Часть 1
Утром на разрушенной станции маршевые роты выгрузились из вагонов. Бойцы в подоткнутых шинелях, в плащ-палатках стояли на мокрой платформе, глядя на кучи осыпавшегося кирпича, на обнаженные балки перекрытий, на угол бетонной стены с надписью "кипяток" и гигантской стрелой, указывавшей в пустоту. Паровоз вскоре двинулся назад, толкая стучащие вагоны, и люди почувствовали себя отрезанными от мира. Они зябли, становились спинами к ветру, и лица их в сыром, весеннем воздухе начинали голубеть. Мимо прошагал командир батальона — невысокий капитан в помятой шинели с сумкой на боку, низко оттягивавшей поясной ремень. Потом капитан вернулся и некоторое время молча прохаживался по перрону. Бойцы издали следили за своим командиром, стараясь угадать, что предстояло им дальше.
— Почему стоим, не понимаю! — громко сказал Николай Уланов, юноша с округлым, миловидным лицом.
"Я — на фронте... Вот как здесь все выглядит", — думал он, беспокойно осматриваясь и плохо видя от волнения. Глаза его, ореховые, отливавшие горячим блеском, расширились; нижняя, слегка выпяченная губа вздрагивала.
Вокруг было пустынно и тихо. Слабо дребезжал под ветром железный лист на крыше одинокого вагона; журчала вода, бежавшая вдоль путей. Но и сама тишина казалась Уланову тревожной в этом обезображенном месте, лежавшем уже за пределами обычной жизни. Юноша испытывал жаркое нетерпение и удивлялся странному бездействию окружающих. Ему хотелось двигаться, рыть окопы, то есть действовать так, как полагается на фронте.
— Почему стоим? — повторил Николай, не дождавшись ответа.
— Не терпится, москвич? — насмешливо проговорил Кулагин, солдат лет сорока; из-под накинутого на голову брезентового капора смотрели на юношу светлые, недобрые глаза, выделявшиеся на затененном лице.
— Стоять так тоже скучно, — сказал Николай и облизнул языком красные губы.
Варежки он снял, чтобы удобнее было стрелять, если понадобится; он стискивал винтовку побелевшими пальцами, не замечая теперь ее тяжести.
— Еще належишься, — сказал Кулагин. — А скучать нечего... Скучать там будешь, где плачут и смеются.
Люди, стоявшие рядом, молчали, безучастные, казалось Николаю, не только друг к другу, но и к своей судьбе. Командир батальона не спеша направился к деревянной, крытой толем будке, видневшейся около разбитого вокзала. Ветер трепал плащ-палатки, пузырями вздувал их на спинах бойцов, рябил воду, залившую шпалы. Послышался протяжный, певучий звук гармони, и Николай увидел подходившего Колечкииа — красноармейца в щегольской куртке летчика. Серая кубанка была надвинута у него на самые брови; зеленый плащ, свободно завязанный на груди, вздымался за плечами, как крыло. Колечкин нес нарядную, отделанную перламутром гармонь, время от времени трогая ее клавиши.
— С приездом, товарищи славяне, — сказал он глуховатым тенором.
— Взаимно, — ответил Кулагин.
Колечкин раздул мех, выгнул его наподобие веера и медленно собрал. Длинный, печальный звук снова пронесся в воздухе.
— Старшина объяснял — машины не прибыли, — заговорил незнакомый Уланову красноармеец с фиолетовым от холода лицом. — А по такой дороге они и к вечеру не доберутся... Обед дадут ли, нет — неизвестно.
— Пока загораем, значит, — сказал Колечкин.
Он растянул гармонь, и она опять пропела мелодично и жалобно. Наклонив голову, как бы ловя исчезающую ноту, улыбаясь ленивыми черными глазами, он двинулся дальше. Николай смотрел вслед со смешанным чувством зависти и обиды. Это небрежное великолепие разжалованного авиационного лейтенанта вызывало неясный протест. Оно было восхитительным в опасной близости боя, но обижало Николая, указывая на его собственную, чрезмерную, быть может, нервозность.
— Куда нас теперь? — спросил, обращаясь ко всем, Рябышев — молодой, широкогрудый, с сизыми, потрескавшимися губами.
— В резерв пока поставят, — спокойно ответил Кулагин.
— Это почему же? — спросил Николай резким, ломающимся голосом.
— Время сырое... Весна.
— Причем тут весна? Как будто воюют только когда сухо, — возразил Николай.
Кулагин оглядел его и невесело, без улыбки подмигнул Рябышеву.
— В Москве, конечно, асфальт везде, метро, культура, — сказал он, — а в поле сейчас ноги не вытащишь, раскисло все...
— Верно! Отходит земля, — сказал, повеселев, Рябышев.
— Весной всегда затишье бывает... С продуктами только плохо — подвоза нет, — добавил Кулагин.
— Чепуха это все, — отрезал Николай.
Однако он почувствовал невольное облегчение оттого, что бой произойдет, невидимому, не сегодня и даже не завтра. Кулагин, возвращавшийся из госпиталя, побывал уже на фронте, и его словам можно было верить.
— Без хлеба не оставят, можете быть спокойны, и без снарядов тоже, — запальчиво продолжал Николай. Не желая сознаться в своей тайной радости, он спорил, как бы сопротивляясь ей.
— Да ты откуда, такой образованный? — удивился Кулагин.
— Знаю, вот и все... Суворов через Альпы перешел, а это потруднее было, чем по грязи шлепать.
— Так у Суворова танков не было... С машинами и он теперь не прошел бы... — сказал Кулагин. — А вот животы у нас подведет, попомните мое слово.
— Подведет, это точно, — обрадованно согласился Рябышев.
Николай ощутил вдруг свое сердце, часто и коротко стучавшее в груди. Он отошел на шаг и отвернулся. Некоторые Из бойцов заметно оживились, другие высказывали недоверие к предсказаниям Кулагина. И Николай невольно прислушивался к новым доказательствам в пользу вероятной отсрочки предстоявшего испытания. Мысль о ней доставляла удовольствие, тем более сильное, что самому Николаю, собравшемуся честно вступить в бой, не в чем было упрекнуть себя.
Люди понемногу разбрелись. Одни сидели уже на ящиках, извлеченных из-под щебня, другие расположились около водокачки. Ее поврежденный купол осел на один бок, отчего старая башня приобрела лихой, забубенный вид. Два красноармейца разжигали на платформе костер. Мокрые доски дымили, слабый, бледный огонек, едва возникнув, угасал...
— Комбата не встречал? Где он?.. — прозвучал позади высокий, певучий голос.
Оглянувшись, Николай увидел Машу Рыжову — худенькую девушку в слишком просторной шинели, топорщившейся на груди, в пушистой ушанке, посаженной на розовые уши.
— Долго мы здесь топтаться будем? — спросила Маша.
Руки ее в широких, подвернутых рукавах были засунуты в карманы; за спиной висел вещевой мешок.
— Просто не понимаю, — громко ответил Николай.
Он удивленно смотрел на небольшое овальное лицо с побелевшим утиным носиком, с некрупными ярко-синими глазами. Заслезившиеся от ветра, они сверкали так, будто светились в глубине; длинные ресницы загибались у девушки кверху, расходясь, как лучи. Она с независимым видом встретила взгляд Николая, но самая воинственность ее фигурки, упрятанной в грубое сукно, показалась юноше нарочитой, почти детской, а поэтому немного печальной.
— Подожду еще и одна уйду, — решительно проговорила Маша.
— Как это одна? Вы разве не с эшелоном? — спросил Николай.
"Совсем еще ребенок, — подумал он растроганно. — Что ей делать на фронте? Зачем она здесь?"
— Я сама по себе, — сказала Маша так, словно в ее обособленности заключалось известное преимущество.
Сняв варежку, она поправила ушанку маленькой, не очень чистой рукой с недлинными пальцами — на их обломанных ногтях еще сохранился розовый лак. Не взглянув больше на Николая, она пошла к вокзалу.
— Погодите!.. Я с вами!.. — закричал он, повинуясь порыву, в равной мере рыцарственному и эгоистическому, боясь уже потерять эту девушку.
Через пять минут он и Маша остановились около каменного крыльца, наполовину погребенного под обломками. Большая замощенная площадь, простиравшаяся за вокзалом, была пустынна. С трех сторон ее серый квадрат замыкали пепелища домов, поваленные заборы, голые печные трубы, обугленные сады. Маша не нашла комбата, и Николай встревожился, что она действительно отправится в путь одна.
— Вы завтракали сегодня? Хотите есть? — заботливо осведомился он.
— Что за женский вопрос? — сказала Маша, и Николай обрадованно рассмеялся.
Поспешно скинув мешок, он расстелил на широких перилах салфетку, выложил несколько свертков и даже поставил маленькую солонку.
— Кушайте, прошу вас... — приговаривал он, извлекая из бумаги мясо, пирожки, мятные пряники, яйца. — Прошу вас...
— Ого-о! — протянула девушка удивленно.
— Представьте, мама разыскала меня на станции... В последнюю минуту... Мы даже не успели как следует поговорить...
— Это она? — спросила Маша, указывая на вышитые красными крестиками в углу салфетки инициалы "О.А.У.".
— Ну да... Она — Ольга Алексеевна... Кушайте же, — угощал Николай. — Ах, если б вы знали, как не повезло мне в начале войны...
Принимая покровительство Уланова, девушка как будто подарила его доверием, и он теперь торопился познакомить ее с собой. Он рассказал, что из военкомата его направили первоначально в школу связи, где надо было пробыть больше года. Это его не устраивало, и лишь после многих усилий он, доброволец, добился отчисления на фронт.
— Понимаете, я не мог спокойно слушать сводки, — пояснил Николай.
— Я понимаю, — сдержанно заметила Маша.
— Это всякий поймет... Но маму я, кажется, не убедил... Кушайте, кушайте... Попробуйте мясо с пряником... Очень вкусно.
Ветер проносился над площадью, кружа мусор, роняя и вновь подхватывая длинные соломенные стебли... Несколько красноармейцев бесцельно блуждали в отдалении.
— Мама, наверно, всю свою карточку отдала тебе, — тоненьким голоском сказала девушка.
— Наверно, — согласился Николай с той интонацией беспомощности, в которой как бы слышался ответ: "Что же делать, если нас так любят..."
— Твои родители кто? — полюбопытствовала Маша.
— Служащие, как говорится... — Николай благодарно улыбнулся за это проявление интереса к нему.
Далее он поведал, что отец его врач, — сейчас он на Южном фронте, а мать — учительница, — она в Москве; что сестра его учится в седьмом классе, а сам он перешел в десятый, но что теперь не знает, когда удастся кончить школу.
— ...Война только началась, воевать нам придется много, — убежденно заключил Николай.
Маша, сощурившись, посмотрела на него. "Куда тебе воевать?" — как будто говорил ее взгляд. Однако вслух она произнесла:
— До самого Берлина?
— Обязательно...
Уланов привык уже к тому, что девушки слушают его обычно с большим сочувствием, нежели мужчины. И теперь он спешил сразу же высказать все, что новая знакомая, видимо, не подозревала в нем:
— Мы готовились к войне... Ведь правда? Мы не забывали, что нам придется драться за право свободно и разумно жить... Революционеры сражались за это с царизмом, потом с интервенцией... На нашу долю выпали фашисты... Только всего... Кушайте же... Вы ничего не едите.
Николай пододвинул к девушке пирожки.
— Они с вареньем... Прошу вас... — Он помолчал секунду. — Это похоже на эстафету... Она передается от поколения к поколению... Я словно по наследству вступаю в эту борьбу... Помните, у Маяковского?
Порозовев от удовольствия, он прочитал:
...Мы идем сквозь револьверный лай,
чтобы, умирая, воплотиться
в пароходы, в строчки
и в другие долгие дела...
— Ничего себе... — сказала Маша.
— И только? — поразился он.
— Я люблю, чтоб стихи были красивые... Я песни еще люблю — "Каховку", "Землянку".
Ветер отворачивал полы шинели Маши, и девушка то и дело придерживала ушанку.
— А это разве не красиво? — закричал Николай. — И это не только красиво... Это у меня главный тезис. — Он смотрел на девушку так, точно умолял разделить с ним его волнение. — Слушайте:
...Чтоб жить не в жертву дома дырам,
Чтоб мог в родне отныне стать
отец, по крайней мере, миром,
землей, по крайней мере, — мать.
Умолкнув, он улыбнулся доверительно и неловко.
— Спасибо за угощение, — сказала Маша и соскочила с перил. — Вкусные пирожки печет твоя мама.
— Ах, черт, чуть не забыл!.. У меня еще конфеты есть... — и Николай протянул кругленькую металлическую коробочку. — Кисленькие... Вы любите?
— Не очень, — сказала девушка.
Все усилия Николая понравиться привели лишь к тому, что он показался ей неестественным, самонадеянным без достаточных оснований, а главное — подозрительно высокопарным.
"Форсит", — думала с неодобрением Маша, посасывая леденец.
— Ну, я пошла, — объявила она.
— Слушайте, идите лучше с нами, — попросил Николай.
"Что если я понесу ее мешок, принято ли это в армии?" — подумал он.
— Зачем это? — подозрительна спросила Маша.
— Фронт... Незнакомые места...
— Какой же это фронт?
— Ну, все-таки... А вы хоть и вооружены... — Николай не окончил, иронически глядя на крохотную кобуру, подвешенную к поясу девушки.
Маша потрогала револьвер и вдруг коротко рассмеялась.
— Девчата в госпитале пристали: "Отдай, отдай... Не разрешается с личным оружием в палате..." А браунинг у меня под тюфяком лежал. Я его вынула и говорю: "Смотрите, заряжено... Для вас шесть, для меня лишь одна..." Сестры только ахнули и — в стороны...
— Вы были ранены? — испуганно спросил Николай.
— Отлежалась, — сказала Маша.
Она быстро сбежала по ступенькам, оглянулась, и ветер как бы понес ее...
— Мы еще встретимся! — крикнул вдогонку Николай.
— Лучше не встречайся со мной, лучше тебе целым остаться! — весело откликнулась девушка.
Уланов некоторое время сидел еще на крыльце, задумчиво приканчивая пирожки. Перед глазами его зиял прямоугольник вокзальной двери и виднелась внутренность здания. Перекрытия, синеватые от окалины, свисали там в пустоте гигантскими пучками. Смутное Недовольство собой овладело Николаем, и он готов был уже упрекать себя за излишнюю болтливость. Незнакомый красноармеец с фиолетовым лицом присел поблизости, и Николай предложил ему разделить остатки завтрака. Неожиданно на площадь густо повалили красноармейцы. Раздалась команда строиться, и Николай торопливо, кое-как уложил свой мешок... Вскоре рота, в которой шагал Уланов, вышла на шоссе, лежавшее сейчас же за поселком...
Был конец апреля, и грунтовая дорога растворилась в весенней воде. Серый, черствый снег еще лежал в кюветах, каменел под намокшим кустарником, но лишь местами сохранился на обширной непаханной равнине. Дорога как будто растекалась по ней. Тестообразные колеи вились несколькими параллельными парами, утопали в тусклых лужах, сворачивали на полужидкую целину. Время от времени на шоссе попадались неподвижные, накрененные машины. По кузов осевшие в грязь, они темнели, как корабли на якорях в туманном море.
Бойцы, потерявшие строй, плелись по обочинам в затылок друг другу. Грузные ботинки скользили по наледи или утопали в глинистом киселе. Ветер встречал солдат в лоб, нападал сбоку, и люди клонились, отворачивая лица.
Николай некоторое время искал глазами девушку, с которой познакомился на станции, но не слишком огорчился, не увидев ее. В глубине души он предпочитал, чтобы новая встреча состоялась позднее, когда не только намерения, но и поступки будут говорить за него. Самолюбие Николая было неопределенно уязвлено, и, как всегда в таких случаях, его утешало воображение. Вскоре он вообще перестал обращать внимание на то, что его окружало, мысленно созерцая свое недалекое будущее... И хотя картины, рисовавшиеся ему, ничем не отличались от тех, что волновали многих юношей, — поле боя, ранение после подвига, сестра, перевязывающая героя, награда перед строем, — они не становились от этого менее привлекательными. В самой их всеобщности заключалась особая притягательная сила. Они были, наконец, очень интимным переживанием, о котором никому не следовало догадываться...
Возбуждение, охватившее Николая, было приятным, как всякое ощущение удачи, даже иллюзорной. Самый мир опасностей, открывшийся ныне ему, сообщал небывалую достоверность его вымыслам. Обращенные в будущее, они переживались почти как воспоминание о случившемся. Однако и у большинства людей событие, происшедшее в воображении, существует потом как бы в скрытом виде... Окружающие просто не подозревали пока того, что было известно о себе Николаю. Ибо уже сейчас со всей полнотой он ощущал себя сильным, стойким, самоотверженным... Он не чувствовал усталости, хотя идти по размытой тропе было нелегко, и он часто перебрасывал винтовку с одного плеча на другое. Губы его были плотно сомкнуты, брови хмурились над ореховыми глазами...
Воронка от крупной авиабомбы преградила Красноармейцам путь. Налитый до половины кратер вздымался сочащимися глыбами выброшенной земли. Николай обошел его. Рябышев и еще несколько человек поднялись на край необыкновенного колодца: томительное любопытство влекло их... Но на красновато-серой поверхности воды люди увидели только свои опрокинутые темные отражения.
Легкий гром прозвучал впереди в тумане. За ним последовал второй удар, третий... Казалось, где-то за горизонтом глухо кашляет сама земля. Рябышев остановился, поднял голову.
— Нравится? — спросил Кулагин, приблизившись.
— Постой, дай послушать, — сказал молодой солдат.
— Теперь до самой смерти эту музыку слушать будешь.
— А может, меня не убьют, — неуверенно проговорил Рябышев. — Ты почем знаешь?
Кулагин пристально посмотрел на товарища.
— Бывает, что только ранят, — сказал он. — Да ведь иная рана хуже могилы.
Кулагин прошел дальше, и Рябышев затоптался на месте, растерянно озираясь. Он чувствовал себя очень беспомощным и поэтому всего страшился; очень одиноким, так как не успел еще найти друзей; очень несчастным, потому что был одинок. Он словно не замечал своих спутников... Неровными цепочками они тянулись по пустынной обесцвеченной равнине, сгибаясь под тяжестью заплечных мешков.
Бойцы миновали молодую березовую рощицу, как бы насквозь просвистанную ветром. На опушке ее деревья были посечены, будто огромная сабля одним ударом обезглавила их. И люди останавливались, глядя на расщепленные белые пни, на ветки, срезанные бушевавшим здесь огнем. Под поваленными стволами виднелось разрушенное пулеметное гнездо. Поблизости от него можно было различить затопленные стрелковые окопчики.
Солдат, шедший впереди Уланова, поскользнулся на спуске и с трудом устоял на ногах. Следом за ним едва не упал Николай. Он неловко ступил, пытаясь удержаться, и сморщился от неожиданной боли в щиколотке. Мимо, переваливаясь на ходу, прошел задумчивый Рябышев; круглые щеки его стали иссиня-розовыми. Николай попробовал идти, но боль не утихала. Он постоял несколько секунд, не зная, что предпринять. Потом выбрал место, приковылял туда и, усевшись на мешке, начал скатывать обмотку. Молчаливые люди брели по дороге, посматривая на Уланова нелюбопытными глазами. Лишь Кулагин, завидев его, медленно приблизился.
— Ты что? — спросил солдат и, пользуясь остановкой, достал из кармана штанов голубой ситцевый кисет.
— Ничего... Ногу подвернул, — сказал Николай, принужденно улыбаясь.
— Уж подковался... — заметил Кулагин, свертывая цигарку.
Он вставил ее в прозрачный мундштук из авиационного стекла, потом извлек кремневую зажигалку.
— Вот беда-то... И до Альпов еще не дошел, — проговорил он, наблюдая, как шевелится, разгораясь на кончике фитиля, продетого в просверленный патрон, тлеющий огонек.
Николай, не ответив, принялся стаскивать ботинок.
— Доложи командиру, он сзади идет, — посоветовал, наконец. Кулагин и отошел.
Уланов посмотрел на дорогу и в группе солдат увидел знакомую фигурку девушки. Почувствовав и радость и замешательство, Николай сейчас же опустил голову. Он даже повернулся боком, стараясь остаться неузнанным, смутно надеясь, однако, что этого не случится.
— Захромал, — пропела над Ним Маша Рыжова.
— Да вот нога... Пустяки, конечно... — Николай торопливо засовывал ногу в башмак, чтобы не видно было отсыревшей, грязной портянки.
— А ну, покажи, — сказала девушка.
— Да что вы, — встревожился Николай, — зачем это... Просто подвернул ногу.
— Сейчас посмотрю, — сказала Маша.
Она присела на снег и потянула к себе ногу Уланова.
— Я сам! — закричал он испуганно.
— Сиди спокойно, — попросила девушка.
Она быстро размотала портянку и принялась ощупывать ногу с силой, неожиданной для маленьких пальцев.
— Болит, что ли? — спросила Маша, взглянув вверх и увидев лицо юноши, покрасневшее так густо, что на щеках обозначился светлый пух.
— Нет, не болит, — глухо ответил Николай.
Ему было стыдно перед девушкой и хороши от ее близости. Именно потому, что она казалась Николаю такой красивой, он испытывал страшную неловкость. И хотя Маша не чувствовала, видимо, брезгливости или неудовольствия, сидя на мокром снегу, он был обижен за нее, так как восхищался ею.
— Ничего не нахожу, растяжение, должно быть, — высоким голосом сказала девушка.
— Ну, спасибо большое, — горячо проговорил Николай, пряча под шинель голую ногу.
— Дай забинтую покрепче.
— Нет, не надо, — запротестовал он.
Маша внимательно снизу посмотрела на Уланова. Лучики ее ресниц дрогнули, и лицо приняло высокомерное выражение.
— Ты что же, долго тут собираешься сидеть? — спросила она. — Отдохнуть решил... А ну, давай ногу.
Не обращая внимания на сбивчивые объяснения Николая, девушка вынула из кармана индивидуальный пакет и с треском разорвала бумагу. Николай замолчал, с ужасом глядя на Машу, поняв вдруг, что она заподозрила его в желании отстать от колонны. Девушка кончила бинтовать, поднялась с колен и секунду смотрела на дело своих рук.
— Завертывай портянку, — приказала она, — сухим концом бери... Вот так... Обувайся!
Она ополоснула пальцы в ледяной воде лужицы и вытерла их о полу шинели, потом надела варежки.
— Рассиживаться мы, дорогой товарищ, после войны будем, — наставительно, хотя и мягче, сказала девушка. — Вставай, дай руку.
— Я не прошу вас, кажется, — тихо, с отчаянием проговорил Николай.
Заторопившись, он поднял на плечи мешок, вскинул винтовку и, прихрамывая, пошел. Нога еще побаливала у него, но он способен был теперь вынести и не Такую боль.
— Ничего, пройдет, — услышал он певучий голос за спиной. — Вечером с тобой танцевать будем. А то обопрись на меня, хочешь?
Девушка не обиделась на последние слова Николая, и вся их резкость была как будто просто не понята ею.
Сзади возник звук мотора. Серый, крытый брезентом "виллис" стремительно катился по целине, легко касаясь земли. Возле голых Ивовых кустов, в нескольких шагах от Уланова, шофер затормозил. Из машины вылез с видимым трудом грузный человек в кожаном пальто, в серой генеральской папахе. Он постоял, осматриваясь, потом что-то сказал офицеру, вышедшему вслед за ним.
— Командующий, — прошептала, словно выдохнула, Маша Рыжова.
На ее лице появилось откровенное любопытство, руки, вынутые из карманов, опустились по швам.
— Командующий? — так же шепотом переспросил Николай, позабыв в эту минуту о своих огорчениях.
— Генерал-лейтенант... Я его раньше видела. Железный человек, — убежденно проговорила Маша.
Оба они, замерев, смотрели, как генерал несколько раз подгибал колени и выпрямлялся, разминая ноги после сидения в маленькой машине. Затем он вытащил из бокового кармана очки, протер их носовым платком, заполоскавшимся на ветру, неторопливо надел.
— Так он и ездит? — с интересом спросил Николай.
— Летает на своем "виллисе" по всему фронту. Бесшабашный очень, — не поворачивая головы, отметила Маша.
— Один ездит?
— Почему один?.. У него адъютант.
Командующий наклонился к кусту и отломил тонкий прут с пушистыми сережками на конце. Помахивая им, он подошел к самому шоссе. Навстречу генералу, мимо Уланова и Маши, пробежал низенький капитан, командир батальона, придерживая рукой полевую сумку. Вытянувшись, офицер козырнул и начал что-то говорить. Его слова относило ветром, и лишь по обрывкам фраз Николай понял, что комбат рапортует.
Генерал выслушал доклад и молча принялся соскабливать с ветки, которую держал, верхнюю, коричневую кожицу; под ней показалась другая — зеленого цвета. Он сорвал и ее, обнажив желтоватую, словно кость, скользкую древесину. Капитан, подавшись вперед, не сводил с командующего глаз, готовый отвечать на вопросы. Левой рукой он машинально суетливо расправлял складки шинели около пояса. Так он ожидал довольно долго, и Николай ощутил жалость к своему оробевшему командиру.
"Почему генерал молчит?.." — подумал он с упреком.
Командующий поднес ветку к лицу и понюхал ее.
— Сколько ведешь штыков? — громко спросил он вдруг.
Капитан ответил, и командующий задал еще несколько вопросов об экипировке и вооружении маршевого батальона. Потом поднял голову и оглядел шоссе, стекла в его очках блеснули. На секунду взгляд генерала остановился на Николае, и тот почувствовал, как кровь хлынула к его сердцу от мысли, что командарм может обратиться сейчас к нему. Но генерал смотрел уже мимо Уланова, на кучку красноармейцев, стоявших в отдалении, на вереницы других бойцов, медленно перемещавшихся по обочине. Было слышно, как чмокает и свистит грязь под ногами многих людей.
— Не скоро дойдешь до места, — сказал командующий по-стариковски незвучным, но сильным голосом. — Или ты не торопишься?
— Виноват, товарищ генерал-лейтенант! Дорога очень тяжелая, — ответил офицер; пальцы его снова задвигались у пояса.
— Когда выгрузились из вагонов? — опросил генерал.
Узнав, что бойцы продолжительное время находились на станции, он гневно выругался, и Николай со страхом посмотрел на капитана.
— Машин не было... Мне сказали, будут машины... Я не мог связаться... — оправдывался офицер, голос его от волнения становился все громче.
— Какие теперь машины? Сам говоришь — дорога тяжелая, — сказал командующий.
— Виноват, товарищ генерал, — повторил капитан, не замечая, что почти кричит.
— Виноват, виноват... Да что мне из твоих извинений — шубу шить? — жестко проговорил командующий. — До темноты батальон должен быть в Суханове, — продолжал он. — Вторые сутки там ждут... Не останавливаться на обед — покормитесь на месте... Ясно? Не придешь во-время, — пойдешь в трибунал.
— Разрешите выполнять? — умоляя, выкрикнул капитан.
Генерал, не ответив, пошел к машине и, остановившись, обернулся.
— Погляди на своих людей... — сказал он. — На стволы штыки навешивают... Мушку собьют, как стрелять будут?
Он повертел в руках вербу, словно недоумевая, откуда она появилась у него, и бросил на снег. Занеся в машину толстую ногу и опершись руками о низкий борт, командующий с усилием перенес на сиденье большое тело. Мотор "виллиса" сейчас же застучал, и машина пошла, набирая скорость, выбрасывая из-под колес мокрую землю.
Маша Рыжова шумно вздохнула, прижав руку к груди.
— Ох, я прямо похолодела, когда он на комбата налетел! — произнесла девушка.
Николай снимал штык со ствола винтовки, чтобы надеть его на шомпол. "Заметил-таки..." — думал гоноша. Он был бледен, нижняя выпяченная губа его вздрагивала.
— За дело налетел, — хмуро оказал он.
Но тягостное предчувствие овладело Николаем. Он казался себе очень ничтожным перед тем повелительным и суровым, что появилось здесь на несколько минут и умчалось туда же, куда направлялись все.
— Нечего было на станции болтаться, добавил он.
— Такой требовательный генерал, — сказала Маша. — В штабе не сидит, все время в частях. — Ее влажные глаза на озябшем лице изливали ясный синий свет.
— Пожилой уже, — заметил Николай.
— Дослужись ты до генерал-лейтенанта, — обиделась за командующего девушка.
Беседа оборвалась, потому что рота начала строиться. Николай, услышав команду, быстро пошел; боль в забинтованной щиколотке почти не ощущалась теперь.
— Не отстанешь? Дойдешь? — громко спросила Маша.
— Не затем я здесь, чтоб отставать, — кинул через плечо Николай.
Он снова увидел Машу, когда рота двинулась и бойцы проходили мимо пригорка, на который поднялась девушка, чтобы посмотреть на них. 2
Рота, в которой находился Уланов, была направлена на пополнение батальона старшего лейтенанта Горбунова. Молодой комбат встретил новых бойцов, поговорил с ними и остался недоволен. Его испытанное в походах, хотя и поредевшее подразделение не становилось сильнее от присутствия этих необстрелянных в большинстве людей. Впрочем, познакомиться с ними лучше Горбунов не успел, — его спешно вызвали на КП полка. По дороге туда старший лейтенант узнал, что в штабе находится сейчас командующий армией. О его строгой требовательности Горбунов был уже хорошо наслышан. Люди, сталкивавшиеся с генерал-лейтенантом Рябининым, говорили потом, что это суровый, жестокий даже человек. И Горбунов, раздумывая над последствиями, какие может иметь приезд командарма, старался предположить для себя самое худшее. Но не потому, что действительно ожидал неприятностей, а из стремления на всякий случай уклониться от них.
Еще в детстве, после нескольких памятных столкновений с действительностью. Горбунов уверовал в некоторое лукавство судьбы. Ее удары были так же неожиданны, как и ее милости, поэтому Горбунов хитрил... Трясясь в седле по размытой дороге, он думал о возможном взыскании за какой-то еще неведомый ему проступок, но лишь для того, чтобы исключить самую возможность взыскания. Он охотно размышлял над нежелательным переводом в другую, незнакомую часть, отводя таким способом и эту угрозу. Не было ничего невероятного в том, что Горбунов понадобился командарму и по другой причине, — например, для вручения ордена. Однако об этом старший лейтенант остерегался думать, чтобы, ожидая награды, не помешать ей. К концу (дороги "а КП он предусмотрел, кажется, все скверное, что могло с ним случиться. Успокоившись, таким образом, за свое будущее, Горбунов сошел с коня около одинокого кирпичного домика на въезде в деревню. Во дворе у плетня стояли два грязных "виллиса"; на перильцах крытого крылечка сидели автоматчики в касках. Начинало темнеть, и мокрые избы в конце улицы казались совсем черными.
В первой комнате было тесно, толпились офицеры и связные. Горбунов, поискав глазами, увидел Зуева, адъютанта командира дивизии.
— Полковник тоже здесь? — спросил комбат, поправляя ремни на шинели.
— Все здесь, — ответил Зуев; его смуглое мальчишеское лицо было преувеличенно серьезным, даже загадочным.
Горбунов отвел адъютанта в сторону.
— Какой он, командарм?.. Никогда его не видел... — шепотом осведомился старший лейтенант.
— Сейчас увидишь, — неопределенно проговорил Зуев.
— Говорят, вспыльчивый очень?
— Дает жизни, — согласился адъютант.
— Ох, боюсь начальства, — весело оказал Горбунов.
— Иди, ожидают тебя, — шепнул Зуев.
В небольшой задней комнате, перегороженной занавеской. Горбунов увидел за столом грузного человека с серовато-седой головой. В сумерках трудно было рассмотреть лицо генерала: глаза его за стеклами очков тонули в тени; на морщинистом виске, обращенном к окну, слабо светилась тонкая нить золотой оправы. Слева от командующего сидел полковник Богданов; он улыбнулся Горбунову, блеснув в полутьме белыми, крепкими зубами. В глубине, у занавески, чернела высокая фигура майора Николаевского — командира полка. Старший лейтенант остановился у дверей и доложил о своем прибытии.
— Здравствуй, Горбунов, — глуховатым, но громким голосом проговорил командарм. — Скажи, чтоб свет дали, не видно ничего, — обратился он к Николаевскому.
— Слушаю, товарищ, генерал-лейтенант, — ответил майор.
Выходя из комнаты, он нагнул голову, чтобы не задеть о притолоку.
Командующий не произносил больше ни слова. Крупные, тяжелые руки его покоились на столе, на разостланной карте, голова ушла в плечи. Богданов отвернулся от старшего лейтенанта и рассеянно смотрел в засиневшее окно... Казалось, и он, и командарм позабыли о Горбунове, не сводившем с них глаз.
— День стал много длиннее, — прервал, наконец, молчание Богданов. — Зимой в этот час уже ночь была.
— Скоро май, — отозвался командующий.
— Без малого год как воюем, — сказал полковник.
Он поднялся к медленно подошел к окну, заслонив его широкой спиной. В комнате стало еще темнее; серым, расплывчатым пятном проступала в углу печь с лежанкой.
"Зачем все-таки я им понадобился?" — спрашивал себя Горбунов, тревожась и недоумевая. Он стоял, как в строю, подняв голову и вытянув вдоль тела руки.
Вошел Николаевский, и за ним вестовой внес лампу с жестяным, похожим на кружку резервуаром. Боец опустил на окне одеяло, потом чиркнул спичкой. Николаевский, худой, костистый, черноусый, прикрутил, щурясь на свет, огонек за стеклом. Огромная смутная тень майора упала на занавеску и, сломавшись, легла по потолку.
— Садись, комбат, — сказал командующий. — К столу садись...
— Пополнение получил? — спросил он, когда Горбунов перенес к столу свободную табуретку, сел и снял фуражку.
— Получил, товарищ генерал-лейтенант. — Горбунов почувствовал искушение пожаловаться на невысокие боевые качества прибывших людей, но промолчал, рассчитывая, что об этом его еще спросят.
— Зеленый народ, — сказал командарм, словно угадав мысли комбата. — Я их на марше видел. Ну, да у тебя они быстро пройдут солдатскую науку. Как считаешь?
— Так точно, — ответил Горбунов с уверенностью, неожиданной для себя самого.
"Вот я и пожаловался", — подумал он удивленно.
Командующий секунду помолчал. Лицо его, освещенное лампой снизу, — большое, с отвисшими щеками и от этого почти прямоугольное, — казалось малоподвижным, как бы вырезанным из темного дерева; седые, низко остриженные волосы на голове были светлее кожи; глаза за очками смотрели внимательно и холодно.
— Я о тебе слышал. Горбунов, — снова заговорил командующий. — Я твою атаку на болоте помню...
— Благодарю, товарищ генерал-лейтенант! — отчеканивая каждое слово, ответил комбат.
"Неужели награждают? — с приятным волнением подумал он. — Хорошее всегда приходит неожиданно..."
— Я на тебя крепко надеюсь, — продолжал командующий.
Горбунов почувствовал, что краснеет. Фуражка соскользнула с его колен и со стуком упала на пол. Он в замешательстве ее поднял.
— Покажи-ка, где ты стоишь, — приказал командарм.
Некоторое время он вместе со старшим лейтенантом рассматривал карту, пеструю от множества карандашных синих и красных отметок. Потом начал расспрашивать о противнике на участке батальона, о системе и огневых средствах его обороны. Горбунов отвечал точно, со знанием дела, но испытывал разочарование.
— Так вот, товарищ старшей лейтенант, на этот раз тебе начинать, — проговорил генерал с ударением на "тебе". — Приказывай, майор, — слегка повернулся он к Николаевскому.
Тот подошел к столу, и откашлялся, почему-то косясь на лампу. Затем провел пальцами по усам, густым, подкрученным кверху.
— Получите боевую задачу... Письменный приказ последует незамедлительно, — начал майор.
Худое, словно высушенное на ветру лицо его было сумрачно; хриплый, давно простуженный голос прерывался частыми паузами, когда Николаевский подыскивал выражения. Сама официальность их удивила Горбунова, — видимо, майор чувствовал себя несвободно под окрестившимися на нем взглядами высших командиров. Вскоре, однако. Горбунов перестал обращать внимание на то, как ставилась ему задача, потому что был обескуражен ее содержанием, Полку предписывалось атаковать противника, прорвать его долговременные линии и, стремительно продвигаясь, выйти к полотну железной дороги. В первом эшелоне должен был наступать Горбунов, прокладывая путь другим подразделениям, — его усиливали ротой резерва. И лишь после того, как он вклинится в оборону противника, в бой надлежало вступить главным силам. Этого, впрочем, по мнению старшего лейтенанта, не могло случиться потому, что цель, поставленная перед ним, была недостижимой.
— Товарищ генерал-лейтенант, разрешите вопрос к товарищу майору, — проговорил Горбунов.
Командующий кивнул головой.
— Какие средства прорыва будут мне приданы? — спросил старший лейтенант.
Николаевский повторил, что рассчитывать надо только на полковую артиллерию и несколько увеличенную минометную группу. Молча, растерянно Горбунов посмотрел на командарма и перевел взгляд на Богданова.
"Почему вы так распорядились? — как будто спрашивал он обоих. — Я увязну со своим батальоном в грязи, еще не дойдя до немецких окопов. Разве можно наступать сейчас? — быстро проносилось в его голове. — Да и не прорвать несколькими ротами такой обороны... Здесь надо гвоздить артиллерией, надо много авиации... Вы ведь понимаете это, почему же вы молчите?"
Командарм спокойно встретил взгляд Горбунова; лицо комдива, молодое, с широким лбом, с прямым коротким носом, приняло строгое выражение. Богданов понимал состояние старшего лейтенанта, у которого, очевидно, не имелось шансов на успех. Но главный удар наносился не здесь, а на соседнем участке, где сосредоточивалась теперь тяжелая артиллерия. Николаевский и Горбунов должны были только сковать противника, отвлечь на себя его резервы. Они лишь начинали большую наступательную операцию, и знать об этом им не Следовало.
— Ты идешь в голове, Горбунов... С тебя первого и спрашивать буду, — заговорил командующий. — Так и запомни: другого донесения, кроме как "Вышел на линию Каменское — Хотьково", я не приму. Не возвращайся лучше, если не выйдешь.
— Разрешите, товарищ генерал-лейтенант, — громко, решительно сказал Горбунов.
Он поднялся с табурета и встал так, что свет от лампы, падая на его грудь, оставлял в тени лицо.
"Трудно придется бедняге, — подумал Богданов, глядя на старшего лейтенанта, — лихой командир, назад не пойдет, пожалуй, там останется..."
— Говори, — сказал командующий.
Огонек в лампе вдруг вспыхнул, заполнив узкое стекло высоким, хлопающим пламенем. Николаевский, взглянув на генерала, бросился подвертывать фитиль.
— Э, да у тебя она бензином заправлена, — проговорил командарм с упреком.
— Так точно, — признался Николаевский. — Керосин вышел.
— Ракета, а не лампа, — улыбнувшись, заметил Богданов. Его позабавило, что храбрый майор, не смущавшийся ничем на свете, кажется, огорчился из-за пустяка.
— Соли насыпать надо, — посоветовал командующий.
— На одной соли горит, а стреляет, — сказал Николаевский.
Горбунов ждал, когда можно будет заговорить. Ему казалось, что он понял причину официальной суровости командира полка, вынужденного, вопреки разумению, руководить безнадежной операцией. И, так как на плечи старшего лейтенанта падала главная тяжесть поставленной перед полком задачи. Горбунов собирался высказать все сомнения по этому поводу. Он с досадой поглядывал на бушующее в лампе пламя. Словно подчинившись его нетерпеливому желанию, оно упало так же внезапно, как поднялось, оставив на стекле черную полоску копоти. Но генерал еще долго недоверчиво смотрел на утихший плоский язычок. Подобно многим немолодым, находящимся в больших чинах людям, командующий не слишком, казалось, считался с состоянием своих собеседников. И Горбунов утратил вдруг желание говорить. Но не потому лишь, что боевой приказ не подлежит критике, если он уже отдан, — его не следовало обсуждать и в том случае, когда от исполнителя требовалась только жертва. Старший лейтенант был достаточно опытным офицером, чтобы не понять, наконец, истинного характера того, что ему и его людям предстояло. Стоило ли поэтому просить об условиях, способных обеспечить успех батальона, если никто не рассчитывал на большее, чем его славная гибель. Успех будет достигнут, видимо, в другом месте, но ни Горбунову, ни его бойцам не придется уже о нем услышать.
— Ну, что же, давай, комбат! — сказал командующий.
Старший лейтенант посмотрел на Николаевского, словно советуясь с ним. На огрубелом, воинственном лице командира полка было написано откровенное опасение за своего офицера. Казалось, майор тревожился, как бы тот не сказал чего-нибудь такого, что могло быть дурно истолковано.
— Разрешите выполнять, товарищ генерал-лейтенант, — новым, высоким голосом проговорил Горбунов.
Командующий откинул голову, пытаясь лучше рассмотреть лицо комбата, скрытое полутьмой; Богданов выпрямился на стуле и сощурился. Оба увидели под самым потолком только блестевшие белки глаз.
"Герой! Все понял..." — подумал комдив, глядя снизу вверх на неподвижную фигуру, ушедшую головой в сумрак.
Он хотел было вслух сказать что-нибудь вроде: "Желаю успеха..." или: "Не сомневаюсь в удаче...", но воздержался. Ибо с этого момента изменилось самое отношение полковника к Горбунову. Еще минуту назад старший лейтенант казался Богданову просто хорошим офицером, сейчас он начинал отличное от всех существование. Он жил отныне только в подвиге, в то время как другие еще оставались обыкновенными людьми. И хотя чувство, возникшее у Богданова, было очень неотчетливым, полковник испытывал сильнейшую потребность заявить Горбунову о своей человеческой признательности. Он не произнес, однако, ни слова, потому что не знал, как благодарить за презрение к смерти.
"Кто-нибудь должен это выполнить... Почему же не я?" — мысленно утешал себя старший лейтенант, и холодок отрешенности обнимал его. Сразу как бы отодвинувшись от своих собеседников, Горбунов почувствовал горькое превосходство над ними, слишком неуловимое, впрочем, чтобы его можно было назвать.
— Иди, выполняй!.. — проговорил командарм, протянув над столом руку.
Горбунов нагнулся пожать ее, и в свете лампы все увидели гладкий, увлажнившийся лоб, светлые, красивые волосы, зачесанные назад, легкую прядь, упавшую на висок. Богданов порывисто встал со строгим лицом, шагнул к комбату и крепко стиснул его плечи. Тот без удивления сверху поглядел на полковника, так как был на голову выше ростом. Комдив отошел, и Горбунов резко повернулся к двери. Вслед ему из-под кустистых бровей ласково смотрел Николаевский.
На дворе совсем стемнело, и, засветив фонарик, Горбунов остановился на крылечке, пока подводили коня.
"Я был прав, — подумал он со странным удовлетворением, — чего не ожидаешь, то и случается... Но этого я никак не мог предвидеть".
По уходе Горбунова генерал сдвинул очки на лоб и долго потирал веки.
— Я знаю, что у тебя на уме. Николаевский, — заговорил он, не открывая глаз. — Думаешь — заварили кашу, как расхлебывать будем.
— Никак нет, товарищ генерал-лейтенант. — Простуженный голос майора был глух и невыразителен.
Командующий опустил очки, и на его неподатливом лице обозначилось подобие улыбки.
— Какое там "никак нет". Против всяких правил воевать собираемся. Наступать хотим в распутицу, когда никто не наступал, атакуем там, где пройти нельзя. Солидные люди, а поступаем легкомысленно... Так ведь думаешь, майор?
— Трудновато будет, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Николаевский. — Места кругом болотистые, низкие.
— Легко солдату не бывает... Ты бы на моих инженеров поглядел — с ног валятся... А дорогу у себя в тылу ты видел? Двадцать девять километров деревянного настила! Завтра подведем его к самой станции. Первоклассная дорога! Трясет только там до невозможности.
— Дорогу видел. Хорошая дорога... — согласился майор.
— Ну и немцы не ожидают, что мы по слякоти полезем на них... Как полагаешь?
— Никак они не могут ожидать, — подтвердил Николаевский.
— Вот видишь... А легко солдату не бывает...
Генерал поднялся из-за стола.
— Что же, майор, и чаем нас не угостишь? — сказал он.
— Не откажите, товарищ генерал-лейтенант... — громко проговорил командир полка.
Он выглянул за дверь. В первой комнате осталось немного людей; на лавке сидели Зуев и адъютант командующего — лысый капитан в кителе. Майор подозвал к себе вестового. Они пошептались, и солдат, стуча сапогами, побежал в сени. Николаевский вернулся и начал убирать со стола карты; следом появился вестовой со скатертью подмышкой, со стеклянной посудой, поблескивавшей, как вода, в темных ладонях. Лицо бойца, немолодое, с обвисшими усами, желтоватыми от табака, было таким напряженным, словно солдат шел в бой. Майор поставил на стол водку, налитую в графин; вестовой подал на тарелке рыбные консервы, колбасу, сало, квашеную капусту, масло в розовой масленке из пластмассы.
— Красиво живешь, майор, — одобрительно проговорил командарм; он стоял у стены — тучный, в широкой гимнастерке, засунув руки за пояс.
— По возможности, товарищ генерал-лейтенант, — серьезно сказал Николаевский.
— Моему начальнику АХЧ у тебя бы поучиться, — заметил Богданов.
Ему, как всем в дивизии, было известно, что и боевыми делами Николаевский гордился меньше, чем хозяйственными удачами. Люди у майора ели лучше, нежели в других частях; его личный быт, даже в непосредственной близости к переднему краю, мало чем отличался от жизни в тылу. Впрочем, это был тот особый, очень опрятный быт, в котором известное изобилие сочеталось с казарменной простотой.
— Узнаю бывалого солдата... Умеет жить на войне, — сказал командарм, когда все сели.
— Прошу отведать капусты... Собственного приготовления, — прохрипел Николаевский, разливая водку.
— Да и то сказать, — продолжал командующий, — воюем мы еще недолго, собственно, начинаем воевать. Стало быть, и устраиваться на войне надо не на один год...
Он говорил неторопливо, как все люди, привыкшие к тому, что их выслушивают до конца.
— Заехал я тут недавно к одному командиру... Стали укладываться на ночь, — смотрю, мой хозяин, как был в валенках, в ремнях, повалился на лавку, вещевой мешок под голову сует. "Ты и дома так?" — спрашиваю...
Генерал умолк, старательно, по-стариковски разжевывая пищу; Николаевский вежливо ожидал, когда гость сможет продолжать.
— "Нет, — отвечает, — дома я раздеваюсь..." — "Ну, а здесь ты разве не дома?" — говорю. И добро бы условия ему не позволяли. А то сидит во втором эшелоне.
— На временном положении себя чувствует, — сказал Николаевский.
— Вот именно... Как на вокзале... — Генерал громко засмеялся, переводя взгляд с Богданова на Николаевского, но его не поддержали.
Майор почтительно, ненатурально улыбнулся; комдив, чертивший что-то на скатерти черенком ножа, казалось, не слышал последних слов командующего.
— Как на вокзале, — повторил генерал сквозь смех. — Какой же это солдат?.. Тот и на ночлег устроится с удобствами, и картошку на угольках испечет так, что позавидуешь, и окоп отроет со вкусом. Он обжился на войне... В этом вся суть. На марше он не сотрет ног, в бою по звуку определит калибр пулемета. А с таким солдатом ничего не страшно.
— Так точно!.. — сказал Николаевский.
Вошел вестовой, неся большое блюдо жареного мяса. Майор взял графин, чтобы налить по второй рюмке, но командующий отказался, сославшись на запрещение врачей.
— ...Убери, майор, водку подальше, а то, пожалуй, не выдержу, — проговорил он шутливо.
— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — не в тон, как на службе, ответил Николаевский, отставив графин.
Богданов тоже не стал пить. Ел он, впрочем, много, потому что проголодался за день, но больше молчал. В конце ужина его вызвали к телефону, и, переговорив, полковник вернулся к столу, глядя на часы.
— Славный у тебя комбат Горбунов, — проговорил вдруг командующий, обращаясь к Николаевскому. — Умный офицер...
— Орел! — подтвердил с неожиданной горячностью майор.
— Превосходный офицер! — оживившись, сказал Богданов.
— Лучший у меня командир, — добавил Николаевский.
Получив возможность говорить о Горбунове, они высказывали в похвалах свои опасения за него. И хотя никто не упоминал больше о предстоящем наступлении, забыть о нем, видимо, не удавалось никому. Вокруг в сырой апрельской тьме двигались, шли в разведку, окапывались, группировались, выполняя полученные приказы, десятки тысяч людей, составлявших армию. Здесь, в небольшой комнате, было спокойно, чисто, светло. Даже ночь выдалась на редкость тихая, — орудийная перестрелка где-то на правом фланге дивизии почти не доносилась сюда. Однако сознание ответственности за принятые решения не покидало троих командиров. То, что испытывал Богданов, нельзя было назвать колебанием, но после ухода Горбунова полковник заметно помрачнел.
— Молодой еще комбат, а крепкий, — сказал командующий.
— Я его к Красному Знамени представил за атаку под Варшавкой, — проговорил Богданов.
И разговор о Горбунове оборвался, так как комдив и Николаевский одинаково подумали о том, что награждение старшего лейтенанта, вероятно, запоздает...
Вестовой поставил на стол тарелку с крупными коричнево-красными грушами. Здесь, в полутора километрах от переднего края, такой десерт был редкостью в это время года. Никто, однако, не обратил на него особенного внимания. Покончив с грушей, Богданов снова взглянул на часы, потом вопрошающе посмотрел на командующего. Тот молча медленно курил. Лицо его, большое, темное, неподвижное, могло в равной мере показаться и сосредоточенным, и бездумным. Свет лампы дробился и сверкал в стеклах его очков, на золотой оправе, на эмали орденских знаков, прикрепленных к гимнастерке. Докурив, генерал положил окурок в пепельницу, но не встал из-за стола, не желая, казалось, покидать эту комнату... И Богданов, не решавшийся напомнить о том, что их ждут в штабе армии, удивленно хмурился. Отодвинув с шумом стул, командарм, наконец, поднялся.
— Спасибо, майор! Хорошо живешь, порадовал меня, — проговорил он.
Николаевский шагнул вперед и вытянулся. Скрипучим голосом он произнес:
— Товарищ генерал-лейтенант... Разрешите по личному вопросу.
— Говори, конечно...
Командующий улыбнулся, но глаза его смотрели, не теплея, из-под тяжелых, набрякших век.
— Разрешите лично вести в атаку первый эшелон, — сказал Николаевский.
— Думаешь, Горбунов не справится?
— Никак нет, справится...
— Так в чем же дело? — спросил генерал.
Николаевский замялся, не отвечая. Его длинное лицо с пышными гусарскими усами покраснело от внутреннего усилия. Богданов с любопытством глядел на майора. Зная его лучше, чем командующий, полковник удивился меньше. Видимо, Николаевский не одобрял предпринимаемого наступления. И в форме, единственно возможной для дисциплинированного служаки, заявил о своем несогласии с полученным приказом.
"Ах, чудак, — подумал полковник со смешанным чувством досады и восхищения. — Ах, старый чудак!.."
— Беда мне с ними, — сказал он громко. — Белозуб повел роту в бой и в госпитале отлеживается... Теперь этот просится туда же... Вместо наградных листов я должен выговоры писать командирам полков.
— Убедительно прошу не отказать... — настойчиво проговорил Николаевский.
— Ты "Дон-Кихота" читал? — строго, как на экзамене, спросил генерал.
Майор помедлил, озадаченно глядя на командующего.
— Приходилось слышать, товарищ генерал-лейтенант, — ответил он честно.
— Что же ты слышал?
— Поврежденный был человек, — неуверенно сказал Николаевский.
— Ну, а еще что?
— Неспособный к практической жизни, — подумав, добавил майор.
— Так, так... — командующий внимательно разглядывал Николаевского. — Себя ты, я думаю, практиком считаешь?
— Практиком, товарищ генерал-лейтенант, — твердо оказал майор.
Генерал снова сел, широко расставив толстые ноги, положив на колени морщинистые кулаки.
— Карта Советского Союза у тебя есть? — опросил он.
— Никак нет... только штабная, моего участка... У комиссара, кажется, есть... Разрешите послать?
— Не надо... — сказал командующий. — Ну, а сводки ты читаешь?
— Регулярно, товарищ генерал-лейтенант!
— То, что немцы еще в Вязьме, помнишь?
— Помню...
— Еще в Вязьме! — с силой повторил генерал. — Так какого черта!.. — Он стукнул кулаком по колену и закричал: — Какого черта ты под пули суешься?! Ты что думаешь, командиры полков с неба мне сваливаются?
— Совесть не позволяет сзади быть, — глухо сказал Николаевский.
— Что ж, она у тебя у одного имеется? А то, что немцы в Вязьме, — это твоя совесть позволяет? Да если нужно будет, я тебя не то что с батальоном, — со взводом пошлю, одного пошлю.
Командующий топнул ногой; огонек в лампе взвился и снова упал. Николаевский стоял не шевелясь, кровь отлила от его лица, и черные подкрученные усы резко выступили на посветлевшей коже.
— А пока сиди, где приказано... Сводки читай чаще, может, умнее станешь, — сдерживаясь, сказал командующий. — Кликни мне моего адъютанта.
Майор круто, уставно повернулся, вышел за дверь и возвратился с капитаном в кителе. Командарм распорядился заводить машину. Он оделся и, ожидая, подошел к столу, недовольно глядя на огонь лампы. Было слышно, как на разворошенной кровле дома шумит под ветром солома. Богданов снизу, так как был невысок, посматривал на командарма с невысказанной укоризной: гнев генерала казался ему малоосновательным в данном случае...
Адъютант доложил, что машины готовы, и все вышли на крыльцо.
— Где твой комиссар? — спросил командующий у Николаевского.
— Вызван в подив, товарищ генерал-лейтенант.
— Когда вернется, передай, что я приказал снабдить тебя картой Советского Союза...
— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Николаевский.
Командующий и Богданов сели в свои "виллисы". Майор стоял у калитки, пока крохотные пятнышки света, падавшие на дорогу из затемненных фар, не исчезли в плотной темноте ночи. 3
В течение двух суток Горбунов готовил свой батальон к бою. На третий день вечером рота, в которую попал Уланов, подошла к лесу, откуда должна была начаться атака. Сеял мелкий дождь, и бойцы, сворачивая с дороги, погружались в сырую тьму. Они нащупывали мокрые стволы, спотыкались о скользкие корни, шарахались в сторону от холодных веток. Невидимый можжевельник хватал людей за ноги, и ледяные капли с деревьев сыпались им на головы. Николай как будто с завязанными глазами искал дорогу. Больше всего он боялся отбиться от товарищей, поэтому он спешил, — и рядом с ним, испытывая то же чувство, торопились его спутники. Лес был наполнен треском сучьев, шорохом, всплесками воды. Иногда Николай задевал кого-то локтем; или слышал около себя чужое дыхание... Он вглядывался в мрак, но там проплывали только смутные пятна.
Люди шли долго, хотя путь был не длинен. Когда роту остановили, они почувствовали себя очень утомленными. Они были разобщены темнотой и потому инстинктивно сбивались в тесные группы, заговаривая друг с другом, чтобы узнать, кто стоит рядом. Отделенные командиры громким шепотом выкликали фамилии бойцов... Николай коснулся спиной твердого ствола и с облегчением прислонился к нему, — это была некая неподвижная опора в непроглядном мире, таившем многие опасности. Он слышал близкие голоса товарищей и сам поспешно откликнулся на вызов, обрадовавшись, что о нем помнят. Но, никого не видя и укрытый ото всех, он оставался в то же время как бы наедине с самим собой. Не стыдясь, он мог отчаиваться, взывать к своему мужеству, утешать себя либо давать клятвы, зная, что на рассвете он пойдет в первый бой. Однако он испытывал не страх, а величайшее смятение. Обескураженный тем, что довелось пережить за недолгое пребывание на фронте, Николай был не столько испуган, сколько разочарован и обижен.
Труд — постоянный, изнурительный — поглотил всю энергию Николая, все его душевные способности. Бесконечные физические усилия составляли, как теперь выяснилось, главное содержание жизни людей на войне. Перед тем как вступить в бой, им приходилось много ходить, таскать тяжести, подолгу не раздеваться, терпеть холод, мало спать. В избе, где они ночевали, тесно привалившись один к другому, было трудно дышать; в землянках горький дым ел глаза. И ничто здесь, в окружающем, не вознаграждало как будто за эти непомерные лишения... Шли весенние дожди, намокшая одежда не просыхала на Николае, но это ни в ком не вызывало сочувствия. Люди соседствовали со смертью, но часто были невнимательны друг к другу, грубы, насмешливы. Командиры отдавали приказания резкими голосами, взводный хмурился и почему-то злобно поглядывал на Уланова, когда тот, изнемогая, тащился вместе со всеми в походной колонне. И даже товарищам по отделению не было, казалось, дела до того, что Николай Уланов собирался отдать за родину жизнь, единственную у него.
Николай устал стоять и опустился на корточки. В темноте было слышно — бойцы хрустели сухарями, жевали; булькала жидкость, выливавшаяся из фляжек.
— Умял консервы, Рябышев? — прозвучал саркастический голос Кулагина.
— Нет еще, — невнятно, видимо, с полным ртом, отозвался солдат.
— Ничего, питайся... Запоминай вкус... На том свете не дадут таких... — сказал Кулагин.
— Ну, чего... чего цепляешься? — давясь, прохрипел Рябышев.
— Чудак, для твоей пользы говорю...
Николай слабел от тоски и одиночества. Неожиданно для самого себя, юноша беззвучно заплакал. Он не опускал лица и не утирал слез, набегавших на мокрые от дождя щеки.
— Ох, и достанется нам! — снова услышал он недобрый голос Кулагина. — В такую мокрель наступать вздумали.
— Содержательный день предвидится, — произнес глуховатый бас, принадлежавший солдату со странной фамилией Двоеглазов.
— Ничего не достанется! — звенящим голосом заговорил Николай. Губы его стали солеными, он облизнул их.
— Москвич! И ты здесь? — сказал Кулагин.
— Ничего не достанется, — повторил Николай. — Зачем панику разводить.
Он и сам был взволнован неожиданной быстротой, с которой очутился на передовых позициях. В глубине души он чувствовал себя обманутым обстоятельствами, и лишь самолюбие не позволяло ему признаться в этом.
— Какая тут паника? Застрянем в грязи, вот и все, — проговорил Кулагин.
— Кому интересно застревать, тот, конечно, застрянет, — перебил Николай. Не видя Кулагина, он мог не скрывать своих слез, только голос его дрожал, готовый сорваться. — А кто понимает, что враги топчут родную землю, что родина в опасности, — тот застревать не станет.
— Ты кому это говоришь? — пробормотал, как будто удивившись, Кулагин.
— Очень правильно, что мы наступаем! — всхлипнув, закричал Николай. — Ни минуты нельзя терять, когда подумаешь, что там творится... в Смоленске, в Минске. Немцев надо гнать, гнать безостановочно... А рассиживаться мы после войны будем.
— Не кричи. Услышать нас могут, — сказал Двоеглазов.
— Ох, я забыл! — прошептал Николай, пораженный тем, что враги находятся так близко от него.
Несколько секунд он испуганно прислушивался.
"Господи, зачем я все это говорил! — подумал он. — Как будто бойцы не понимают... Завтра многих уже не будет..."
Но Николай спорил не столько с Кулагиным, сколько с вероломной судьбой. Испытания, выпавшие на его долю, были слишком тяжелы, и со страстным отчаянием он защищал то, что облагораживало их...
Установилось недолгое молчание. Слышались чьи-то чавкающие шаги, стучали по плащ-палаткам капли, падавшие с ветвей.
— Вот я увижу, как ты их гнать будешь, — со злостью сказал Кулагин.
"Увидишь... Все увидят..." — мысленно отвечал Николай, огорченный, пристыженный, готовый героически умереть сейчас, сию минуту.
— А меня учить нечего, — продолжал Кулагин, — я тоже всякие слова говорить умею.
— Перестань, — прогудел Двоеглазов.
— Чего он лезет? Сам наклал полные штаны, а других агитирует.
"Пусть говорит, пусть... Завтра все увидят, все узнают..." — твердил Николай.
Он чувствовал себя отвергнутым товарищами, но решимость завтра же оправдаться в их глазах несколько успокоила его. Глаза его высохли, и во всем теле ощущалась та томительная пустота, что бывает после слез. Бойцы молчали, кто-то возился, позвякивая котелком, кто-то неразборчиво шептал во сне.
"А я вот не могу спать", — подумал Уланов. Он облокотился на мешок и положил голову на руку. Сырой, винный запах перегнивших листьев поднимался от земли.
"Странно, что ничего не меняется, хотя завтра, быть может, меня не будет... — неясно думалось Николаю. — Так же пахнут старые листья, так же шумит дождь..." — не словами говорил он про себя, но таков был смысл его грустного недоумения.
Николай незаметно задремал и проснулся от сильного холода. Сразу припомнив все ожидавшее его в действительности, он ужаснулся своей участи. Острое сожаление о том, что отлетевший сон не возвратится, пронзило Николая. Ежась, шевеля окоченевшими ступнями, он пытался сообразить, много ли прошло времени и как скоро начнется то, что неотвратимо приближалось.
— ...Я человек счастливый, жаловаться не могу, — услышал он низкий голос Двоеглазова. — Восемь лет мы с женой прожили, как первый день...
— У меня жена со слезами осталась да с ребятами, — проговорил Кулагин.
— Какая твоя профессия? — спросил Двоеглазов.
— Валенки я валяю, овчины могу работать. В артели я...
— Ничего... Это дело хлебное, — одобрил первый солдат.
— Пока дома был — хватало...
— Как уходил я, — сказал Двоеглазов, — жена заплакала и говорит: "Только бы живым тебя увидеть, а орденов мне не надо..." — "Почему не надо?" — спрашиваю. "Бросишь ты нас, и меня и девочек, если героем вернешься". — "Не может этого случиться", — объясняю я ей. "Может, потому что герои на молоденьких женятся". — "Выдумываешь себе беспокойство..." — смеюсь я. "Ничего не выдумываю, — отвечает, — за героя любая пойдет..."
— Ребята, вы меня не оставляйте, если что, — тихо попросил Рябышев.
— Надо думать, после войны большое строительство будет, — продолжал Двоеглазов. — Во всех городах памятники победы должны стоять... На мою профессию лепщики огромный спрос намечается. Если живой останусь, жену в шелк одену... И девочек тоже... Двое их у меня... Пускай в крепдешине растут.
— Баловать тоже не к чему, — возразил Кулагин.
— Почему же не баловать, раз мы победим...
— Скоро, что ли, пойдем? Который час? — послышался спокойный хриплый тенорок Колечкина.
— Поспал напоследок? — опросил Двоеглазов.
— Один раз не в счет...
— Точно... Счет начинается после ста, — согласился Двоеглазов.
— Ребята!.. Как я по первому разу... вы меня не бросайте, если что... — пролепетал Рябышев.
— Я немца хочу видеть... Я до него добраться хочу... Я бы ему все высказал... и за жену, и за себя, — проговорил Кулагин.
Как всегда перед боем, люди плохо слушали друг друга, хотя и очень нуждались в слушателях. Но даже сильное волнение товарища не привлекало особенного внимания, потому что у каждого происходило единоборство с самим собой. Однако в том, как Кулагин произнес последние слова, звучала такая свирепая ненависть, что бойцы на секунду замолчали.
— Как разговаривать будешь? Он нашего языка не понимает, — поинтересовался Двоеглазов.
— Ничего, они бы объяснились, — серьезно сказал Колечкин.
Внезапно в стороне немцев застучал пулемет и послышались одиночные выстрелы. Потом поблизости забил второй пулемет.
— Началось; — сказал Колечкин. — Участников просят на старт.
— Наших саперов обнаружили, — предположил Двоеглазов.
Ветки деревьев обозначились на посветлевшем небе, образовав спутанную черную сетку. Люди торопливо поднимались, застигнутые врасплох тем, чего так долго ждали. Они находились у подошвы холма и за тесной еловой порослью не видели того, что делалось на опушке. Но небо над их головами окрасилось в зеленоватый, неживой цвет, затем стало розовым и снова позеленело. Тени двигались, трепетали на шинелях бойцов и, казалось, нестройно шумели, проносясь по опавшей хвое, по листьям. Люди смотрели вверх, словно со дна ущелья, над которым пролетала гроза. На их лицах, мгновенно освещавшихся и вновь тонувших в сумраке, как будто мелькали отсветы молний.
Рябышев отвернулся и по-детски закрыл лицо левой рукой, выставив локоть.
— Ракеты пускает... Не видал, что ли, — сказал Двоеглазов, — сутулый, узкоплечий, — сострадательно глядя на широкого, могучего Рябышева.
Тот опустил руку и посмотрел на солдата блестящими глазами.
— Около меня держись, — посоветовал Двоеглазов. — Я побегу — и ты за мной, я стрелять начну — и ты пали, я лягу — и ты вались.
— Ага, — выдавил из себя Рябышев.
Двоеглазов повернулся к Уланову.
— Ничего, ребятки, обтерпитесь, — сказал он. — По первому разу, конечно, жутковато...
— Я, кажется, не жалуюсь, — запальчиво возразил Николай.
— Ну, молодец! — дружелюбно сказал солдат.
В сторонке, под деревом, стоял политрук роты, окруженный группой бойцов, — Николай узнал его по черной барашковой шапке с позументами на сукне. Политрук негромко разговаривал с солдатами, и до Уланова доносились лишь обрывки фраз. Николай выпрямился и оглянулся. Он ощутил вдруг холодок решимости и даже порадовался ему.
Ракеты перестали озарять небо, и люди увидели, что начинается рассвет. Темные деревья выступали из насыщенного влагой серого воздуха. Командиры отделений повели солдат вверх по склону холма. Уланов продирался сквозь мокрый темно-зеленый ельник; рядом карабкались, полусогнувшись, бойцы. Подошвы скользили по слежавшейся хвое, и раза два Николай ухватился за колючие ветки, чтобы не упасть. Было удивительно, что приходится проделывать много самых обычных движений: сохранять равновесие, нагибаться, искать место, куда поставить ногу, — то есть поступать так, будто не предвиделось ничего исключительного... Взобравшись наверх, Николай различил просветы между деревьями... Люди спустились с холма, и на опушке им приказали залечь.
Перед Улановым простиралось поле, слегка вздымавшееся в тумане. Вспаханное под озимь, оно было темным, почти черным, в междурядьях поблескивали длинные, как ручейки, узкие лужицы. Утренний сумрак еще скрывал немецкие укрепления, находившиеся по ту сторону ничейной земли. "Вот и передний край", — сказал про себя Николай, словно только что придумал это название.
Действительно, он ощущал себя лежащим на краю пропасти... Он быстро посмотрел по сторонам, желая убедиться в том, что он не одинок. Справа лежал Кулагин; из-под капора плащ-палатки виднелась его щека, поросшая редкой щетиной.
"Хорошо, что и он здесь... Он увидит, как я пойду в атаку", — подумал Николай.
Впрочем, недавняя решимость если не совсем покинула его, то утратила повелительную силу. Казалось, в нем жили теперь два различных человека, обособленных один от другого. Первый думал и решал, как того требовала честь, достоинство, дисциплина; второй только слушал и смотрел, инстинктивно реагируя на окружающее.
"Ну, чего, чего вздрагиваешь? — говорил первый Уланов второму. — Минута, которую ты так долго ждал, наступила... Впереди, в тумане, враги... Ты должен добежать туда и уничтожить их..."
Второй человек в это время с небывалой отчетливостью видел комья намокшей земли, рыжую хвою, серый, как будто задымленный воздух, ни на секунду не переставая прислушиваться с тягостным напряжением...
Около головы Николая стояла совсем молоденькая елочка, всего лишь с шестью-семью лапками, торчащими на тоненьком стволе. Политая дождем, светившимся на нежно-зеленых иглах, она была похожа на подсвечник со стеклянными подвесками.
"Какая славная елочка, — подумал первый Уланов, — какая чистенькая, прямая!.."
Сзади раздался не слишком Громкий треск сломанной ветки, и второй Уланов всем телом приник к земле. Тогда, чтобы подчинить себе это пугливое существо, Николай попытался его пристыдить.
"Вспомни Овода, — обратился он к самому себе, — или Желябова, или Перовскую, — они ничего не боялись. И ты можешь, ты должен быть похожим на них". Он стискивал зубы в страстной попытке овладеть непослушным, трепещущим, как бы безмолвно кричащим телом... "Если б Николай Островский лежал здесь, на твоем месте, разве он испытывал бы страх?.. — снова заклинал себя Уланов. — А Дзержинский?! А тысячи других коммунистов?"
Николай почувствовал, что ледяная вода, пропитавшая его шинель и гимнастерку, коснулась тела. Он чуть приподнялся, чтобы изменить положение, и слева от себя увидел ползущего Колечкина. Смуглый, черноглазый летчик странно улыбался, как человек, попавший в неловкое, не соответствующее возрасту положение. Встретившись взглядом с Улановым, он подмигнул, словно говоря: "Ничего, брат, скоро мы перестанем играть в прятки и займемся настоящим делом". Николай был так озадачен, что лишь с некоторым опозданием позавидовал непостижимому спокойствию товарища.
"Почему же я трушу?" — как бы прикрикнул он на себя.
И столько гнева было в этой мысли, что она подействовала. Николай так же улыбнулся, с усилием раздвинув одеревеневшие лицевые мускулы. Колечкин добрался до крайнего дерева и, приподнявшись на руке, поворачивал голову из стороны в сторону. Уланов пополз за ним...
Сзади ударили орудия; невидимые снаряды прошелестели в небе. Несколько минут продолжался грохот, как вдруг Николай увидел, что люди справа от него поднимаются и бегут. Он не услышал команды, но в свою очередь вскочил, потому что так делали все. Он очутился на открытом месте и содрогнулся, словно от внезапного холода; потом взвыл надсадно, как кричат дети, когда их купают, задыхаясь от ужаса и восторга. Импульс, более сильней, чем воля, толкнул Николая вперед. И он со слепым ожесточением выдирал из крутого месива свои пудовые ботинки. Что-то, казалось, оплетало его ноги, и он весь сосредоточился в бесполезных попытках освободиться от этих пут. Иногда ему почти удавалось оторваться от земли, однако в следующую секунду напрасная борьба возобновлялась... Ноги его увязали выше щиколотки, и в глубине их как будто держали крепкие силки.
Вдруг Николай почувствовал, что не может больше двигаться. Отчаяние, овладевшее им в это мгновение, было так велико, словно он переживал свою гибель. Он рванулся еще раз, повалился на колени и упал бы ничком, если б не уперся рукой. Так он стоял несколько секунд с открытым, хватающим воздух ртом, с колотящимся сердцем... Невдалеке он увидел ползущих навстречу людей. Они появились откуда-то сбоку и по диагонали приближались на четвереньках, похожие на овец, вывалявшихся в грязи. Николай, не понимая, смотрел, как один из бойцов вскинулся всем телом и уткнулся каской в землю. Его тощие прямые ноги в черных обмотках еще сучили, но голова была неподвижна.
— Ложись! — услышал Николай чей-то крик и снова не понял, что это относится к нему, Но он пополз вместе со всеми, не отдавая себе отчета, куда все спешат. Вокруг что-то трещало, обваливалось, как будто молоты били по железным листам. Николая шатало воздушной волной, комья грязи осыпали шинель; он жмурился и заслонялся руками. Лишь когда до опушки леса осталось не больше десятка метров, Николай с удивлением подумал, что он возвращается. И сразу, будто озарившееся светом, предстало перед его сознанием мокрое, страшное поле, засыпаемое минами, простреливавшееся пулеметным огнем. Он увидел раненного в плечо бойца, который полз на боку, загребая одной рукой. В стороне одновременно вырвались из почвы четыре грязевых фонтана, и Николай заторопился к опушке. Он сильно задел кого-то локтем и, взглянув, узнал Кулагина.
— Гонишь немцев, щенок! — заорал тот, судорожно, как и Уланов, работая локтями, коленями; лицо его, залепленное грязью, было похоже на уродливую маску.
— Сейчас! — фальцетом ответил Николай. — Сейчас увидишь! — Он и сам не сознавал того, что кричит, стараясь только не отстать от Кулагина.
— Спасаешься, герой! — ругался тот, подтягиваясь на сильных руках.
— Сейчас, сейчас! — кричал Николай. Теперь он полз голова в голову с Кулагиным.
— Назад наступаешь, орел! — яростно бранился солдат, изливая на Николая свою не нашедшую выхода злобу.
Физически более сильный, он опередил его. Но, и укрывшись за деревьями, Кулагин продолжал материться. Он стоял, привалясь к стволу плечом, снимая землю с лица, и руки его крупно дрожали.
Командиры собирали бойцов в лесу и пересчитывали уцелевших. Николай поднялся было во весь рост, но снова сел, так как ноги у него подгибались. Колечкин соскабливал веткой грязь со своей куртки, и на лице его было написано отвращение. Пробежал с пистолетом в руке бородатый коротконогий лейтенант, командовавший ротой. Гремели близкие выстрелы, и легкий дымок, тянувшийся с опушки, вился между стволами.
Николай сидел под деревом, и на ветке возле его лица трепетала оборванная марлевая лента; листья у ног были залиты чем-то лиловым и тусклым. Валялись куски ваты, серой, набухшей от воды, и красной, окрашенной кровью. Видимо, здесь перевязывали раненого.
"Неужели это была атака?.. — вспомнил Николай. — Неужели я остался жив и бой уже кончился?.."
Ему вдруг стало жарко и захотелось пить.
"Мы вернулись не по своей воле... нас отбросили, — думал Николай, только сейчас начиная прозревать. — И я бежал, полз обратно вместе со всеми..." Огромное разочарование в себе словно придавило его. "Я струсил, струсил..." — мучился он, как от внезапного оскорбления.
Колечкин отбросил ветку и выпрямился. Он посмотрел на Уланова, и тот замер, ожидая уничтожающих слов. Но летчик пожал плечами и отвел в сторону черные глаза.
— По такой грязи не пройдешь, — сказал он, оправдываясь в свою очередь.
Николай встал и поднял винтовку.
"Быть может, не все кончилось? — подумал он. — Я должен попытаться еще раз".
Выпяченная пунцовая губа его дрожала. Постояв, он опустился на прежнее место...
Через несколько минут Уланова позвали к ротному командиру; тот приказал ему отправиться на КП батальона в качестве связного. Сержант, сопровождавший лесом Николая, рассказал, что случайная мина вывела из строя двух бойцов, обслуживавших ранее командный пункт. 4
Маша Рыжова рассчитывала вернуться в тот же полк, в котором служила, пока не была ранена. Но место ее оказалось занятым, и девушку направили из штаба дивизии в медсанбат, в резерв. Добравшись до деревни, указанной ей, и встретив там давнишних подруг, Рыжова несколько утешилась, так как нуждалась в них больше чем когда-либо. Еще лежа в госпитале, Маша получила несколько писем от бывшего своего командира, старшего лейтенанта Горбунова. Это были первые адресованные ей письма о любви, поэтому они казались прекрасными. Однако, не зная, что, собственно, полагается в подобных случаях отвечать. Маша жаждала совета, который не умело ей дать собственное сердце.
Был поздний вечер, когда Аня Маневич и Клава Голикова — дружинницы, ушедшие вместе с Рыжовой в армию в июне сорок первого года, — привели девушку к себе. Аня помогла ей снять мешок, шумная, экспансивная Голикова снова обняла Машу.
— Живая! Целенькая! — вскрикивала она, тормоша подругу и прижимая к себе.
— Раздевайся, М-муся! — сказала Аня. Она заикалась и, стыдясь своего недостатка, была застенчива.
— В самом деле! Чего же мы стоим? — спохватилась Клава.
— Не знаю, как вам и показаться, — проговорила Рыжова.
Обведя девушек взглядом, она медленно стащила с головы ушанку.
— Остригли! — ужаснувшись, прошептала Голикова.
— В госпитале, когда я без сознания лежала...
Маша испытующе смотрела на подруг, стараясь по их лицам определить истинные размеры несчастья. Отрастающие волосы торчали на ее круглой голове неровными мальчишескими вихрами.
— Такие кудряшки были! — опечалилась Клава.
— Говорю, без сознания лежала...
— Т-тебе даже идет, — серьезно сказала Аня, хмуря тонкие черные брови, резко выделявшиеся на бледном, очень красивом лице.
— Идет или не идет — совершенно неважно. Было бы только удобно... — послышался новый голос.
Маша повернулась на него и в углу, на лавке, увидела незнакомую девушку. Та поднялась, и огонек коптилки, заколебавшийся от движения воздуха, скупо осветил скуластое, плоское лицо с коротким, вздернутым носом.
"Тебе, конечно, неважно", — переглянувшись, подумали одновременно Маша и Клава.
— Максимова Дуся... — сказала девушка, рекомендуясь, и крепко пожала руку Рыжовой.
— Ничего, отрастут скоро, а пока в косыночке будешь ходить, — утешила Машу Голикова.
— К сожалению, они действительно быстро отрастают, — заметила Максимова. Сама она была повязана чистым белым платком, стянутым а узел на затылке. — Я стригусь каждый месяц.
Изба, куда пришли девушки, состояла из жилой половины и сеней. Около трети комнаты занимала большая закопченная печь, на ней спала хозяйка с детьми. Неразборчивый шепот и ленивый, слабый плач доносились из темноты под потолком. В избе был полумрак, над столом мерцала задымленная позолота иконы. На веревке, протянутой под черными низкими балками, сушились чулки.
Маша, скинув гимнастерку, умывалась в углу из старого чайника, подвешенного на бечевке. Девушки собирали ужин. Аня открыла банку мясных консервов, припасенную для особого случая, Голикова колола сахар штыком от немецкой винтовки. Подруги расспрашивали Рыжову, как ей жилось в госпитале, и она коротко отвечала, недовольная присутствием непредвиденного слушателя. Сестра с плоским лицом, спокойно внимавшая Их беседе, мешала рассказать о самом важном. По дороге сюда Маша предвкушала удивление подруг, когда им будут показаны письма прославленного в дивизии комбата, и теперь была раздосадована. Странное удовольствие, испытываемое ею от признаний человека, к которому недавно она чувствовала лишь почтительное уважение, смущало девушку. Быть может, даже оно свидетельствовало о ее легкомыслии, если не было обычным для всех в подобных случаях. И Маша огорчалась оттого, что задушевный разговор, видимо, не мог немедленно состояться.
— Ох, девушки, как я мечтала повидаться с вами! — сказала Рыжова.
Мыло текло по ее лицу, и она ощупью, с закрытыми глазами, искала носик чайника.
— Разве понимают в гражданке, что значит боевая дружба, — громко отозвалась Клава.
— Дружба на в-всю жизнь, — сдержанно произнесла Маневич.
— Так поговорить хотелось, душу отвести, — продолжала Маша.
"Это я для тебя говорю, — мысленно обращалась он к плосколицей сестре, — пойми, что ты тут лишняя..."
Утершись вафельным полотенцем, Маша подошла к столу. Щеки ее порозовели от холодной воды, маленькие уши стали совсем красными.
— Какие в гражданке все разнеженные, — проговорила она тонким голосом, — чай пьют из чашек, на скатерти... Мне даже странно было первое время...
На нешироких плечиках девушки висела голубая шелковая сорочка с атласным бантиком, заправленная в мужские ватные штаны.
— Какая рубашечка!.. — воскликнула Голикова.
— Не захотела ее дома оставлять... — в некотором замешательстве сказала Маша.
Клава и Аня рассматривали сорочку, трогали ее, поглаживали скользкие, блестящие складки... Впрочем, девушки не завидовали и не сожалели о том, чего лишились. Их посерьезневшие лица выражали только бескорыстную заинтересованность знатоков.
— Прелесть, — убежденно проговорила Клава.
— А мне совестно немного, — призналась Маша. Она пошла в угол взять гимнастерку, громыхая подкованными сапогами.
— Почему же совестно? — вмешалась в разговор Максимова, до сих пор молчаливо сидевшая в стороне.
— На фронт ведь приехала, не на дачу...
— Глупости, — сказала Максимова. — Шелковое белье гораздо гигиеничнее.
— Мусенька! — радостно закричала Клава. — Есть у меня сюрприз тебе!
Полная, рослая, она легко закружилась по комнате, ища по углам, заглядывая под лавки. Вытащив свой мешок, Голикова торопливо начала в нем рыться.
— Нам тут несколько раз подарки присылали, — быстро говорила она. — Зубных щеток у меня семь штук накопилось... Пришлось выбросить... А платочков больше дюжины... Кружевные, вышитые: "Дорогому бойцу...", "Защитнику родины..."
— Нет, ты подумай, — тонким голосом пропела Маша, — вышивает дивчина платочек, думает — лейтенанту попадет или бойцу. А выходит — ни лейтенанту, ни бойцу, а бойчихе.
— Ужас, сколько барахла таскаешь с собой, — пожаловалась Клава.
Она выкладывала на лавку вещи: алюминиевый портсигар, в котором стучали пуговицы, трофейную масленку из пластмассы, револьверные патроны, бюстгальтер, кобуру от парабеллума, чистое полотенце...
Маша, надев, гимнастерку, подпоясавшись, села на лавку. Аня встала рядом и несмело обняла подругу. Та прижалась щекой к ее руке. Доброе, благодарное чувство, какое бывает у человека, возвратившегося домой, охватило Машу. Лишь поглядывая на Максимову, она все еще досадовала.
"Хоть бы ушла куда-нибудь, — думала девушка, — не видит разве, что она мешает нам..."
Но Дуся действительно, кажется, не догадывалась об этом. Широкое, угловатое лицо ее было бесстрастно; большие руки спокойно лежали на коленях.
— К новому году женские подарки давали, — снова заговорила Клава. — Конфеты мы сразу съели, одеколон тоже кончился...
Голикова опустилась на пол перед мешком, желтые волосы ее осыпались густыми завитками на лицо, открыв гладкий затылок.
— Вот они! Нашла! — крикнула девушка и, как флажком, махнула длинными светлыми чулками. Потом бросила их на колени Маше.
— Фильдеперсовые! — удивившись, сказала та.
Натянув чулок на руку, она пошевелила пальцами по невесомой, прозрачной ткани.
— Х-хорошие чулки, — заметила Аня.
— Возьми себе, Маша! — закричала Голикова, счастливая от собственной щедрости.
— Ты с ума сошла, — сказала Рыжова и медленно вынула пальцы из чулка.
— Будешь у нас вся в шелку! — радовалась Клава.
Маша подняла на нее глаза с расширившимися в полусумраке зрачками.
— Ни за что не возьму... Тебе ведь подарили...
— Непрактичные они в наших условиях, — сказала Максимова.
— Зато гигиеничные, — передразнила ее Голикова. — Ну, возьми... Хоть один чулок возьми!
— Что я с одним буду делать! — изумилась Маша.
— А мы их разрежем, зашьем, и получатся носочки. Две пары... В туфлях никто ничего не заметит...
— Потом, потом, — сказала Маша и покраснела, подумав вдруг, что ее в носочках может увидеть Горбунов.
— Н-носочки даже лучше, — заметила Маневич. — Лето с-скоро, жара...
Девушки уселись за стол; Аня пригласила Максимову, и Маша скрепя сердце подчинилась этому. На столе поблескивала красноватая бутылка портвейна, лежали в раскрытом кульке розовые круглые конфеты. То и другое Рыжова достала-из своего мешка. Откупорив вино, она разлила портвейн по кружкам, стараясь, чтобы всем досталось поровну.
— Мне так много н-не надо, — сказала Аня.
— Один раз можно... Ничего, — разрешила Голикова.
— За победу, сестрички! — громко сказала Маша.
Лица у девушек стали серьезными; все чокнулись и отпили по глотку.
— Ничего себе, — одобрила Клава.
— Я кагор хотела купить, нигде не нашла... — важно сказала Рыжова.
— Ешьте, а то опьянеете, — посоветовала Дуся.
Подруги принялись закусывать, потом снова выпили, на этот раз — за Машу. Консервы были быстро съедены, вскоре опустел и кулек. Но Максимова не обнаруживала желания покинуть общество, и Маша с тоской подумала, что новая сестра так и не оставит их до самого утра, когда надо будет отправляться на работу.
"Ну, иди, иди спать... — твердила про себя Маша, пристально глядя на Максимову, словно внушала ей. — Пора уже... Иди в свой угол..."
Как будто подчинившись, Дуся вдруг поднялась, но не ушла, а пересела ближе к Рыжовой.
— Как Москва выглядит? — спросила она.
— Изменилась Москва, — сухо ответила Маша.
— Разрушений много?
— Нет, особенно не заметно... — Вспомнив о Москве, девушка смягчилась. — Совсем другая стала Москва. Не видно нигде былых витрин — заколочены досками, заложены мешками с песком. На Ленинградском шоссе баррикады стоят, рогатки.
— На Ленинградском шоссе?! — испуганно переспросила Клава.
— Университет очень пострадал... Помнишь, Аня, мы с тобой в садике там сидели, студенткам завидовали?..
— В с-седьмом классе когда учились...
— Ну да, семилетку кончали... Нет больше ни садика, ни решетки. А манеж напротив весь в оспе от осколков.
— Так, — сурово сказала Дуся.
— Людей стало меньше на улицах, — продолжала Маша. — Дома стоят неприветливые... По ночам огонька нигде не увидишь. Как будто к бою все приготовилось. Только радио весело гремит.
Она на секунду задумалась и вдруг мечтательно улыбнулась.
— Красавица Москва! Как я прощалась с нею! Целый день ходила по знакомым улицам, смотрела... На метро до Сокольников проехала.
Маша вздохнула негрустно от полноты ощущений. Ибо никогда раньше, кажется, ей так не нравился город, в котором она родилась, жила, училась. Самая суровость нового облика столицы заставляла девушку сильнее почувствовать свою любовь к ней.
— Ну, чего немцам надо было, чего полезли на нас? — сказала Клава.
— Еще н-наплачутся, — строго проговорила Аня. Ее тонкие, похожие на ласточкины крылья, брови сошлись у переносицы.
— За Москву, за любимую! — предложила Маша.
Подруги снова чокнулись и выпили вино, оставшееся в кружках.
— Увидим ли ее снова к-когда-нибудь, — оказала Аня.
— Если и умрем, так за родину, за правду, — проговорила Клава, беспечально блестя добрыми, захмелевшими глазами. — Что нам себя жалеть, что у нас — дети, муж?
— И деньги на сберкнижке не лежат, — добавила Маша.
Девушки минуту помолчали, испытывая удовольствие оттого, что видят и слушают друг друга, сидя все вместе, одним кружком. За окном простиралась фронтовая ночь; бутылка вина стояла на столе. И это особенно нравилось девушкам, так как было вещным знаком их независимости и вольности. Видимо, чтобы не уступать мужчинам, следовало не только воспринять их достоинства, — это представлялось не таким уж трудным, — надо было также усвоить их пороки.
— Ох, веселые денечки! — вырвалось у Клавы.
И подруги заговорили все сразу громкими, оживленными голосами. Клава подсела к Рыжовой и, взяв ее за руку, кричала о том, что не согласна больше оставаться в медсанбате и хочет служить на передовой; Аня, улыбаясь, сообщила, что ей обещано место в одном из батальонов.
— Веселые денечки! — повторила Маша.