Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

16

Задеснянский шел на боевое задание. «Яки» его эскадрильи сопровождали штурмовиков. Летчик чувствовал себя легко и уверенно. Вчера командир дивизии по телефону объявил ему благодарность. Пулеметчики авиационного полка задержали немцев в центре села, остановили ценой своих жизней. Задеснянский помнит полузаваленные окопы, присыпанные землей трупы механиков самолетов, распластанное тело рослого бойца-пехотинца рядом с подбитым немецким танком, окаменевшую фигурку женщины у пулемета...

«Милая Зося! Сколько раз ты выручала меня, спасала мне жизнь в самые страшные, в самые горькие минуты!»

Лицо Задеснянского озарилось задумчивой улыбкой. Он откинулся на сиденье, крепче взялся за рычаги управления. Милая Зося!.. Ему вспомнилось, с какой настойчивостью тащила она его в глубь леса, подальше от дороги. Проводила недоверчивым взглядом «опель» и сразу принялась за дело. Проверила, заряжен ли переданный ей немецким майором парабеллум, аккуратно сложила под деревом оставленные шофером консервы и галеты, огляделась вокруг, потом подхватила его, Задеснянского, под руки и с трудом поволокла в лес. Он пришел в сознание, попытался подняться на ноги, но снова бессильно опустился на траву. Зося волокла его, задыхаясь, при каждом шорохе хватаясь за пистолет. Не верила немцам, до последнего момента не верила. Она знала, что немцы, даже эсэсовцы, умеют улыбаться, знала, как часто страшны их улыбки, боялась их.

А что думал тогда о немцах он, старший лейтенант Задеснянский? Наверное, то же, что и Зося. Впрочем, думать ему было невмоготу. Все случилось так неожиданно, как во сне. Ждал пыток — пришла свобода. Запомнилось: солдат направил ему в лицо карабин, но подошел офицер в дождевике, и смерть отпрянула.

— Двадцать первый, пора кончать! У нас горючее на исходе, — напомнил Задеснянский по радио командиру штурмовиков.

— Еще один заход, — послышался в шлемофоне спокойный, уравновешенный голос.

Задеснянский внимательно осмотрелся. Наступал ответственный момент. Закончив штурмовку, «илы» разомкнут круг и начнут перестраиваться для возвращения на аэродром. У истребителей осталось совсем мало горючего, а впереди — нелегкий путь. Впереди возможны и зенитки, и встреча с «юнкерсами», с «фоккерами».

Штурмовики выходят из круга неторопливо, будто им нет дела до бешеной стрельбы зениток. На их овальных колпаках играют ослепительно яркие солнечные всполохи. Внизу дороги, забитые до отказа немецким транспортом, внизу скопища танков, маршевые колонны. Кольцо вокруг армейской группировки Штеммермана сжимается все теснее. Окруженные мечутся в смертельной агонии.

На свой аэродром штурмовики и истребители садились парами. Задеснянский приземлился последним. В землянке его ждал подполковник Савадов.

Вслед за старшим лейтенантом в землянку вошла укладчица парашютов Клава Полухина. На ней туго стянутая ремнем шинель, до блеска начищенные хромовые сапожки. Пилотка кокетливо сдвинута набок и едва держится на пышных русых волосах.

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться к старшему лейтенанту Задеснянскому.

— В чем дело? Обращайтесь, только быстро.

— Товарищ старший лейтенант, я принесла вам новый парашют. Старый немного подмок. Я его просушу.

Ей было трудно дышать то ли от туго затянутого ремня, то ли по иной причине. Может, совсем ни к чему ее маленькая хитрость? В полку давно все знают, что она любит Задеснянского, только он, будто слепой, ни о чем не догадывается. После четырехмесячной разлуки не порадовал ее ни одним теплым взглядом, не сказал ни одного ласкового слова.

Когда Полухина вышла, Савадов осторожно взял Задеснянского за локоть.

— Тут приезжал майор из дивизии.

— Из контрразведки?

— Да. Я рассказал о вас все, что знаю, дал наилучшую характеристику, но майор потребовал, чтобы вы сами к нему пришли, как вернетесь из полета.

— Когда прикажете идти?

— Лучше сразу, сейчас.

— Я тоже думаю, лучше сразу.

Задеснянский отдал честь, круто повернулся, вышел. У Савадова побелел на щеке старый, давно зарубцевавшийся шов. Командир полка досадливо поморщился, но тут же мысленно проговорил, как бы напутствуя Задеснянского: «Все обойдется. Такой не даст себя в обиду, сумеет постоять за правду. А если что, скажем и мы свое слово».

* * *

Задеснянский широко и торопливо шагал по улице. По сторонам — темные, скособоченные заборы, приземистые, обложенные кукурузными стеблями избы, окна которых похожи на колодцы. Над окнами нависают стрехи крыш из полуистлевшей соломы. Почти возле каждой хаты — высокий колодезный журавль с противовесом на другом конце. Им, журавлям, нет дела до войны, лишь бы повыше задрать голову да посматривать сверху на земные дела. А липкой, перемешанной с водой и снегом грязи на улице столько, что ни проехать, ни пройти. Видно, совсем недавно тут проревели моторами, прозвенели гусеницами танки. После них остались глубокие следы. Потом, вероятно, двигалась колонна машин и подвод с боеприпасами. Уличные топи засыпаны соломой и ветками, которые шоферы и повозочные подкладывали под колеса. Неожиданная зимняя оттепель стала прямо-таки бедствием и для стрелков, и для артиллеристов, и для связистов, и даже для танкистов.

Задеснянскому вспомнились дороги за линией фронта, над которыми он недавно пролетал: широченные грязные полосы, что тянутся от села к селу, похожи на свалки всевозможной техники, на кладбища полузатонувших машин. Наши продолжают наступать, теснить немцев, сжимать кольцо окружения! Он знал, какой дорогой ценой дается это, но радовался, что проклятая февральская оттепель оказалась бессильной остановить продвижение советских войск.

В селе много военных. Среди них то и дело мелькают гражданские ватники, серые женские платки, а чаще всего — фигурки ребятишек в больших сапогах, в отлитых из автомобильных покрышек чунях, в старых кожушках, в солдатских шапках-ушанках.

«Вот это и есть единство народа и армии, — подумал Задеснянский с удовлетворением. — Все родные, близкие. И боль у всех одна».

Не каждое село, не каждую деревню и даже не все города в одинаковой мере зацепило военное лихо. Одним не повезло больше, другим — меньше. Вероятно, простая случайность. Задеснянскому не раз приходилось видеть почти дотла сожженные селения, а тут вроде не так и много пожарищ.

Опять вспомнился вчерашний бой, когда эсэсовцы из «Валонии» рвались к Ставкам. Мелькнула радостная мысль: хорошо, что и в теорию вероятностей, во всякие там случайности люди иногда могут вносить свои коррективы! Если бы вчера немцам удалось ворваться в Ставки, они наверняка спалили бы село. Но атака была отбита, и село уцелело. В этом немалая заслуга и его, Задеснянского, и лейтенанта Северцева, и пулеметчиков из БАО. Тут уж не случайность, а, скорее, бесспорная закономерность.

Задеснянский разыскал отдел контрразведки, обратился к дежурному. Тот недоуменно развел руками: из «хозяйства» Савадова на сегодня никого не вызывали. Может быть, старший лейтенант должен явиться в дивизионную прокуратуру? Пусть зайдет, узнает. Тут недалеко, через дорогу.

Задеснянский направился в военную прокуратуру. Там его встретил низенький, плотный капитан, попросил сесть ближе к столу, достал из железного ящика папку, переспросил:

— Значит, из полка Савадова?

— Так точно, из полка Савадова. Старший лейтенант Задеснянский.

Летчик почувствовал странную настороженность. Что-то неприятно поразило его в поведении капитана: то ли его нервная торопливость, то ли подчеркнутое стремление казаться властным и по-начальнически солидным. Был он розовощекий, чисто вымытый и почти лысый: на его оголенный лоб спадало лишь несколько светлых волосков. Он все время нервно шевелил губами, словно что-то дожевывал. Говорят, душа человека — его глаза. У капитана душой были губы: по ним без труда можно было определить и его натуру, и его настроение.

«Пустой человечишко, но облечен властью, и это возвышает его прежде всего в собственных глазах, — с неприязнью подумал о капитане Задеснянский. — Наверное, начитался криминальных повестей, потому и старается быть загадочным, невозмутимо-солидным и всезнающим».

— Итак, уважаемый старший лейтенант, приступим к делу, — сказал следователь не терпящим возражений тоном, будто заранее обвинял Задеснянского в преступлении, серьезность которого известна только ему, следователю. — У нас имеются некоторые материалы, касающиеся лично вас. Давайте во всем этом хорошенько разберемся, все выясним.

— Какие материалы? Что необходимо выяснить?

— Вот в этой папке имеются весьма интересные документы. И я еще раз говорю, они касаются вас, уважаемый старший лейтенант. Мда!.. Именно вас, — повторил он. — Три с лишним месяца вы находились в лесу, в отрыве от полка и не имели никакой связи с органами Советской власти. Так?

Слушать его было смешно и неприятно. Слово «в лесу» прозвучало как обвинение.

— Я был в партизанском отряде, а не просто в лесу.

— Да, да, я понимаю. Вы были в партизанском отряде и, конечно, хорошо знаете некую Становую?

— Как начальник штаба отряда, я лично давал ей задания, согласовывал ее действия.

— С кем согласовывали? — перебил Задеснянского капитан.

— С командиром отряда, с подпольщиками в Корсуне и Ставках.

— Ах, так! — разочарованно пошевелил губами капитан. — Значит, лично посылали Становую к немцам и согласовывали ее действия с подпольщиками? Что-то не совсем логично, уважаемый старший лейтенант. Придется напомнить вам кое-какие факты. — Капитан поднялся со стула, оперся ладонями на стол. — У нас имеются точные сведения, уважаемый старший лейтенант, что связная вашего партизанского отряда Становая, во-первых, несвоевременно предупредила вас о подготовленном немцами контрударе, во-вторых, она умышленно или неумышленно могла сообщить кому-то о готовившемся нападении партизан на немецкий аэродром, и, в-третьих... К сожалению, это уже не подозрение, а точно установленный факт.

Капитан быстро подошел к окну, кивком подозвал к себе Задеснянского. На улице, неподалеку от избы, летчик увидел капитана Зажуру, который о чем-то беседовал с солдатами.

— Вы, конечно, знаете этого капитана? — обернулся следователь к Задеснянскому. — Так вот, он только что вернулся из дома лесника Станового. Ваша, с позволения сказать, партизанка, убила своего отца и здешнего активиста, боевого партизанского командира Плужника. Убила и скрылась!

Задеснянский оторопело уставился на торжествующе-замкнутое лицо следователя. Тот вынул из кармана пачку папирос, протянул летчику.

— Закуривайте! Я надеюсь, старший лейтенант, что теперь у нас с вами будет иной разговор. Факты, как вам известно, упрямая вещь.

17

Будь возможность, Зося проспала бы двое, а то и трое суток подряд. Сон представлялся ей сейчас величайшим чудом, наивысшей роскошью, какую только может даровать человеку судьба. Но этой «роскошью» Зося не могла воспользоваться.

К себе домой, в крошечную каморку на окраине Корсуня, она обычно возвращалась поздно вечером: днем неотложные дела, а ровно в полночь — радиопередачи за линию фронта. Для отдыха совсем не оставалось времени. Чтобы немецкие пеленгаторы не засекли рацию, приходилось всякий раз менять места передач. Вчера, например, Зося тащилась со своей «корзиной» чуть ли не за десять километров вниз по Роси. В город вернулась под утро. Только прилегла, поспала не больше двух часов — и уже время вставать: ровно к десяти надо успеть в центр города на явочную квартиру.

По улице шла, как обычно, спокойным, неторопливым шагом, с видом всем довольной, беспечной паненки: модная прическа, слегка подкрашенные губы, чуть-чуть нарумяненные щеки. Красивая, стройная, кровь с молоком! Кокетливо переглядывалась с встречными офицерами, соблазнительно водила плечами: дескать, я бы рада всех вас осчастливить, но ничего не поделаешь — война! И грациозно несла свою головку с пышными темно-русыми волосами, «постреливала» по сторонам большими серыми глазами. Даже напевала про себя что-то легкое, бравурное. А в сердце кипела боль. Встреча с любимым, которой так долго и с таким нетерпением ждала, закончилась разрывом. Случилось то, что должно было случиться: он поверил болтовне односельчан, решил, что она, Зося Становая, предательница, «немецкая овчарка».

Да, она ожидала этого! Ее предупреждали, когда впервые зашла речь о подпольной работе. Ей прямо сказали, что придется выполнять неимоверно трудные задания, что от нее на время отвернутся знакомые, что односельчане, не зная правды, возможно, возненавидят ее, будут обливать грязью. Но это надо пережить, с этим надо смириться.

Ни постоянная опасность провала, ни гестаповские допросы и пытки, ничто, казалось, не могло сравниться с тем позором, который пал на ее голову и который она обязана была терпеливо сносить, не оправдываясь перед людьми, сносить с дерзостью и внешней наглостью настоящей предательницы.

Она, конечно, не могла знать, что Максим появится в Ставках в первые же дни после освобождения села. Встреча оказалась слишком неожиданной. Зося была застигнута врасплох, растерялась. У нее в первые минуты не нашлось слов для более или менее откровенного разговора с любимым. А ведь она могла бы, не раскрывая тайны, все объяснить ему, открыться перед ним. Он офицер, ему можно было кое-что рассказать. Ну пусть не все, а лишь намекнуть, что она не могла поступить иначе, что это был приказ совести, приказ сердца. Он понял бы и, не расспрашивая, отбросил прочь грязные сплетни, домыслы и наветы досужих кумушек.

Однажды Плужник сказал Зосе: «Мы могли бы пустить твоего братца в расход. Но сейчас это невыгодно. Напротив, очень даже хорошо, что мы имеем такую ширму. Антон — человек сволочной, предатель, негодяй, но он важный козырь в нашей борьбе с немцами, в твоей подпольной работе, и мы были бы дураками, если бы не воспользовались этим козырем».

Утром, когда за селом шел бой, Зося встретила Василька, который знал о ней все. Юный партизан только что вернулся из третьего батальона, весь в грязи, в расстегнутом полушубке, в лихо сдвинутой на затылок шапке-ушанке. По каким делам он был на передовой, Зося не знала. Сейчас паренек куда-то спешил. Увидев Зосю, он торопливо бросил ей, что немец прет и что дядька Максим вместе с солдатами гранатами поджигает танки. Василек побежал дальше, а сердце Зоей сжалось от тоскливой, мучительной боли.

«Если я сегодня не расскажу Максиму обо всем, он, возможно, никогда не узнает правды, — подумала она. — Надо торопиться, надо немедленно разыскать его, иначе будет поздно».

Зося решила идти на передовую. План ее был прост: разыскать Максима, потребовать от него клятвы не говорить никому ни слова о том, что услышит, и во всем открыться. Пусть он знает все. Он должен знать!

В школе, где размещался штаб полка, Зося спросила у пробегавшего по коридору офицера, не известно ли ему, где находится капитан Зажура. Офицер как-то странно посмотрел на нее, пожал плечами и побежал дальше. Зося вышла на крыльцо. Где же теперь искать его? Может, правда сама скажет потом о себе? Правда — сильная, правда ~ живучая. Это у лжи короткие ноги.

В тот день Зося так и не увидела Максима. Зато встретилась с его матерью и с Задеснянским. Когда последняя атака валонцев была отбита, Задеснянский проводил Зосю на крыльцо хаты Зажур. Она устало опустилась на скамейку, оперлась пылающим лбом о холодную стенку. Сидела так неподвижно несколько минут. Потом на ее плечо легла теплая женская рука. Зося вздрогнула и тут же услышала спокойный, неожиданно приветливый и ласковый голос Елены Дмитриевны: «На, доченька, выпей воды! Выпей! Слава богу, кажется, кончилось наше лихо».

Бой и в самом деле вскоре затих. К себе домой Зося вернулась поздно вечером. Долго не могла уснуть. В большом, пустом и неуютном доме ей отовсюду слышались пугающие шорохи. Зося ждала отца. Ей нужно было повидаться с ним, попрощаться и снова идти на задание в Корсунь.

Заснула только под утро, так и не дождавшись его: последние дни он почему-то не показывался в селе, отсиживался в лесу.

Домой он пришел только утром, в одиннадцатом часу. В глубоких морщинах его резко постаревшего за последнее время лица Зося увидела настороженность и испуг.

— Ну, дочка, спасибо твоему капитану! — кивнул он ей с порога. — Спас Он меня от неминуемой смерти. Такая история...

И отец рассказал Зосе, как его задержали солдаты, как вели на допрос, а тут, слава богу, очень вовремя появился «зятек», выручил его, старика.

— А где он сейчас? — с радостным волнением спросила Зося.

— Болтается где-то по селу. А зачем он тебе? Ты, Зось, не нужна ему теперь. В селе говорят, проклял он тебя и знать не желает. И все прокляли тебя, последними словами ругают, «овчаркой немецкой» кличут.

— Недолго осталось терпеть, папа. Те, что проклинают сейчас, потом спасибо скажут.

— Напрасно ты веришь в людскую доброту, девочка моя разнесчастная, — тяжело вздохнул отец, разделся, принес из кухни холодный суп, сел к столу, стал торопливо есть. — Не будет нам теперь жизни, дочка, не будет и прощения.

— Ладно, папа, кончим этот разговор. Он ни к чему, — нервно проговорила Зося. — Я пойду в село, а вы тут готовьте обед.

Она подошла к вешалке, чтобы надеть пальто. Но отец быстро встал из-за стола, взял ее за локоть и чуть ли не силой подвел к лавке, стоявшей возле окна.

— Садись и слушай! Имею к тебе одно дело... Может, выпьем понемногу со встречей? Ты, кажется, теперь уже не комсомолка? Теперь можно выпить. Не хочешь? Ну хорошо, пусть будет так. Слушай же, доченька, слушай, родная! К Зажуре тебе идти незачем. Он сам говорил мне, что не хочет тебя видеть. И на своих партийных товарищей не надейся — они тебя не прикроют. Ты для них старалась, свою красоту в немецких кабаках проматывала, а теперь они же от тебя и отвернулись. — Отец зловеще понизил голос, дыхнул Зосе в лицо горьковатым запахом гнилых зубов. — Кто-то должен отвечать за гибель Пашки Зажуры. Понимаешь? Партизан предали. Кому-то за это отвечать надо! — Он понизил голос до угрожающего шепота. — И отвечать будем мы с тобой!

— Прекратите этот разговор, папа, — резко перебила его Зося. — Вы же ничего не знаете!

— Я знаю не меньше твоего, дочка, — повысил голос отец, и его маленькая, костистая голова на тонкой шее стала похожей на голову хищной птицы. — Что ты работаешь на советскую разведку, мне известно. Знаю и о том, что тебе наобещали золотые горы. Но ты не очень-то верь. Они и таких, как ты, ставят к стенке, особенно если нужно на кого-то свалить вину за неудачу. — Он поднялся, прошелся по комнате. Глаза его налились тяжелой злобой. — Мы все теперь одной веревочкой связаны: и Антон, и ты... Да, да, и Антон, твой братец родной, гестаповских дел мастер! Люди все помнят, у людей крепкая память. За Антоном охотились партизаны? Охотились. И коль не словили, придется отвечать нам. Зуб за зуб, око за око. Так что, дочка, давай собираться в дорогу, пока не поздно. Такая наша доля.

Он открыл дверь в горницу, прикидывая, что захватить с собой, потом опять долго смотрел в бледное, испуганное лицо дочери. Зося слушала отца с тяжелым предчувствием, будто вслед за его словами должно было произойти что-то страшное. Она догадывалась, на что намекает отец, куда зовет ее. Догадывалась и ужасалась, боясь даже мысленно поверить в происходящее. В сущности, ее старый отец не злой человек. К чему же этот разговор?

— Ты погляди на меня. — Он стоял перед ней лицом к окну, низколобый, обросший рыжеватой щетиной, сгорбленный. — Ты только глянь на меня: кем я был и кем стал? Отец мой, а твой дед, был управляющим в имении княгини Лопухиной, имел богатство, уважение. А кто я теперь? Простой лесник, объездчик. И ты, внучка управляющего, как батрачка, возишься у печки, варишь, стираешь. Разве такой жизни я хотел для тебя? Соседи — грязное мужичье — ненавидят нас.

Догадка перерастала в уверенность. Зося улавливала горькую правду в гневных словах отца. Спеша, задыхаясь от бешенства, он напомнил ей о своем роскошном особняке в центре Корсуня, о фаэтоне и выездной паре белых рысаков, о своей молодости, проведенной в Петербурге, где учился в Лесном институте.

— Значит, вы хотели, чтобы сюда пришли немцы? — с искренним удивлением спросила Зося. — Вы... ждали войны? А теперь хотите, чтобы я вместе с вами сбежала к фашистам? Как же так? Вы даже не спросили меня!

— Ты умница, Зоська, я знаю. И упрямая, в мать, — льстиво заговорил отец, садясь на лавку рядом с дочерью и пытаясь заглянуть ей в глаза. — Гордость твоя мне известна. Да разве к немцам мы идем? Я сам их ненавижу. Стрелял в них и буду стрелять. Пойми, Зоська, у меня деньги есть. Золото, драгоценности, марки, доллары. Вырвемся отсюда, княгиней станешь. Брата моего разыщем в Швейцарии. Там все наше богатство в банках лежит, тебя дожидается. Для тебя копил...

Зося с холодной ненавистью оттолкнула от себя отца. Он ударился головой о печь.

— Может, ты и наших продал? — обварила она его кипящим взглядом.

— Цыц, паскуда! Кто кого продал, пусть разбираются без нас, а тебя я не оставлю тут на расправу, лучше собственными руками задушу.

— Значит, правда? Продал! И Зажур, и меня, и весь отряд!

— Молчи! Задушу!..

В дикой злобе он схватил Зосю за плечи и с неожиданной силой отбросил к высокой кровати, отчего подушки разлетелись по всей комнате. Зося больно ушиблась о кроватную спинку, испуганно вскрикнула и затихла. Лежала перед отцом беззащитная, беспомощная, с бесстыдно оголившимися выше колен ногами. Дышала тяжело и прерывисто. Небольшие, как у девочки-подростка, груди ее, туго обтянутые платьем, поднимались и опускались.

От дикой злобы и бессилия в голове старого лесника точно помутилось. В памяти всплывали страшные сцены, которые он видел в гестапо: темно-бурые пятна крови на стенах, проволочная плеть в руках коменданта Рауха, истерзанные тела ребят из комсомольского подполья, которых гестаповцы выволакивали во двор и бросали в машину. Сейчас его, пожалуй, даже не пугала неизбежность расплаты за предательство, хотя он ясно сознавал, что рано или поздно придется отвечать. Собственная смерть представлялась ему чем-то мизерным по сравнению с теми смертями, которые он сеял вокруг.

— Ты, стерва, хочешь выдать родного отца? — задыхаясь, бормотал он, глядя на дочь, а из темных глубин памяти все отчетливее всплывали зловещие видения.

Зося молчала. Лицо ее было бледным, на глазах застыли слезинки. Обессиленная, почти в бессознательном состоянии, лежала она возле кровати с широко раскинутыми руками.

— Молчишь!.. Не хочешь говорить с отцом! — растерянно шипел лесник. — Всю жизнь старался для тебя, а ты...

Ему вдруг показалось, что она умерла. Он стал яростно трясти ее за плечи, умоляя очнуться.

Увидел возле уха дочери родинку, и его словно обдало жаром. Из старческой груди вырвался стон. Вспомнилось давно забытое, болезненно-близкое и родное.

...Маленькая девочка в ночной рубашке сидит за столом, щурит серые глаза на лампу. На пухлых щечках смешные ямочки. Он целует ее пышные волосы, долго смотрит на родинку возле уха. В комнате жарко. Игриво гудит в печке пламя, пахнет хвоей, смолистыми дровами. Молодая, красивая жена готовит ребенку постель... Как давно это было! Все исчезло, затуманилось, умерло.

Зося лежит на полу, возле печки, в порванном платье, с опухшим лицом. Подслеповато смотрит на окно. Рядом отец. Склоняется над ней, осторожно, очень осторожно, словно больного ребенка, приподнимает, завертывает с головой в ватное одеяло. Больше она ничего не видит, но слышит и чувствует, как отец, тяжело дыша, несет ее куда-то во двор, ступает по скрипучей лесенке крыльца, некоторое время топчется на месте, одной рукой открывает дверь, затем опускает Зосю на землю.

Она раздвинула головой концы одеяла, увидела: отец в сарае торопливо разматывает старую веревку. Быстро и проворно, так, что Зося не успела даже опомниться, опутал одеяло веревкой, точно сноп, придвинул живой сверток к стене. Вышел. Вернулся в сарай, достал торбу, начал что-то поспешно запихивать в нее. Немецкий автомат... патронные обоймы... Завязал торбу, огляделся вокруг.

В этот момент за воротами послышался рокот мотора. Знакомый голос окончательно вывел Зосю из забытья. Она рванулась всем телом, попробовала подняться. А-а-а!..

Отец мгновенно выхватил из торбы автомат, припал к двери. Зосю оглушил дробный грохот выстрелов. Очереди гремят одна за другой. Отец вставляет в автомат новую обойму. Вновь выстрелы. Теперь стреляют и за воротами. Пули цвякают о стропила, о стену. На Зосю падают трухлявые щепки, сухая глина. Она высвобождает, наконец, одну руку, старается зубами развязать узел веревки. Отец поворачивается к ней. В его глазах — свирепый блеск, губы белые как бумага. Направляет на нее автомат и... тут же замертво валится наземь.

Зосю развязали. Крепкие солдатские руки помогли ей подняться. Вокруг стояли военные — полковник в длинной шинели, еще один офицер, несколько солдат.

— Пройдемте к крыльцу, там посуше, — говорит полковник. — Вы можете идти, Зося?

У нее подгибаются ноги, по всему телу — словно ожоги. Полковник бережно поддерживает ее под руку. Они останавливаются возле крыльца. Дует свежий ветер, пьяняще пахнет влажным спорышей.

Окончательно придя в себя, Зося внимательно смотрит на полковника. Узнала. Тот самый, который когда-то давно, больше года назад, прилетал в партизанский отряд с Большой земли, беседовал с ней, давал задание. Полковник, в свою очередь, приветливо смотрит на Зосю.

— Мы приехали за вами, и, кажется, вовремя.

— Я ждала...

Зося повернулась лицом к открытым настежь воротам. Возле стоявшей перед домом грузовой машины суетились солдаты, кого-то укладывали в кузов: не то раненого, не то убитого. Кто он? Так это же командир партизанского отряда Плужник! Что с ним? Голова безжизненно свисла вниз, полушубок расстегнут. Видно серую рубаху, воротник потемнел от крови. Неужели убит?

Заметив, как побледнела Зося, полковник взял ее за руку, слегка притянул к себе и, сурово сдвинув брови, пояснил, что Андрею Севериновичу уже ничем не помочь, он погиб от первой автоматной очереди.

Там же, за воротами, Зося увидела забрызганный грязью «виллис».

— Пора ехать, товарищ Становая, — сказал полковник, направляясь к машине. Когда «виллис» тронулся, он глуховатым голосом добавил: — Вас ждут. Сегодня вам необходимо быть в Корсуне.

— Товарищ полковник, разрешите...

Зосе очень хотелось, чтобы ее завезли в Ставки. Не надолго, только на один час, ну хотя бы на полчаса, не больше. Но полковник, будто догадываясь, о чем она собирается просить, взял ее маленькую руку в свои шершавые ладони, с чуть заметной печалью в голосе повторил:

— Вас ждут, товарищ Становая. Дорог каждый час!

Сегодня Зосю тоже ждут. Ждут ровно в десять. Время не абстрактная сущность, особенно на войне. Зося прекрасно знает, что такое точность, что такое минута, даже секунда. Если бы тогда, в сарае, обезумевший от бессильного гнева отец обернулся к ней на секунду раньше, последняя его автоматная очередь досталась бы ей. Если бы Андрей Северинович подошел к воротам на секунду позже, он, возможно, не был бы убит.

Достаточно секунды, чтобы кто-либо из эсэсовцев окликнул ее, Зосю, и со зловещей улыбкой приказал пройти в гестапо. Только одна секунда, и может произойти страшное, непоправимое.

Нет, время не выдаст ее. Она, как всегда, точна. Идти совсем недалеко. В городе полно солдат и офицеров. Зося всем нравится, глаза встречных немцев жадно и похотливо ощупывают ее с ног до головы.

Явочная квартира находилась в небольшом деревянном доме на развилке двух улиц, почти в самом центре местечка, в лихорадочном водовороте, где сливались, переплескивались, скапливались разномастные потоки фашистского воинства, где блеск мундиров штабных офицеров перемешивался с грязными шинелями фронтовиков. Домик принадлежал полуглухой старушке, бойко торговавшей самогоном.

Сюда частенько забегали немецкие солдаты, бесцеремонно грязнили в сенях тряпичную подстилку, крикливо требовали шнапса. Пили тут же, стоя возле большой бутыли, или нацеживали «шнапс» в подвешенные на ремнях алюминиевые фляжки («О, русиш самогон-прима!»). Затем с шумом и смехом, в распахнутых шинелях, красномордые, вываливались на крыльцо, чувствуя себя почти счастливыми, почти спасенными от страшной русской артиллерии и не менее страшных партизан.

Для тайных встреч это было удобно. Пока солдаты усердно прикладывались к чаркам, Зося быстрой тенью пробиралась через палисадник в заднюю комнату, дверь которой всегда была открыта. Через минуту-другую в комнату заглядывала хозяйка, потом выходила во двор, с привычной осторожностью осматривала через дырку в заборе улицу и только после этого звала в комнатушку немецкого гостя — майора Блюме.

Сегодня старушка была в комнате, хлопотала возле бутыли с самогоном. Лицо у нее испуганное. Булькает мутноватая жидкость. На стене неумолимо отсчитывают время ходики.

Зося прямо от порога спрашивает:

— Пришел уже немец, бабушка? — И вдруг: — Что с вами? Почему у вас дрожат руки?

Старушка смотрит на нее с укором, едва удерживает в сухих, узловатых руках тяжелую бутыль. Кажется, хочет что-то сказать, но не может, бессильно опускается на скрипучий венский стул.

Зося быстрым взглядом окидывает комнату.

— А!..

В затененном углу возле печки стоял офицер в мундире эсэсовца, держа руку на расстегнутой кобуре. На продолговатом, худом лице застыла злобная улыбка. Он вышел на середину комнаты.

— Очень рад познакомиться с вами, фрейлейн! — сказал он, чеканно произнося каждое слово.

Зося с вымученной улыбкой кивнула. Что это? Провал? Бежать поздно! На улице, вероятно, солдаты, а пистолет у нее за голенищем ботинка. Может, нагнуться, быстро нагнуться и...

— Почему фрейлейн смотрит на пол? Что-то уронила?

Голос у эсэсовца злой, едкий. В нем чувствуется неприкрытое желание поиздеваться над девушкой, может, даже довести ее до обморочного состояния. Сейчас эсэсовец был для нее одновременно жизнью и смертью, судьей и палачом. Он мог арестовать Зосю, мог ограничиться комплиментом, мог пригласить на офицерский бал. Нет, комплиментом или приглашением тут не обойдется. Попалась Зоська! По-глупому попалась, сама пришла в недобрый час!

— Прежде всего я хотел бы знать, с какой целью и по какому случаю милая девушка решила приобрести себе богопротивного питья, что готовит для немецких солдат эта старая бестия? — Эсэсовец кивнул через плечо на испуганно застывшую у двери старуху.

— Я не для себя, господин офицер, — тоном послушной, готовой к покаянию грешницы ответила Зося. — Отец пьет. Соседи тоже просили.

— О, как у вас говорят, аморальность в семейном масштабе! И в какую же посудину собиралась девушка налить этой дряни?

— Я очень спешила, господин офицер, забыла взять бутылку. Возвращаться не стала. У бабушки всегда есть порожняя посуда.

— Врешь, красавица! — неожиданно взвизгнул эсэсовец, подошел к Зосе, грубо ощупал ее взглядом.

У него были белые брови, белые ресницы, белые волосы, и весь он был похож на картофельный стебель, проросший в темном подвале. Где только родятся такие слизняки! А нагнуться, достать пистолет невозможно. Эсэсовец следит за каждым движением.

Жизнь, видно, крепко потрепала Леопольда Ренна — это был он. Бельгиец и раньше не имел ничего святого за душой. В Испании на стороне республиканцев он оказался лишь потому, что мечтал о славе, о романтике, о громких словах похвалы, а теперь окончательно забыл о красивых иллюзиях. От прежних увлечений не осталось и следа. Теперь для него существовал лишь один бог — деньги, да еще — неограниченная власть над людьми.

— Милая девушка! — заговорил эсэсовец тоном бывалого следователя. — Одного моего слова достаточно, чтобы отправить вас в полевую жандармерию. А это пострашнее гестапо. Вы будете молить бога, чтобы он послал вам смерть. Слышите? Будете молить бога.

Зосе захотелось пить. У нее побелели губы. В подсознании еще тлела надежда: Блюме! Придет майор Блюме и спасет ее. Но эту надежду заглушила мысль о провале. Блюме тоже, наверное, выследили. Иначе как мог оказаться на явочной квартире этот белобрысый?

— Теперь скажите, девушка, когда сюда придет ваш друг и защитник майор Блюме? — словно разгадав ее мысль, спросил Ренн.

«Значит, действительно провал. Все кончено».

Зося недоуменно пожала плечами. Она не понимает, о чем спрашивает господин офицер. Пусть ведет ее в полевую жандармерию. Там разберутся. Теперь ей все равно.

Не спросив разрешения, Зося села на табуретку. Правая рука так близко от пистолета! Но сделать ничего нельзя: эсэсовец не отрывает от нее глаз.

— Я знаю, вы хотите жить. Молодая девушка живет мечтой о будущем счастье, о семье и детях. Это естественная мечта. Но вы должны мне помочь. Расскажите все, что знаете о майоре Блюме. С кем он связан? Какие сведения передает вам?..

В потоке вопросов Зося уловила спасительную нотку. Мысль снова напряжена. Возможно, Блюме еще не арестован? Да, вероятно, так.. Если бы Блюме взяли, то эсэсовец не стал бы допрашивать ее здесь... Нет, он не арестован, он должен сейчас прийти сюда. Как предупредить его? А нужно ли предупреждать? Эсэсовец наверняка знает Блюме, следит за ним, но, по-видимому, действует пока в одиночку. Хорошо, если так. Может быть, он привел с собой солдат? Похоже, нет. На крыльце она не видела ни одного эсэсовца. Блюме должен прийти!..

Зося стала долго и путано рассказывать о себе. Вспомнила детские годы, деда — управляющего имением, отца — лесничего. Да, в начале войны ее приневолили пойти в партизаны. Отца тоже. Но она ушла от партизан, а отец помогает немцам. Это можно проверить в гестапо. Отец всегда ненавидел Советскую власть, с нетерпением ждал прихода немецких войск. Советы разорили его, отняли большой дом в Корсуне, лошадей, выездной фаэтон. Отец много пьет, вернее, стал много пить, работая лесником. Она, его дочь, хорошо понимает отца. Когда живешь в вечном страхе, поневоле запьешь.

— Меня не интересуют ваши семейные приключения, — оборвал ее Леопольд Ренн. — Немедленно расскажите, при каких обстоятельствах вы познакомились с майором Блюме? Какие сведения он передавал вам?

Во дворе скрипнула калитка. Шаги! Спасительные шаги!.. Зося громко закричала:

— Что вы от меня хотите, господин офицер? Я не знаю никакого майора Блюме!

— Молчать! — вновь визгливо проверещал Леопольд Ренн, схватил Зосю за руку, с силой бросил на пол. — Я заставлю тебя говорить правду, красная сволочь!

Он тут же быстро обернулся на дверь и... встретился со спокойным, чуть насмешливым взглядом майора Блюме.

— Кажется, я пришел вовремя! Ты неплохо усвоил жандармские приемы, Ренн. Поздравляю!

— Конрад?! Наконец-то мы встретились.

— Не хватайся за пистолет, приятель. Я стреляю лучше тебя. К тому же дом окружен, бежать тебе некуда.

Блюме держался свободно, с уверенностью человека, которому ничего не грозит и даже радующегося тому, что произошло. Шинель на нем была туго перепоясана ремнем, сапоги блестели, козырек фуражки низко сдвинут на лоб. Блюме с элегантной вежливостью помог Зосе подняться с пола, затем вплотную подошел к Леопольду Ренну, буравя его внимательными, внезапно потемневшими глазами.

— Так вот каким ты стал, обер-лейтенант Ренн, то бить оберштурмфюрер Ренн! Помнится, когда-то ты молился другому богу, называл себя коммунистом, затем надел мундир офицера СС, вновь перебежал к красным, изменил фюреру и опять вернулся сюда. Столько превращений и ни капли радости! Я очень сожалею. Итак, завтра утром ты улетаешь вместе с господином Дегреллем в Бельгию? Там тебя, вероятно, ждут?

— Как вы смеете! — завизжал Ренн. В этом его визгливом выкрике слышались скорее отчаяние, бессильный гнев, нежели чувство собственного достоинства. — Вы красный лазутчик. Вам придется отвечать перед...

В его горле словно что-то оборвалось. Он задыхался от негодования. И вместе с тем было видно, что его парализовал страх, липкий, неодолимый страх перед всесильным майором. Напоминание об измене раскаленным серпом подкосило эсэсовца. Он не в состоянии был понять, запугивает его Блюме или действительно знает о его встрече с советским генералом.

— Так вот, оберштурмфюрер Ренн. Мне очень прискорбно, но факты, которыми я располагаю, непременно заставят полевую жандармерию пересмотреть списки улетающих из котла. — В голосе Блюме вновь звучали легкая вольность, даже добродушие. — Видишь, к чему приводит поспешность. Ты опытный политик, имеющий за плечами немалый стаж всевозможных подлостей, предательств, и вдруг этот глупый, достойный сожаления шаг: попытка подставить ножку адъютанту генерала Штеммермана!

— Не адъютанту, а...

— Постой, Ренн! Имей уважение хотя бы к моему более высокому офицерскому званию. Может, ты уже не считаешь меня майором немецкой армии? Ну что ж, в таком случае мы сейчас же пойдем в гехаймфельдполицай, и там ты расскажешь некоторые пикантные подробности своей встречи с русским генералом. Надеюсь, ты не откажешься пройтись со мной в это хорошо знакомое тебе учреждение?

Лицо Ренна сделалось мертвенно-бледным, плечи обмякли, нижняя губа задрожала.

— Я не был в плену, — пробормотал он. — Не встречался с русским генералом. Чем вы докажете, что я...

— Вся двадцатая рота бригады СС «Валония» сдалась в плен, за исключением ее командира графа де Мерод, — невозмутимо продолжал Блюме. — А ты, если не ошибаюсь, был командиром взвода в этой роте. Не так ли? Я только что читал донесение. Оберштурмфюрер граф Мерод вчера по приказу бригадефюрера СС Гилле расстрелян за измену. Представляю, как ты будешь объяснять уважаемому бригадефюреру свой счастливый переход к русским и столь же счастливое возвращение! При этом обязательно расскажи и о задании русского генерала, которое ты поклялся ценой своей жизни выполнить. Да, оберштурмфюрер Ренн! В радиоцентре имеется точная запись этого поручения, ее передал нам твой давний приятель Курт Эйзенмарк.

— Курт?..

— Именно, тот самый Курт Эйзенмарк, которого ты, помнится, в сороковом году выдал гестаповцам. Твое досье, Ренн, могло бы послужить прекрасным образцом неограниченности человеческой подлости. — Лицо Блюме стало сурово-непроницаемым, в голосе зазвенел металл. — Ну как, Ренн? Встреча с бригадефюрером Гилле или Бельгия? Отвечай немедленно! У меня нет времени ждать. Гилле или место в самолете?

Из всех трудных положений, в которые не раз попадал Леопольд Ренн, он не знал более безвыходного и беспросветного, нежели то, в котором оказался сейчас, в этой полутемной, пропахшей самогоном комнате. Предательство и спасение! К предательству ему не привыкать. Но возможно ли спасение? Может, обещание Блюме молчать, не доносить на него бригадефюреру Гилле — просто обман? Он ничему сейчас не верил и проклинал то мгновение, когда дерзкая прихоть толкнула его на розыски майора Блюме. Он молил бога, чтобы это был сон, дикий, кошмарный сон, после которого человек срывается с постели в холодном поту.

Нет, это не сон, а самая настоящая действительность! Блюме знает все. Проклятый, всемогущий, неуловимый и непобедимый, живучий как дьявол, Блюме и на этот раз оказался сильнее его, Ренна. Вот он стоит перед ним, красавец мужчина, опекаемый лаской и уважением своего генерала, тайно связанный с русскими, стоит спокойно, ничего не боится, знает, что пользуется полным доверием, что на всех нагоняет страх.

— Конрад! — хрипло произнес Ренн, испуганно озираясь по сторонам. — Я тоже знаю кое-что о тебе, о твоей связи с русскими. Но я не хочу зла. Вспомни наше прошлое, Конрад!..

— Не вспоминай о прошлом, Ренн. Прошлое требует твоей смерти.

— Нет, нет! Теперь я понял все свои ошибки.

— Короче! Ты летишь завтра в Бельгию?

— Лечу!.. Непременно лечу! Если имеешь охоту выбраться отсюда, место в самолете найдется и для тебя, Конрад.

— Растроган щедростью оберштурмфюрера.

— Я предлагаю от всей души.

— Замолчи, Ренн! — Блюме прошел в противоположный угол комнаты, рывком обернулся. Лицо его теперь было немного печальным и сумрачным. — Ты напомнил мне о прошлом. Но между моим и твоим прошлым нет ничего общего. Я осуждаю тебя на смерть! Моя рука не дрогнула бы сейчас вогнать в тебя все пули из моего вальтера. Но тебя спасает мундир эсэсовца. Прикончить офицера СС без следствия и рассмотрения дела в военном трибунале не разрешается даже адъютанту генерала Штеммермана. А теперь уходи отсюда! Чтобы завтра не было твоего духа на этой земле! Смерть пойдет за тобой. Она разыщет тебя и в Бельгии.

Ренн задом попятился к порогу, еще раз глянул испуганными бесцветными глазами на Блюме, затем на Зосю, что-то беззвучно, одними губами, пробормотал и вышел. На крыльце с минуту постоял, смахнул рукой со лба пот, жадно вдохнул воздух и словно в полусне зашагал к калитке.

18

Матери не было дома. В пустую избу идти не хотелось. Лучше уж пойти в любой соседний дом. Максима тут все знают и, он уверен, встретят приветливо, с уважением и любовью. От таких встреч всегда веет чем-то давним, из детских, незабываемых лет. И в самом деле, хорошо бы на час-другой отгородиться от войны, вернуться в беззаботное детство, почувствовать себя десятилетним пареньком. Нет, не получится, давно все забыто. Определенно не получится.

Он прошел мимо залитых талой водой окопов на огород. Потянуло дальше, за погост, на шоссе, за которым холодной тревогой дышали широко раскинувшиеся поля. Где-то за облаками прогудел самолет. Может, это Задеснянский? Методично постреливают пушки. Снаряды взрываются у самого леса. Сегодня немцы ведут огонь откуда-то издалека. Ставки живут в суровом ожидании, будто кочевой лагерь, разбитый на узкой косе меж двумя кипучими морями. Ненасытные волны бьют и бьют с обеих сторон, а все вокруг затаилось в предчувствии чего-то неведомого.

В небе опять загудели самолеты. Промелькнули стремительными птицами и исчезли, растаяли в синеве. Только еще долго над полями разносился металлический гул моторов, прерываемый время от времени орудийными всполохами у самого горизонта.

Когда-то давно, в былые казацкие времена, там тоже гремели пушки. Тогда, наверное, также на этих высотах стояли встревоженные люди, жители Ставков, Корсуня, Шендеровки либо Яблуновки, и по грохоту пушек старались определить, чья берет, как закончится бой между казаками и шляхтичами? А под вечер потянулись через села полки Богдана Хмельницкого. Пушкари ехали на взмыленных конях, с закопченными пороховым дымом лицами, молчаливые, как добрые молотильщики после тяжелого трудового дня. У многих конников порублены седла, погнуты сабли, слиплись от крови волосы. Вдоль дороги стоят простыв хлеборобы, завороженные и счастливые, стоят женщины, девушки, дети. Сквозь густые тучи пыля им улыбаются молчаливые, устало-приветливые лица мужественных воинов. Звенит удалая песня, бухают взрывы богатырского смеха...

От этих мыслей в душе Максима Зажуры что-то нежно тренькнуло. Он глянул окрест повеселевшими, чуть задумчивыми глазами, прислушался к нежному щебетанию серой длиннохвостой пичужки, присевшей на телеграфном проводе, тихо сказал себе: «Вот так и делается история моего народа — от войны до войны, от боя до боя, от одной беды до другой. И сколько же тебе нужно сил, родная земля, чтобы продолжать жить, никогда не умирать, чтобы на твоих просторах опять цвели сады, колосились хлеба, росли травы, чтобы в голубом небе над тобой по-прежнему весело и беззаботно пели жаворонки?»

Рядом, в десятке шагов от Максима, неторопливо плескался пруд — один из десяти, тянувшихся по задворьям вдоль всего села. «Наша венецианская аллея!» — вспомнил Максим шуточное название, которое дал прудам много лет назад кто-то из его школьных друзей. Сейчас вода в пруду была темной и неприветливой, будто в ней растворилась вся хмурость времени, точно недавний бой взбаламутил пруд и ему долго еще придется отстаиваться, ждать тишины, чтобы очиститься. И людям тоже потребуется немало времени на все: на труд, на лечение ран, на воспоминания.

Вода в пруду слегка рябилась от ветра, о берег ударялись небольшие серовато-стальные, отливающие металлом волны. Максим попытался представить себе, как тут летом, рано утром или в обеденную пору, прячутся за густыми кустами ежевики заядлые рыболовы, часами наблюдают за неподвижными поплавками. Он спустился чуть ниже, увидел возле самой воды несколько забитых в землю колышков, к которым когда-то крепились цепью лодки. Внимательно осмотрев берег, вспомнил, что это было любимое место Панаса Станчика — Василькова брата, самого удачливого в селе рыболова. Панас словно обладал волшебством и всегда вытягивал таких крупных лещей, что у его соседей от зависти темнели лица. Прошлым летом, когда минометная рота Максима вместе со всей бригадой входила в прорыв на Курской дуге, он случайно встретился с Панасом Станчиком на позиции «катюш». Грудь земляка украшали ордена и медали, а на погонах появились сержантские лычки. Кто-то из командиров сказал Зажуре, что Панас Станчик обладает особым талантом — его «катюша» всегда накрывает немцев с первого залпа. Сержант Станчик на всю гвардейскую дивизию слывет лучшим наводчиком.

«Сколько среди наших солдат настоящих мастеров своего дела! — подумал Максим. — Жалко, не все они вернутся на тихие, спокойные берега, в свои любимые родные уголки».

Теплый луч солнца, пробившийся сквозь облака, золотистым бликом заиграл на широкой глади пруда, и вода сразу ожила. Зажура точно услышал вдруг веселые всплески рыб над прудом и голоса людей на берегу, ему показалось, что где-то за избами вспыхнула песня. Сначала защебетала чистыми девичьими припевками на левадах, затем, подхваченная дружным хором парней, понеслась по всему селу.

Максим стоял у самой воды и зачарованно слушал, вырванный воображаемой песней из суровой действительности. И когда воображение растаяло, исчезло, он вновь вспомнил о золотистом солнечном луче, которого уже не было ни в облаках, ни на воде, но который по-прежнему видели глаза и согревались им.

Нет, что ни говори, в жизни все тянется к солнцу! Как бы ни было темно у тебя на душе, а взошло солнце, обогрело своими лучами землю, глядишь, и в сердце что-то прояснилось. Максиму вспомнилось, как часа три назад вбежал он во двор лесника, охваченный злобой и негодованием: в сарае — умирающий старик, на земле — порванная веревка, стреляные гильзы. Потом комната военного следователя, опаленные гневом глаза Задеснянского и прилизанный, суетливый капитан с въедливым взглядом.

Еще вспомнился звук шагов в коридоре. Кто-то, прежде чем войти в комнату, старательно сбил с сапог липкую грязь. Прилизанный капитан быстро одернул китель и застыл в напряженном ожидании.

Широко распахнув дверь, в комнату вошел полковник, высокий, худой и бледный, точно недавно вернулся из госпиталя после тяжелой болезни. Снял с головы папаху, озабоченно потер высокий лоб, по которому пролегла глубокая красная полоса. Увидев Зажуру и Задеснянского, резко спросил у капитана:

— Откуда? Кто? По какому делу вызваны?

Капитан торопливо, с некоторым подобострастием ответил, что оба офицера вызваны по делу Становой. Полковник нахмурился.

— Быстро вы, однако, умеете создавать «дела», товарищ капитан!

— Теперь все доказательства налицо, товарищ полковник.

— Ошибаетесь, капитан! — с некоторым раздражением произнес полковник, вытирая платком лоб. — Как раз теперь-то и нет никаких доказательств. Считаю своей обязанностью предостеречь вас, товарищ капитан, против необдуманных действий в дальнейшем.

— Товарищ полковник, Становая полностью изобличена. Она убила двух партизан.

— Она никого не убивала. В перестрелке с нами убит ее отец, предатель и изменник. От его выстрелов погиб командир партизанского отряда Плужник. Вот и все «дело», капитан.

Полковник подошел к Максиму, с интересом стал разглядывать его.

— Вот вы, оказывается, какой, Аника-воин. Ну что ж, будем знакомы. Я из штаба армии. Вильховый Петр Ануфриевич. Рад познакомиться и с вами, старший лейтенант Задеснянский. Наверное, удивляетесь, откуда я знаю вас. Служба такая, обязан знать. Хорошо, что застал вас вместе. Ну так вот. Вашу подружку, знакомую или кто она вам, не знаю как назвать, — Зосю Становую мы представляем на Золотую Звезду Героя. Надеюсь, нас поддержат. Она достойна такой высокой награды. Смелая, отважная девушка.

Тепло пожав на прощание руки Зажуре и Задеснянскому, полковник вышел, оставив следователя в полном недоумении и растерянности.

Пруд отсвечивал матовым серебром. По его шероховатой глади гулял легкий ветер, гнал к берегу поземку, отчего создавалось впечатление, что на льду играют, веселятся мириады мальков. Задумчиво качали головками камыши у берега. Во всем чувствовались непривычная тишина и покой.

Вдруг на узенькой улице, что сбегала к пруду, Зажура увидел Василька. Запыхавшийся, в заляпанных грязью сапогах, скользя по липкой глине, он спешил к Максиму.

— Товарищ капитан! Дядька Максим! — радостно закричал он издали.

— Ты передохни, Василек, передохни! — тепло обнял мальчика Зажура. — Вон как бежал, мокрый весь.

— Так мне приказали, товарищ капитан...

— Ну говори, что же тебе приказали? — шутливо переспросил Зажура.

— Мне приказали... А вы не дразнитесь, товарищ капитан, а то ничего не скажу. Вас вызывают в сельсовет.

Это было произнесено серьезным, уважительным тоном, хотя лицо Василька выдавало его нетерпение. Милый мальчуган! Обиделся на шутку, а тебе, видно, не до шуток, ты уже научился выполнять приказы, как настоящий солдат. Ну что ж, раз зовут, надо идти.

— А кто меня зовет? Кто теперь в Ставках председатель сельсовета? — не без заинтересованности спросил Максим: ему было вовсе не безразлично, кто из односельчан принял на себя обязанности председателя.

— Так вас же зовут, дядька Максим, — развел руками Василек.

— Меня? — Зажура наклонился к мальчику, взял его за плечи, пристально посмотрел в глаза. — Оставь свои шутки, Василек, и говори толком: кого избрали или собираются избрать председателем?

— Я правду говорю, товарищ капитан. Все хотят вас. Потому и послали меня за вами.

— Меня? Председателем? — недоуменно вскинул брови Максим и, словно пытаясь найти объяснение сказанному Васильком, окинул быстрым взглядом ближайшие сельские улицы. — Ну пошли, партизанская гвардия. Посмотрим, не ошибся ли ты адресом.

Они торопливо зашагали по грязным улицам, мимо обшарпанных изб, покосившихся заборов и плетней, опережая шумные, почти радостные, почти веселые толпы односельчан. Это были те самые люди, которые еще вчера, затаившись, в ужасе и отчаянии прислушивались к гулу воя и многие из которых сами участвовали в бою, стреляли в эсэсовцев, видели из окопов пылавшие вражеские танки. А сколько их не вернулось в свои хаты, сколько покалечено, изранено!

Боже, что за народ! Неужели все уже забылось? Нет, не забыто и не забылось. Люди вышли на улицы в партизанских шапках с красными лентами, в солдатских фуфайках, многие с винтовками и автоматами. Пусть знают все, знает весь мир: они, ставичане, простые хлеборобы, от дедов и прадедов мирные труженики, вместе с такими же тружениками солдатами и офицерами выстояли в неравном бою, наперекор танкам, наперекор бешеным атакам немцев отстояли родное село, отогнали смерть и для них, оставшихся в Ставках, снова наступила мирная жизнь со всеми ее успехами и недостатками, со всеми надеждами и радостями.

Необычность происходящего на сельских улицах невольно ощутил и капитан Зажура. Пусть он во фронтовой, ношеной-переношеной шинели, пусть его шея перевязана бинтами, пусть он утомлен, все равно он — ставичанин, свой человек тут, знакомый и близкий всем от ребенка до старика. Он понял волнение Василька и сам взволновался не меньше его. Вон и каменное здание с высоким крыльцом и водворенной на место после долгих месяцев оккупации огромной вывеской «Ставищанська сильрада». Площадь перед крыльцом до отказа заполнена народом. Кто-то под тыном (видно, после доброй чарки!) затянул песню про то, «як у лузи та пры дорози», а потом про «зореньку ясну» и про весь добрый людской род.

Кое-где в толпе мелькали солдатские погоны. Их было немного, но они стали как бы составной частью разбушевавшегося людского моря. Высокий, степенный солдат-сибиряк митинговал в тесном кругу ставичан, объясняя, какой им теперь нужен председатель. Лучше всего избрать фронтовика, доказывал он. У них в Забайкалье многие председатели Советов — бывшие фронтовики. И дело ведут как надо. Фронтовая закалка многое значит. Люди охотно и дружно поддакивали ему, согласно кивали и, казалось, были настолько убеждены его доводами, заворожены обстоятельностью его суждений (а женщины, может быть, и открытой мужской красотой!), что готовы были поставить его самого у власти. Такой мог бы словом и делом поддержать надежды ставичан, постоять за измученное войной село.

Пробираясь сквозь толпу к зданию сельсовета, Зажура понял, что Василек и в самом деле не шутил. Максим мысленно представил себе ситуацию. Люди считают его уже гражданским. Вернулся, дескать, в село раненый, — значит, отвоевался, будет теперь жить в Ставках. А раз так, он в должен быть председателем сельсовета. Пусть покомандует здесь, покажет свою власть и сноровку, как показал в окопах.

На собрании его фамилию назвали первой. Пришлось доказывать односельчанам, что, во-первых, он офицер и не сегодня-завтра ему снова надо будет вернуться в армию, а во-вторых...

— Нам не нужно ни во-первых, ни во-вторых, ни в-третьих, — загалдели в толпе. — Ты, парень, не отказывайся. Людям нужны твоя голова и твои руки. Вот мы тебя и назвали.

— В Москву напишем и в Киев. Там нас поддержат.

— Живого места нет на человеке, а он все свое — про фронт, про окопы. Хватит, сынок, навоевался ты. Теперь тебе самое место председательствовать и раны залечивать.

Тут учитель Тесля (предложение избрать Максима председателем сельсовета внес он) смекнул, что допустил промах. Снял с головы старую шляпу, поднял ее, призывая людей к тишине, негромко, но убедительно сказал:

— Выходит, граждане, ошиблись мы малость. Ведь и в самом деле Максим — человек военный, офицер. Не можем мы сейчас избирать его председателем. Ему воевать надо. Вон, слышите, гудит! — И повернулся в сторону фронта, откуда доносился гул артиллерийской канонады.

Председателем избрали Теслю. Голосовали простым поднятием рук, без соблюдения обычных в таких случаях формальностей.

А капитан Зажура? Он по-прежнему стоял на крыльце и счастливо улыбался, глядя на односельчан. Шапка на голове была чуть сдвинута набок, грудь выставлена вперед, в глазах — лукавый блеск. И всем хотелось заглянуть в эти глаза, улыбнуться им.

— Хороший сын вырос у старого Захара, — говорит какая-то круглолицая молодица, толкая локтем в бок соседку. — Красивый и умный.

— Все улыбается. Может, уже успел с кем-нибудь выпить по чарке? — отвечает ей подруга.

— А что тут такого? Разве грех? Такую силу сломали. Мой Петр говорит, что в этом есть и наша, бабья, заслуга. Если бы мы не поднесли патроны, нечем было бы воевать.

— И Зажуриха тоже тяжелую торбу несла.

— Ой, не говори! Елена Дмитриевна просто святой человек. Мужа потеряла, старший сын погиб, а она все о других заботится. Теперь вот полную хату детдомовцев набрала. Везли их куда-то немцы и не довезли.

— Нужно бы ей муки и пшена отнести. Ребят ведь кормить надо.

— Долго собираешься, подружка. Мы для нее сегодня на своей улице чуть ли не целый воз харчей собрали. И хату подправили, окна вставили. Возле зажуринского двора бой страшный был, все перекопано, деревца живого не осталось. Если ты, подружка, хочешь доброе дело сделать, пойдем побелим у нее в хате, а то знаешь, как оно жить в развалюхе.

— А что, пойдем и побелим. Я хоть сейчас готова. Побелка у Елены Дмитриевны, наверное, найдется, только забегу домой, щетку свою захвачу.

* * *

В сельсовете собрались вновь избранные депутаты. Большой стол в центре просторной комнаты поблескивал чисто вымытыми досками. Под низким потолком зависли клубы табачного дыма. Тесля снял шляпу, поднялся с торжественной улыбкой на сухом старческом лице, помигал веками, окинул близоруким взглядом присутствующих.

— Товарищи! Сердечно поздравляю вас с окончательным освобождением села от оккупации! — Потрогал рукой тонкую, морщинистую шею, глаза его повлажнели. — Прошу вас, товарищи, минутой молчания почтить память тех, которые отдали жизнь в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками.

Все встали, склонили головы. Тишина. У женщин — слезы на глазах. Первым сел Тесля. Вслед за ним безмолвно опустились на свои места остальные. Вновь зачадили самокрутки. И опять негромкий голос Тесли:

— Объявляю первую сессию Ставкинского сельсовета открытой. Предлагаю следующую повестку дня...

Максим Зажура сидел в дальнем углу комнаты, смотрел на своего старого учителя и думал. Большую и трудную жизнь прожил старик. Перенес и боль утрат, и горечь разочарований. Всего навидался за свою жизнь, и ничто не сломило его. По-прежнему живет с доброй человеческой улыбкой на лице. Да, нелегкая штука жизнь. У каждого в ней есть что-то свое, заветное, у каждого свои трудности, печали и невзгоды, у каждого свои радости. Не все люди святые, не всех можно назвать ангелами, а вот завихрилась военная вьюга — сразу стало ясно, на что способен человек. Разлетелась шелуха, сила народного духа поднялась над мелким и низменным, каждому открылась большая, суровая правда. Жизнь не беззаботное времяпрепровождение, не мягкая постель, не теплый каравай. В нее вплетаются самые неожиданные кружевные узоры. Тут и темные ночи в окопах, и последние пулеметные очереди, когда израсходованы все патроны, и жгучая боль ран. Жизнь — это усталые глаза старого Тесли, видевшие так много, что всего и не запомнить, глаза суровые и строгие, но не разучившиеся улыбаться людям, умеющие видеть в каждом человеке великую силу добра.

* * *

В тот же вечер в хату Тесли пришли самые близкие его друзья, боевые соратники. Конечно, не все. Многих уже не было в живых.

Старый учитель поднялся со своего места, долго ждал тишины, а когда она наступила, снял пенсне с толстыми стеклами, опустил веки, и тут все увидели слезы на его глазах, скупые старческие слезы радости и печали.

— Пью эту чарку за Максимова батька! — сказал он с чуть заметной грустью в голосе. — Пью за моего друга Захара Сергеевича Зажуру. Верю, что он жив, и хочу, чтобы не блукал он долго по чужим землям и быстрее возвратился в родное село. Хочу, чтоб не сразила его вражья пуля, не спалил проклятый огонь крематория, не испепелила его душу тоска. Знаю и верю, что этого не случится. Захар Сергеевич — достойный представитель зажуринского рода, а род этот от дедов и прадедов всегда был веселым и жизнерадостным. И нет такой силы, которая может смутить Зажур, забрать у них смех и добрую улыбку, украсть у них песню. Вот так, друзья! Выпьем и споем, гости мои дорогие!

Всколыхнулись на стенах тени. Песня рождалась несмело и медленно, но постепенно заполнила все жилище, зазвучала громче, монолитнее. В тоскливых ее переливах послышались хорошо слаженные, давно спевшиеся голоса, словно собралось тут казацкое товарищество и в песне изливало свои трудные думы.

Зажурилась Україна,
Що нiгде прожити:
Гей, витоптала орда кіньми
Маленькії діти.

Новоявленные ордынцы из «цивилизованной» Европы заливают кровью украинскую землю. Не с саблями, а с моторами и автоматами, с новейшими теориями убийства ворвались они в тихий край и своими зверствами затмили всю черноту татарских и ляхских набегов. Но песня свое знает. Она мудра и спокойна. Она как бы заранее предвещает: не было пощады захватчикам на нашей земле в древности, не будет ее и теперь.

Ой, щоб слава не пропала
Проміж козаками.
Ой, козак до ружини,
Бурлака до дрюку:
Оце ж тобі, вражий турчин,
З душею розлука!

Кому-то из сидевших за столом пришлась не по душе слишком суровая и печальная песня. Не мешало бы что-нибудь повеселее.

— Давай веселую! Веселую запевай!

— А какую?

— Все равно. Лишь бы рюмки не были пустыми, и чтобы капитан Зажура выше поднял свою казацкую голову.

Веселая песня почему-то не ладилась, и Тесля, чувствуя это, невольно перевел взгляд на стену, где висел давний, выцветший от времени портрет Захара Сергеевича: на голове — высокая смушковая шапка червоного казака, шинель туго перетянута портупеей, взгляд напряженный. Будто знал человек, что ему предстояло вот так долгие годы смотреть на свет божий. «Не будем печалиться, Захар, не видевши твоей смерти, — подумал старый учитель. — Пусть томятся и печалятся враги наши».

Максим тоже думал об отце и испытывал удивительное чувство, глядя на отцовский портрет. Такое чувство бывает, когда разлучит тебя судьба с родным человеком, но ты знаешь, что еще увидишься с ним, обязательно увидишься. Да и как может статься иначе? Разве под силу злой доле разрушить давний уклад жизни, порвать живые нити, разметать души? Все останется и будет жить, все должно быть так, как сейчас: и этот старый, добрый, умный учитель, и эти много потрудившиеся на своем веку односельчане, и эта земля, что радуется их победе, их возвращению.

Максим окинул взглядом учительскую хату. Почти точь-в-точь такая же, как и зажуринская: старая-престарая, простояла, наверное, лет пятьдесят, а то и все сто, перешла к Ивану Григорьевичу Тесле от его добрых предков. Ничем на вид не примечательная, обычная хата хлебороба. Маленькие оконца. В кухне — огромная печь. Все по-деревенски надежно и крепко. Даже при артобстреле изба не пострадала. Она казалась сейчас Зажуре во много раз прочнее и долговечнее, чем вся «тысячелетняя» гитлеровская империя. Это была хата его рода, его земли, его дум, воспоминаний, детства.

Живя во время учебы в университете в огромном студенческом общежитии «Гигант», он не раз вспоминал свою хату в Ставках. Вспоминал материнские руки, что любовно подкрашивали стены, скребли и мыли пол, поливали цветы. Они и сейчас беззаботно пялят свои голубые, синие, розовые глаза на белый свет, цветы его далекого, невозвратного детства.

Тесля продолжал что-то рассказывать. Он снял очки. На переносье — красноватые вмятины. Старик трет их указательным пальцем, подслеповато жмурится. На нем поношенный синий пиджак, старенькая в полоску сорочка.

Вспомнилось довоенное, давнее, когда Максим был еще мальчишкой. В ту пору Иван Григорьевич часто заходил к Захару Сергеевичу. Год был голодный. Мать варила на всю семью пшенный кулеш и наливала каждому по неполной тарелке. Иван Григорьевич, тогда молодой учитель, тоже голодал. На глазах худел от постоянного недоедания, но от предлагаемой Еленой Дмитриевной тарелки кулеша всякий раз вежливо отказывался.

Память Максима бережно сохранила одну из многих бесед между отцом и учителем. Тесля сидел в углу, возле окна, отец — у стола. Сначала они говорили о чем-то совсем тихо, потом отец вдруг ударил кулаком по столу и громко, с отчаянием произнес:

— Не могу! Понимаешь? Не имею права!

Тощая фигура учителя четко вырисовывалась на фоне окна.

— А люди начнут умирать. На это ты имеешь право?

— Ну чего ты от меня хочешь? — схватился за голову отец. — Ты же знаешь, сверху приказали. Обязан вывезти — государственный план.

— Знаю! — отозвался Тесля. — Только план — это мы с тобой и все ставичане. Перемрет народ с голоду — некому будет выполнять план.

Мать стояла возле печи и плакала, вытирая фартуком слезы. Многих унес голодный год. Зажуры выжили. Выжил и Тесля. А теперь отца нет, хотя Иван Григорьевич верит, что он жив. Но если Захар Сергеевич и умер, все равно что-то от него осталось в нем, Максиме, и в его учителе. После человека, который жил для других, непременно что-то остается...

Тесля встал, обошел вокруг стола, сел рядом с селянином в солдатской гимнастерке, нахмурил клочковатые брови, положил на плечо земляку руку.

— Когда-то вы говорили мне, Никита Степанович, про жалость христианскую. Теперь, видно, сами убедились: одной жалостью не проживешь. Когда на горло тебе становятся ногой, разучишься жалеть. Я тоже, хотя вроде и не положено так старому, не хочу, жалеть. Вы думаете, мне легко было убивать того немца, что выскочил из танка? И все-таки я убил его, убил, потому что он враг. Выстрелил ему в сердце, вот сюда... И он упал. Мальчишка совсем, юнец, а я его в самое сердце, сразу насмерть.

Зажура догадался, о чем шла речь. Перед ним вдруг возникла картина поединка, который он видел собственными глазами.

Танк был близко. Он стремительно несся прямо на Теслю. Учитель поднял руку, на секунду высунулся из окопа и бросил гранату. Взрывная сила развернула танк. Перебитая гусеница хлестнула по земле. Белый крест, намалеванный на борту, накренился и замер. Тесля вслед за гранатой бросил бутылку с горючей смесью. По танку поползли сизовато-желтые всполохи пламени. Открылся люк, и над ним среди дыма и огненных конвульсий появились две руки. Они тянулись вверх. Руки молили о спасении. Потом показалась пилотка, потом белое, искаженное ужасом лицо. Тесля поднял автомат. Немец глянул на него и стал быстро выбираться из охваченной пламенем металлической коробки, оперся рукой о край люка, напрягся. Над башней уже была половина его туловища. И тогда старый учитель длинной автоматной очередью ударил врагу прямо в грудь.

Теперь он говорил, что ему было трудно убивать гитлеровца, словно старался оправдать себя. Казалось, что в душе простая человеческая жалость не хотела смириться с доводами рассудка, и от этого старик страдал.

«Удивительно складываются человеческие судьбы, каждая по-своему, у каждого на особый манер, — невольно подумал Максим. — Молодой немец, которого убил в бою Тесля, вероятно, совсем недавно был школьником, этаким не очень складным на вид пареньком в коротких штанишках, которого мать, провожая по утрам в школу, старательно причесывала, наказывала не шалить, внимательно слушать учителей. В классе ему приветливо и снисходительно улыбался учитель, может быть, такой же старый и чем-то похожий на Теслю, в таком же старомодном пенсне или современных очках. Его учитель, возможно, и теперь приветливо улыбается, только другим немецким школьникам. Или, может быть, гниет где-нибудь под развалинами разбитого дома. Но как бы то ни было, судьба его воспитанников бесславна. Не из-за таких ли учителей начинаются все беды на земле? История человечества — вечное учение. Одни учат строить, мечтать и любить, другие — убивать. Учитель держит в руках детское сердце. Он обязан лепить его, обязан готовить его к будущей жизни. Если же руки учителя грубы и нечутки, если он предпочитает убийство красоте жизни, то пусть не сетует потом на горечь утрат, блуждая между чадными руинами разбитых городов, в горькой пустыне разрушенных иллюзий».

А за столом гремел дружный, раскатистый смех. Кто-то вспомнил, как перепугался сосед и теперешний собеседник Тесли, когда во время боя над окопами появились два советских штурмовика. Селянин в солдатской гимнастерке досадливо махнул рукой, обидчиво насупился. Смех загремел еще гуще, грохочущей волной разлился по всей хате. И тогда селянин смущенно провел рукой по верхней губе, будто разгладил отсутствующие усы, и тоже засмеялся дрожащим, идущим откуда-то изнутри смехом.

— Так они ж напугали меня до смерти, — признался селянин. — Думал, немец летит, капут, значит, мне, а оказалось — наши. Хорошие, видать, летчики!

Зажура прислушался к ночной тишине. Было в ней что-то затаенное и настороженное: не слышно грохота пушек, земля точно дремлет после перенесенных страданий.

Сегодня окруженным немцам вручили ультиматум: двадцать четыре часа на размышление. Выбирайте что хотите — жизнь или смерть. Последние двадцать четыре часа!..

— Ты что, Максим, улыбаешься? — крикнул ему через стол окончательно захмелевший Тесля.

— Так, ничего. Представил себе немецких генералов, как они читают ультиматум.

Ставичанин в солдатской гимнастерке безнадежно махнул рукой.

— Я так мыслю: немного будет пользы от этого ультиматума. У них, у немцев то есть, мозгов нема. Что они там вычитают? За них фюрер думает. Гиблое дело.

Максим потянулся к стакану, повернул его. Стекло в свете лампы неярко блеснуло. Отодвинув стакан в сторону, сказал, подчеркивая каждое слово:

— Нет, Степаныч, дело не совсем гиблое. Все зависит от того, кто у них там держит настоящую власть, кто командует. С парламентерами ведь тоже как вышло? Сначала их не хотели принимать, а потом ничего, все обошлось, приняли.

— А ты что, Максим, и в парламентерах успел побывать? — спросил Тесля.

— С горнистом я говорил, с тем, что сопровождал парламентеров. От него узнал кое-что. Жутковато, говорит, было.

* * *

Горнист, с которым случайно познакомился Максим, в сущности, не был солдатом, хотя носил военную форму и числился в списках личного состава оркестра штаба 1-го Украинского фронта. Максим хорошо запомнил его внешность и фамилию. Среднего роста, худощавый, с задорным блеском юношеских глаз, Кузнецов был трубачом фронтового оркестра, любил музыку, считался виртуозом своего дела. Возможно, он тоже тосковал по настоящим ратным подвигам. Но на войне человека не спрашивают, что ему больше по душе. Прикажут стрелять — стреляй, прикажут трубить — труби, а когда надо — с гранатой в руках под танк бросайся. Не у тещи в гостях! Все же, когда Кузнецова привезли на передовую и сказали, что он должен сопровождать парламентеров в качестве горниста, идти без оружия к несдающемуся врагу, его охватила робость. Лучше уж в бой, чем вот так, безоружным, навстречу неизвестности!

— Понимаете, товарищ капитан, как это неприятно, даже жутко: поднимайся во весь рост и иди навстречу вооруженным до зубов немцам, — говорил он потом Зажуре. — Они, возможно, будут стрелять, а ты молчи, стисни зубы и иди, пока не свалишься от шальной пули. Белый флаг, конечно, в какой-то мере оберегает. Но ведь немцев в лесу тысячи, и кто знает, не застрочит ли какой-нибудь бешеный из автомата, не прошьет ли пулеметной очередью?

Их было трое: подполковник Савельев, лейтенант Смирнов и он, рядовой музыкант фронтового оркестра Кузнецов{15}. В штабе фронта их проинструктировали, как себя вести, рассказали о международных конвенциях, охраняющих безопасность и неприкосновенность парламентеров. Но конвенции конвенциями, а на практике все могло произойти иначе: фашисты, как известно, в ходе войны не очень считались с конвенциями и международными правовыми нормами.

Старшим среди парламентеров был Савельев. Он имел полномочия на переговоры о порядке капитуляции окруженных войск и должен был вручить немецкому командованию ультиматум. Лейтенант Смирнов — переводчик. Ему же надлежало нести белый флаг. Обязанности горниста Кузнецова заключались в том, чтобы подавать сигналы о движении парламентеров. Все в строгом соответствии с законами международной правовой традиции и все на пределе смертельной опасности.

Восьмого февраля небольшой домик на окраине села, где размещались штаб батальона и передовой командный пункт полка, заполнили офицеры. Собрались все, кто имел какое-либо отношение к предстоящему событию. Старшим был высокий, стройный полковник. Он глянул на часы и после небольшой паузы, обращаясь к подполковнику Савельеву, сказал:

— Ну что ж, товарищи, если вы готовы, можно приступать к выполнению задания.

По привычке хотел было сказать «боевого задания», но ограничился одним словом — «задания». Еще раз глянул на часы и решительно махнул рукой. Это означало, что стрелка часов приблизилась к той точке, когда немцы должны были прекратить огонь и ждать парламентеров. Трое русских шли на смертный риск. Трое русских несли жизнь десяткам тысяч немцев.

Полковник подошел к Савельеву, посмотрел ему в глаза.

— До свидания, товарищ подполковник! — Секунду помолчал. — Счастливого возвращения!

Ему хотелось взять подполковника за плечи, обнять, прижать к груди. Однако в последний момент он решил, что этим душевным движением лишь подчеркнет опасность миссии парламентеров, поэтому строго и даже несколько сухо пожал руки сначала Савельеву, потом Смирнову и Кузнецову.

Кто-то из присутствовавших сдержанно кашлянул. Затем находившиеся в домике офицеры о чем-то заговорили между собой. Негромко, почти шепотом, словно стесняясь нарушить торжественность момента. Время торопило. Пора отправляться в путь. Лейтенант Смирнов взял белый флаг, горнист Кузнецов — трубу. Дверь широко открыли. Влажный ветер донес с улицы в душную комнату запахи близкой весны.

— Сейчас придет солдат-разведчик. Он проведет вас к переднему краю, — сказал полковник, как бы подводя итог подготовки к выполнению задания.

Вошел разведчик, молодой, в лихо сдвинутой на затылок шапке, с озорными глазами, в которых прыгали лукавые огоньки. Полковник что-то шепнул ему на ухо. Солдат бодро кивнул и первым вышел на улицу. За ним двинулись парламентеры.

Небо светилось безмятежной теплой синевой. Оно не было особенно ярким, не было и облачным. Оно было просто чистым и ласковым.

Шли молча. Протоптанная в грязи стежка петляла вдоль заборов, потом через кладбище с окопами. Солдаты в окопах провожали необычную процессию любопытными взглядами. Все знали, что это — парламентеры, и всем было немного страшно за товарищей, которые шли безоружными в логово врага. Один из солдат даже сочувственно подмигнул Кузнецову, кивая в сторону леса: дескать, не бойся, в случае чего мы прикроем вас огоньком, только держитесь, не падайте духом!

Когда миновали кладбище, Савельев приказал разведчику возвращаться. Теперь в нем не было нужды. Солдат нерешительно остановился.

— Товарищ подполковник, дозвольте, я с вами...

— Куда? К немцам?

— С вами, товарищ подполковник. Все-таки вчетвером сподручнее. И потом, я в этом лесу каждую тропку знаю.

Хотя Савельев спешил (медлить было нельзя!), но все же ответил не сразу. С доброй и немного нервной улыбкой он положил на плечо разведчику руку. Ему захотелось обнять отчаянного, мужественного солдата, однако он лишь слегка притянул его к себе и сказал, что дальше ему идти не следует. Парламентеров должно быть трое. Только трое! Немцы предупреждены. Если появится четвертый, они могут истолковать это по-своему, могут усмотреть в этом провокацию.

— Так что, дорогой товарищ, ты возвращайся, а мы пойдем. Нам пора. Спасибо за помощь!

Солдат резко повернулся (в его движении почувствовалась скрытая обида), сделал шаг в сторону кладбища, на мгновение остановился, бросил прощальный взгляд вслед парламентерам и быстро, почти бегом зашагал к разрытым могилам.

Было тихо. Все будто затаилось. Смирнов развернул белое полотнище, поднял флаг немного наискось, прижал древко к груди — так на демонстрациях носят большие красные знамена, — в нерешительности оглянулся на товарищей и зашагал прямо к немецким позициям. Савельев догнал его, пошел рядом. Горнист коротко просигналил и, как бы стряхнув с себя сомнения, заспешил за офицерами.

Белый флаг отчетливо выделялся на черном поле. Издали он казался большим цветком, плывущим над растаявшей пахотой. Справа тянулось шоссе. Его высокая насыпь скрывала горизонт. Там, за насыпью, возможно, таилось самое страшное. Так и случилось. Из-за насыпи протатакала длинная пулеметная очередь.

— Вот мерзавцы! — зло произнес Савельев. — Помашите им флагом, лейтенант.

Белый флаг поднялся выше, трепыхнулся в воздухе, бутон цветка расцвел ярче. На него смотрело удивленное солнце. То, что происходило на земле, солнцу, наверное, казалось чудовищным: флаг примирения, флаг спасения — и пули!

Громко пропела труба. Савельев поднял руку — пошли дальше! Но над головами парламентеров вновь засвистели пули.

— Ложись! — приказал подполковник, и все трое плюхнулись на влажную пахоту. — Ну разве не сволочи, а?

Секунды ожидания казались неимоверно долгими. Вероятно, немцы решили оборвать все сразу. А может быть, их плохо проинформировали?

Плотная пулеметная очередь в третий раз прострочила впереди землю. По полям прокатилось звонкое эхо. Горнист на мгновение повернул голову в сторону кладбища. Ему показалось, что он увидел вздрогнувший ствол пулемета, увидел угрожающе поднятые вверх винтовки. Там, на кладбище, советские воины готовы были в любой момент прикрыть огнем своих товарищей.

Неужели это конец?

Савельев поднимается первым, и они опять идут. Немцы молчат. Черному полю, кажется, нет конца. «Только бы пройти шоссе. Еще немножко...» Кузнецову вспомнились слова инструктировавшего их генерала: «Вы, надеюсь, сами прекрасно понимаете важность задания. Понимаете и то, что гитлеровцы способны на любую подлость. Для них международные нормы — клочок бумаги. Я не хочу скрывать опасность вашей миссии, но непременно помните: мы — победители, они — побежденные, и держитесь как победители. Не просите, а требуйте. Вы идете спасать жизни тысяч людей, не только немцев, но и наших. Мы не хотим бессмысленного кровопролития».

Впереди показались фигуры в черных шинелях. Один из эсэсовцев держал в руке белый флажок, маленький белый лоскут был едва виден над полем. Вслед за первой группой немцев откуда-то, будто из-под земли, появилась вторая, побольше. Обе они одновременно двинулись навстречу парламентерам.

Савельев, Смирнов и Кузнецов выходят на шоссе. Немцы торопятся. Слышатся крики: «Парламентер! Парламентер!» Два солдата с автоматами на груди размахивают руками. Может быть, им приказано не пускать дальше советских парламентеров? Черные эсэсовские шинели, самодовольные морды. Эти, видно, еще не собираются капитулировать, продолжают на что-то надеяться?

Черные и зеленые шинели окружили парламентеров плотным кольцом. Высокий, широкоплечий эсэсовец с белым флажком в руке небрежно козырнул. Подполковник Савельев громко и отчетливо проговорил:

— Мы советские парламентеры!.. Переведите им, товарищ лейтенант, что мы, советские парламентеры, прибыли сюда по заданию своего командования, чтобы вручить командованию окруженных немецких войск ультиматум с предложением о капитуляции.

Смирнов перевел. Немцы о чем-то громко заспорили. Эсэсовец с флажком сделал шаг в сторону, приглашая парламентеров следовать за ним.

— Кажется, нас изволили принять? — сказал Савельев, обернувшись к переводчику и горнисту.

Теперь они шли по шоссе: в середине парламентеры, по сторонам — немцы. Левее были видны окопы. Из них с любопытством и надеждой глядели на парламентеров солдаты. Горнист посмотрел вокруг, и сердце его сжалось. Никогда прежде он не видел врагов так близко. Наша земля, наше небо, за холмом хаты нашего села, а тут, рядом, копошатся оккупанты, галдят по-своему.

Эсэсовец с флажком остановил группу: ему кто-то подсказал, что парламентерам надо завязать глаза. Он сделал шаг к Савельеву:

— Вир мюсен ойх айн тух фор ди ауген бинден{16}. Повязок у него не было. Савельев вынул из кармана шинели носовой платок. То же сделали его товарищи.

— О, яволь! — обрадованно закивал немец и сам стал завязывать парламентерам глаза.

Каждого из них кто-то взял под руку. Двинулись дальше. Шли молча, без единого звука. Только слышно было, как стучат по мокрому асфальту кованые сапоги немцев, да еще чье-то свистящее покашливание. Спустились с насыпи, повернули налево. Поднялись на взгорок, опять повернули влево, потом резко назад.

— Хирхер, битте!{17}

Сапоги застучали о доски крыльца. Скрипнула дверь. Горнист почувствовал, как в лицо ему ударило теплым духом жилого помещения — несвежим, с кислинкой запахом с какими-то резкими примесями, не то бензина, не то дешевого одеколона. Повязок с глаз не сняли. Немцы негромко, вполголоса переговаривались. Возможно, это был штаб какой-то передовой части.

— Мы должны вручить командованию окруженных немецких войск ультиматум! — отчетливо проговорил подполковник Савельев.

Смирнов слово в слово перевел фразу. Горнист стоял возле двери и по голосам пытался представить, что происходит в комнате. Ему хотелось видеть немцев, которые о чем-то продолжали переговариваться между собой. Обидно, если все время придется оставаться с завязанными глазами, побывать в логове фрицев и не рассмотреть их как следует. О том, что миссия парламентеров может вообще закончиться ничем, а вернее, их пленением или гибелью, Кузнецов сейчас не думал.

Посовещавшись между собой, немцы направились к выходу.

— Мы должны вручить вашему командованию ультиматум! — властно повторил Савельев, чувствуя, что чья-то рука тянет его к порогу.

— Наин, найн! — ответил ему писклявый голос. — Ихь бин нихт бефольмехтигт. Зи мюсен вайтер фарен{18}.

Снова свежий воздух, пьянящие запахи степного влажного ветра. Рев мотора. Звенящий хлопок открываемой дверцы. Везут, наверное, в главный штаб. Глаза неприятно сдавлены. Самочувствие скверное. Быть среди врагов с завязанными глазами — отвратительная штука. Кажется, ты совершенно один, весь в их власти. Может, они смеются над тобой? Может, унижают тебя? А ты ничего не видишь.

Машина остановилась. Парламентеров ввели в комнату. Тут было тихо. Пахло свежевымытым полом.

— Ди ауген!{19} — бросил кто-то из соседней комнаты.

С глаз парламентеров быстро сняли повязки. Светлая, с низким потолком комната. От обилия света горнист даже зажмурился. Застекленная дверь в соседнюю горницу чуть приоткрыта. Возле окна несколько офицеров в черных дождевиках.

Неожиданно застекленная дверь широко распахнулась. На пороге появился молодцеватый, холеный немец со множеством орденских планок на груди и матовым крестом на шее. Окинув прищуренным взглядом парламентеров, он кивком пригласил их в горницу.

Савельев и Смирнов скрылись за стеклянной дверью. Горнист остался один. Наступила тишина.

Начался последний акт исторического события.

* * *

За большим столом пожилой немецкий офицер в погонах полковника. Он медленно поднимается навстречу вошедшим. Взгляд твердый, без злобы и без учтивости. Губы плотно сжаты. Ни слова, ни тени улыбки.

Немец выжидательно смотрит на подполковника Савельева.

Савельев тоже ждет. Может быть, полковник поздоровается? Может, произнесет какую-нибудь подобающую моменту фразу? Молчит. Значит, надо начинать. Без амбиции, с достоинством и чувством суровой необходимости, коротко и ясно. Вот два пакета. Ультиматум...

Губы полковника наконец разжались. Усталым голосом, даже не пытаясь бодриться, он представился:

— Полковник Фуке, командующий артиллерией сорок второго армейского корпуса!

Савельев не расслышал фамилию, не ожидая перевода, спросил:

— Вы командующий всеми окруженными войсками или одного соединения?

Смирнов перевел вопрос. На лице старого немца впервые мелькнула грустная улыбка. В его голосе прозвучала скрытая ирония: если русские считают немецкие войска окруженными, то, по его, полковника Фуке, мнению, это не совсем так. Но каждый волен оставаться при своем мнении. Короче, его, полковника Фуке, командование уполномочило принять ультиматум.

Взяв пакеты, Фуке положил их на стол. Другой немец мягким движением открыл дверь, предложил Савельеву и Смирнову подождать ответа в соседней комнате. Они вышли. Дверь за ними закрылась.

Сквозь тонкую перегородку было слышно: полковник Фуке связался по телефону с генералом Штеммерманом, стал медленно и внятно читать ему текст ультиматума. Время от времени он останавливался, повторял только что прочитанную фразу, давал пояснения. Немцы, находившиеся в передней комнате, молчали, будто замерли, стараясь не пропустить ни одного слова, звучавшего за стеной.

После того как Фуке закончил разговор с генералом Штеммерманом, в первую комнату вошел офицер с крестом на шее. Спокойный, властный, он с минуту разглядывал подполковника Савельева, затем что-то шепнул на ухо стоявшему рядом обер-лейтенанту. Тот угодливо кивнул, вышел в кухню. Через несколько минут в комнате появился солдат с бутылкой вина и тремя фужерами на подносе.

Офицер с крестом деловито разлил вино в фужеры, улыбнулся:

— Битте!{20}

— Товарищ лейтенант, скажите господину офицеру, что по русскому обычаю хозяин всегда пьет вместе с гостями, — холодно проговорил Савельев, обращаясь к Смирнову.

— О, извиняйт! Я понимайль. Яволь!

Холеный немец поднял вверх руку, щелкнул пальцами, затем быстро проскользнул в комнату своего шефа. Вернулся довольный, приказал принести еще бутылку вина и несколько фужеров.

— Зеер гут! Это есть русский обычай, — удовлетворенно проговорил он, после чего учтиво приоткрыл дверь в горницу. — Герр оберст, аллес ист ин орднунг!{21}

Вошел полковник Фуке. С холодной гримасой безразличия взял с подноса фужер, чуть пригубил вино, поставил фужер обратно. Немец с крестом на шее и остальные осушили свои фужеры до дна.

— Герр оберст ледт зи цу миттагэссен айн{22}, — с едва заметным поклоном проговорил элегантный немец с крестом, обращаясь к подполковнику Савельеву, и ловко стукнул каблуками.

— Я, я!{23} — сухо подтвердил Фуке.

Савельев посмотрел на Смирнова, развел руками: к сожалению, он не может принять приглашения господина полковника, поскольку его миссия окончена и он спешит доложить своему командованию о выполнении задания.

— Я, я! — опять равнодушно кивнул Фуке, поворачиваясь к двери горницы.

— Господин полковник! — остановил его Савельев, придав своему лицу выражение официально-строгой торжественности. — От имени советского командования мы вынуждены заявить протест по поводу недопустимого инцидента. При переходе линии фронта мы были трижды обстреляны вашими людьми из пулемета. Вы, безусловно, понимаете, господин полковник, что подобное нарушение освященных веками международных правил не может способствовать успешному ведению переговоров.

— Ди шульдиген верден бештрафт верден! — отрубил Фуке. — Аллес?{24}

— Все, господин полковник, — со сдержанным раздражением сказал Савельев, после того как Смирнов перевел краткий ответ немца.

Фуке прищуренным старческим взглядом посмотрел на Савельева, будто собираясь сказать что-то особенно важное, но, так и не сказав ничего, вышел в горницу. Савельев понял его. В короткое мгновение он прочел в глазах Фуке безмерное страдание. Этот старый немец мог бы сказать ему многое, мог бы тут же, в этой светлой комнате с низким потолком, ответить на ультиматум так, как этого требовал здравый рассудок. Но законы службы были сильнее Фуке. Его миссия ограничивалась лишь принятием текста ультиматума от парламентеров. На большее он не располагал властью.

* * *

— Так, значит, вернулись наши парламентеры? — поинтересовался кто-то из сидевших за столом.

— Конечно, вернулись. А что им еще делать? Выполнили задание и пришли обратно. Кузнецов говорит, протест подействовал. На обратном пути в них никто не стрелял, — пояснил Максим и устало зевнул. От выпитого самогона, духоты и табачного дыма его клонило ко сну.

— Ну, а как же дальше с окруженными немцами?

— Теперь у них остается выбор: либо принять ультиматум, либо ждать смерти. Одно из двух. Словом, хоть в петлю головой.

— Сами-то они в петлю головой не полезут, Максим, — неожиданно вступил в разговор Тесля. — Хотел бы черт повеситься, да петля мала. Слышал такую поговорку? Тем, что сидят в котле, петля все еще кажется не по шее. А теперь прочтут ультиматум, убедятся, что она из крепкой пеньки сплетена.

— Да, деваться им некуда, — тихо улыбнулся Зажура, глядя усталыми глазами на учителя.

Расходились поздно. Тесля проводил Максима до самой школы, где капитана Зажуру ждал майор Грохольский. Учитель и ученик торопливо шагали по середине улицы в полной темноте, почти вслепую. Но Тесля знал Ставки как свои пять пальцев, поэтому даже в темноте находил более или менее проторенные стежки.

Иван Григорьевич вовсе не случайно пошел проводить своего молодого друга в эту холодную, ветреную ночь. Там, в избе, при людях, они не все сказали друг другу. Не могли поговорить о самом важном, самом заветном.

Перед тем как попрощаться, Тесля задумчиво произнес:

— Ты, Максим, теперь долго будешь гневаться на меня, старика, за Зосю. Почему, мол, сразу не раскрыл правду? Зачем мучил? Верно я говорю?

Зажура не ответил, но с такой силой шлепнул подошвой сапога по грязи, будто ногами хотел осушить болото.

— Вот видишь, молчишь! — продолжал Тесля, низко опустив голову. — А меня оно, это дело, не меньше, чем тебя, волновало, болью в груди отзывалось. Они остановились у какого-то амбара. Здесь было несколько тише, и голос старого учителя казался более искренним, более откровенным. — Только теперь, когда узнали, кто нас предавал и продавал немцам, стало возможным раскрыть тайну.

— Я понимаю, Иван Григорьевич.

— Ты не умом — сердцем пойми. Если бы ты узнал правду несколько дней назад и помирился с Зосей, ее вряд ли могли бы послать в тыл к фашистам на то ответственное дело, которое она сейчас выполняет.

— Неужели лесник продал бы немцам и родную дочь?

— Ктб знает? Когда волка на лед загоняют, он и себе жизнь может укоротить. Да и не знали мы, кто предавал: то ли лесник, то ли иной кто. Он действовал хитро и осторожно. На отца твоего гестаповцам донес, Павла с отрядом в западню загнал. Тонко умел жало запускать. Мы ж ему верили.

— А что все-таки случилось с Павлом? Ведь Зося предупредила его. Не верю я, что он повел людей на смерть умышленно.

— Думаешь, я верю? — Тесля поправил пенсне, нервно задвигал в темноте руками. — Нелегкая эта загадка, Максим. — Он дружески пожал Зажуре локоть. — Ты вот в отца пошел. Коли б и Павел таким, как ты, вырос, тогда б никаких загадок не было.

Несколько удивленный последними словами учителя, Максим промолчал. Не сказав больше ни слова, ушел в темноту и Тесля. Зажура тяжело вздохнул, недоуменно подумал: «Павел не в отца пошел. Загадка! Но почему же тогда доверили ему командовать партизанским отрядом? Нет, сам ты загадка, Иван Григорьевич, такая загадка, что тебя тоже не разгадаешь».

Дальше