Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Об этой книге

В одну из очень холодных январских ночей сорок второго года — кажется на третий день после того, как радио перестало работать почти во всех районах Ленинграда, — в радиокомитете, в общежитии литературного отдела была задумана книга «Говорит Ленинград».

Был даже составлен ее план. Тогдашний художественный руководитель радиокомитета Я. Л. Бабушкин, редактор литературного отдела Г. Макогоненко и я трудились над планом почти до утра, возле единственной, в четверть накала горевшей лампы, прикрытой газетным кульком.

За окном в ледяной кромешной тьме назойливо грохотали взрывы; в большой продолговатой комнате на раскладушках, на сдвинутых креслах, на диванах, устроенных вдоль стен (отчего комната походила на огромный вагон), тяжело, со стонами, с глухим бормотаньем, в пальто, валенках и варежках спали сотрудники отдела — все отечные или высохшие; один из них, журналист Правдич, не вздыхал и не бормотал: наверное, он был уже мертв. Утром мы обнаружили, что это так и есть.

Эта ночь — 10 января 1942 года — была для меня, как и для моих собеседников, одной из самых счастливых и вдохновенных ночей в жизни. Она была такой потому, что, начав размышлять о книге «Говорит Ленинград», мы неожиданно для себя впервые с начала войны оглянулись на путь, пройденный городом, его людьми, его искусством (нашим радиокомитетом в том числе), и изумились этому страшному и блистательному пути, и оттого буквально физически, с ознобом восторга, ощутили, что, несмотря на весь ужас сегодняшнего дня, не может не прийти то хорошее, естественное, умное человеческое существование, которое именуется «миром», и нам показалось, что и победа, и мир придут очень скоро — ну, просто на днях!

Поэтому мы, голодные и слабые, были горды и счастливы и ощущали чудотворный прилив сил.

— А ведь все-таки, наверно, доживем, а? — воскликнул Яша Бабушкин. — Знаете, дико хочется дожить и посмотреть, как все это будет? Верно?

Он смущенно засмеялся, быстро взглянул на нас, блестя большими светлыми глазами, и во взгляде его была такая нетерпеливая, жадная просьба, что мы поспешно проговорили:

— Конечно, доживем, Яша, обязательно! Все доживем!

А мы отчетливо видели, что он очень плох, почти «не в форме». Он давно отек, позеленел, уже с трудом поднимался по лестнице; он очень мало спал и очень много работал, и, главное, — мы понимали, что изменить это невозможно (он тащил на себе столько работы и столько людей, один оркестр чего стоил!), мы знали, что он не умеет и не будет беречь себя, что мы лишены возможности хоть чем-нибудь помочь ему, и, наверно, потому мы поспешили ответить, что доживем, доживем, все доживем.

Он счастливо улыбнулся, помолчал, как бы прислушиваясь к ответу, и медленно опустил веки. Они были воспаленные, темные, тяжелые. И, как всегда, когда Бабушкин закрывал глаза, мальчишеское лицо его сразу постарело, стало измученным и необратимо больным. Мы только переглянулись, а он вдруг, не открывая глаз, медленно, тихо проговорил:

Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб,
Книга —
«Вся земля» —
выискиваем имя.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?

Потом помолчал и с нарастающей силой продолжил:

Маяковский вот...
Поищем ярче лица, —
недостаточно поэт красив. —
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
 — Не листай страницы!
Воскреси!

— Мы включим в книгу «Говорит Ленинград» и передачи с его стихами, — с увлечением сказал Бабушкин, оживляясь, широко открывая глаза и вновь молодея. — Ведь они совершенно особо звучат в наших условиях!.. Конечно же, и его стихами говорит Ленинград.

В ту ночь мы набрасывали план книги, в которой должны были быть и стихи, и рассказы, и очерки, и сатира, и документы, и целые программы, передававшиеся по радио, и, главное, — выступления самих ленинградцев: солдат и матросов, рабочих и ученых, артистов и писателей.

Все это мы предполагали расположить хронологически, начиная с первых дней войны и кончая прорывом блокады, которая, как нам казалось в ту восторженную ночь, должна быть прорвана очень скоро. А прорыв блокады тогда почему-то сливался в нашем воображении с понятием полной победы. Но до прорыва блокады было еще больше года, до ее ликвидации — больше двух, а до победы — более трех лет... Но, веря в близкую Победу, не предугадывая того невероятного, бедственного, что нам придется вынести, мы не были тогда ни слепы, ни наивны, ни легкомысленны; повторяю, оглянувшись в ту ночь на краткий, столь трагический и все же по духу своему победоносный, мужественный путь нашего города, мы просто всей душой ощутили общенародную, а значит, и нашу, ленинградскую непобедимость. Вечная слава, вечное уважение мгновениям, подобным той ночи!

Нигде не значило радио так много, как в нашем городе во время войны.

В августе сорок первого года, когда последние пути, ведущие из Ленинграда в страну, были перерезаны и заняты немцами, когда кольцо блокады плотно сдавило город, радио было почти единственным средством общения города со страной.

Прежде всего по радио узнавали ленинградцы, что делается на фронтах России, — газеты с Большой Земли уже с трудом доходили до нас, — только по радио узнавала Россия, что делается в Ленинграде. Она должна была знать о нем правду! Ведь немцы, бешено штурмуя город, ежедневно на весь мир кричали о том, что с минуты на минуту Ленинград будет взят; ведь в занятых уже районах Ленинградской области немецкие газеты печатали обширные извещения о «падении Ленинграда», помещали — разумеется, смонтированные — снимки: эсэсовец стоит на посту у Гостиного двора; ведь немецкое командование громогласно назначило сроки торжественного парада на Дворцовой площади и офицерского банкета в «Астории». У них ведь, как известно, даже билеты на этот банкет были приготовлены...

Вот в эти дни, ежедневно, в разные часы, чтоб не так уж мог забивать немец, по указанию Центрального Комитета Коммунистической партии Ленинград стал говорить со страной голосами своих защитников — рабочих, бойцов, партийных работников, матросов, поэтов, композиторов, ученых.

Москва принимала нас и транслировала по всему Советскому Союзу, и народ наш знал: вот и сегодня Ленинград не сдался, вот и сегодня он еще держится. Вспомните, что это было в дни отчаянного положения, когда немцы шли вперед неудержимо, когда ежедневно нашим армиям приходилось оставлять город за городом... И вдруг Ленинград остановил немцев! Ленинград держался, Ленинград живыми голосами клялся, что не сдастся ни сегодня, ни завтра — никогда, и на другой день советские люди снова слышали его голос! Стоит. Дерется. Полон сил, уверенности, гнева и деловитости.

Эти передачи проводились, несмотря ни на какую обстановку внутри города, — был ли обстрел, была ли бомбежка, было ли то и другое вместе. Передачи происходили ежедневно и начинались словами: «Слушай нас, родная страна! Говорит город Ленина. Говорит Ленинград».

Композитор Дмитрий Шостакович выступал «на эфир» в передаче «Говорит Ленинград» в тот день, когда «Ленинградская правда» вышла с передовой под заглавием «Враг у ворот». «Над городом нависла непосредственная угроза вторжения подлого и злобного врага, — говорилось в передовой. — Ленинград стал фронтом». Об этом же говорили расклеенные на стенах города воззвания Военного совета — «Враг у ворот». Когда композитор ехал на машине в радиокомитет, началась воздушная тревога. Но страна, жадно ловившая голос Ленинграда, не знала, что Шостакович говорит под гул зенитных орудий и разрывы бомб.

К счастью, «накладки» не было, бомбы ложились не вблизи радиокомитета. Композитор говорил с большим внутренним волнением, голос его звучал чуть глуховато, но был четок и внешне спокоен.

— Час тому назад я закончил вторую часть своего нового симфонического произведения, — так начал свое слово Дмитрий Дмитриевич. — Если это сочинение мне удастся написать хорошо, удастся закончить третью и четвертую части, то тогда можно будет назвать это сочинение Седьмой симфонией... Несмотря на военное время, несмотря на опасность, грозящую Ленинграду, я в довольно быстрый срок написал две части симфонии. Для чего я сообщаю об этом? Я сообщаю об этом для того, чтобы радиослушатели, которые сейчас слушают меня, знали, что жизнь нашего города идет нормально...

Все мы сейчас несем свою боевую вахту. И работники культуры так же честно и самоотверженно выполняют свой долг, как и все другие граждане Ленинграда...

* * *

...Двадцать два года прошло с тех пор, как я первый раз держала в руках эти два невзрачных, вырванных из блокнота листка, исписанных нервным, мелким почерком, почти без помарок, и сейчас, так же как тогда, пронзают они мое сердце безграничной своей гражданской горделивостью и целомудрием скромности. Редактор передачи дал их мне, чтобы «посмотреть, не слишком ли это спокойно».

— Нет, — сказала я, — тут нечего править и нельзя добавить ни одной пафосной строки. Но я прошу вас, подарите мне этот черновик.

— Да сделайте одолжение, — рассмеялся он, — только разрешите, я перепишу с оборота кое-что. Тут у меня небольшой план очередных оперативных передач на город...

И вот хранится у меня этот черновик речи Шостаковича, на обороте которого написан — рукой тоже торопившейся — план очередных передач на город:

1. Организация отрядов.
2. Связь на улице.
3. Строительство баррикад.
4. Бои с зажигательными бутылками.
5. Оборона дома.
6. Особо подчеркивать, что бои сейчас ведутся на ближних подступах...

Эти передачи-инструкции уже готовились и должны были передаваться сегодня-завтра. А Шостакович негромко говорил в это время:

— Советские музыканты, дорогие мои и многочисленные соратники по оружию, мои друзья! Помните, что нашему искусству грозит великая опасность. Будем же защищать нашу музыку, будем же честно и самоотверженно работать...

О, они работали на оборону — музыканты единственного оставшегося в Ленинграде оркестра — оркестра радиокомитета. Да, в Ленинграде в те дни не раздавалось по радио ни одной песни, ни одной мелодии — кто-то решил, что «сейчас для этого не время», но оркестр жил, он давал концерты для Англии и Швеции — необходимо было, чтоб и там знали, что мы живы и не только сопротивляемся и боремся, но даже играем Чайковского и Бетховена. А кроме того, почти все оркестранты несли службу ПВО и работали на оборонительных сооружениях. Скрипач А. Прессер был командиром пожарного звена радиокомитета; самую первую зажигательную бомбу, упавшую на крышу здания, потушил концертмейстер группы альтов артист И. Ясинявский; артисты Е. Шах и А. Сафонов рыли рвы и траншеи вокруг города как раз в тот день, когда выступал Шостакович... Им и в голову не приходило, что когда-нибудь они будут играть ту симфонию, о которой говорил композитор.

— До свидания, товарищи, — заканчивал он свою коротенькую речь, — через некоторое время я закончу свою Седьмую симфонию. Мысль моя ясна, и творческая энергия неудержимо заставляет меня двигать мое сочинение к окончанию. И тогда я снова выступлю в эфире со своим новым произведением и с волнением буду ждать вашей строгой, дружественной оценки. Заверяю вас от имени всех ленинградцев, работников культуры и искусства, что мы непобедимы и что мы всегда стоим на своем посту...

«Заверяю вас, что мы непобедимы...» Так говорил Шостакович, один из славных сыновей Ленинграда, гордость его, говорил вместе со всеми ленинградцами. И Родина, с гордостью, с болью и тревогой ловившая каждое слово колыбели Революции, верила Ленинграду.

Уже поздней осенью, когда первые партизаны Ленинградской области через линию фронта пришли в Ленинград и, конечно, явились к нам, в радиокомитет, чтобы под вымышленными именами или под какой-нибудь одной буквой выступить перед ленинградцами, — они рассказывали о том, что значили для них передачи из Ленинграда.

— Немцы изо дня в день печатали в своих газетах, что Ленинград сдан и Балтийский флот уничтожен, — говорил командир Лужского отряда Н. А. Панов (тогда товарищ П.). — Население подавлено известием, у нас в отряде настроение тяжелое... Как быть? Собираем партийную группу отряда, на повестке дня один вопрос — сдан Ленинград или нет? Постановили — не сдан! Да, да, постановили: считать Ленинград несданным... Но сердце болит!.. И вот идем лесом и натыкаемся на оредежских партизан. Первые слова, конечно: «Не слышали, как Ленинград?» А у них рация... А вот, говорят, попробуем, послушаем... И надо же — такая удача, — не прошло и часа — ловим: «Слушай нас, родная страна... говорит Ленинград... говорит Ленинград... Говорит крейсер «Киров»!» Ну! Что тут с нами было — мне не рассказать! Жив и Ленинград, и флот! Значит, правильно партсобрание решило. Мы тотчас же наших агитаторов в села — рассказывать, что не сдан Ленинград и не сдается. Это нам очень помогало.

* * *

Голос Ленинграда доходил до самых отдаленных углов страны, он возникал порой в самое нужное время... Об этом рассказывали нам в Севастополе в 1944 году севастопольские домохозяйки и ученый-хранитель Херсонского музея Александр Кузьмич Тахтай. Ленинград и Севастополь, Ленинград и Киев, Ленинград и Одесса начали свою перекличку осенью сорок первого года, когда все четыре города подвергались вражескому штурму. Горькой, героической и, увы, недолгой была эта перекличка... Дольше всего говорили мы с Севастополем, уже тогда, когда оба города были в осаде, вплоть до дня взятия Севастополя.

— Мы ловили голос Ленинграда с особым трепетом, — рассказывал Тахтай, — это был голос собрата по судьбе... Голос старшего брата. Спокойствие и уверенность, с которыми говорили ленинградцы, поражали и воодушевляли нас. Ведь мы-то лучше других знали, что означает это «несмотря на бешеные наскоки врага с земли и воздуха...» Но особенно поразило уже потом, когда мы узнали, что вы в это время — зимой и весной сорок второго года — испытывали, кроме так называемых «бешеных наскоков».

Нет, мы никого не обманывали, мы просто говорили самую важную правду, самое для всех главное: что держимся и будем держаться.

Разговаривая между собой в городе, мы разрешали себе больше...

Я помню, как 19 сентября 1941 года, в день неистовой бомбежки, которую помнят все ленинградцы, со Стремянной улицы в Дом радио пришла женщина, гражданка Московская, у которой только что под развалинами дома погибло двое детей. Она никогда не выступала по радио, но она пришла и сказала:

— Пустите меня к радио... я хочу говорить!

И она рассказала о том, что час назад случилось с ее детьми... И нам запомнились не столько ее слова, сколько ее дыхание. Трудное дыхание человека, который все время удерживает вопль и подавляет рыдание, дыхание, схваченное микрофоном и усиленное уличными рупорами. И весь Ленинград и бойцы на ближних подступах, на окраинах Ленинграда, слушали рассказ матери о том, как на Стремянной улице погибли у нее сын и дочка, и слушали ее дыхание — дыхание самого горя, самого мужества, и запомнили все это. Это помогало держаться.

Выступая с радиотрибуны, люди города, где личное и общее слились воедино, поддерживали друг друга, воодушевляли, сплачивались все неразделимей.

Как писатель я испытываю особую гордость оттого, что голоса ленинградских писателей звучали в эти дни в полную силу. Но искусство взошло на общегородскую небывалую трибуну не только затем, чтобы митинговать, агитировать, призывать — нет, кроме этого оно еще и беседовало с согражданами — беседовало негромко, в полном смысле слова по душам, оно размышляло вслух над самыми острыми вопросами жизни, оно советовало, утешало, горевало и радовалось вместе с теми, кто ему внимал, проникая в их души тем путем, который известен лишь искусству.

Но если говорить о стиле митинговом, призывном, то ленинградец, живший в городе в дни блокады, никогда не забудет страстных выступлений по радио Всеволода Вишневского. Именно радио, стихия которого — звук, голос, тембр, целиком доносило до всех его неповторимую интонацию балтийского матроса времен «Авроры», времен взятия Зимнего, гражданской войны, ту интонацию, ту манеру, которая сама по себе была уже живой связью с революционной историей Питера — Ленинграда. И ведь эта манера — эта балтийская удаль, эта беззаветность «братишки» — уже однажды великолепно оправдала себя в дни Октябрьской революции, в войну гражданскую, и вот она вновь звучит, живая, подлинная, дорогая сердцу! Только балтийский «братишка» теперь очень возмужал, посуровел, и его страстные, порой сбивчивые речи так обнадеживали и так нужны были тогда, именно осенью сорок первого года, в отчаянные дни штурма, и именно городу, который не просто хранит традиции, а живет ими...

Недаром же почти каждое воззвание старых питерских рабочих к согражданам своим, к ополченцам, к армейцам заканчивалось клятвой: «Умрем, но не отдадим родного Ленинграда!»

Почти такой же клятвой, как в 1917–1918 годах, что была написана на знаменах тех, кто шел защищать Петроград от Корнилова, от Керенского, от Юденича: «Умремъ, но не отдадимъ Красный Питеръ!»

И это не было цитатой, это было живым криком души, и также истинно живыми, современными, а не «цитатными» были пламенные выступления Всеволода Вишневского с его неповторимой манерой балтийского революционного матроса.

Мне неоднократно выпадало счастье вместе с Всеволодом Витальевичем выступать на различных вечерах, или полднях, или утренниках в Ленинграде — в военных частях, на заводах и на радио. Слушать его было наслаждение и труд. Да, труд! Потому что в это время в тебе усиленно начинали трудиться сердце, мозг, и руки невольно сжимались в кулаки. Надо было слышать, ну, например, его выступление в дни 24-й Октябрьской годовщины:

— ...Предоктябрьская ночь: вечерний сумрак, привычный, ко всему готовый город на замерзшей Неве... Город-фронт живет, в нем по-прежнему бьется сердце революции. По-русски, по-ленински спокойный, уверенный. Репродукторы передают очерк Льва Толстого «Севастополь зимой 1854 года». Толпа стоит как зачарованная. Это рассказ о сегодняшних днях! — Толстовский «Четвертый бастион» — это сегодняшний Ленинград. Все, все у Толстого абсолютно точно, верно, как у нас сегодня. Спокойный русский героизм, скромный, чистый. И затемненный трамвай номер девять идет на передний край, на четвертый бастион... Великий город живет Октябрем, знает свою судьбу и себя. Он уверен в ней. Это труд, жертвы, верность, мужество, победа...

А его знаменитая речь в труднейшие дни, когда враг подходил к самой Москве, когда мы, ленинградцы, говорили: «Линия обороны Москвы проходит через сердце каждого ленинградца», — его речь «Слушай, родная Москва!»:

— Москва! Мы, ленинградцы, балтийцы, плечом к плечу с тобою, родная Белокаменная! Ты, Москва, ходила во многие бои, твой голос слушает весь мир; твои труды и праздники — откровение и завтрашняя перспектива человечества... Москва, двигай сейчас, не медля, все живое, боевое, честное — в бой...

Никаких сбоев, никакой дрожи, никаких срывов... Умирающие балтийские матросы могут показать пример... И в преддверии смерти эти люди могли видеть и видели победу. Грядущую победу. Она придет! Она за зимними вьюгами, она там, дальше!..

Нет, цитировать кусочками это нельзя. Как хорошо, что почти вся эта речь сохранилась в магнитофонной записи.

И вспоминается мне еще одно выступление в передаче «Говорит Ленинград» — в конце сентября 1941 года, в дни жесточайших артиллерийских и воздушных налетов, выступление Анны Андреевны Ахматовой. Мы записывали ее не в студии, а в писательском доме, так называемом «недоскребе», в квартире М. М. Зощенко. Как назло, был сильнейший артобстрел, мы нервничали, запись долго не налаживалась. Я записала под диктовку Анны Андреевны ее небольшое выступление, которое она потом сама выправила, и этот — тоже уже пожелтевший — листок я тоже до сих пор храню бережно, как черновичок выступления Шостаковича. И если до сих пор, через два десятка лет, звучит во мне глуховатый и мудро-спокойный голос Шостаковича и почти клокочущий, то высокий, то страстно-низкий голос Вишневского, то не забыть мне и того, как через несколько часов после записи понесся над вечерним, темно-золотым, на минуту стихшим Ленинградом глубокий, трагический и гордый голос «музы плача». Но она писала и выступала в те дни совсем не как муза плача; а как истинная и отважная дочь России и Ленинграда.

Она говорила:

— Мои дорогие согражданки, матери, жены и сестры Ленинграда. Вот уже больше месяца, как враг грозит нашему городу пленом, наносит ему тяжелые раны. Городу Петра, городу Ленина, городу Пушкина, Достоевского и Блока, городу великой культуры и труда враг грозит смертью и позором. Я, как и все ленинградцы, замираю при одной мысли о том, что наш город, мой город может быть растоптан. Вся жизнь моя связана с Ленинградом — в Ленинграде я стала поэтом, Ленинград стал для моих стихов их дыханием... Я, как и все вы сейчас, живу одной непоколебимой верой в то, что Ленинград никогда не будет фашистским. Эта вера крепнет во мне, когда я вижу ленинградских женщин, которые просто и мужественно защищают Ленинград и поддерживают его обычную, человеческую жизнь... Наши потомки отдадут должное каждой матери эпохи Отечественной войны, но с особой силой взоры их прикует ленинградская женщина, стоявшая во время бомбежки на крыше с багром и щипцами в руках, чтобы защитить город от огня; ленинградская дружинница, оказывающая помощь раненым среди еще горящих обломков здания... Нет, город, взрастивший таких женщин, не может быть побежден. Мы, ленинградцы, переживаем тяжелые дни, но мы знаем, что вместе с нами — вся наша земля, все ее люди. Мы чувствуем их тревогу за нас, их любовь и помощь. Мы благодарны им, и мы обещаем, что мы будем все время стойки и мужественны...

Тут я сообразила, что не сказала, что передачи на эфир одновременно слушал и Ленинград, и вот почему Анна Ахматова обращалась и к ленинградкам. Но прежде всего это были передачи для Родины, и не только для нее — эти передачи мог слушать весь мир, — ведь они же шли в эфир. Было очень важно, чтоб наряду с голосами рядовых защитников города звучали голоса и тех людей, которых знала вся земля. Слушали, конечно, и фашисты. Слушали и записывали, как потом выяснилось, фамилии выступавших, мечтая, что рассчитаются с ними. Как известно из истории, этим параноидальным вожделениям не суждено было сбыться, и отрадно и гордо знать, что никто, решительно никто из ленинградских писателей никогда не отказывался выступать в этих передачах — наоборот, почитали за большую честь. Много раз как на город, так и на эфир с мужественными своими стихами, поэмами и очерками выступали Николай Тихонов, Александр Прокофьев, Виссарион Саянов, выступал дважды прилетавший в Ленинград весной 1942 года Александр Фадеев. У меня сохранился текст сердечного обращения к ленинградцам, переданного по нашему радио, Михаила Шолохова:

«Родные товарищи ленинградцы!

Мы знаем, как тяжело вам жить, работать, сражаться во вражеском окружении, О вас постоянно вспоминают на всех фронтах и всюду в тылу. И сталевар на далеком Урале, глядя на раскаленный поток металла, думает о вас и трудится не покладая рук, чтобы ускорить час вашего освобождения, и боец, разящий немецких захватчиков в Донбассе, бьет их не только за свою поруганную Украину, но и за те великие страдания, которые причинили враги вам — ленинградцам...
Мы жадно ждем тот час, когда кольцо блокады будет разорвано и великая Советская страна прижмет к груди исстрадавшихся героических сынов и дочерей овеянного вечной славой Ленинграда».

Почти все ленинградские писатели выступали по радио — одни чаще, другие реже, третьи почти непрерывно, причем в самых разных жанрах. Отлично, можно сказать вдохновенно, работал Владимир Волженин, причем в самом ходовом жанре — стихотворный фельетон, частушки, басни, высмеивавшие гитлеровцев, короткие сценки. У нас ведь еще была ежедневная особая передача, так называемая «Радиохроника». В ней сообщались последние новости с Ленинградского фронта, помещался очерк из жизни города, обязательно стихи и — как это ни странно может показаться теперешнему читателю — обязательно побольше... юмористического, вернее, сатирического, материала. Да, да, мы смеялись в то страшное время, и это отнюдь не был «юмор висельников»! Если хотите, в какой-то мере мы стремились следовать «грозному смеху» Маяковского. Мы высмеивали паникеров, болтунов, лодырей — всех, кто как редкие, но отвратительные инородные тела появлялись в суровом и чистом ленинградском коллективе. И, уж конечно, опрокидывали на проклятых фашистов целые ниагары сарказмов, иронии, поношений и издевательств — то есть всего того, чего они были достойны, не считая, разумеется, священной и раскаленной ненависти нашей, отвращения и презрения.

Кроме Волженина хорошо, с огоньком работали в «Радиохронике» писатели М. Зощенко, Е. Шварц, И. Меттер, другие товарищи. «Радиохроника» нравилась горожанам и бойцам, нередко из военных частей к нам приходили за материалом, который понравился в передаче, для выступлений в агитбригадах. В декабре, когда Политуправление Балтфлота поручило мне составить маленький сборник «Балтфлот смеется», я воспользовалась некоторыми произведениями из нашей «Радиохроники», в частности прелестными «Сказками о черте» Евгения Шварца... Да, это было в декабре 1941 года, в уже обмершем, потухшем городе...

* * *

Уже в конце ноября появились на улицах города первые гробы, которые двигались не так, как подобает гробу, — важно, высоко над мостовой, а ползли на санках по самому снегу. Один район за другим погружался во тьму, подобную полярной ночи, — иссякала энергия, уходил из города свет, замирало движение. А люди слабели все больше и больше. Уже многие не могли делать длинных переходов пешком и целыми днями неподвижно лежали под грудой одежд и одеял в темных ледяных квартирах. Так ослабевший ленинградец, оторванный от предприятия, от коллектива, оказывался как бы еще раз обведенным вражеским кольцом — гитлеровец блокировал уже каждого в отдельности, гитлеровец делал ставку на распадение человеческого коллектива. И сплошь и рядом оказывалось, что у такого ослабевшего, полуумирающего ленинградца существует только одна форма связи с внешним миром: это — «тарелка» радио. Отсюда, из этого черного круга на стене, доходили до человека людские голоса — значит, он еще не один! Значит, где-то за стенами его дома живут люди, живет город, страна — они борются, они сопротивляются... Даже если радио не говорило, а только стучал метроном — и то было легче, это означало, что город жив, что сердце его бьется.

Только одно радио в те дни утоляло неумирающую потребность людей в искусстве. Ведь в городе не работал ни один театр, ни одно кино. Ни концертов, ни музыки — ничего не было. Множеству ленинградцев даже читать у себя дома было не под силу... Правда, по радио тоже очень долго не передавалось ни музыки, ни пения, но были зато обширные и ежедневные литературные передачи — и особенно много передавалось стихов... Поэзия в те дни в Ленинграде приняла на себя благородное бремя почти всего искусства.

Я думаю, что никогда больше не будут люди слушать стихи так, как слушали стихи ленинградских поэтов в ту зиму голодные, опухшие, еле живые ленинградцы. Мы знаем это потому, что они находили в себе силы даже писать об этом в радиокомитет, даже приходить сюда за тем или иным запомнившимся им стихотворением; это были самые разные люди — студенты, домохозяйки, военные. Бессмертным свидетельством величия духа ленинградцев останется эта деталь первой блокадной зимы — способность в таком кошмаре, среди таких физических и нравственных терзаний отзываться на поэзию, на искусство.

Письма, которые получила я зимой 1941/42 года на свои передачи, в частности на передачу под Новый, 1942 год, останутся для меня на всю жизнь самой высокой наградой.

В радиокомитет приходили также заявки на чтение классической и советской литературы. В январе были особые передачи — «Чтения с продолжением». Был прочитан ряд отрывков из «Илиады» Гомера, а артист М. Янкевский читал несколько дней подряд «Педагогическую поэму». Янкевский был очень плох, он почернел, еле дышал, но Макаренко был когда-то его учителем, и артисту страстно хотелось дочитать цикл.

Однажды он пришел в таком состоянии, что Бабушкин шепнул:

— Боюсь, что он не дочитает сегодня... — И вместе с ним — на всякий случай — пошел в студию.

Но Янкевский дочитал цикл, он живет и работает до сих пор. А как много (и как хорошо!) читала по радио любимица маленьких радиослушателей Маша Петрова — ныне заслуженная артистка республики!

Из этих передач — «Чтения с продолжением» — постепенно родился «Театр у микрофона». У микрофона артисты радиокомитета стали разыгрывать целые пьесы, преодолевая голод, слабость, быструю утомляемость. Репетировали по частям печатавшуюся в «Правде» пьесу А. Корнейчука «Фронт», затем исполняли ее перед микрофоном, затем, некоторое время спустя, перенесли на сцену. Так к концу сорок второго года из артистов радиокомитетского «Театра у микрофона» и артистов 1-й фронтовой агитбригады в осажденном городе родился под вой и свист снарядов и бомб (без всякого метафорического преувеличения — увы!) новый театр, где все, от режиссера В. Мойковского, артиста М. Янкевского до рабочих сцены, были самыми подлинными и рядовыми защитниками Ленинграда. Театр успешно работал, в 1962 году он отметил свое двадцатилетие — он называется теперь театром имени Комиссаржевской, он популярен и любим не только в Ленинграде, но и в стране, по городам которой ежегодно дает он гастроли с неизменным успехом. Я счастлива, что вот уже третий год в репертуаре этого театра есть и моя пьеса — о самых суровых днях блокады, об ее героической и трагической зиме 1941/42 года, что в одном эпизоде звучит мой голос — пленка сохранившегося чудом выступления перед новым, 1942 годом. Пьеса называется «Рождены в Ленинграде». На премьеру ее все артисты и работники театра, не сговариваясь, и — что самое удивительное и трогательное — множество зрителей пришли с медалями «За оборону Ленинграда». Не ради пустого хвастовства говорю я это, но для того, чтоб лишний раз подчеркнуть, как умеет хранить город-герой свои революционные и боевые традиции — хранить не умственно, а всем сердцем. А на юбилее «блокадного театра» в октябре 1962 года многих и многих пришлось помянуть нам добрым словом и вставанием, и все с глубоким душевным трепетом вспоминали славные дни «Театра у микрофона»...

В великом сопротивлении Ленинграда, которое требовало прежде всего единения коллектива, Ленинградское радио сыграло роль огромнейшую.

Ведь мы и начали-то рассуждать о книге «Говорит Ленинград» и оглянулись на немыслимый путь, сделанный городом, на историю его Главной Трибуны — радиокомитета — потому, что в тот вечер — третий вечер почти полного безмолвия в Ленинграде — в радиокомитет начали приходить люди из заснеженных недр города, страшные люди в тряпичных масках... Их было много, и все они пришли с одним тревожным вопросом: почему замолчало радио? Скоро ли оно заговорит опять? Нельзя ли, чтоб это было сейчас же, немедленно — иначе совсем уже невозможно жить.

— Нет уж... знаете! — сказал один старик с палочкой в каждой руке, пришедший откуда-то с Васильевского острова, — если что-нибудь еще надо... в смысле стойкости... пожалуйста... еще... и даже с прибавкой можно дать. Но радио пусть говорит. Без него страшно! Без него лежишь как в могиле. Совсем как в могиле.

* * *

И вот все это — сентябрьскую речь 1941 года Д. Д. Шостаковича, и выступление матери, потерявшей под развалинами детей, и жгучие речи Вишневского, и строгие военные стихи Н. Тихонова, и боевые частушки Волженина, и отдельные целые передачи на эфир, и «Радиохроника», и рассказы партизан о том, как помогал им голос Ленинграда, — предполагали мы внести в первую часть книги «Говорит Ленинград».

...И наши зимние передачи («Говорит Ленинград», «Радиохроника» даже и в эти дни — жили!) с репортажем с оборонного завода, где голодные комсомольцы ремонтировали танки и называли их то «Смерть Гитлеру», то «Победа», со стихами Маяковского «...Но шепот громче голода — он кроет капель спад: «Через четыре года здесь будет город-сад!..», с речами, стихами и выступлениями ленинградских писателей, с «Театром у микрофона» и письмами радиослушателей, с описанием фантастического быта работников радиокомитета (дни празднования пятидесятой и сотой «Радиохроники» чего стоят!) мы тоже включили в план книги «Говорит Ленинград».

И здесь я хочу сделать одно небольшое, но очень важное дополнение. Тогда, в лихорадочно-вдохновенную ночь 10 января 1942 года, мы включали в план книги, еще не зная очень и очень многого, вернее, не предвидя его. Так, мы включали рассказ и выступление Шостаковича о том, как он пишет Седьмую симфонию, не зная о том, что уже в марте этого же, 1942 года она будет исполнена в Москве и будет названа и самим композитором, и всей землей — «Ленинградской симфонией», и даже будет исполнена в этом же году у нас, в осажденном городе — и кем?! — нашим же радиокомитетским оркестром! Наши оркестранты почти не играли зимой — не хватало сил, не хватало дыхания, особенно духовым — «диафрагме не на что было опереться». Оркестр таял. Некоторые ушли в армию, другие умерли от голода. Трудно забыть мне серые, зимние рассветы, когда совершенно уже свинцово отекший Яша Бабушкин диктовал машинистке очередное донесение о состоянии оркестра.

— Первая скрипка умирает, барабан умер по дороге на работу, валторна при смерти, — отчужденным, внутренне отчаянным голосом диктовал он.

И все же те, кто оставался, — главным образом на казарменном положении при радиокомитете, — помимо службы ПВО, не оставляли и своей основной работы. Самоотверженно работал, репетировал с ними в обледеневших студиях какие-то наиболее доступные им по физическим силам произведения Карл Ильич Элиасберг. А когда пришла весть об исполнении Седьмой — «Ленинградской симфонии», а затем самолет доставил в радиокомитет ее партитуру, почти несбыточным желанием загорелся оркестр — исполнить ее здесь, на ее родине, в осажденном, полуумирающем, но не сдававшемся и не сдающемся городе! Но с первого же взгляда на партитуру Элиасберг понял, что это практически невозможно: гениальная, могучая партитура требовала удвоенного оркестра, — почти сто человек, а в радиокомитете осталось к весне всего пятнадцать живых музыкантов. И все же вместе с художественным руководителем радиокомитета Бабушкиным, вместе с тогдашним исполняющим обязанности председателя радиокомитета Виктором Антоновичем Ходоренко было решено: Седьмую — исполнить в Ленинграде.

На помощь пришел городской комитет партии: во-первых, он выделил оркестрантам дополнительную ежедневную кашу без выреза — кажется, к тому времени это составляло уже целых сорок граммов крупы или соевых бобов. По Ленинграду был через радио объявлен призыв ко всем музыкантам, находящимся в городе, — явиться в радиокомитет для работы в оркестре. Музыканты не могли не откликнуться на этот призыв. Пришел истощенный, но, как всегда, строгий и собранный орденоносец Заветновский, концертмейстер, первая скрипка Филармонии. Пришел семидесятилетний старейший артист Ленинграда валторнист Нагорнюк — он играл еще в тех оркестрах, которыми дирижировал Римский-Корсаков, Направник, Глазунов. Сын Нагорнюка, красноармеец, демобилизованный после тяжелого ранения, эвакуировался из города и умолял отца поехать с ним, но спокойно отказался старый музыкант от эвакуации. Разве мог он не играть в Седьмой симфонии?!

И все-таки музыкантов не хватало. Тогда Политуправление фронта и Пубалт отдали распоряжение прикомандировать к сводному городскому оркестру лучших музыкантов из армейских и флотских оркестров! Так защитники Ленинграда начали поднимать свою симфонию...

И вот 9 августа 1942 года после долгого запустения ярко, празднично озарился белоколонный зал Филармонии и до отказа наполнился ленинградцами. С фронта, откуда можно было прийти или приехать на трамвае (они вновь стали ходить весной на наших улицах), с прифронтовых заводов подходили и подходили рабочие, сооружающие оружие обороны и наступления Ленинграда; архитекторы, уже проектирующие его возрождение; учителя, диктовавшие детям диктанты в бомбоубежищах; писатели и поэты, не складывавшие пера в самое лютое время недавно миновавшей зимы; солдаты, офицеры, советский и партийный актив города Ленина.

На сцену вышли музыканты. Огромная эстрада Филармонии была тесно заполнена — за пультами сидел сводный городской оркестр. Здесь было ядро его — музыканты радиокомитета артисты И. Ясинявский, потушивший первую «зажигалку» на крыше радиокомитета, начальник пожарного звена скрипач А. Прессер, музыканты А. Сафонов и Е. Шах, рывшие окопы близ Пулкова; здесь сидели музыканты в армейских гимнастерках и флотских бушлатах — здесь сидели защитники Ленинграда, готовые, как и в предыдущие дни, в любое мгновение отдать жизнь за родной город, за Родину, за народ.

За дирижерский пульт встал Карл Ильич Элиасберг, — он был во фраке, в самом настоящем фраке, как и полагается дирижеру, и фрак висел на нем, как на вешалке, — так исхудал он за зиму... Мгновение полной тишины, и вот — началась музыка. И мы с первых тактов узнали в ней себя и весь свой путь, всю уже тогда легендарную эпопею Ленинграда: и наступающую на нас страшную, беспощадную, враждебную силу, и наше вызывающее сопротивление ей, и нашу скорбь, и мечту о светлом мире, и нашу несомненную грядущую победу. И мы, не плакавшие над погибающими близкими людьми зимой, сейчас не могли и не хотели сдерживать отрадных, беззвучных, горючих слез, и мы не стыдились их... А нам, радиоработникам, сквозь изумительную эту музыку еще все время звучал и негромкий, спокойный и мудрый голос ее создателя Дмитрия Шостаковича, доносящийся из сентября 1941 года, когда враг рвался в город Ленина:

«Заверяю вас, товарищи, от имени всех ленинградцев, что мы непобедимы и всегда стоим на своем боевом посту...»

* * *

...Мы записали в ту ночь — 10 января 1942 года — в плане: «Прорыв блокады», хотя не знали еще, как это будет. Повторяю, нам казалось тогда, что это будет очень скоро, но прошел целый неимоверно трудный год, весь 1942-й, прежде чем была прорвана блокада.

Все, что происходило тогда в здании радиокомитета, происходило стихийно, без плана, без подготовки — музыка, стихи, написанные тут же, речи, — все это шло сплошным ликующим потоком, и нас слышали соединившийся с нами Волховский фронт, вся страна, весь мир. И для нас, работников радио, самой лучшей наградой было то, что в эту праздничную, счастливую ночь со всех сторон шли и бежали ленинградцы к нам — в радиокомитет, к любимой своей, к истинно народной трибуне!

Одна старушка шла из Новой Деревни всю ночь, а когда милиционеры спрашивали у нее ночной пропуск, она отвечала:

— Я на радио, милый, проздравить ленинградцев.

И милиционеры пропускали ее. Она пришла под утро и «проздравила».

Другая женщина, домохозяйка, рассказывала мне:

— Услыхала в «Последний час», что блокада прорвана, заплакала, бегаю по комнате, ищу — кого бы обнять, за кого бы схватиться, да никого, кроме меня, в квартире-то нет... Думаю — надо к вам на радио бежать... Да боюсь квартиру оставить. Уж я около «тарелки» встала и до утра слушала — все не одна.

И хотя после прорыва блокада длилась еще целый год с изнурительнейшими обстрелами, с бомбежками, с новыми испытаниями, хотя только через год настал праздник полной и блистательной ликвидации блокады — ленинградцы вспоминают ночь с 18 на 19 января как ночь наивысшей радости, как ночь, когда все сердца предельно были открыты друг другу. И в воспоминание об этой светлой ночи обязательно вплетается радио, которое пело и говорило первый раз до самой зари, и весь мир слышал, как говорит Ленинград...

* * *

Книга «Говорит Ленинград» не была составлена. Вместо нее к годовщине разгрома немцев под Ленинградом в 1945 году был создан радиофильм «Девятьсот дней» — фильм, где нет изображения, но есть только звук, и звук этот достигает временами почти зрительной силы... Этот фильм — художественный, своеобразный монтаж документальных радиозаписей, начиная с первых дней войны и кончая разгромом немцев под Ленинградом. Вы слышите в нем живые голоса ленинградцев, их выступления, начиная с июня 1941 года; слышите свист снарядов и грохот разрывов, и слезы матери над раненым ребенком на улице Рубинштейна, 26, и гудок первого поезда, пришедшего с Большой Земли в феврале 1943 года, и речь Вишневского, и много-много другого — уже отгремевшего, отговорившего, отзвучавшего навсегда.

Этот фильм создан совместным трудом работников радиокомитета, всю войну работавших здесь, — главного инженера Н. Свиридова, военных корреспондентов радиокомитета Л. Маграчева и Г. Макогоненко, оператора Любови Спектор, тонмейстера Н. Рогова. Если бы был жив Бабушкин, он обязательно принимал бы участие в создании этого фильма. Но Яша Бабушкин погиб. Мы боялись, что он не выдержит тягот блокады, умрет от голода. Но он выстоял, выжил, голоду не удалось сломить его. Он погиб как рядовой солдат под Нарвой, в боях за окончательную ликвидацию блокады, в феврале 1944 года.

...Я сказала, что радиофильм «Девятьсот дней» создан вместо книги «Говорит Ленинград», — я неправильно сказала. Такая книга нужна, и она еще будет. А я вспомнила о ней и о той далекой ночи, потому что мой сборник «Говорит Ленинград» составлен целиком из моих радиовыступлений, начиная с декабря 1941 года по июнь 1945-го, и каждое из них предварялось словами: «Говорит Ленинград...» Эта статья — широко дополненное вступление к сборнику, который первый раз вышел в 1946 году.

* * *

Я работала в радиокомитете с начала войны, и в мою книжку «Говорит Ленинград», разумеется, отобрано лишь немногое из того, что я писала для вещания (я писала почти ежедневно и для всех отделов), а сама книжка — только малая часть той небывалой сердечной беседы людей одной судьбы, которую они вели между собою по радио целые годы — в дни штурма, в дни голода, в дни наступления, в первые дни победы. Я счастлива, что и мне выпала честь принять участие в этой неповторимой непрерывной, честнейшей беседе воинов и тружеников Ленинграда, что очень многие мои стихи были написаны для радио — для Большой Земли на эфир, для моих сограждан. Даже «Февральский дневник» писала я в феврале сорок второго года для радио ко Дню Красной Армии, потому-то и построен он как лирический разговор с ленинградцами.

Работа в Ленинградском радиокомитете во время блокады дала мне безмерно много и оставила неизгладимый след в жизни моей. Всегда с чувством глубочайшей благодарности, уважения и любви буду вспоминать я эти нелегкие годы и весь трудолюбивый, скромный, поистине героический коллектив Ленинградского радиокомитета...

...Я знаю, слишком знаю это зданье.
И каждый раз, когда иду сюда,
все кажется, что вышла на свиданье
сама с собой, такой же, как тогда.

Но это больше чем воспоминанье.
Я не боюсь самой себя — вчерашней.
На все отвечу, если уж пришла, —
вот этой серой, беспощадной, страшной,
глядящей из блокадного угла.

Я той боюсь, которая однажды
на Мамисоне
искрящимся днем
глядела в мир с неукротимой жаждой
и верила во всем ему, во всем...
Но это больше чем воспоминанье —
я не о ней.
Я о гранитном зданье.

Здесь, как в бреду, все было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог еще
вставать с постелей,
пораньше утром,
растемнив окно,
в кружок усевшись,
перьями скрипели.
Отсюда передачи шли на город —
стихи, и сводки,
и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортеры,
поэт, артистки... всех не перечесть.

Они давно покинули жилища
там, где-то в недрах города,
вдали;
они одни из первых на кладбища
последних родственников отвезли
и, спаяны сильней, чем кровью рода,
родней, чем дети одного отца,
сюда зимой сорок второго года
сошлись — сопротивляться до конца.

Здесь, на походной койке-раскладушке,
у каменки, блокадного божка,
я новую почувствовала душу,
самой мне непонятную пока.

Я здесь стихи горчайшие писала,
спеша, чтоб свет использовать дневной...
Сюда, в тот день,
когда я в снег упала,
ты и привел бездомную — домой.

...Я посвятила свою книжку «Говорит Ленинград» прекрасной памяти Якова Бабушкина, погибшего под Нарвой в боях по ликвидации блокады; памяти работников радиокомитета Николая Верховского, Всеволода Римского-Корсакова, Леши Мартынова, поэта Владимира Волженина, умерших от голода в феврале сорок второго года; памяти нашей военной радиокорреспондентки Ани Васильевой, убитой на фронте в командировке, — памяти всех работников и сотрудников Ленинградского радиокомитета, отдавших свои жизни за наш город.

Они были настоящими солдатами и людьми. Они любили Ленинград, труд, искусство, жизнь. Они сделали для победы все, что могли... Им так хотелось увидеть ее! Недаром в самые черные дни так часто и взволнованно, думая о сегодняшнем времени, твердил Яша Бабушкин:

Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
 — Не листай страницы!
Воскреси!
1946–1967
Дальше
станки по дереву для домашней мастерской, r.