостка. Треск очередей рвал воздух возле самой околицы. На крайних домиках как-то охотно занимались соломенные крыши, пылали дымно и жарко.

Весь расчет, пригнувшись, глядел то на танки, то на бронетранспортеры — одни, умоляя Бориса глазами, незащищенно оглядывались, иные рукавами шинели вытирали струйки пота на осунувшихся лицах.

Борис понимал, что танки ждут, прикрывая бронетранспортеры, понимал и то, что несколькими снарядами он может расстрелять эти ползущие машины, но сразу же огнем откроет орудие, и исход был ясен ему.

Но когда он подумал так, передний бронетранспортер с ходу врезался радиатором в черные вихри орудийных разрывов, выросших на дороге, — колеса сползли в кювет. Это стрелял расчет Ерошина.

— Быстро к орудию Ерошина, вот вы! — Борис взглянул на первого попавшегося на глаза солдата. — Передайте: заранее не открывать орудие танкам — не стрелять. Ждать команду!

Тот закивал, попятился от орудия, а когда побежал по опушке парка, то неуклюже покачнулся, наступив на распустившуюся обмотку, упал. В эту же минуту, почти натолкнувшись на него, из-за кустов выкатился маленький круглый солдат. Упал рядом. По ним запоздало хлестнула пулеметная очередь откуда-то из деревни.

Вскочили одновременно. Маленький круглый солдат вкатился на огневую позицию, с лицом, мокрым от пота, в пилотке поперек головы. Сел на землю — отдышаться не мог, хрипел только.

— Скляр? — удивился Борис, рывком подымая его. — Ты что?

— Товарищ... товарищ капитан... Товарищ капитан... — кашляя, задыхаясь, выговорил Скляр. — Бульбанюк ранен... Ранен тяжело. Орлов срочно... немедленно приказал орудия туда... Немцы ворвались... Танки там...

— Почему огня нет? Что они там? С ума спятили?

— Батальонная рация разбита... А ротные не принимают... минами засыпали. Наши ракеты... ракеты все время дают. Наверно, двадцать ракет...

Пулеметная очередь из деревни ударила по брустверу, Борис и Скляр опустились на снарядный ящик.

— Товарищ капитан... товарищ капитан, — повторял лихорадочно Скляр. — Товарищ капитан... Немедленно орудие туда... Танки...

— Кой черт туда орудия! — выругался Борис. — Когда тут тоже танки. Я вижу, никто толком не понимает, что происходит. Вот что: дуй к расчету Ерошина. Передай мой приказ — орудие к Орлову. Поведешь орудие.

И усмехнулся чуть-чуть, поправил пилотку на круглой стриженой голове Скляра, легонько толкнул в плечо:

— Давай!

— Здесь такое, товарищ капитан, — сказал Скляр, и в добрых глазах задрожала тоска. — Если вас или меня... — и наклонился вдруг к Борису, прижался щекой к шершавому рукаву его шинели. — Любил я ведь вас, товарищ капитан... Я ведь...

— Ты что? Как не совестно! Беги! — закричал со злобой Борис, отдернув руку. — Беги... к орудию!

— Извините, товарищ капитан... Я сейчас, сейчас...

Встав, Борис долго смотрел, как Скляр бежал по опушке парка, болезненно прищуриваясь, когда пулеметные пули синими огоньками рвали веточки на кустах. А за деревьями не видно было орудия Ерошина. Глава десятая

Лейтенант Ерошин получил одновременно два приказа: первый — не открывать огня без сигнала, второй — немедленно выезжать на западную окраину деревни. И Ерошин вызвал передки на батарею.

По-мальчишески возбужденный боем, стрельбой, кучей горячих гильз, запахом раскаленной орудийной краски, взволнованно-обрадованный видом горящих бронетранспортеров, Ерошин не почувствовал большой тревоги, увидев вдоль опушки леса танки.

Ерошин был цел и невредим, весь расчет был цел и невредим, и он испытывал то чувство опьянения боем, ту поднятую, отчаянную самоуверенность, какая бывает только в двадцать лет у людей жизнерадостных, — опасность скользит мимо, потому что ты очень молод, здоров, тебя где-то преданно любят и ждут, а впереди целая непрожитая жизнь с солнечными утрами и запахом парковых акаций, с синеватым декабрьским снегом в сумерках возле подъезда и теплым, парным апрельским дождиком, в котором отсырело позванивают трамваи, за намокшим бульваром — целая непрожитая жизнь, которая всегда представлялась ему легкой, счастливой.

Ерошин не раз думал, что на войне его не убьют, но если уж суждено ему умереть, то он не погибнет от шальной пули. Нет, он доползет под огнем до разбитого орудия, обнимет ствол, поцелует его еще живыми губами, прижмется к нему щекой и умрет так, как должен умереть офицер-артиллерист. Его понесут от орудия к могиле на плащ-палатке, и он почувствует, что солдаты скорбно смотрят на его молодое и после смерти прекрасное своей мужественностью лицо, и будут плакать, и жалеть его, и восхищаться этой героической его смертью.

Потом прозвучит залп на могиле, и клятвы мстить, и тихие слезы по любимому всеми лейтенанту, которого никогда никто не забудет. И капитан Ермаков, этот грубый солдафон, пожалеет до слез, что несправедливо относился к нему, не полюбил его.

Но странное несоответствие было в этой смерти. Погибнув, он обязательно должен был почувствовать все, что произойдет после его смерти. И то, что его просто не будет и он ничего не сможет чувствовать, ощущать, не воспринималось им глубоко, он даже не думал об этом всерьез, как не думают об этом в двадцать лет.

— Товарищ лейтенант, передки прибыли! — доложил сержант Березкин.

— Хорошо.

Ерошин улыбнулся, но тотчас нахмурился, как бы слегка недовольный внезапным приказанием капитана Ермакова, но не выдержал и, снова посмотрев на немецкие танки вдоль опушки, на бронетранспортеры, курсирующие по полю, сказал звонко и оживленно:

— Жаль! Честное слово, жаль бросать эту позицию. Расщелкали бы мы эти танки, ужасно хорошая позиция. Правда, Березкин?

Сержант Березкин, кивнув как-то уж очень согласно, опустил голову, но Скляр, грязный, потный, помогавший расчету подталкивать орудие, выкатил на лейтенанта глаза с отчаянием :

— Товарищ лейтенант... и там танки. Что вы говорите? Надо быстрей... быстрей! Там ждут! Быстрей... — И, поворачивая круглое мокрое лицо то к одному, то к другому из расчета, хрипло выкрикивал: — Я умоляю, товарищи... быстрей же, быстрей!..

— Быстро, товарищи! — звонким своим голосом скомандовал Ерошин и, помогая выкатывать из огневого дворика орудие, уперся новеньким погоном в обросшее влажной глиной колесо.

И ездовые уже кричали из-за деревьев:

— Чего вы там? Нам под пулями сидеть!

Едва выехали из парка, вернее, еще плутали, выворачиваясь между стволов толстых лип, и ездовые, согнувшись, стали хлестать лошадей, направляя их на дорогу, — свист пулеметных очередей пронесся по сухим листьям на земле, и левая лошадь выноса вместе с ездовым тяжело упала на передние ноги. Ездовой вылетел из седла, и лошадь рыхло повалилась, путая постромки, забилась головой и ногами о дорогу. Упряжка тотчас спуталась, потащила по-дурному в кусты, и ездовые, оглядываясь испуганными непонимающими лицами, бестолково ругаясь, задергали повода лошадей. Орудие застряло, задев колесом за ствол липы; пули снова резанули над головой, коротко взвизгнув. Ездовых словно смахнуло с седел, разом присели возле ног коренников.

— Орудие назад! Отцепляй! — скомандовал лейтенант Ерошин, возбужденно покраснев всем лицом. — Ездовые, по местам!

— Да что у вас за ездовые? — плачущим голосом кричал Скляр. — Извозчики с-под Гомеля! Толстые зады! Убило лошадь, так выпрягай! Стреляют, так что же...

Кусая губы, он пытался вытащить постромки из-под бившейся, уже хрипевшей лошади, а ездовые, в новеньких шинелях, в брезентовых наножниках, неотрывно глядели в пространство, откуда могла прилететь пулеметная очередь, грузно, по-бабьи, приседали возле передка.

— Дураки! Ослы! Извозчики! — едва не плача, кричал Скляр и в бессилии все тянул постромки из-под хрипевшей выносной. — Чего вы стоите, дураки, ослы? Ехать надо! Ехать!..

— А ты чего сволочишь? Сами-то умеем, — угрюмо отозвался коренной ездовой, боком выдвигаясь из-за лошади. — Куда поедешь? Коня ухлопало... — Подошел и, нагнувшись так, что красные уши уперлись в воротник шинели, полоснул перочинным ножом по постромкам.

— Никак летят? — осипло сказал выносной ездовой, под которым убило лошадь.

Давяще тяжелый прерывистый гул возник в небе, глухо расстелился над землей, и когда Скляр, ездовые, лейтенант Ерошин, весь расчет, изо всей силы выталкивающий орудие меж деревьев, подняли головы, то увидели, как слева, из-за лесов, заслоняя низкое солнце, шли, сверкая плоскостями, выравниваясь над деревней, самолеты. Гул заполнял небо и, казалось, туго заполнил канавы, окопы, рытвины возле дороги, где стояла упряжка.

— Идут!.. — сказал кто-то. — Развернулись! Все!..

— По местам!

Лейтенант Ерошин вскочил на передок и стоя, высоким, зазвеневшим голосом подал команду: "Рысью марш!" — и Скляр, готовый кинуться на ездовых с кулаками, увидел, как вползли ездовые на лошадей, как расчет плотно облепил станины, и он успел зацепиться ногой за подножку передка ринувшегося вперед орудия.

Орудие неслось по дороге, подскакивая на ухабах, билось, гремя, привязанное ведро о передок, и в бешеной этой скачке на трех лошадях в упряжке, в понукающих криках ездовых, в их подпрыгивающих, как бы ощущающих небо придавленных спинах было нечто стыдливое и унизительное для лейтенанта Ерошина. А этот смешной, этот круглый, как шар, связной кричал, захлебываясь ветром: "Быстрей вы... к околице, а потом направо... в переулок... там, где хаты горят!.." Ерошин слышал и не слышал его, почему-то отчетливо вспоминая ту первую пулеметную очередь, которая убила выносную лошадь. Она могла убить и его... И эта мысль тоже была унизительной.

— Рысью! Рысью!..

И непонятно было: самолеты шли слева — орудие уходило от них, и вдруг, растянутые в линию, засверкав, появились они впереди, над дорогой, и первый "юнкерс", подставляя плоскости солнцу, точно споткнулся в воздухе и стал падать на деревню, все увеличиваясь, все вырастая в своих размерах. И с тем же унизительным чувством (где-то билось оно в сознании) сердце Ерошина, тоскливо замерев, стало падать, и вместе с сердцем словно падал он сам.

— Влево! Во двор! — крикнул Ерошин, и показалось: не он кричал, а кто-то другой.

И когда упряжка, круто свернув, ломая плетень, влетела в первый двор, лейтенант Ерошин помнил, что он отдавал команды, но сам уже не слышал их. Его оглушило покрывающим все грохотом, он упал. Его несколько раз подкинуло на земле, и горло, грудь стало душить гарью, толом, и потом, кажется, вытошнило скользкой горькой желчью. Сплевывая, кашляя, испытывая прежнее отвратительное чувство своего бессилия, со слезами, застилающими глаза, Ерошин все же поднял налитую чугуном голову, и как будто в лицо ему ударило низким, давящим ревом, захлебывающимся клекотом пулеметных очередей. Увидел, как стремительно и наклонно несся прямо на двор серебряный паук, шевеля огненными пульсирующими лапами, вытянутыми к нему справа и слева от стеклянной головы. Горячим ветром дохнуло на Ерошина, и, ожидая, что черное яйцо оторвется сейчас от брюха падающего паука, он успел заметить, как кто-то вскочил с земли и бросился за хату.

— Ложись! Ложись! Не бегать!

"Это кричу не я, — мелькнуло у Ерошина. — Но почему я лежу? Что я делаю? Нельзя показывать, что я боюсь. Я ничего не боюсь. Надо встать, посмотреть, где люди... Надо замаскировать орудие... Они заметили его с воздуха..."

Его снова подкинуло на земле, ногами сильно ударило обо что-то твердое. Он теперь лежал лицом вниз. И снова возникший над головой, приближающийся рев заполнил все поры его тела, уши, глаза, легкие. Ему тяжело было дышать. Он кашлял. Его позывало на тошноту, но не тошнило. Ерошин пополз, не зная, зачем и куда. Было такое ощущение: у него ничего уже нет — ни тела, ни сердца, вместо всего этого звук, падающий на него сверху. "Боже мой, орудие не замаскировано..." И казалось, сейчас все прекратится, рев, достигнув своей предельной точки, оборвется, пропеллер врежется ему в голову и вопьется в землю вместе с ним.

"Что это? Неужели смерть? Так быстро? Не может быть! Нет, нет! Я не хочу! Нет, нет! Нет, нет! Нет! Неужели я уже убит? Да, я убит... Нет, нет!.. Это стучат пули вокруг меня?.. Я еще думаю, — значит, не убит... Ох, как я не хочу умирать... Должна быть какая-то справедливость в мире... Я так не хочу..."

— По места-а-ам!

Кто это кричит? Чей это такой знакомый голос? Ах да, это капитан Ермаков! Просто ему показалось. Нет, опять команда: "По места-ам!"

Он вскочил. Ему надо бежать к орудию. Он поднял голову и неправдоподобно близко увидел над собой выходящий из пике ослепительно-серебряный хвост самолета. Его ноги не слушались — упал. И снова поднялся и, спотыкаясь, побежал к невидимому орудию, потом снова упал и, падая, почувствовал, как ему странно легко и свободно стало.

А было ли все это? А может быть, ничего и не было? Нет, все это: ночь, бой, стрельба по бронетранспортерам, убитая выносная лошадь, потом самолеты, — все это ему кажется. Может быть, он вовсе и не на фронте, а спит на своей койке в училище? И через минуту горнист заиграет подъем? А утром так не хочется вставать... "Еще бы немного, еще!"

Но в казарме уже слышится та особая предподъемная беготня дневальных, быстрые, в полный голос приказания дежурного по батарее, и, наконец, вот она — знакомая, подымающая на ноги команда: "Подъе-ем!"

А за обмерзшими окнами — фиолетовый холод, студеный пар вваливается в двери казармы, и фигурки дневальных видны там, как в дыму. Вчера он очень устал. Он смертельно устал. Он вчера целый день откидывал снег от орудий после январской метели. Один откидывал. А снег был крупчатый, пронзительно-солнечный, он вонзался в глаза синими режущими иглами. И сейчас веки невозможно разомкнуть.

"Послушай, пожалуйста, — с закрытыми глазами говорит он дежурному. — Ты учти, будь добр. Я вчера работал, я на зарядку не пойду по приказанию командира батареи".

А кто командир батареи? Ах, да, он вспомнил: капитан... Гречик?..

"По приказанию капитана... — говорит он дежурному умоляющим голосом. — Честное слово!"

"Подъем! — кричит дежурный, как глухой. — Подымайсь! Орудие маскировать! Быстро!"

"По приказанию капитана Гречика!" — кричит Ерошин.

"Ничего не знаю! Подъем! А кто такой Гречик?"

Действительно, кто такой Гречик? Да и зачем это знать? Какое ему дело! Зачем ему знать? Он знает, что говорил дежурный... Он говорил: ты трус, Ерошин. И хотелось ему тогда плакать от обиды, от стыда, от бессилия.

"Что это? Я думаю, — значит, я не убит. Но ничего вокруг нет... Нет, я не убит. Только бы вдохнуть воздух, глаза открыть..."

Он разомкнул глаза, и в эту секунду черная грохочущая стена накрыла его, и он не успел понять, что случилось с ним.

Когда через двадцать минут после бомбежки Борис вместе со Скляром и сержантом Березкиным вбежал во двор, развороченный бомбами, усыпанный самолетными гильзами, на том месте, где лежал лейтенант Ерошин, ничего не было.

То, что оставалось от Ерошина на этой земле, был почему-то уцелевший в своей первозданной чистоте новенький лейтенантский погон и найденная на огороде полевая сумка, которую принес и опознал сержант Березкин.

Дальше
Место для рекламы