Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

5. Канун. Станция Матренино

На фанерном ящике лежит моя тетрадь.

— Прочтите, — говорит Баурджан, — что вы записали о Джильбаеве. О том, как он чуть не был расстрелян...

Я удивлен. Зачем Баурджану понадобилась запись о Джильбаеве? Нахожу нужную страницу. Читаю вслух о том, как Момыш-Улы на миг представил себя худеньким Джильбаевым, приговоренным к расстрелу.

"...Бросивший позицию, потерявший честь, я стою здесь у обрыва. Меня скосят не вражеские пули, а свои, непрощающие пули солдат, вершащих воинское правосудие. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!"

Баурджан жестом прерывает чтение.

— И все же именно это со мной сталось, — произносит он.

Освещенное керосиновой лампой, его лицо непроницаемо. Быть может, он шутит? Не похоже.

— Как? Вы были приговорены к расстрелу?

— Да, был приговорен.

— Когда?

— Семнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года.

— Из-за чего же? Каким образом?

— Совершил проступок, за который требовалось отвечать жизнью. И не только жизнью — честью.

— Кто же предал вас суду?

— Кто? Не знающий жалости, самый беспощадный среди героев вашей повести.

Захотелось воскликнуть: "Это же вы, Баурджан!" Я, однако, предпочел послушать, промолчал.

— Открывайте чистую страницу, — продолжал Момыш-Улы, — начнем новую главу.

Итак, пятнадцатое ноября. Еще засветло я провел час-другой на отметке 131,5, выбирая вместе с Заевым позицию его роты.

Местность представляла собой обширную вырубку-пролысину в сплошном лесу. Там и сям торчали пни, поднялась мелкая молодь, кое-где виднелись узкие заснеженные полоски пашни. Огражденный пнями, поросший кустарником бугор громоздился близ скрещения двух проселков. Они соединялись у крепкого деревянного моста, переброшенного через речонку, уже затянутую льдом, и затем снова разбегались.

С бугра открывался круговой обзор. В тишине было слышно, как шуршат пошевеливаемые ветром цепкие листья дубняка. Переваливаясь на выбоинах, проехали в сторону фронта два грузовика. В кузовах были наложены стянутые веревкой полушубки. Машины миновали мост, скрылись в лесу. И опять все замерло.

— Здесь и окапывайся, — сказал я Заеву.

— Угу, — по возвратившейся к нему привычке буркнул Заев.

И тотчас поправился:

— Есть!

Одетый поверх ватника и толстых, тоже стеганных на вате штанов в свою послужившую шинель (так был обмундирован весь мой батальон), Заев еще раз оглядел подступавший отовсюду лес. В ранних сумерках глубокие глазницы Заева казались темными, лишь иногда оттуда посверкивали маленькие запавшие глаза. Темнели и провалы его щек.

— В дальнюю перебранку не вступай, — продолжал я. — Подпусти поближе и огрей.

— И немец нас огреет.

— Да. В таких случаях выигрывает тот, кто не боится ближнего боя. Тот, у кого больше решимости.

— Решимости, товарищ комбат, хватит!

Мы помолчали. Пролетел, как говорится, тихий ангел, безмолвно пронеслось былое.

— Хватит! — отрывисто повторил Заев. — Я уверен в своих львятах.

Он и раньше, как вы знаете, любил выразиться по-чудному. Показалось, это прежний Заев. Нет, он был и прежним и не прежним.

— Каждому бойцу разъясни задачу: ни шагу назад, — сказал я. Поможете?

— А ежели... — Заев помялся. — Ежели нас обойдут? Поможете?

— Рассчитывай, Семен, только на себя.

Мы опять помолчали.

— В хозвзводе, товарищ комбат, скажи, — Заев неожиданно перешел на "ты", — скажи, чтобы привезли нам ужин. И чтобы на водку не скупились. А то чем я согрею своих молодцов?

— Ладно, Семен, не позабуду.

— Не позабудете? — переспросил он.

Его голос прозвучал глухо. Я понял, о чем он меня спрашивает, вонял и прикрикнул:

— Ты что, прощаться со мной вздумал? Рановато! Выкинь эту дурь!

Под его нависшими бровями ничего не проблеснуло. Мне вспомнилась напутственная здравица Панфилова. Я сказал мягче:

— Согревай своих бойцов не только водкой, но и, главное, надеждой. Не смей терять ее, Семен!

— Угу, — опять услышал я.

И опять Заев поправил себя:

— Есть!

Снова скачу верхом, направляюсь в Матренино, в роту Филимонова. Неизменный Синченко следует за мной. Ухабистая лесная дорожка выводит на шоссе. Уже совсем смерклось; над темными зубцами леса, жмущегося к тесьме асфальта, показалась полная луна; в вышине проступили первые, еще редкие, звезды. По шоссе, прямому, как натянутая тетива, порой на небольшой скорости, без света, проходят машины то к фронту, то в другую сторону. Это движение не назовешь оживленным. Ничто, кажется, не предвещает громового дня. Противник изготовился, молчит. Видимо, готовы и мы.

Вновь сворачиваю на боковую дорогу. Вдоль нее на еловых вешках, окученных снегом, уже протянут телефонный черный шнур. Лысанка бежит подле него. Впереди неясно вырисовывается здание железнодорожной станции. Это Матренино. Дома, лепящиеся к станции, не составляют порядка, а темнеют вразброд. Неожиданно на околице грохочет разрыв дальнобойного снаряда. Почти тотчас слышится еще удар — глуховатый тяжелый удар в той стороне, где пролегает скрытое мглой Волоколамское шоссе.

Останавливаю лошадь, слушаю, смотрю. Впереди опять гремит разрыв. Взблеск озаряет изгородь, макушку стога. И, будто откликаясь, снова бахает там, где протянулась невидимая отсюда деревня Горюны. Пауза. Снова одиночный разрыв. Другой...

С этого часа — стрелки моих ручных часов показывали почти ровно семь — немцы начали методически гвоздить два населенных пункта: станцию Матренино и Горюны.

Цепочка солдат неподалеку от крайних домов вгрызлась в закоченевшую землю. Я подъехал туда. Крупный, когда-то полнотелый, а теперь костистый Голубцов, запевала батальона, с маху рубил жесткую почву острым ребром лопаты. Стал слышен нарастающий противный гул снаряда, будто летящего прямо сюда. Бойцы прильнули к неглубоким выемкам, я спрыгнул с седла, тоже распластался. В полусотне метров в чистом поле взметнулось белое пламя, громыхнул взрыв.

Мы поднялись. Голубцов опять принялся крошить неподатливую землю. Порой острая сталь высекала искры. Высоко над головой прошелестел следующий снаряд, бахнул где-то за селом.

— У тебя. Голубцов, дело, вижу, подвигается.

Он бросил лопату, распрямился.

— Нам, товарищ комбат, командир роты задал вырубить окопчик для стрельбы лежа, постелить сенца и... И можно спать.

Скорее слухом, чем зрением, я уловил улыбку Голубцова. И тотчас услышал голос сбоку:

— Такой окоп разве спасет?

Кто-то из новеньких стоял у соседней чернеющей проплешинки, опустив руки. Потянуло одернуть молодого солдата, но, сдержавшись, я объяснил, что даже небольшое углубление, любая ямка является защитой от взрывной волны и от осколков. Вместо меня прикрикнул Голубцов:

— Рубай, Строжкин, рубай! Не распускай губы.

Ничего не ответив, боец-новичок (в те дни я только стал узнавать их в лицо и по фамилиям) принялся опять долбить мерзлую землю.

— Выжля. Будет толк, — понизив голос, доверительно сказал Голубцов.

— Выжля? Что это такое?

— Ну, щенок, молодая собака. Еще дура, а порода, товарищ комбат, уже видна. Воспитываю, гоняю. Будет солдатом не хуже других. И голос завидный. Годится в запевалы.

— Что же, отгоним немцев — запоем... Где командир роты?

— Ушел с генералом. — Голубцов продолжал по-прежнему доверительно, негромко: — Генерал тут приходил, глядел нашу позицию.

— Какой генерал? Командир дивизии?

— Нет, другой... Похоже, строговат.

— Что же он говорил?

— Что говорил? Подвертывал гайки. А они, товарищ комбат, я так у нас подвернуты.

Это тоже было сказано с улыбкой, со спокойным юмором солдата. Теплый ток доверия, понимания струился между нами.

— Где же он?

— Куда-то ушел с командиром роты.

Вновь сев верхом, я направился в Матренино. Сразу не определишь — деревня или дачный поселок. Ровный штакетник, застекленные веранды, на окнах затейливые наличники. Жители затаились. Однако их присутствие выдавали дымки, вившиеся из печных труб. Где-то промычала корова, где-то стукнуло ведро. Обстрел по-прежнему был редким, методичным.

Мерным шагом по улочке навстречу мне идет патруль. Кто-то хрипловато кричит:

— Стой!

Придерживаю Лысанку.

— Стой! — повторяет прежний голос. — Кого бог несет?

Различаю Корзуна, большеносого русского колхозника из-под Алма-Аты.

— Что, Корзун, не узнал?

— Признать признал, но порядок своего требует.

В этот канунный вечер, в час обстрела, мил сердцу ровный тон исполнительного Корзуна. И опять вера — вера в своих солдат, послушных долгу, порядку, дисциплине, — подкатывает горячей волной к горлу.

Спрашиваю:

— Где командир роты?

— Пошли на линию с генералом.

Без дальних слов шевелю повод, посылаю коня к железнодорожной линии.

Снежный пушок лежит на рельсах. За полотном, огибающим деревню, уходит вдаль белый простор — не видать, как говорится, конца-краю. Однако мне известно — это шутит свои шутки обманщица луна, укрывает в полумгле белесую березовую опушку. Вблизи насыпи — фронтом к этому невидимому сейчас лесу — бойцы роют оборону. По взмахам рук угадываю: тут в дело пущен и подручный железнодорожный инструмент: кирки, ломики, кувалды. Неподалеку темнеет огражденная невысоким палисадом будка путевого сторожа; стекла отливают глубоким черным блеском. Разматывая моток телефонного шнура, туда прошагал связист.

Взгляд опять убегает в голубоватую мутную даль, возвращается к запорошенным путям. Вдруг замечаю: на шпалах стоят трое. Сразу узнаю ладную стать Толстунова, узнаю Филимонова, вытянувшегося — руки по швам — перед человеком в серой шапке, в поблескивающем кожаном пальто.

По бровке вдоль пути Лысанка несет меня к ним. Соскакиваю с седла, и — черт подери, экая досада! — от волнения, что ли, я не успеваю придержать шашку, она попадает мне под ноги, я утыкаюсь в снег. Дурной знак...

Тотчас поднявшись, печатаю шаг, всматриваюсь в приехавшего к нам генерала. Можно различить его крупные губы, небольшие отеки под глазами. А, так вот это кто! Генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией. Три недели назад я с ним повстречался в штабе Панфилова в Волоколамске.

Подойдя, рапортую: батальон занял указанный ему рубеж, начал окапываться. Звягин меня оглядел. Молчание затянулось. Где-то посреди деревни грохнул очередной снаряд.

— По-прежнему с шашкой? — недовольно сказал Звягин. — По-прежнему оригинальничаете?

— Товарищ генерал-лейтенант, я вам уже докладывал, что, не будучи переаттестован...

Он не дослушал.

— Почему не зачитали средним командирам и политрукам приказ Военного совета? Приказ о приговоре Кондратьеву.

Мгновенно вспомнилось: сумеречный час в Волоколамске, освещенная электричеством штабная комната, побледневшее, со вспухшей царапиной, лицо майора, заляпанная мокрая шинель. И голос Звягина: "Кто позволил отойти без приказа?" И его участившееся тяжелое дыхание. И гремящие слова: "Оружие на стол! Звезду долой! Арестовать! Предать суду!"

Позже я узнал, что уже через сутки приговор Военного трибунала — расстрел — был объявлен в приказе по армии.

— Товарищ генерал-лейтенант, в те дни мы не имели связи. Батальон был отрезан, боролся в окружении.

— Ну, а затем?

— Затем обстановка изменилась, время было уже упущено, поэтому я...

— Кто разрешил вам рассуждать?

Заглушая этот сильный, гневный голос, возник, стал нарастать устрашающий гул летящего, приближающегося к нам снаряда. Потянуло прянуть с насыпи, открытой отовсюду, залечь. Уголком глаза я видел, как разом повалились, втиснулись в землю бойцы, рывшие окопы. Звягин, однако, даже не повел головой. Стоя на виду и, конечно, зная, что сейчас на него поглядывают десятки солдатских глаз, он, не меняя позы, ждал моего ответа. Толстунов и Филимонов тоже не шелохнулись. Снаряд шлепнулся, хлопнул близ путевой будки. Зазвенели стекла, высаженные взрывной волной. Звягин не обернулся, не взглянул туда, где встала темным столбом пыль.

— Виноват, — произнес я.

Не удовлетворившись моим "виноват", Звягин обратился к Толстунову:

— Вы, старший политрук, могли бы проследить за исполнением.

Толстунов не стал оправдываться.

— Недоглядел, — произнес он.

— Сделайте выводы на будущее.

— Есть, товарищ генерал-лейтенант.

Звягин будто позабыл обо мне; я глядел на его спину в кожаном пальто.

— Говорю с вами сейчас, — продолжал он, — как с членами партии.

Обращается к Филимонову и Толстунову, но знает, конечно, что я, беспартийный, тоже слушаю.

— Как с членами партии, — повторяет Звягин. — Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским. Предательским, преступным. Расстаньтесь с мыслью, что отсюда возможно отойти. Внушите всему личному составу, что это последний рубеж батальона.

Слова ложатся веско, тяжело.

— Ну, желаю вам, товарищи, боевого счастья.

Он круто — с несколько неожиданной для его грузноватой фигуры резкостью движений — повернулся ко мне:

— А вы, партизан с шашкой, проводите-ка меня.

"Партизан с шашкой". Далось же это Звягину. Впрочем, сейчас он говорил без начальственной грубости, без раздражения.

Сойдя с полотна, мы зашагали к санной дороге, пролегшей возле рельсов. Откуда-то бесшумно появился адъютант Звягина, тоже пошел с нами.

Беспокоящий обстрел продолжался. Зарницы разрывов поминутно вспыхивали и в стороне — в той стороне, где находилась деревня Горюны. Звягин взглянул туда, заговорил:

— Завтра, наверное, начнется. Да уже, собственно, и началось. Мы разгадали намерения противника, сделали свой ход, выдвинули сюда резерв. А немец, в свою очередь, это разгадал. И отвечает. Пытается деморализовать наши резервы.

Анализ Звягина был краток. Вслушиваясь в его низкий голос, явственно доносивший каждое слово, я уяснял происходящее, понимал, как идет бой ума с умом. Мы подошли к машине, уже выкрашенной в белое, в защитный цвет зимы, почти неприметный на снегу. Звягин остановился, посмотрел вдаль.

— Подтягивать, карать, никому не давать спуску — это... Это, старший лейтенант, наша с вами доля.

Его интонация неожиданно была задушевной. Открыв дверцу машины, он заключил:

— Нам это зачтется. И если на том свете будет Страшный суд, встретим его смело: на земле мы не колебались исполнять свой долг.

Он протянул мне руку: крепкую, твердую, тяжелую. Дверца захлопнулась, машина тронулась. Я проводил его взглядом. Да, буду исполнять свой долг.

Дальше