7
Прошло пять дней, как в Ставках появились первые советские солдаты. Однако в селе уже успели сложить не лишенную правдоподобия легенду. Рассказывали, будто однажды вечером, с наступлением темноты, кто-то постучал в окно одной из хат, что на околице. На стук вышел парнишка лет четырнадцати. У крыльца стояли мужчина и женщина молодые, с небольшими, но тяжелыми холщовыми котомками за спинами.
Нельзя ли у вас переночевать? обратился к пареньку мужчина.
А вы откуда?
Корсуньские. Солью промышляем, меняем на хлеб, на сало, на картошку. За ночлег тоже солью заплатим.
Мальчик посмотрел на пришельцев с явной неприязнью: «Шляются тут всякие. Небось за щепотку соли целый каравай потребуют. Спекулянты! Однако тут же решил: Если дадут соли, пусть ночуют, места не пролежат». Неприязнь сменилась чувством жалости к соляным торговцам. Нелегкий ведь у них промысел: попробуй походи в стужу, в слякоть из села в село, да еще с такой ношей на плечах!
Заходьте в хату, пригласил мальчонка. Насчет ночевки мамка придет скажет, она скоро вернется, а вы пока обогрейтесь и обсушитесь малость.
Он проводил гостей в горницу.
Сидайте, предложил, отдыхайте, а я борща вам налью. Проголодались небось?
Отошел к печке, застучал мисками, ложками.
А «торговцы солью» при свете каганца увидели на стене среди семейных фотографий портрет советского командира: в петлицах довоенные кубари, на голове фуражка со звездой. Сразу смекнули: в этой избе, видать, живут добрые люди, поэтому нечего ломать комедию. И тогда «баба» стянула с себя юбку, скинула с головы платок, расправила плечи. Смотри, дескать, парень, кто мы есть на самом деле, да не робей! Мы особые соленосы, и соль у нас дюже колючая смертью пахнет... Перед-оторопевшим пареньком вместо жены и мужа стояли советские солдаты, скупо улыбаясь, тая в глазах тревогу.
Вскоре вернулась хозяйка. «Неужели наши пришли?» всплеснула она руками. Потом засуетилась возле печи, стала готовить ужин. Вытирая радостные слезы, спросила, не останутся ли дорогие гости ночевать, но те отказались: «Не время спать, мамаша, дел много!»
Это были разведчики. Паренек тайком провел их по селу, показал, где стоят немецкие интенданты, в какой хате отсыпается их начальник. Все было взято разведчиками на заметку. А для надежности они решили прихватить с собой «языка» немецкого интендантского офицера. Застали его в постели, заткнули кляпом рот, связали руки и увели.
Следующий день прошел в тревоге и неведении. Немецкая хозяйственная команда, что располагалась на колхозном дворе, к вечеру драпанула из села, оставив после себя подводу без одного колеса и битюга-тяжеловоза с вывихнутой ногой, который дремал у колодца, беззаботно помахивая куцым хвостом. Двое полицаев удрали еще раньше. Все насторожилось, замерло в ожидании.
Ночью в село без боя вошли советские танки и стрелковые подразделения. Радости ставичан не было предела. В избах началась веселая суматоха: кто резал кур, кто разводил за клуней костер, смолил чудом уцелевшего поросенка. В глазах у девчат хмельной блеск: свои пришли, родные! Конец вражьей неволе!
Не успели, однако, молодицы расшуровать в печах огонь, не успели утомленные, иззябшие солдаты просушить мокрые шинели и портянки, как на восточной околице, со стороны Корсуньского шоссе, заговорили вражеские пулеметы, Опять немцы!
Весь следующий день советский полк отражал контратаки противника. Правда, контратаковали немцы осторожно, будто с оглядкой, видно, только прощупывали нашу оборону, но уже чувствовалось: нелегкая судьба ждет ставичан.
Максим торопливо шагал по сельской улице, шагал прямо по грязи, не выбирая дороги. Он ничего не замечал вокруг: ни людей, изредка встречавшихся ему, ни притихших за тынами опаленных ветрами тополей, ни набухших водой прудов. В его душе еще теплилась надежда. Может быть, отец жив и уже вернулся домой? Может, случилось чудо, и Павел тоже не погиб, выжил?
На огороде взметнул землю разорвавшийся снаряд. Всполошенные куры, махая крыльями, с шумом выскочили со двора на улицу прямо под ноги Зажуре. Над местом взрыва поднялся сизый дым, перемешанный с пухом и перьями. Ударило снова, теперь где-то дальше, за прудом. Послышался детский плач, тоскливый и жалкий. Максим ускорил шаг.
«Веселое начало! горько усмехнулся он. А завтра, если бельгиец сказал правду, будет еще горячее. Возможно, немцы тут и попытаются прорваться к Лысянке».
Он остановился у неглубокой колдобины. На ее дне в грязи белела затоптанная, измятая сапогами и колесами тряпка, расшитая по белому красными цветами. Беззащитные, всеми забытые красные цветы! А может, кровь? Цветы как кровь, и кровь как цветы!.. Он постоял, равнодушно посмотрел, пошел дальше.
«На смену цивилизации приходит необузданная сила», сказал Леопольд Ренн. Вася Станчик убил двух немцев. Дети побратались со смертью. В глазах Васи ненависть и темнота. Может быть, в моих глазах такая же темнота?..»
Товарищ капитан! Вы не знаете, где третья рота? Максим обернулся на голос. Под хатами на узенькой стежке остановилась небольшая колонна новобранцев, одетых по-домашнему: кто в полушубке, кто в пальто, кто в сапогах, а некоторые в чунях. У всех за плечами винтовки. К Зажуре подъехал верховой на низенькой мохнатой лошади монгольской породы.
Вероятно, там, за высотой, у дороги, неуверенно пожал плечами Максим.
Колонна двинулась к шоссе. Зажура долго смотрел ей вслед. И чем дальше она отходила, тем тяжелее становилось у него на сердце.
«Генерал сказал поднимай село на оборону, на помощь войскам, а меня тянет домой. Ну и защитник!.. Хотя у каждого свое. Больше болит то, что ближе...»
Улица свернула вниз, к плотине. Вот и пруд. Знакомые места! Зажура подошел к самому берегу. На противоположной стороне, между ольхами, вился крутой подъем, с которого в детстве Максим вместе с соседскими ребятишками не раз съезжал на санях и ледянках. Увидел настил из досок. Там он сидел по утрам с удочкой, закутавшись в старое отцовское пальто; в раннюю пору на воде всегда было тихо, пруд еще сонно парил, только в камышах надоедливо квакали лягушки.
Эта мирная картина родного села так разволновала его, что он невольно остановился у плотины.
Возможно, так и стоял бы в тоскливой задумчивости, но тут в небе послышался надсадный, вибрирующий гул. Инстинктивно пригнув голову, Максим перебежал плотину и только потом глянул вверх: немецкие бомбардировщики вытягивались кильватером для пикирования. Натренированным глазом Зажура определил: бомбы упадут на шоссе возможно, там, куда только что прошла колонна новобранцев.
Он видел, как «юнкерсы», сваливаясь на левое крыло, круто опускались вниз, как от их туловищ острыми, черными каплями отделялись бомбы. Всем своим существом Максим чувствовал, как вздрагивала и колыхалась от взрывов земля. А «юнкерсы», выходя из пике, снова возвращались и снова поливали шоссе черным, грохочущим дождем.
Когда бомбардировщики ушли на запад, на какое-то мгновение наступила звенящая тишина, тягостная и прозрачная. На околице села, близ шоссе, взметнулись пожары, загорелись два или три дома. В серое небо сквозь влажную ясность дня потянулись клубы черного дыма. Над крышами сельских изб, над сиротливо-оголенными тополями заполыхали красные языки огня.
Тополя! Неизменные, молчаливые стражи человеческих жилищ! Летом они щедро рассеивают по ветру снежно-белый пух, в зимнюю пору уныло звенят иззябшими ветвями. Зажура любил их. Они всегда были с ним рядом, где бы он ни находился, всегда возникали перед его взором во всей пышной, манящей красе. Даже во Франции, в туманной Бретани, увидев их издалека, он вспомнил отчий дом. Они трепетали листьями, покрывались серебристой зыбью, блестели на солнце, как во время штиля блестят бесконечные воды Атлантики. Изредка над ними пролетали немецкие самолеты, пролетали высоко в небе и казались маленькими, словно игрушечными, беззлобно-далекими. Не самолеты, а комочки гула, материализованные сгустки удивительного, нереального страшилища, имя которому война.
Мэр Лориана, добродушный старик с белыми кисточками бровей над темными провалами глаз, удивился, когда Зажура спросил его, почему французские зенитные батареи не открывают огня по вражеским разведчикам, почему небо Франции отдано на откуп бошам.
«Вы забываете, мосье, что мы живем в век цивилизации, снисходительно скривил губы старый радикал. Война с немцами идет там, на линии Мажино, на фронте, а тут глубокий тыл. Немецкая авиация строго придерживается Гаагских законов. Уверяю вас, международное право защитит нас надежнее, чем самые мощные зенитные системы».
«Извините, мосье! попробовал возразить ему молодой советский лейтенант. Вы забываете о Мадриде и Варшаве. Кому не известно, что немцы слишком вольно толкуют Гаагские соглашения...»
«О нет! с добродушной, отеческой улыбкой отвечал мэр. Настоящая война это война в рамках законности. Разумеется, возможны отдельные эксцессы: недисциплинированность некоторых солдат или младших офицеров может иногда приводить к нарушению правопорядка. Но мы верим в цивилизацию и современный дух Германии».
«Там жгут книги, мосье, совершают надругательства над мировой культурой!»
«Война и политика разные вещи, мосье».
«Но ведь и Франция начала эту войну по политическим соображениям, во имя справедливости, чтобы помочь своему союзнику Польше».
Мэру скучно было спорить о войне. И некогда. Стояла ужасная жара. В уютном ресторане его ждал обед с шефом английской туристской фирмы, с которым предстояло обсудить детали будущего курортного сезона. Старый радикал-социалист не терял надежды, что «законная» война быстро кончится и на пляжах Лориана вновь появятся расфранченные, скучающие бездельники из-за Ла-Манша.
Где он сейчас, этот доверчивый, педантичный мэр со своими наивными иллюзиями? Может, все еще слоняется по безлюдным пляжам Бретани? А может, брошенный в застенки гестапо, посылает проклятия богу, так безжалостно обманувшему старика в его лучших надеждах?
В те летние дни сорокового года в Берлине еще не был окончательно разработан зловещий план «Барбаросса». Нацистские генералы все еще обсуждали детали. Однако на оперативных картах германского генерального штаба были уже вычерчены синие стрелы, направленные на Париж и туманную Англию. Пройдет еще год, и желтые тучи пыли от немецких танков поднимутся над просторами Ливии, лязг их гусениц докатится до Волги. И тогда фельдмаршал Кейтель поставит свою по-канцелярски строгую подпись под приказом о расстреле военнопленных: «Принимая во внимание неподготовленность имперских служб к принятию больших масс живой силы противника...» Формулировки будут четко и логично обоснованы, в каждом слове будет звучать властность и «государственная законность».
О старый, наивный мэр Лориана! Он не мог или просто не хотел верить в возможность появления таких «государственных» рескриптов. Он не считал нужным даже думать о том, что Кейтель «именем тысячелетней империи» введет в действие самое черное беззаконие века. У старого радикала были собственные иллюзии, и расстаться с ними ему было так же трудно, как с жизнью.
Изба Зажур, старая и ветхая, с темной соломенной крышей и маленькими окнами, ютилась в стороне от главной улицы. Во дворе, за полуистлевшим забором, Максим увидел санитарную машину с большим красным крестом по белому кругу. Из дверей хаты санитары вынесли раненого, положили в кузов.
«Уж не медсанбат ли тут разместился?» подумал он невольно и вдруг увидел на крылечке мать.
Мама! почему-то тихо, почти шепотом произнес он. Не услышала. Высокая, статная степнячка, в платке и мужском полушубке, она что-то строго внушала стоявшему рядом солдату-санитару.
Мама! окликнул Максим чуть громче.
Она медленно обернулась на знакомый голос. Ее лицо побледнело, в глубоких, темных глазах мелькнул испуг. Не поверила сразу. Кто это? Крикнул «мама», а сам стоит у ворот, будто чужой.
Зажура быстро подошел к крыльцу. Мать протянула к нему руки, взяла за плечи, внимательно осмотрела с головы до ног и молча, словно теряя сознание, прижалась головой к его груди. Сердце Максима сжалось от боли.
Он чувствовал, как жадно она целует его сухими губами, как ощупывает пальцами лицо, шею, влажную шинель, но сам еще никак не мог рассмотреть ее.
Максим, сынок! Чуяло мое сердце, что увижу тебя. Она на самом деле ослабла, еле держалась на ногах. Пойдем присядем, сынок! У нас тут со вчерашнего дня медсанбат стоит. Теперь вот собираются переезжать. Чего только я не нагляделась за ночь! Видела смерть, увечья, нечеловеческие муки. Все, чему я когда-то учила вас, детей, за одну ночь точно померкло. И когда все это кончится? Вот и ты, Максим, пришел весь в бинтах. В шею или в плечо ранен?
Ничего, мама. Уже проходит.
Крови, наверно, много потерял? Бледный какой и худой ни лица, ни виду.
Пошли к завалинке. Мать посадила сына рядом с собой, и он теперь мог спокойно рассмотреть ее. Мать все такая же. Свела колени вместе. Руки худые, изможденные, в синеватых прожилках. Нисколько не изменилась. И пожалуй, не изменится. Всегда они для нас остаются такими, наши мамы. И мы для них остаемся до старости детьми.
У Петренков тоже санбат, вновь заговорила она, смахивая слезы. Полная изба раненых. Ты скажи мне, сынок, я ведь кое-что смыслю в этом... Неужели везде так много гибнет людей? Одни на поле боя расстаются с жизнью, а другие тут, в медсанбате, или в госпитале умирают от ран. Вон, видишь седоусого доктора, что хлопочет возле машины? Он говорит, лекарств, бинтов не хватает. Как же так? Выходит, наши союзники и воевать по-настоящему не воюют, и даже лекарствами помочь не хотят.
На войне всякое, мама, бывает, попытался отговориться Максим.
Ой, сынок, жаль людей. Больше все молодые. И ведь часто умирают из-за горячности, не берегут себя, на шальную пулю лезут. А пуля, она знает свое дело.
В бою, мама, иначе нельзя. Пули и осколки там не мечены. А я давно заметил, мама, пуля труса ищет. Смелость лучше оберегает от пуль и снарядов, чем излишняя осторожность, тем более трусость.
Это я понимаю, сынок, сердцем понимаю, от пули не спрячешься, не убежишь. А вот нагляделась сегодня ночью на раненых жутко стало. Она виновато посмотрела на свои изъеденные мылом, стертые до крови руки видно, перестирала целый ворох белья за ночь, потом торопливо поднялась: Заговорила я тебя, а ты, наверное, голодный. Я что-нибудь сготовлю, посиди пока.
Нет, нет, мама, не нужно, преувеличенно бодрым голосом отозвался Максим, удерживая мать за руку. Мы тут, недалеко, возле леса закусили. Ты лучше отдохни, посиди со мной.
Им было трудно разговаривать. Мать ждала, что он спросит об отце, о брате, и он знал, что терзает душу матери. Оба, как могли, оттягивали ту неизбежную минуту, когда будут произнесены имена дорогих им людей. Максим отважился первым:
Я все знаю, мама.
Она прикусила нижнюю губу, быстро закивала головой, точно подтверждая случившееся и молча соглашаясь с сыном. В ее строгих, полных слез глазах мелькнуло что-то суровое и далекое.
К ним подошел высокий седоусый военврач, тихим голосом отозвал мать в сторону. Она посмотрела на него отсутствующим взглядом, устало-строгая пошла к сараю. Остановилась, обернулась к Максиму:
Ты подожди, сынок! Я сейчас.
Он молча кивнул. Не было мыслей. Ничего не было.
Вспомнилось детство. Мать любила сидеть на этой завалинке. Возвращаясь ив школы она всю жизнь учительствовала в младших классах, проверяла здесь ученические тетради либо перед сумерками, когда стекла маленьких окон горели пожаром, а на стенах лежал розовый отблеск зари, лущила фасоль. И он, Максим, часто помогал ей в этом нехитром занятии. И тишина стояла тогда вокруг невероятная. Из дома на крыльцо вышел раненый солдат, окинул близоруким взглядом двор и заковылял к санитарной машине. Потом в дверях появился степенный пожилой солдат-санитар, держа в руках ручки носилок. За ним проплыли носилки. Зажура увидел на них прикрытый серым солдатским одеялом труп и услышал, как другой санитар, державший носилки сзади, спросил у пожилого:
Лука, ты достал вторую лопату? Будем копать вдвоем, а то целый час провозимся.
Они понесли свою ношу в сад. Вероятно, там находилось медсанбатовское кладбище. В такт шагам санитаров мерно покачивалась голова мертвого.
Мать вернулась немного успокоенной. Максим понял: она бралась за любую работу, лишь бы не оставаться наедине со своим горем. И тогда Максим подумал, что, пока у нее во дворе шумно, пока суетятся тут эти трудяги-санитары, хлопают дверью, толкаются, переругиваются между собой, я у нее все время требуют то ведерко, то лопату, то старое рядно, то еще что-нибудь очень нужное, она может кое-как перебиваться в заботах. Но, не дай бог, загрустит в одиночестве.
Мне пора. Я пойду, мама, поднялся Максим навстречу матерп.
Ты скоро придешь? спросила она, провожая его до ворот. Хотела еще что-то сказать, да побоялась вконец растравить себе душу. Смотри... не долго там. Я приготовлю ужин.
Мне нужно к командиру полка, пояснил Максим, останавливаясь возле ворот. Придержал здоровой рукой мать за локоть: Мама, может, тут бой будет, ты побереги себя, а то не ровен час... Говорил медленно, старался подбирать слова, чтобы не напугать ее. Я думаю, лучше, если ты уйдешь сегодня на Антоновский хутор, к тетке Марине.
А ты останешься здесь? Раненный, с больной рукой? Глаза матери смотрели на него с таким испугом, что он на мгновение смутился: может, сказал что-то не так?
Все-таки пора идти. Усилившаяся за селом стрельба настораживала Максима. Мать молча продолжала смотреть на него глазами, полными мольбы.
И тут будто что дернул его за язык:
Я приду не один, мама. Я приду с Зосей.
Знал, что мать не любит Зосю. Но ведь то было давно. Неужели они до сих пор не помирились? Неужели между ними по-прежнему вражда?
В глазах матери мелькнуло холодное отчуждение, Максим уловил его.
Мать смотрела строго и вопросительно. Он должен сказать ей правду. А в чем она, правда? Желание во что бы то ни стало увидеть Зосю не оставляло его ни на минуту. Он верил, что помирит мать с любимой.
Мама, мне говорили, она в селе.
А где ж ей быть? И зачем она тебе, сынок?
Она моя жена.
Из груди матери вырвался тяжкий вздох.
Иди, Максим, иди. И знай, не жена она тебе, не жена. Слышишь? «Немецкая овчарка», вот она кто. В глазах гнев и неимоверная мука. Павел через нее погиб. Брат ее Антон полицаем у немцев, а она с немецкими офицерами путалась. Все село знает об этом.
Мама!..
Не хотела больше говорить. Он испугался ее гнева, стоял в смятении. Мать повернулась и быстро пошла к хате, словно побежала от своего горя.
8
Село облетела неожиданная новость: приехал генерал, говорят, сам командующий армией. Танк его стоит возле школы, а сам он с офицерами совещается, дает им задание.
А почему сам приехал? Мог бы вызвать офицеров к себе.
Кто ж его знает? Видать, дела. Может, тут главный бой будет с окруженными немцами. Они ж, подлюги, пытаются вырваться.
По селу поползли всевозможные слухи и домыслы, были и небылицы.
Вокруг танка командарма собралась группа ставичан. Ребятишки те уже успели подружиться с водителем облепили стальную махину, осматривают и ощупывают со всех сторон. Больше всего их интересует пушка. Как она, крепко ли лупит фашистов? Пробивает ли «тигра»?
Если сбоку, то пробивает, а в лоб нет, объясняет ребятам танкист в черном комбинезоне и до блеска начищенных простых сапогах, человек уже не молодой и, видно, добрый, общительный. Разговор с детворой доставляет ему удовольствие: он зачарованно разглядывает ребятишек, шутит с ними, добродушно улыбается.
Дядя, а сколько вы сами подбили «тигров»? с выжидательным уважением смотрит на него большеголовый парнишка в старой немецкой шинели с обрезанными полами.
Не скажу, не имею права.
А почему не имеете права?
Военная тайна, браток!
Какая же это военная тайна, дядя? вступает в разговор другой парнишка, курносый, рыжий, с хитровато поблескивающими глазами-бисеринками, и недоверчиво кривит губы. Теперь все фашистов бьют, да еще как. У нас в избе солдаты живут. Знаешь, как колотят немцев? Один из петеэрки три танка подбил. Орденов у него пять, а может, больше.
А которые у нас в хате живут, у них медали.
Медали и у наших есть. Ордена важнее. Их дают за подбитые танки и пушки. Я бы на войне все время по танкам целился.
По танкам стрелять уметь нужно. Ты думаешь, это просто?
Прислушиваясь к детской болтовне, механик-водитель с грустной задумчивостью улыбается. Где-то в далекой сибирской деревне остались и у него такие же курносые и быстроглазые. Сидят, наверно, в жарко натопленной избе, об отце вспоминают. А может, в школе оба. Жена писала осенью, что их вместе в первый класс приняли. Близнецы, потому и приняли. Хорошо, что они не видят войны, что минула их эта тяжкая доля. В Сибири живется теперь тоже не сытно, не как прежде. Но это ничего, перемогут.
Танкисту радостно сознавать бескрайность просторов родной земли. Тут война, а там тихо! Он берет на руки маленького, бледнолицего паренька, прижимает к своей груди, потом поднимает выше и долго-долго смотрит в темно-голубые мальчишеские глаза.
«Слава богу, что остался ты живой, постреленок. Вырастешь большой, пожалуй, не вспомнишь, что когда-то держал тебя на руках солдат-фронтовик. И хорошо, что не вспомнишь...»
К чему об этом вспоминать! произносит он вслух, продолжая улыбаться своим мыслям. Кличут-то тебя как, герой?
Мыколкой, с солидной гордостью отвечает паренек.
Ну что ж, доброе имя. Танкист опускает мальчонку на землю, шершавой рукой гладит его вихрастую голову. По-нашему, по-сибирски, Николай, значит.
Мыколка, повторяет паренек.
Танкист вспоминает, что в машине лежит несколько сладких сухарей, которые прихватил он в дорогу в офицерской столовой. Хотел было достать их, угостить своего маленького друга, но раздумал: ребятишек много, а сухарей всего штук пять, на всех не хватит. Лучше уж никому не давать, чтобы не было обиды.
Командарм сидел в штабе полка без фуражки, в расстегнутой шинели, в левой руке держал телефонную трубку, в правой носовой платок, которым время от времени вытирал широкое лицо и крутой лоб. Одновременно что-то говорил стоявшему рядом полковнику.
За селом продолжалась пулеметная стрельба. Там были немцы. Они не подозревали, что почти рядом, в одном-двух километрах от линии фронта, в деревне Ставки, находился командующий армией, человек, от воли и решительности которого во многом зависела их жизнь, их судьба. Окруженные враги намеревались через украинское село Ставки пробиться на юго-запад, вырваться из железного кольца советских войск. Командарм и несколько старших офицеров приехали в то же село, чтобы определить практические меры по срыву замысла немцев, на месте ознакомиться с обстановкой. Хотя личное посещение полка командующим армией ничего, в сущности, не меняло, даже, может быть, в известной степени связывало свободу действий полкового командира и его штаба, тем не менее приезд в полк генерал-лейтенанта имел определенный смысл. Он свидетельствовал о нерушимой спаянности всех звеньев войск, о непреклонной решимости сделать все возможное и необходимое, чтобы не пропустить вражеские части.
Так вы говорите, мы не сможем быстро перебросить сюда артиллерию РГК? положив на место телефонную трубку, спросил командарм полковника.
К сожалению, это практически невозможно, Иван Васильевич. Потребуется не меньше суток...
Но немцы не будут ждать.
Они и не ждут, товарищ генерал. Во всяком случае, Хубе не ждет. Полковник посмотрел в окно, словно желая напомнить командующему о далеком гуле артиллерийской канонады. Вы же знаете: танкисты Хубе с утра начали атаки.
Да, немцы рвутся к Лысянке, генерал знает об «том. Свои танковые атаки части генерала Хубе начали, как и запланировали, 4 февраля. Барон фон Яген не соврал. Такие не врут, если попадаются с поличным, и любой ценой стремятся сохранить собственную шкуру. Генералу вспомнился допрос фон Ягена. Как смешон и жалок был этот матерый разведчик в своем бабьем наряде! Он не заставлял подгонять себя, с суетливой поспешностью старался выложить все известные ему подробности плана прорыва. Спешил, разумеется, не потому, что раскаивался, а из-за трусости, из желания вымолить себе жизнь. Пусть все рушится, только бы остаться живым! А ведь он слыл у немцев хитрым и смелым разведчиком. Но вот попался и конец: механизм потерял прочность, отказал.
«Он назвал 4 февраля «днем икс», продолжал размышлять генерал, склонившись над картой. Все подтверждается. Сегодня танки Хубе атакуют позиции наших войск с внешней стороны, а завтра Штеммерман ударит изнутри, попытается прорваться через это село, через тонкую цепочку утомленного боями, обескровленного полка».
Глаза командующего тревожно сузились, высокий лоб перечеркнули три поперечные морщины. Хубе бросает на выручку окруженным войскам свежие резервы под Лысянкой, под Татьяновкой, под Вотылевкой сразу в нескольких местах. Но там и наших сил достаточно, а тут, внутри кольца, почти открытые позиции стрелковых подразделений. И ко всему лютое бездорожье.
По опыту прежних сражений командующий знал о способности немцев оперативно перебрасывать резервы с одного направления на другое. Очевидно, сейчас они используют даже ближайшие стратегические резервы, чтобы предотвратить повторение сталинградской трагедии. Да, будет трудно, очень трудно.
Генерал прикрыл рукой глаза. Мысли потекли спокойнее, ровнее. Вновь подумал о Хубе, о Штеммермане. И вдруг понял: они руководствуются страхом и азартом зарвавшихся игроков. Все ва-банк, все на игорный стол, лишь бы ошеломить советские войска, добиться видимого успеха! Ну что ж, хотя резервы врага велики, но не безмерны, не бесконечны. Уже сегодня немцы на внешнем обводе потеряют, по меньшей мере, сотню танков. Завтра их натиск будет слабее. Наконец, горючее: в такую распутицу его быстро не подвезешь. Только бы выстоять здесь! Продержаться несколько часов!
Командующий резко повернул голову к полковнику.
Как вы полагаете, Павел Петрович, если мы перебросим сюда танковый полк Ящукова, сможет он перебазироваться за ночь?
Далековато, товарищ генерал, склонился над картой полковник. Но, думаю, что часам к одиннадцати будет на месте.
Что ж, к одиннадцати тоже неплохо. Распорядитесь, чтобы быстро передали мое приказание командиру.
Полковник вышел, направился к стоявшему у подъезда танку.
В высокие венецианские окна школы неутомимо светит солнце. Его предвечерние лучи четкими квадратами ложатся на черную классную доску, расплываются на сдвинутых в дальний угол партах. Сквозь приоткрытое окно временами доносятся треск пулеметных очередей, хлопки одиночных выстрелов. Линия фронта почти рядом, и парты пока никому не нужны. Хорошо еще, что уцелели, что какой-нибудь шальной снаряд не разнес на части высокое, старомодно-торжественное здание школы! Где-то далеко непрестанно гремит артиллерийская канонада.
К столу, за которым сидит командарм, подходит приземистый, плотный офицер в короткой шинели с погонами подполковника на широких плечах. Это командир стрелкового полка. Вежливо сдержанный, сосредоточенный, с наспех побритым, исчерченным морщинками лицом. Во всем его облике чувствуется достоинство бывалого фронтовика, способного подобающим образом держаться перед любым высоким начальством.
Подняв на него глаза, командующий чуть смутился. Чуткий и внимательный к людям, он почувствовал себя сейчас в чем-то виноватым перед командиром полка. Получилось, в самом деле, не совсем хорошо: приехал в полк, занялся делами, а о «хозяине» забыл, даже не поздоровался с ним. Впрочем, его и не было. Он, видно, только что вернулся с передовой, успел лишь побриться.
Разрешите обратиться, товарищ командующий? с уставной четкостью проговорил командир полка.
Обращайтесь, а прежде всего здравствуйте! пожал ему руку генерал. Видать, сейчас только с передовой?
Так точно, товарищ командующий. Разрешите доложить обстановку?
Нет, докладывать ничего не надо. Все ясно, остановил его генерал. Обстановка известна, а вот о резервах доложите. На что может рассчитывать полк в случае попытки немцев прорваться?
Резервов нет, товарищ командующий. Во втором эшелоне один батальон, да и тот с большим недокомплектом.
Подполковник угрюмо сдвинул брови, обвел взглядом класс: пусто, голо парты и столы.
Да, резервов нет, и я пока ничем вам помочь не могу, а надо держаться. Завтра сюда подойдет танковый полк.
Командующий повернулся к окну. Теперь оно было распахнуто настежь. За ним слышались детские голоса, щебетание птиц. Эхом разнесся по улице тонкий девичий голос: «Ма-мо!» Протяжно и голодно промычала корова. И опять настойчивое, чуть плаксивое: «Ма-м-о!»
Это была жизнь. Ее необходимо было сберечь, защитить, укрыть от огня, от насилий и зверств оккупантов, от слепой неизвестности, которая надвигалась на село вместе с треском пулеметов и автоматов. Генерал особенно остро почувствовал сейчас свою ответственность за эту жизнь. Он думал о большой битве, но все, зависящее от ее исхода, как бы сошлось в одном, несколько раз прозвучавшем за окном плаксивом, похожем на стон слове: «Ма-м-м-о-о!»
Товарищ подполковник! произнес командующий голосом, которым врачи говорят с тяжелобольным, не скрывая от него правды. Сегодня немцы начали атаки с внешней стороны кольца. Завтра они непременно попытаются атаковать и тут, изнутри, на участке вашего полка. У вас мало людей, но имеются надежные помощники местные жители.
Понимаю, товарищ командующий.
Зовите к оружию тех, кто пережил оккупацию. Это будет хорошее пополнение.
Ясно, товарищ командующий. Мы уже объявили в селе митинг. Жители собираются к сельсовету.
Ну что ж, митинг неплохо, только митингуйте покороче. В долгой агитации нет нужды. Немцы сами провели ее за время оккупации, лучше не придумаешь.
За дверью послышались возбужденные голоса. Кто-то настойчиво добивался разрешения войти в класс. На пороге появился дежурный по полку. Он был несколько взволнован, хотя в голосе его сквозила веселая ирония.
Товарищ командующий, разрешите обратиться!
Что там у вас? обернулся на голос генерал.
Тут к вам ефрейтор один. Просит пропустить. Говорит, вы его знаете. Дежурный виновато развел руками: Извините, товарищ командующий, за беспокойство. Прикажете пропустить ефрейтора?
Пусть войдет, коли знакомый. У него, видать, важное дело ко мне, улыбнулся командующий.
Дежурный приоткрыл дверь, пропустил вперед настойчивого просителя, а сам вышел.
Переступив порог, рослый ефрейтор в фуфайке, туго перетянутой брезентовым ремнем, на секунду словно растерялся при виде генерала и командира полка, но быстро овладел собой, сделал шаг вперед, вскинул руку к ушанке, негромко доложил:
Ефрейтор Боровой! Разрешите обратиться, товарищ командующий, по личному вопросу.
Генерал сразу вспомнил, где видел ефрейтора. Встал, протянул ему руку, испытывая чувство любопытства, которое охватывает человека при встрече с личностью незаурядной и располагающей к себе.
Рад вас видеть, товарищ ефрейтор! Прошу садиться. И, словно знакомя присутствующих, пояснил: Это товарищ из комендантской роты дивизии, ефрейтор Боровой, тот самый, что изловил немецкого разведчика фон Ягена. Кстати, Павел Петрович, обернулся командующий к только что вернувшемуся в класс полковнику, проследите, пожалуйста, чтобы ефрейтор был включен в очередной приказ о награждении. Помнится, мы договорились представить его к ордену Красного Знамени.
Лицо ефрейтора внезапно побледнело, вытянулось. На нем отразилось удивление, близкое к испугу, такой неожиданностью была для него весть о награде. Он готовился к трудному разговору с командующим, честно говоря, даже не верил, что такой разговор состоится, а тут вдруг награда.
Какое у вас ко мне дело, товарищ Боровой? спросил командующий, глядя на хитровато-добродушное лицо ефрейтора. Докладывайте.
Командующий умышленно назвал его товарищем Боровым, а не ефрейтором, тем самым как бы подчеркивая существующую между ними близость. Человек душевный и справедливый, глубоко уважающий в людях смелость и решительность, генерал в самом деле испытывал сейчас к Боровому чувство искренней симпатии. В его памяти живо воскресла сценка на КП армии ефрейтор подталкивает автоматом одетого в женское платье немецкого барона.
Многое могло бы обернуться к худшему, если бы Боровому не удалось задержать вражеского лазутчика.
Вы меня извините, товарищ командующий, что я, значит, отрываю вас от важного дела, поднялся ефрейтор. То, о чем я хочу вам доложить, касается, значит, совести, солдатской чести...
В глазах генерала, как всегда в минуты волнения, запрыгали веселые огоньки, но лицо оставалось строгим и подчеркнуто внимательным. Слова «совесть» и «честь» были произнесены ефрейтором с большим, волнующим чувством. Генералу почудилась за ними человеческая драма. И хотя он с самого начала знал, что Борового волнует что-то сугубо личное, тем не менее решил выслушать его до конца.
Говорите все начистоту, товарищ Боровой.
Я так и разумею, товарищ командующий, надо все начистоту, коль речь идет о совести. Боровой глубоко вздохнул, Вот вы, товарищ генерал, сказали, что к ордену меня представили. Большое вам спасибо. Медалью наградят для меня тоже большой почет. Но меня вот какое дело беспокоит и волнует, товарищ командующий. Может ли, значит, человек командовать людьми, ежели не желает им верить?..
Командующий озорно пошевелил бровями, хотел ответить, но Боровой опередил его:
По-моему, товарищ генерал, не может такой человек быть командиром, если никому не верит. По-моему, нет такого права не верить людям на фронте. Тут ведь, значит, все жизнью и смертью проверяется. Иди в бой и проверь свою душу, какая у тебя правильность тут есть, приложил он руку к груди. Я так, значит, понимаю, товарищ командующий: убедись во всем лично, потом решай, говори, что хочешь. А с бухты-барахты разве можно человека в грязь?..
Погодите, товарищ ефрейтор! решительно прервал Борового командующий. Вас, видать, кто-то несправедливо обидел? Говорите прямо кто?
Есть такие.
Ну что ж, если не хотите назвать фамилию обидчика, дело ваше. А что касается совести, то она действительно лучше всего проверяется в бою, сказал генерал.
Вот об этом я и толкую, товарищ командующий, резко изменил тон Боровой, сообразив, что туманное философствование совсем ни к чему. Я не жаловаться к вам пришел, товарищ генерал. Командир он и есть командир.
А я солдат, свою стежку знаю. Только растолкуйте вы мне, значит, что к чему. Ведь нет такого закона, чтобы душу человеку ломать. Ну, значит, говорю я ему, лейтенанту нашему, то есть ротному он у нас недавно, всего неделю как из училища прибыл, еще не нюхал пороху, говорю я ему: «Не верите, поезжайте на место, убедитесь». А он и слушать не хочет. «Я тебя, баит, в штрафную роту упеку. Тут дело трибуналом пахнет. Скажи и за то спасибо, что в стрелковый батальон отчисляю, иначе в штрафники загремишь...»
Объясните поточнее, в чем дело? сдержанно проговорил командующий. Из комендантской роты дивизии вас перевели в стрелковый батальон? Правильно я понял?
Так точно, товарищ командующий.
Но в этом нет ничего незаконного, товарищ Боровой. Вы сами знаете: на передовой не хватает людей.
Последние слова генерал произнес с подчеркнутой строгостью.
Я вовсе не о том, товарищ командующий. Передовой я не боюсь. Был в стрелковой роте и под Сталинградом, и под Курском. В комендантскую уже после госпиталя попал. Даже просил бывшего нашего ротного он теперь комбатом, просил его, значит, взять меня с собой. Передовая меня не пугает, только пусть не посылают на передовую как в чем-то виноватого, вроде как штрафника. Ни в чем я не виноват и хочу воевать по совести, а не как какой-нибудь разгильдяй, значит...
Командующий по-прежнему слушал ефрейтора внимательно, не перебивая. Боровой рассказал, где и когда вручил пакет генералу Рогачу. Задание командарма он, таким образом, выполнил в срок, даже раньше, чем предполагал. И все было бы хорошо, если бы не новая забота: генерал Рогач приказал ему немедленно доставить в штаб дивизии для допроса пленного эсэсовского офицера. Вот тогда, значит, и случилась беда. Как только машина, в кузове которой находились он, ефрейтор Боровой, и пленный эсэсовец, выбралась на шоссе, в воздухе появились «юнкерсы», стали бомбить шоссе. С первого же захода подожгли несколько машин. Зашли второй раз и снова сыпанули бомбы... Больше он, ефрейтор Боровой, ничего не помнит. Очнулся в кювете. Над ним стояли какие-то солдаты, тихо переговаривались между собой, а он смотрел на них и удивлялся, что у людей такие чудные, совсем неслышные голоса. На самом деле солдаты говорили обычными голосами, только Боровой был контужен, оглушен взрывом и не мог сразу отделаться от глухоты. Когда же пришел в себя и услышал шум машины на шоссе, сразу вспомнил: случилась беда. Увидел опрокинутый газик, на котором ехал, чадившее дымом колесо, а чуть в стороне убитого водителя.
И вы поняли, что немец сбежал?
Да, так и было, товарищ командующий. Утек проклятый фриц, развел руками Боровой, и на его лице отразилась горестная обида. Лес там рядом, туда, видать, и драпанул этот бандит, пока я, контуженный, валялся в кювете.
Вот теперь все ясно. Пленный сбежал, доказать, что вы в этом не виноваты, некому. Лейтенант, командир роты, не поверил вам, подытожил рассказ ефрейтора генерал.
Так точно, товарищ командующий, некому доказать. Кабы силы у меня, значит, были, я бы сам в лес пошел искать эсэсовца. Только после контузии очень плохо чувствовал себя, едва на ногах держался. До штаба дивизии добрался, когда уже темно стало.
Да, незадача. Одного немца взял, другого упустил, не довез до штаба. Такое тоже случается. Командарм прошелся по классу, остановился у окна, некоторое время молчал. Потом резко обернулся к Боровому: А ко мне вы пришли все-таки за тем, чтобы проситься обратно в комендантскую роту?
Эти слова командующего ошеломили Борового. Его широкое, улыбчивое лицо сделалось серым. Глаза выражала растерянность, скрытый гнев и обиду. Всего мог ожидать он от разговора с командующим, но только не этого. Хотя, в сущности, вопрос генерала был вполне логичным, ефрейтор воспринял его почти с оскорблением.
Зачем же так, товарищ командующий? тихо произнес он. Не о переводе я вовсе, а чтобы все было по правде, значит, чтобы не считали меня виноватым. Разрешите идти, товарищ генерал?
Командарм некоторое время с волнением смотрел на ефрейтора, потом быстро подошел к нему, положил на его плечо руку.
Простите меня, старика, товарищ Боровой. Я не хотел вас обидеть. Спросил так, из любопытства.
Какая же может быть обида, товарищ командующий? смущенно отозвался ефрейтор. Ваше дело спрашивать, а я что, я солдат. Обижаться мне не на что. Я только хотел, значит, чтобы по-справедливому все было. В комендантскую роту мне возвращаться незачем. Буду на передовой, мне не привыкать. Я лишь о том, чтобы честь мою солдатскую не марали, уважали во мне человека и верили мне. Потому только и пришел к вам, когда узнал, что вы в штабе полка. А теперь пойду к себе, в окопы, надо, пока время есть, напарника своего подучить, он еще молодой, плохо знает пулемет. Разрешите идти?
Ступайте, товарищ Боровой. Я рад за вас, от души рад и прошу простить меня за бестактный вопрос, с чувством пожимая ефрейтору руку, сказал командующий. Идите и воюйте, ефрейтор, бейте врагов беспощадно, дорожите своей солдатской честью превыше всего. И еще хочу вам сказать: людей без совести, без веры, без уважения война отсеет, в этом не сомневайтесь.
К зданию сельсовета со всех концов Ставков собирались люди. Шли торопливо, кто в чем: в наскоро наброшенных на плечи кожушках, в ватниках, в довоенных, изрядно потертых пиджаках, в долгополых овчинных шубах, в кованых немецких ботинках, в резиновых чунях.
На улицах, несмотря на гремевший за высотами бой, стало вдруг по-праздничному людно. Только лица у ставичан были хмурыми, серыми, немного испуганными.
Спеша к сельсовету, жители села на ходу обменивались новостями:
Максим Зажура вернулся. Чулы?
А як же! Худой, кажут, як сама смерть. Пораненный, весь в бинтах. А тут в семье лихо.
Этот не пропадет, отцовской закваски.
А почему митинг?
Болтают, немец может вернуться. Надо, пока есть время, эвакуироваться.
У плетня спорят мать с дочкой.
Я тоже пойду на митинг, мама!
Вот я те пойду! Мало прятала тебя за печкой от немцев? Лучше ступай в избу, телка напои.
Мама!..
Не мамкай, делай, что говорят!
Хозяйское перемешивалось с тревогой дня. Хмурая неизвестность бередила души. Хотелось услышать что-то утешительное. На площадь! На площадь!
На сельсоветском крыльце уже собрались офицеры. С ними учитель Тесля в своем старомодном пальто, Плужник, еще кто-то из партизан.
На площади шум, гомон. Задние подпирают ближе к крыльцу передних. Один из офицеров бледный, с глубоко запавшими глазами (видно, не одну ночь провел в окопах!) поднимает руку, что-то говорит. Из-за шума почти ничего не слышно, особенно задним.
Громче, громче говори! слышится из толпы.
А вы их «катюшами», товарищ майор! перебивает оратора парень, стоящий ближе к крыльцу.
Две девушки, точно воробьи, устроились на заборе соседнего с сельсоветом двора. В их глазах печаль.
Мой уже записался добровольцем.
Мой Петька тоже.
Младшая притулилась головой к подружке и вдруг уставилась на крыльцо. Кто это? Кто там поднимается? Не сын ли Елены Дмитриевны? Он и есть. Максимка! Тоже держит речь. Перевязанный, боженько мой! О чем он? Немцы рвутся из окружения... Могут снова вернуться в село... Идут бои... Нужно помочь войскам...
Девушки зачарованно смотрят на Зажуру. Видать, смелый! И красивый, ничего себе. Черные брови как стрелы. Весь в Елену Дмитриевну. Счастливая будет та, которую своей назовет.
Уже назвал Зоську. Давно любятся, еще с довойны.
Теперь она ему не пара. С немцами путалась.
А ты откуда знаешь?
Все знают. Видели ее с немецкими офицерами.
Кто-то громко крикнул:
Бабоньки, проходите вперед, слушайте боевое задание!
С крыльца объявили: если в селе будет бой, детей укрыть в погребах, женщинам запастись чистым полотном для перевязки раненых, а тем, кто побойчее и посмелее, придется подносить патроны.
Зажура снова поднял руку:
Ставичане! Мне генерал поручил принять командование над вашей группой самообороны. Кто не записался добровольцем в армию, слушай мою команду! Расходитесь сейчас по домам, берите лопаты, мешки, харчей побольше и снова сюда. Все ясно?
Ясно! загомонили в толпе. Мы быстро.
А дедам, которые не в этой... не в обороне, тоже приходить?
Приходите! И жинок с собой забирайте! крикнул в ответ Зажура. Всем селом будем немца бить. Не пустим его, проклятого, в Ставки.
За столом возле сельсоветского крыльца лейтенант составлял списки добровольцев. У стола толпилась в основном молодежь недавние партизаны из отряда Плужника. Многие вооружены немецкими автоматами и карабинами.
Вот протиснулся вперед старый дед в смушковой шапке. Настойчиво тыча прокуренным пальцем в лежавший перед лейтенантом список, он срывающимся фальцетом кричал:
Пиши и меня, лейтенант, в добровольцы! Я еще с японцем воевал. «Егория» награда такая была из рук самого генерала получил. В прошлую немецкую кампанию, в эту самую, империалистическую, тоже воевал, в гражданскую на Колчака ходил. И теперь от молодых не отстану!
Нет, дедушка, вы свое отвоевали, посидите лучше дома, вежливо ответил лейтенант. Или идите в группу самообороны.
Дед недовольно пожал сухими плечами:
Ну ладно, пойду в эту самую оборону. Мне все одно, лишь бы немца бить.
К столу подошла статная молодуха, метнула острыми глазами на лейтенанта:
Пишите меня. Не хочу от бомб в селе прятаться, пойду в окопы.
Не женское это дело, Саша, в окопы, пытается отговорить ее Тесля. В окопах мужчин хватит.
Это смотря каких мужчин, Иван Григорьевич, отрезает молодуха. Если таких, как вы, то бабы лучше справятся с немцами.
А не боитесь, Саша? блеснул очками Тесля. Ведь там убить могут.
Чего мне бояться! Кроме свекрухи, я никого не боюсь. Пишите! обернулась она к лейтенанту.
К крыльцу подбежала здоровенная тетя, укутанная в добрую полдюжину платков и шалей, голосисто, как на похоронах, запричитала, что провалится сквозь землю, если ее проклятущий хозяин не послушается и не пойдет с ней сейчас же домой. А «хозяин», худенький, щуплый, в коротеньком кожушке, краснея от стыда, упорно протискивался к столу, и на его лице была такая решимость, что, казалось, он готов выдержать любые испытания.
Зажура и майор спустились с крыльца. Майор Грохольский был начальником штаба полка, который освобождал Ставки. Человек уже немолодой, с продолговатым, бледным лицом и седеющими висками, он слыл в дивизии отличным штабником. Однако последние, почти непрерывные бои и бессонные ночи вконец измотали Грохольского. Говорил он нервно и раздраженно. На его тонкой шее постоянно, словно в агонии, дергалось адамово яблоко.
Майор все еще находился под впечатлением недавней встречи с командующим армией. Хотя он лично и не участвовал в разговоре с генерал-лейтенантом о боевых задачах полка, а всего лишь скромно представился ему и провел его в класс, тем не менее приезд в полк столь высокого армейского начальства воспринял как событие необычайное. Ему все время казалось, что, приказывая удержать село, выстоять, генерал обращался именно к нему, начальнику штаба полка, надеялся на него и был уверен, что майор Грохольский не подведет, выполнит задание как надо.
Майор не раз слышал фамилию генерал-лейтенанта, но никогда не видел командующего армией так близко, как сегодня. Он представлял его напыщенным, замкнутым, недоступным, а, оказывается, генерал совсем-совсем простой, как все умные люди. И радости, и печали у него, наверное, такие же, как и у самого Грохольского, только забот во много-много раз больше за целую армию думать и решать приходится. Глаза печальные, задумчивые и внимательные. Наверное, строгий. Иначе, конечно, не может быть: на фронте нельзя без строгой требовательности.
Грохольского почти постоянно преследовала мысль о собственной незащищенности. Ему порой даже казалось, что и должность свою в полку он занимает вроде не по праву, что нет у него настоящих способностей для выполнения обязанностей начальника штаба. В постоянных заботах об атаках и контратаках, в думах о противнике, об измотанных боями, поредевших ротах и батальонах, об отставших тылах, о так некстати наступившей оттепели и о многом-многом другом он порой представлял себе свой полк чуть ли не единственной реальной силой против всей немецко-фашистской военной машины. Понимал, что все это глупость, но все же нередко думал так. Когда-нибудь может случиться, рассуждал он, навалятся немецкие танки, сомнут, раздавят полк и не останется от него никакого следа, никто, может, и не вспомнит, что был в этом полку начальником штаба майор Грохольский, у которого где-то на Урале остались двое ребят, жена и старуха мать, заведующая поселковой библиотекой.
Посещение полка командующим армией точно перевернуло все в его душе. Человек с виду, да и по складу характера не очень воинственный, привыкший иметь дело главным образом со штабными картами и бумагами, сегодня Грохольский, пожалуй, впервые за время войны, за всю армейскую службу по-настоящему ощутил свою неразрывную слитность со всей той огромной силой, которая гнала немцев на запад. В образе командующего он как бы увидел величие и мощь всей Советской Армии.
Майору очень хотелось поговорить о командующем с понравившимся ему задиристым, неугомонным и несколько резковатым на язык капитаном Зажурой, но для душевного разговора не было времени: в полку Грохольского ждали дела.
Ну, я пошел к себе, товарищ капитан, протянул он руку Максиму. Может быть, еще увидимся, а пока всего доброго! Я рад, что вы приняли на себя командование самообороной. Собирайте побыстрее людей.
Собирать их нечего, сами придут, уверенно сказал Зажура. Будут драться как полагается.
Значит, договорились? Майор нервно потер руки, надвинул на седые виски фуражку. Будете в Ставках за коменданта.
Все ясно, товарищ майор.
Провожая Грохольского взглядом, Максим привычно отдал честь.
Дядька Максим! Товарищ капитан!
Зажура обернулся. К нему подбежал Вася Станчик, взял за рукав шинели, отвел чуть в сторону:
Там, за прудом, ваша Зоська. Велела позвать. Ждет вас.
Сказал и отошел к крыльцу, где по-прежнему было людно.
Сердце Максима застучало тревожно и радостно. Зося!.. Велела позвать, ждет. А он? Почему он медлит, не идет к ней? Может, боится людских наговоров и горестного взгляда матери? Нет, он все равно должен пойти. Нужно все узнать самому, узнать от нее! И он зашагал к пруду с таким ощущением, будто шел на виду у всего села, будто все наблюдают за ним, и не будет ему прощения, не будет доброго материнского слова.
Зося стояла под старой яблоней в легком зеленом пальто. Он зашагал быстрее, шлепая сапогами по мокрому снегу. В его сердце кипела злость, и что-то горячее щемящим клубком подступало к горлу.
Уже издали, не отрывая глаз, смотрел он на знакомое лицо продолговатое, матово-бледное, осунувшееся, на тонкую стройную талию, на иссиня-черные волосы, спадающие волнами на узкие плечи. Тогда, в Харькове, у нее была точно такая же прическа.
Она встретила его иронической усмешкой:
Я ждала, думала, что ты сам догадаешься прийти.
У него пропал голос, больно сдавило грудь. Перед ним были ее большие серые глаза, которые когда-то он целовал с пьянящей любовью. Они рядом, нужно сделать лишь один шаг.
Она первая протянула руку. Но это не было светлым порывом любви.
Уйдем отсюда, сказал Зажура, слегка сжимая ее теплую, маленькую ладонь.
Не нужно. Все равно люди видели, что ты пошел ко мне.
Он с такой силой дернул ее к себе, что она пошатнулась, и повел к пруду. Остановились возле деревянного настила.
Максим грубо спросил:
Это правда, что говорят?
Она с минуту молчала, устремив невидящий взгляд куда-то за дома, к далекому лесу. Губы ее побелели, словно их обдало морозом:
Если говорят и ты веришь, значит, правда.
Он видел, как она мучается, терзает себя, стараясь что-то придумать, чем-то оправдаться. И эти ее муки приносили ему сейчас радость. Он готов был наговорить ей тысячу грубостей, накричать на нее, даже поколотить, чтобы эта хрупкая, пышноволосая, кокетливо-печальная дрянь хотя бы на мгновение поняла, осознала, кто она теперь! О, ему хорошо знаком этот печальный взгляд! Теперь он знает ему цену! Наверное, не такими глазами смотрела на тех, что расхаживали по улицам со стеками в руках и овчарками на поводках! «Немецкие овчарки»! Так их называют люди. И поделом. Слово приговор. Слово позорище.
Он сделал шаг назад, зацепился за ветку.
Ну, что ты молчишь? Оправдывайся! Клянись в верности... Вспомни, что писала мне в Харькове, в той записке...
Сверху, от сельсоветской площади, донеслось:
Товарищ капитан! За-жу-ра!
Значит, все. Конец безжалостный а горький, и никакие мольбы, никакие оправдания уже не помогут. Он подаст ей руку так же, как это сделала она у яблони, со сдержанной вежливостью. Потом... Нет, он не подаст ей руки, не глянет на нее. Просто скажет ей... Ничего не скажет. Ни слова больше. И никогда не видеть ему этих глаз, этой шеи, этих маленьких рук!
Любимый мой! тихо произнесла Зося, сдерживая рыдания. Я буду ждать тебя.
Нет!
Я буду... Всю ночь буду ждать. Мне нужно многое сказать тебе, и тогда ты поймешь...
Нет! повторил Зажура и в тот же миг ощутил в себе неожиданную легкость. Никакого гнева. Все просто! Облегченно вздохнул, подал ей руку, усмехнулся. Все просто! Круто повернулся и пошел через сад к площади.
С крыльца сельсовета спустился приземистый, полный офицер. За ним лейтенант, который составлял списки добровольцев. Потом неторопливо сошел Андрей Северинович Плужник. Направились к стоявшему за углом дома мотоциклу с коляской.
Увидев Зажуру, Плужник приветливо улыбнулся. Он полагал, что встреча Максима с Зосей закончится хуже. Впрочем, это не так важно. Главное сейчас там, на передовой. Обстановка усложнилась, немцы усилили артиллерийский огонь, подтянули танки. Видно, собираются атаковать очень большими силами. Он, Плужник, едет вместе с офицерами к своим людям. Надо побеседовать с ними, ободрить. Ведь среди добровольцев не только бойцы-партизаны. Есть совсем юнцы. В селе тоже народ тревожится. Ежели немцы вернутся в Ставки, они никого не пощадят.
Зажура слушал и не слушал, что говорил ему Плужник. В нем еще жило зримое присутствие Зоей. Он мысленно видел перед собой ее похудевшее лицо, плотно сжатые маленькие губы, едва заметную морщинку на лбу (раньше морщинки не было!). Ей, конечно, тоже жилось не сладко. А может, от страха морщинка? Может, Зоська боится ответственности за свои преступления? Да, именно преступления! Никто ей не простит. Она это знает, ждет кары, потому и мучается. Ишь как похудела.
Ты что, Максим, заснул?
Громкий голос старого партизана вернул его к действительности.
Простите, Андрей Северинович. Я слушаю.
Ну так вот... Быстро собирай свое ополчение и сразу на дивизионный склад. Веди людей через Гусячее озеро, там лучше пройти, туда немец не бьет. С патронами в полку плохо, а на машинах не проедешь. И гранат противотанковых пусть дадут. Если немец пустит танки, придется отбиваться гранатами. На артиллеристов надеяться нельзя у них снарядов в обрез. Ведь так, лейтенант? обернулся он к молодому офицеру, который не сводил с Зажуры чуть удивленного и даже сочувствующего взгляда.
Да, точно! Гранаты нужны как воздух. Первую атаку отбить, может, хватит, а потом беда! живо подтвердил офицер. Нужны, очень нужны гранаты!
Старший у мотоцикла нетерпеливо сигналил. Плужник поправил на плече ремень автомата. Зажура наконец сбросил с себя гнетущую связанность.
Чего это он сам до сих пор не расспросил обо всем Плужника? Старик что-то знает, только не хочет сказать.
Андрей Северинович! Максим крепко сжал локоть партизана. Я видел Зосю... только что.
Знаю.
Скажите правду...
Офицер за рулем мотоцикла вновь нажал на кнопку сигнала. Плужник отвел глаза в сторону:
Сейчас я ничего тебе не скажу, Максим. Не могу, не имею права. Потом, когда вернусь с передовой.
Скажите, верно болтают люди?
Ну и человек! досадливо махнул рукой Плужник. Сказал же не могу, а он опять. Делай свое дело, Максим. Все будет хорошо.
Он повернулся, чтобы идти к мотоциклу, но Зажура преградил ему дорогу:
Это все?
Максим, все будет хорошо, поверь мне. А сейчас, видишь, мне пора ехать.
Сел в коляску. Низко наклонил голову. Завертелись, запрыгали по кочкам колеса. Мотоцикл с ревом понесся вдоль улицы, разбрызгивая по сторонам грязь.
«Все будет хорошо » Кому и когда будет хорошо? Зажура посмотрел себе под ноги, наступил сапогом на маленькую ветку, вдавил ее в грязь. Вот так и в жизни: наступит сильный на слабого и конец, никакая жалость не поможет! Хотя не только в силе дело... Когда же все-таки будет хорошо? И кому?..
Ждать, пока соберутся все, было некогда. Солнце, к концу февральского дня еще по-зимнему усталое, спешило уползти за горизонт. Оно все больше наливалось бордовым цветом, мрачнея, разрасталось. Чуть-чуть начинало подмораживать.
К сельсовету собирались ставичане, в основном женщины. Они зябко ежились, молча ожидая распоряжений, кому что делать.
Максим и старый Тесля отошли в сторону, быстро прикинули, сколько человек следует оставить на рытье второй траншеи, сколько послать на дивизионный склад за боеприпасами. Тесля достал из бокового кармана своего долгополого пальто план села (предусмотрительно разыскал в залежалом сельсоветском хламе!), расстелил плотный лист на коленях и, подслеповато щурясь, водил по нему длинным, тонким пальцем.
Товарищ майор сказал, чтобы мы вот тут, за прудами, тянули траншею. Говорит, если придется отойти, то не дальше прудов, на плотине задержим немца.
А вы неплохой тактик, дорогой мой учитель! с мрачной улыбкой пошутил Зажура. Видно, в свое время хорошо изучили баталии Богдана Хмельницкого?
Эх, Максим, не те теперь времена, что при Хмельницком. Тесля выпрямился, глаза его за стеклами очков сделались злыми. Богдану было легче, чем нам. Таких супостатов и разбойников, как немецкие фашисты, наша земля еще не знала. А обороняться надо!.. Вообще-то повоюем, Максим, добавил он бодрым голосом после паузы и даже слегка подмигнул Зажуре. Не посрамим Хмельницкого: он громил вражью силу, сумеем и мы поддать немцам жару.
Ну что ж, Иван Григорьевич, забирайте мужчин и приступайте к рытью траншеи, а я со своим войском, кивнул он в сторону женщин, пойду на склад. Время не ждет. Сколько тут до станции? Километров пять будет?
Пожалуй, побольше. Все семь наберутся.
Да, нелегкая дорожка по раскисшему чернозему... Трудно будет бабам, особенно тем, что постарше.
От сельсовета двинулись небольшой группой, но пока шли по селу, число добровольных помощниц войскам почти удвоилось. Из притихших изб выходили девушки, молодые женщины и, ни о чем не спрашивая, пристраивались к остальным. Шли сосредоточенные, хмурые, задумчивые. Платки, платки! Серые, черные, пестрые... Где ты, женская краса? Какая сила повернула тебя к горькому служению войне?
В международных конвенциях, освещающих великие принципы гуманизма, есть слова: «гражданское население», «неприкосновенность жилища», «нерушимость законов контрибуции», «этика оккупационных войск». Он, Зажура, хорошо помнит лекции своего университетского профессора Гая по международному праву Гуго Гроций, Ласса Оппенгейм, Гаагская и Женевская конвенции... Древние и сегодняшние мечтатели! «Этика оккупанта остается неизменной и обязывает всех...» Профессор Гай читал эти строки по тексту Гаагской конвенции, иронически прищурив глаза. Он знал жизнь и имел достаточно ясное представление об «этике оккупантов».
И все-таки старый университетский профессор верил в незыблемость международного права, в его справедливость. И он, Зажура, тоже, помнится, верил. Собственно, не то чтобы верил, ему просто очень хотелось верить. Но всякий раз наплывали противоречивые мысли, брали за душу сомнения, и тогда он говорил себе, что все это обман, что нет и не может быть права вести грабительскую войну, права убивать, истязать, насиловать. Есть одно право: бороться с фашизмом, бороться всеми силами и средствами. И он, Зажура, будет служить этому праву всю свою жизнь.
Зажура шел впереди колонны. За его спиной глухо шлепали по грязи сапоги, ботинки, чуни. Колонна росла. Шагавшие в ней люди мало что знали о международном праве. Какое им дело до древнего Гуго Греция, до солидных томов, написанных английским юристом Оппенгеймом? Не читали они и международных конвенций об этике оккупантов. Зато испытали на себе «этику» гитлеровских захватчиков и ничего не забыли. Они оставили свои избы и неухоженных детей, для того чтобы в меру сил помочь войскам отстоять родное село, не выпустить фашистов из окружения. Они идут, охваченные страхом и печалью. Долгие месяцы недоедания, затаенной боязни и сейчас отражаются на их лицах. Но они готовы отдать последнее во имя разгрома «нового порядка», ибо нет ничего ужаснее того, что обещает им близкий гул немецких пушек.
День все больше хмурился. Над полями темной громадой нависали тучи. Моросил холодный дождь. Несмотря на ненастье и тревожную боевую обстановку, Зажура ощущал удивительное спокойствие. Он был при деле и знал, что для него это тоже боевое задание.
«Капитан Зажура во главе женской роты прибыл за боеприпасами!» Звучит необычно? Ну и что из того? Главное, он видит (это запомнится ему на всю жизнь), что все вокруг него начинает жить по-новому, с новой силой, с новой радостью.
Когда они вышли на пригорок, перед ними открылась панорама словно иного мира. По шоссе быстро проносились грузовые машины, двигались колонны солдат, подводы.
Теперь уж недалеко, скоро дойдем, облегченно вздохнул Зажура и обернулся к топавшему следом за ним от самого сельсовета сухому старичку, который все время что-то монотонно бормотал себе под нос.
Теперь, видать, скоро, подтвердил старичок, останавливаясь. Его сухонькое лицо сразу повеселело, преобразилось и как бы разгладилось.
Вслед за старичком остановилась на грязной дороге и вся женская колонна. Зажура окинул ее взглядом и вдруг среди овчинных кожушков, шубеек, серых ватников увидел родную мать. «Мама!» едва не крикнул он. Мать была все в том же мужском полушубке, в котором Максим застал ее дома. На голове, как и у большинства женщин, серый платок. Широкая, колоколом, юбка прикрывала старые солдатские кирзовые сапоги. Она ничем не отличалась от остальных и сейчас совсем не походила ни на сельскую учительницу, ни на жену агронома.
Максим хотел подойти к матери, чтобы шагать с ней рядом, но как раз в этот момент стоявший за его спиной старичок озабоченно проговорил, дернув Зажуру за рукав шинели:
Бачишь, товарищ капитан, який в Ставках пожар? Горить село... Может, немец уже преть с другого боку? Ой, будэ лихо, будэ!..
Мельком глянув на поднимавшиеся над селом густые клубы дыма, Зажура властно поднял руку и приказал двигаться дальше.
...Возвращались уже в темноте, той же расхлябанной, грязной дорогой. Тучи на западе несколько рассеялись, кое-где сквозь них просвечивались красные, словно пропитанные кровью, куски неба.
Стало холоднее. Временами крупными хлопьями падал снег. Сгибаясь под тяжестью мешков и котомок, женщины ступали по грязи осторожно и тихо: казалось, идут не люди, а привидения, не знающие ни цели своего похода, ни своей судьбы.
На самом же деле они знали все. Это были женщины нового мира, новой эпохи, как бы мог сказать о них поэт или философ. Это были женщины, пережившие неимоверную тяжесть вражеской оккупации, женщины, готовые на все ради защиты своих детей, ради защиты своих очагов. Они несли патроны, мины и гранаты. У каждой за спиной был мешок или котомка, на лице застывшее отчаянное напряжение, а тревожный взгляд устремлен вперед к закатному небу, на темно-багровом фоне которого расплывались дымы горящего села.
Зажура не подошел к матери и на обратном пути. Он словно стыдился ее, а почему не знал и сам. Возможно, его угнетало воспоминание о Зосе, которой он все-таки подал руку, хотя мать не хотела этого и, пожалуй, не зря предупреждала его. Сейчас он с особой остротой чувствовал правоту материнского упрека. Мать идет с ним в колонне односельчанок, а та, обленившаяся «паненка», точно назло людям, наперекор всему селу осталась дома.
«Ну что ж, размышлял Максим, хоть война большое горе, но и от нее есть прок: она разметает всякую нечисть и фальшь! Теперь-то я научусь распознавать людей! Не раскисну от первого сладенького взгляда».
В это мгновение откуда-то слева, со стороны леса, гулко застрочили пулеметы. Не было видно, кто стреляет, гремело где-то словно под землей, но гремело упорно, с сатанинской настойчивостью. Вслед за пулеметами загрохотали артиллерийские выстрелы. Зажура догадался очередная немецкая атака. Он невольно замедлил шаг, оглянулся вокруг. Женщины тоже насторожились, стали пугливо озираться по сторонам, будто отмахивались от слепней. Какая-то молодуха поскользнулась, упала, мешок с патронами придавил ее, и она застонала, заголосила, словно пораженная пулей. Едва подняли одну, как упала другая. И опять стоны, суматоха. Вскоре уже отовсюду слышались испуганные голоса, истерические всхлипывания...
Над головами пролетел снаряд, разорвался где-то далеко, на скате высоты. Место взрыва обозначилось огненной вспышкой и клубом белого дыма. Просвистел еще один, еще... Теперь снаряды рвались совсем близко. Было видно, как во все стороны разлетались комья земли, в воздухе запахло едким пороховым дымом.
Пропали мы! Ой, лихо! заверещали женщины. Побьют нас тут всех!..
По размокшей дороге заметались серые тени. Вот-вот все побросают в грязь, табуном побегут в темные яры и ложбины.
Зажура поднял руку вверх, что-то громко крикнул, выругался. Его никто не услышал. Сердце капитана охватило смятение: «Все пропало. А там, в селе, ждут, надеются...»
И вдруг совсем неожиданно в мятущейся толпе, в каких-нибудь десяти шагах от Зажуры, в самой гуще перепуганных, растрепанных, охающих и стонущих односельчанок, гневно и печально зазвучала старинная казацкая песня.
Зажура не видел и не мог в темноте видеть, кто запел, но сразу узнал сильный голос матери, звучавший гордо и уверенно, со скорбно-глубокими переливами. Когда-то этот голос не раз приводил в трепет его детское сердце. И сейчас повторилось то, что было в детстве, что неизбежно должно было случиться с каждым любящим сыном. Максим почувствовал себя безмерно счастливым. Вмиг исчезли сомнения, страхи, не осталось и следа от только что охватившего его отчаяния. Он стоял в наполненной водой колдобине и беззвучно плакал, давясь слезами радости, волнения, сыновней гордости.
Женщины, не то пристыженные, не то подавленные пением матери, стали возвращаться на дорогу. И вот уже песня зазвучала громче, ее подхватили другие голоса. Теперь в ней пробудилось что-то вечное и неумирающее, отчего блекли все страхи и холодная вечерняя степь точно ожила в радужных видениях.
Зажура подкинул на спине тяжелый мешок с патронами, наклонил голову и широко зашагал к селу. Его уже не пугали близкие разрывы снарядов и зловещий рокот пулеметов. Он был уверен, что теперь никто не бросит своей ноши. Зажура шел и пел. Оглядываясь временами назад, он видел, с каким твердым упорством уставшие, хмуро-однообразные женщины шагают за ним в такт старой, полузабытой казацкой песне.
9
«Мне не нравится ваш почерк, старший лейтенант, часто говорил ему полковник Аграновский. Летчики в воздухе не рой жалящих пчел. Каждый из них сокол». Задеснянский не раз вступал с полковником в спор по поводу тактических приемов воздушного боя, стремясь доказать свою правоту. Правда, спорили без ругани, очень корректно, в строгих рамках служебных взаимоотношений, но иногда казалось: еще миг и произойдет взрыв.
Бывает так: прослужишь с человеком год, два, переживешь самые тяжкие испытания войны и все-таки не найдешь с ним общего языка. Разве сам он, старший лейтенант Задеснянский, не чувствует себя в небе соколом? Разве не приходилось ему вступать в бой одновременно с двумя, а то и с тремя «мессершмиттами»? И наконец, разве не знает он, что в воздухе, сколько бы там ни появилось вражеских самолетов, бой все равно распадется на отдельные жаркие стычки, на парные поединки? Полковник Аграновский, безусловно, отчаянно смелый летчик, он справедливо требовал настойчиво, постоянно учиться тактике воздушного боя. Но почему прежде всего только парному бою? Уметь вести парный бой необходимо, однако этого мало. В последнее время немцы стали действовать осторожнее, редко вступают в бой один на один с советскими истребителями.
Необходимо было овладевать новыми тактическими приемами, настойчиво оттачивать мастерство парного и коллективного боев. Именно в этом Задеснянский всякий раз и старался упорно, но безрезультатно убедить полковника Аграновского. Командир полка соглашался с ним и тем не менее продолжал свою линию.
И вот теперь все споры с Аграновским остались позади: полковника перевели в другую часть. Задеснянского принял новый командир подполковник Савадов. Значительно старше своего предшественника, в длинном кожаном пальто, в огромных яловых сапогах, с биноклем на груди, с крупным властным лицом и сурово-настороженным взглядом постоянно прищуренных глаз, он показался старшему лейтенанту больше похожим на командира стрелковой части, нежели на летчика. На щеках сизовато-красные рубцы, на подбородке глубокий шрам. Видно, не раз пришлось побывать в огне. Строго глянув на Задеснянского, подполковник басовито, без тени улыбки и приветливости проговорил:
Слышал, что мой предшественник крепко жал на вас за приверженность к «пчелиной тактике». Кажется, так он называл коллективный бой?
Так точно, товарищ подполковник! ответил Задеснянский. Не хотел скрывать: что было, то было. Возможно, придется спорить и с новым командиром, но сейчас только служебный разговор, и ничего лишнего. Задеснянский испытывает какое-то неопределенное, неясное ощущение собственной вины перед этим громоздким человеком. Может быть, потому, что тот побывал в огне и на его лице глубокие шрамы? Так уж повелось: всегда чувствуешь себя в долгу перед тем, кто больше, чем ты, померился силами со смертью.
Ну а я буду жать на вас за иное, товарищ старший лейтенант. За недостаточно умелое использование в воздухе преимуществ коллективного боя, продолжал чуть хриплым басом Савадов. Он прошелся по землянке, остановился у стола, что-то прикинул в уме. Плохо мы еще воюем, товарищ старший лейтенант, хотя и гоним гитлеровцев на запад. Я внимательно изучил материалы о вашем последнем вылете, о том неприятном рандеву, в результате которого вам пришлось совершить неудачную посадку в лесу. Считаю своей обязанностью строго осудить ваше поведение как командира эскадрильи и поведение ваших подчиненных. Ну разве это порядок? Командир идет на сближение с немцем, а его ведомые уже драпанули на аэродром!..
«А он не стесняется в выражениях! раздраженно подумал Задеснянский. Рандеву!.. Драпанули!.. Но ничего, не в словах дело, как-нибудь притремся друг к другу. Главное, что он мой единомышленник. А в последнем воздушном бою получилось действительно глупо».
Прошу не винить моих ведомых, товарищ подполковник, резко сказал Задеснянский, чувствуя какое-то наслаждение оттого, что может поспорить с новым командиром полка, и одновременно ругая себя в душе за упрямую несговорчивость. Во всем виноват я сам. У немцев не было прикрытия, ни одного «фоккера» в воздухе, ну вот я и решил. А тут знаете, как это бывает, неожиданно три немца сразу.
Неожиданно не появляются! Значит, были где-то близко, а вы их не заметили.
Нет, товарищ подполковник, бывает, налетают внезапно, застают врасплох.
А я вам говорю: так не бывает! голос Савадова сделался сурово-строгим. Вы забыли святое правило истребителя враг всегда может оказаться рядом. Постоянно ищи и жди его, сукиного сына, пока находишься в воздухе! С того самого момента, как сел в кабину, постоянно ищи и жди!
«Он таки неплохой парень!» невольно с чувством воодушевления подумал Задеснянский, все больше проникаясь уважением к новому командиру полка. Захотелось сгладить свою резкость, поговорить просто, по душам. И Задеснянский сделал то, что делают в подобных случаях умные люди: тепло и приветливо улыбнулся.
На войне добрая улыбка великая вещь. Нередко ее яркая вспышка гасит тяжкую боль, врачует душевные муки, как бы напоминает лишний раз о том прекрасном и вечном, ради чего человек идет в бой. Задеснянский не любил угрюмой хмурости. Она напоминала ему о смерти, спешить навстречу которой совсем ни к чему.
После улыбки на душе сразу стало легче, и ему захотелось сказать Савадову, как другу, что не такой уж плохой полк, командование которым тот принял всего несколько дней назад. А что касается последнего вылета, то он, Задеснянский, атаковал немца правильно, держал на перекрестии прицела, был уверен, что собьет его за несколько секунд, но неточно рассчитал дистанцию. Может быть, потому, что как раз выходил из пике. А тут «фоккеры»...
Савадов не ответил на его улыбку. Его суровое, обожженное лицо, вероятно, разучилось улыбаться. Выслушав внимательно Задеснянского, он сдержанно сказал:
Вы не обижайтесь, старший лейтенант. Когда начальство критикует, обижаться нашему брату по уставу не положено.
Я не обижаюсь, товарищ подполковник. Все правильно, вновь улыбнулся Задеснянский. Какая может быть обида, если сам допустил промах? Нахмурив брови, будто совсем некстати, добавил: Не люблю, когда немец так близко, а мы на земле.
Вы о чем?.. О близком расположении аэродрома к переднему краю? Да, немного рискованно. Но комдив разрешил, и я пошел на риск. В этом есть свои преимущества, с дружеской откровенностью сказал Савадов.
В общем-то, может, правильно. Только поднялся в воздух, тут тебе и передовая.
В том-то и беда, что передовая, озабоченно вздохнул подполковник и стал рассказывать о положении в полку. Машины все исправны, потерь последнее время почти не было. Но с горючим беда: бензовозы застряли в грязи, а на самолетах много не подбросишь.
Что же, приходится загорать? спросил Задеснянский.
Почти что так. Машины, правда, заправлены, на один-два вылета запас горючего имеется, а вообще на голодном пайке. Савадов раздраженно махнул рукой. То, что сидим на земле, мало летаем, полбеды, хотя не положено нашему брату отсиживаться в такой обстановке. Беда в другом: немцы могут прорваться. Сегодня ночью слышал их танки, они совсем недалеко. У меня на этот счет слух обостренный, еще в сорок первом научился слушать.
Чтобы Задеснянскому было легче ориентироваться в обстановке, Савадов коротко рассказал, чем занят летный состав. Перед полком поставлена задача перехватывать и уничтожать немецкие воздушные транспорты, блокировать окруженные аэродромы врага. У немцев сейчас один путь связи с попавшими в мешок войсками воздух. Вот и лезут со всех сторон. Только следи! Лучших своих летчиков посылают. Нередко стараются прорваться за кольцо окружения. У них тоже немало смельчаков, есть очень отчаянные асы. Говорят, некоторых из Берлина сюда перебросили.
Все-таки иногда прорываются?
Бывает, прорываются.
Я слышал, что вам приходилось участвовать и в отражении танковых контратак?
Под Капитоновкой прикрывали своих танкистов с воздуха, ну и гитлеровцев штурмовали. Савадов нахмурился. Все было, брат. Война как война... Ну а у партизан каково? участливо спросил он. Вы там, кажется, штабом заправляли, главным военным теоретиком были? Ну и как, неплохо получалось?
Какая там теория, товарищ подполковник! Больше топали по земле. Задеснянский снял шинель, сел к столу, положил перед собой руки, плотно сцепив пальцы. Месяц отлеживался, лечился, три месяца воевал, остался живым. Сам до сих пор не верю, что так все случилось. Поначалу немцы схватили, а потом немцы же, но другие спасли, отвезли в лес. Невероятно, но факт.
Да, да... Я слышал. Савадов хмуро свел выгоревшие брови. Тех, кого отпускают немцы, у нас любят брать на карандаш. В этом, бесспорно, есть своя логика.
Странная логика, товарищ подполковник! откинулся назад Задеснянский, далекий в эти минуты от того, что и его могут взять на карандаш. Я сам раньше думал все немцы одинаковые, не люди, а звери. В общей-то массе, может, верно. Фашисты, разбойники! Лишь в плену прикидываются добренькими: «Гитлер капут!» Но тут иное. В этом я лично убедился. Майор Блюме и его водитель, что выручили нас, оказались не такими немцами. Отвезли меня вместе с партизанкой в лес и сказали: «Пробирайтесь к своим. Рот фронт!» А ведь этот майор Блюме не рядовой офицер. Адъютант генерала Штеммермана!
Не верю я в их благородство! еще больше насупился Савадов. Все они одним миром мазаны.
Так вот же доказательство! стукнул себя в грудь Задеснянский. Солдаты хотели пристрелить меня, один даже прицелился. А тут майор: подошел, посмотрел, приказал уложить в машину. Никогда не забуду, как потом, в лесу, он протянул мне пистолет, назвал себя другом.
Не знаю! Не знаю! мотнул большой головой Савадов. Не верю я им, не могу верить. Понимаете, старший лейтенант, не могу! повторил он.
Задеснянский посмотрел на командира с недоумением.
Откуда у него такая глухая, непримиримая ненависть ко всему немецкому? Ведь и в Германии есть честные люди. Не всех же Гитлер превратил в негодяев, подлецов, убийц и грабителей!
Позже Задеснянский узнает, что неспроста Савадов так жестоко и слепо ненавидел немцев. При случае командир полка сам расскажет летчику о своей первой встрече с гитлеровцами и о ее последствиях.
Случилось это в трудном сорок первом году. Самолет Савадова подбили, и он вынужден был приземлиться на занятой врагом территории. Набежавшие немецкие солдаты вытащили его из кабины и с хохотом стали издеваться над ним. Один отстегнул флягу со спиртом, облил его комбинезон, плеснул в лицо, затем чиркнул зажигалкой. Охваченный пламенем летчик, почти теряя сознание, поднялся на ноги и, словно живой факел, бросился в перелесок. Сзади застрочили автоматы, над головой засвистели пули. Немцы были уверены, что он все равно сгорит, им даже хотелось, чтобы он подольше помучился в огне, и поэтому стреляли в воздух. Задыхаясь, едва живой, Савадов достиг опушки мелколесья, свалился в болото. Очнулся ночью. Черный, с обожженным лицом, он кое-как доплелся до деревни. Немцев там не было. Больше недели отлеживался на сеновале у старика пасечника, а когда почувствовал себя немного лучше, пробрался к своим, перешел линию фронта. Но встреча с немцами осталась в памяти на всю жизнь. И когда он думал о врагах, перед его взором неизменно возникали смеющаяся рожа немецкого солдата, фляга со спиртом и зажигалка.
Задеснянский продолжал рассказывать командиру о своих партизанских приключениях:
Наш отряд действовал в Таганчанских лесах, неподалеку от Днепра. Местность там лесистая, а немцы побаиваются лесов. Да и партизаны не дремали, делали все, что возможно, разыскивали в лесных чащобах людей, брали в отряды. В урочище Паланки наш отряд собрал около пятисот человек. В тот же день фашисты атаковали нас крупными силами. Бой продолжался дотемна. Мы оказались в окружении, но решили драться до конца. Ночью радист перехватил сообщение немецкого штаба о том, что к лесу подтягивается танковый полк и что новые атаки на партизанские позиции будут поддерживаться с воздуха вражеской авиацией. Что было делать? У нас оставалось мало боеприпасов. И тут нашелся один сметливый разведчик. Сказал, что знает Паланкинское урочище не хуже, чем печь в собственной избе, и сумеет вывести отряд в безопасное место. Мы сразу же снялись с позиций и, отшагав за ночь километров тридцать, выбрались в Черкасские леса.
А немцы?
Они поступили так, как говорилось в перехваченном нашим радистом сообщении. С рассветом атаковали урочище и штурмом взяли... пустые окопы.
Савадов открыл дверцу «буржуйки», щурясь от огня, поворачивая железным прутом догоравшие чурки, задумчиво произнес:
Ясно, не те теперь времена, что два года назад. И у немцев поубавилось спеси, и наши многому научились. А в сорок первом... Хотя что вспоминать! Не напрасно прошли суровую школу. С минуту он молча смотрел на огонь, затем перевел взгляд на Задеснянского, тихо добавил: Вчера не вернулся с задания Федоренко.
Ваня Федоренко?! воскликнул Задеснянский. Наш бог огня и дыма?!
Да, полк остался без начальника воздушно-стрелковой службы. Жаль парня, очень жаль. Савадов еще раз вопросительно глянул на Задеснянского. Нужно кого-то назначать на место Федоренко. Вот я и думаю, не представить ли командиру дивизии на эту должность вас, старший лейтенант. А?
Вопрос был задан неофициально, как бы между прочим, но Задеснянский сразу понял, что Савадов говорил вполне серьезно.
«А как же мои ребята? с грустью подумал он. Четыре месяца воевали без меня и теперь опять... Перейти в штаб, оставить эскадрилью, прекратить полеты. Все сразу. Главное прекратить полеты! Как же так?»
Савадов, видимо, догадался о его волнении, деловито пояснил, что, по его мнению, начальник ВСС полка не должен отсиживаться в штабе, а обязан всегда быть среди летчиков. И от боевых полетов его никто не отстраняет. Вылетал же на боевые задания Федоренко.
Задеснянский, положив на колени стиснутые в кулаки руки, невидящим взглядом долго смотрел на шершавые доски стола. Перед ним возникло, как живое, всегда улыбающееся лицо капитана Федоренко. Вчера не вернулся с боевого задания, погиб! Нет теперь среди них неунывающего кубанского соловья, отпел свое... Задеснянский знал, что Федоренко не любил штабной работы, не любил возиться с бумагами, а летал, как настоящий сокол. Должность начальника ВСС явно не подходила ему. Однажды, помнится, еще на Дону, он доверительно сказал Задеснянскому: «Я, Сашко, прирожденный летчик, за должностями не гонюсь, а летать и стрелять готов хоть сто лет!» Не долетал, не дострелял до своих ста лет кубанский соловей.
Товарищ подполковник, благодарю вас за доверие, но...
Савадов нахмурился.
Значит, отказываетесь?
Отказываюсь, товарищ подполковник. Мне на роду написано летать. Не могу оставить эскадрилью. И потом я немного суеверный. Как-то бродячая цыганка нагадала мне, что умру в хате, в землянке, значит. Я не хочу умирать в землянке. Если уж умирать, так в бою, в воздухе.
Цыганка, говорите, нагадала? Савадов недоверчиво посмотрел на старшего лейтенанта прищуренными глазами. Сказал бы прямо: хочешь наверстать упущенное, неожиданно перешел он на «ты». Ну ладно, летай! Только имей в виду, что спуску тебе не дам.
В землянку доносились отзвуки недалекого боя. Задеснянский с тревогой прислушивался к ним. Неожиданно вспомнилось виденное в селе: человек в долгополом пальто и старомодном пенсне с автоматом за спиной, усач из заградогряда, тревожная суета на сельских огородах... Немцы могли ворваться в село по шоссе. Задеснянский знал, что там может не быть регулярных войск. Обескровленный стрелковый полк вряд ли поможет сельчанам, если немцы атакуют Ставки с фланга.
И он снова вспомнил пожилого человека в пенсне, который так горячо обнимал Зажуру. Он учитель. Ну что ж, если старые учителя берутся за оружие, а села становятся крепостями, может, не потребуются регулярные войска? У немцев в рощице, что справа от села, наверное, не так уж много сил. Будь достаточно, они давно бы ворвались в Ставки... Вооруженный народ не так-то легко победить. Санкюлоты Франции в свое время сумели отразить атаки первоклассной прусской армии, парижские горожане штурмовали Бастилию, петроградские рабочие в дни Октября мастерски дрались с регулярными частями Временного правительства, с юнкерами...
На лицо Савадова тоже легла тень тревоги. Он отодвинул плащ-палатку, которой был завешен вход во вторую половину землянки. Ему навстречу быстро поднялся молодой связист с наушниками на голове. Савадов задумчиво потер безбровый лоб и, приняв какое-то решение, поднял глаза на солдата.
Начальника БАО к телефону. Немедленно!
Солдат покрутил ручку аппарата, протянул подполковнику трубку.
Командир батальона аэродромного обслуживания слушает.
Прибыли ли машины?.. спрашивает Савадов командира БАО. Еще нет? Ну это... черт знает что!
Он бросает трубку, возвращается к столу и, ни к кому не обращаясь, с болью в голосе говорит:
Зачем только я их привез на свою голову?! Что теперь делать? Немец рядом, а машин до сих пор нет.
Несколько успокоившись, он объяснил Задеснянскому, в чем дело. Вчера, когда полк перебазировался на новый аэродром, на этот прифронтовой клочок земли, прибежали из села ребята и сказали, что в лесу стоят два грузовика и в них дети, много детей. Чьи, откуда привезли их фашисты никому не известно. Савадов сразу же бросил все и сам поехал в лес. Действительно, у оврага стояли два застрявших в трясине бельгийских грузовика. В их кузовах под брезентами ребятишки, легко, не по-зимнему одетые, посиневшие от холода, перепуганные, плачут. Те, что постарше, утешают малышей, пытаются развести костер. «Мы из детского дома, сказала Савадову девочка лет двенадцати. Немцы, когда отступали, посадили нас в машины, забрали с собой... Мы хотим есть. Дайте хлебушка, дядя! Хоть корочку, хоть кусочек!..» По распоряжению Савадова детей привезли на аэродром, накормили, обогрели, уложили спать. Ну а что дальше? Как с ними быть? Фашисты под боком, могут прорваться к аэродрому, придется вести бой, а тут двадцать восемь ребятишек. Оставлять их у себя опасно. В селе тоже. И кроме того, там сгорела почти половина изб. Временно детей поместили в одной из палаток санчасти, а сегодня утром Савадов приказал командиру БАО вывезти их подальше в тыл. Но, как выяснилось, везти не на чем все машины еще ночью отправлены на армейский склад за боеприпасами и горючим. Когда вернутся неизвестно. Может быть, застряли в пути.
В землянку вбежал запыхавшийся солдат, в грязной, порванной шинели. Взволнованно и торопливо, срываясь на крик, доложил, что немцы перешли шоссе и теперь находятся совсем близко от аэродрома.
Какие немцы, Васюта? Ты что-то путаешь, поднялся из-за стола Савадов.
Никак нет, товарищ подполковник, не путаю. Сам видел перешли шоссе, повторил солдат.
По разведданным, поступившим утром, Савадову было известно, что от аэродрома до вражеской передовой примерно десять километров. По собственному опыту он знал, что на фронте случаются самые нелепые вещи: порой, вопреки всем расчетам, противник появляется там, где его совсем не ожидаешь. Возможно, это и был такой случай. Вот почему Савадов нарочито медленно и спокойно поднялся из-за стола, долго прислушивался к пулеметной стрельбе за селом. Командир полка прекрасно сознавал опасность и вместе с тем понимал, что в сложившейся обстановке должен действовать обдуманно и рассудительно. Прежде всего ему нужна была выдержка, как командиру, как человеку, облеченному большой властью и ответственностью.
В конце взлетного поля Савадов увидел цепочку людей не то женщин, не то мужчин в стеганках и кожушках: издали трудно было узнать. Они шли, сгибаясь под тяжестью заплечных мешков. Савадов поднес к глазам бинокль, некоторое время молча рассматривал едва различимые фигуры, затем обернулся к Задеснянскому и с недоумением произнес:
Ничего не понимаю. Впереди военный, а за ним женщины. Откуда они? Может быть, Ставки уже заняты немцами и население эвакуируется?
Люди между тем приближались. Уже ясно было видно идущего впереди офицера, который часто оглядывался назад, словно проверял, не отстал ли кто. У него за спиной тоже был мешок, только более громоздкий, нежели у других, и шел он устало, порой спотыкался и едва не терял равновесия. Под воротом распахнутой шинели белела бинты.
«Капитан Зажура! догадался Задеснянский. Точно, он!»
Да, это был Зажура. Он шёл, не глядя вперед, стиснув зубы, с трудом передвигая ноги. Следом за ним, прихрамывая на правую ногу, шагал сухонький старичок в приплюснутом картузе, а потом женщины. Они появлялись из темноты одна за другой, будто выплывали из тумана, насупленные и грозные.
Несут патроны, товарищ подполковник! тихо сказал Задеснянский.
Вот видишь, старший лейтенант, значит, не зря я рисковал, облегченно вздохнул Савадов. В случае чего будем драться здесь. Разве такой народ отдаст немцам аэродром?
Зажура был уже совсем близко. Теперь и он увидел летчиков, но, утомленный до изнеможения, вероятно, не узнал в одном и в них своего недавнего знакомого.
«Железный ты мужик, капитан Зажура! уважительно подумал Задеснянский. Павел тоже был таким. И батя твой. И весь ваш зажуринский род».
Колонна идет дальше. Фигуры будто проваливаются во мрак, расплываются в вечерней мгле. Патроны! Женские руки и патроны!.. Задеснянский неотрывно смотрит вслед колонне и чувствует, как в его сердце что-то твердеет и всего его охватывает какая-то новая, властная сила.
Вдруг в памяти, будто всплеск пламени, вспыхивает мысль: он должен поговорить с капитаном Зажурой, все, все рассказать ему о последнем бое партизан, о Павле, об отце.
Колонна спускается в долину, последние фигуры исчезают во влажной синеве.
«А что, собственно, рассказывать?.. Война есть война».
Задеснянский продолжает стоять возле штабного блиндажа. За холмами стреляют пулеметы. Над лесом вспыхивают ракеты. На поля тяжело ложится фронтовая ночь.
К блиндажу подошел худенький человек в шляпе. За ним вытянулся высокий сержант с автоматом в руке. «Те самые... Тесля!» сразу узнал их Задеснянский.
Товарищ подполковник! Сержант молодцевато подкинул руку к пилотке, замер перед командиром полка по стойке «смирно» и теперь казался особенно высоким в своих накрученных до колен обмотках. Наш майор приказал сообщить вам, что атака немцев на шоссе отбита.
Спасибо за приятное сообщение! козырнул в ответ Савадов, словно подчеркивая этим несколько торжественным жестом свою благодарность всем, кто мужественно дрался с врагом. Как же вы там управились? У вас в батальоне, по моим сведениям, не так уж много людей.
Так точно, товарищ подполковник, людей немного. Нам помогли местные.
Мы атаковали их с фланга, товарищ подполковник, не без гордости добавил учитель. В своей старомодной шляпе и пенсне, в огромных сапогах с чужой ноги, он выглядел рядом с военными смешно и необычно, но видневшийся за его плечом темный немецкий автомат как бы равнял его и с командиром истребительного полка, и с молодым, стройным летчиком Задеснянским, и с высоким сержантом в обмотках.
Пожимая сухую ладонь учителя, Савадов хотел было сердечно поблагодарить его, но увидел группу солдат аэродромной команды во главе с замполитом стрелкового полка майором Ружиным, приближавшуюся к штабному блиндажу. Собственно, в появлении солдат и майора Ружина не было ничего необычного. Удивило подполковника то, что среди них были два незнакомых человека в немецкой форме: один полный, круглолицый солдат в старой светло-зеленой шинели нес на плече ручной пулемет, у другого, более молодого, стройного, с офицерскими погонами на плечах, свисал с шеи автомат. Оба они о чем-то весело, по-дружески разговаривали с майором Ружиным.
Круглолицый немец остановился в нескольких шагах от Савадова, приставил к ноге пулемет и, отдавая ротфронтовский салют стиснутой в кулак рукой, с добродушно-смущенной улыбкой проговорил:
Здравствуйте, товарищи!
Молодой, в офицерской форме, тоже поднял вверх руку, но ничего не сказал, только смущенно улыбнулся.
Здравствуйте! ответили Савадов и Задеснянский.
Потом наступило неловкое молчание. Майор Ружин подошел к командиру полка и, перехватив его настороженный, не совсем дружелюбный взгляд, которым тот окинул немцев, поспешил объяснить, в чем дело.
Минут двадцать назад рота эсэсовцев из мотобригады «Валония» попыталась вновь перейти шоссе, продвинуться к селу, но была встречена дружным огнем третьего батальона. Эсэсовцы, однако, продолжали рваться к шоссе, и вскоре положение стало угрожающим. Гитлеровцы почти вплотную подошли к дороге. И вот тогда, совершенно неожиданно, по атакующим застрочил пулемет с фланга.
Огонь вел вот этот товарищ, указал Ружин на полного, круглолицего немца.
Курт Эйзенмарк! слегка наклонив голову, представился тот.
Потом, когда рота эсэсовцев откатилась назад, продолжал майор Ружин, Курт Эйзенмарк и его товарищ перешли к нам.
Савадов пригласил всех в штабной блиндаж. Курт Эйзенмарк пропустил вперед офицера, затем неторопливо прошел сам, по-прежнему держа в левой руке тяжелый пулемет. Подойдя к столу, огляделся вокруг, прикидывая, где удобнее оставить оружие.
Пулемет и автомат мы можем принять как трофеи, напомнил ему Савадов. Давайте сюда. У нас этого добра целая гора.
Это очень хороший пулемет, товарищ подполковник, серьезно сказал Эйзенмарк. Прицельный огонь на тысячу пятьсот метров!
Савадов зло сжал губы. Рубцы на его безбровом, обезображенном лице побелели.
Можете считать себя счастливым, что вовремя расстаетесь с этой штукой, бросил он. Дней через пять не приняли бы и с пулеметом.
Савадов полагал, что перед ним обычные немцы-перебежчики, возможно более сообразительные, раньше других понявшие безвыходное положение своих войск. Таких, правда, еще немного, но черев несколько дней их будет больше, гораздо больше.
Глядя на утомленного, добродушно улыбающегося Курта, командир полка не мог подавить в себе чувства холодной отчужденности и к нему, и к немецкому офицеру. Он собирался допросить их со всей строгостью, диктуемой фронтовой обстановкой. Сел к столу, достал из кармана шинели блокнот, наморщил безбровый лоб. А Курт Эйзенмарк все с той же чуть виноватой, но добродушной улыбкой на круглом лице смотрел на него полными радости глазами, с трудом припоминая русские слова, чтобы запросто рассказать этому суровому подполковнику о том большом счастье, которое он впервые в жизни испытал сегодня.
Еще в Испании, шагая по пыльным дорогам Эстремадуры, прячась от фашистских самолетов в колючих лесных зарослях, окровавленный, измученный многодневными переходами, он не раз переносился мыслью в Советский Союз, в страну свободы, сыны которой вместе с ним воевали против ненавистного фашизма, в страну, которая верила ему и называла его героем. Но этот советский подполковник, кажется, не собирается ему верить. Достал бумагу, карандаш, будет допрашивать, как пленного. Надо сказать ему все сразу, чтобы рассеять недоверие.
И Эйзенмарк говорит, тщательно подбирая русские слова:
Я должен быстро, немедленно связь... Как это по-российски?.. Установить связь с товарищами из комитета «Свободная Германия».
Савадов некоторое время молча смотрит на него, будто изучает его круглое лицо.
Не вы первый, не вы последний, наконец произносит он. Все пленные желают связаться с комитетом «Свободная Германия».
Я вас очшень прошу, товарищ подполковник, выслушать меня... Я... Как это по-российски?.. Я уполномочен подпольный группа одиннадцатый корпус. Я имею важный сведения для советского командования.
Вы из подпольной группы штаба одиннадцатого корпуса? поднял удивленные глаза Савадов. Простите, товарищ! Да, да, это о вас мне сегодня звонили из разведотдела армии. Курт Эйзенмарк! Совершенно верно.
Савадов медленно встал из-за стола. Его безбровый лоб разгладился, с него слетела хмурость. Встретившись взглядом с Задеснянским, командир полка на секунду задумался. Возможно, вспомнилось ему горькое лето сорок первого года? Может, вспомнился немец с флягой спирта и зажигалкой в руках?
«Сейчас ему, пожалуй, потруднее, чем в бою, невольно подумал о Савадове Задеснянский. Даже поняв, что перед ним действительно друг, он все еще сомневается».
Но Савадов не сомневался. Со свойственной ему прямотой и резкостью он вдруг протянул через стол обе руки к Эйзенмарку, схватил его полные ладони и начал горячо, возбужденно трясти.
Так что же вы?.. Что же вы сразу?.. Казалось, он хотел перетянуть немца через стол в свои объятия. Потом, отпустив его, выпрямился, обвел строгим взглядом тесную землянку, торжественно и властно произнес: От лица службы, дорогие товарищи немецкие патриоты, объявляю вам благодарность!
Поздно вечером немцев повезли в село, в штаб стрелкового полка. Повезли на той самой машине, на которой командир БАО отправлял в деревню детей-сирот.
У здания школы стояли привязанные к забору верховые кони. Часовой у двери, увидев выпрыгнувших из кузова машины немцев, взял автомат наизготовку.
Свои, свои! успокоил его Задесняиский. Нам к командиру полка. Он у себя?
Никак нет, товарищ старший лейтенант, хрипло проговорил часовой, словно спазмы сдавили ему горло. Нет товарища командира полка. Убитый он... в бою на шоссе. Недавно убило.
Прибывших встретил в коридоре майор Грохольский. Попросил пройти в класс, где на сдвинутых к стене партах валялись набитые соломой матрацы. Возле широкого окна устроился радист. Он монотонно упрашивал отозваться какую-то «Ромашку». Перед ним на столе тускло горел светильник, сделанный из сплющенной сверху медной гильзы сорокапятимиллиметрового снаряда.
Начальник штаба полка Грохольский! представился майор и, бросив косой взгляд на немцев, спросил: Почему пленные без конвоя?
Это не пленные, товарищ майор.
Значит, перебежчики? вновь поинтересовался Грохольский. Мне сейчас не до них. Везите их в штаб дивизии, пусть там допрашивают.
Казалось, что майора ничто не интересует. Он весь был погружен в себя: не то подавлен гибелью командира полка, не то утомлен до такой степени, что с трудом воспринимает происходящее вокруг.
Задеснянский связался по телефону со штабом дивизии. Ему ответили за немцами высылают машину. Старший лейтенант положил трубку возле аппарата и некоторое время смотрел в темное окно, за которым едва угадывались багряные полосы неба.
Товарищ майор! повернулся он к начальнику штаба, который о чем-то тихо говорил с радистом. Там, в машине, дети, сироты. Их надо разместить на ночь в селе. Помогите нам.
Что? Дети? Какие дети?..
Вам звонил подполковник Савадов?
Да, да! Звонил... Дети!.. Я помню.
Майор поднял на Задеснянского побелевшее лицо, посмотрел каким-то яростным, отрешенным взглядом. В нем все было напряжено до предела.
Чего вы от меня хотите? Что я должен делать с этими детьми?.. У меня, у всего полка большое горе. Понимаете? Большое горе. Только что погиб командир... Вы уже знаете об этом?.. А известно ли вам, что немцы готовят прорыв? Зачем же вы привезли детей? Что я буду делать с ними? Это просто дикость, неимоверная дикость!..
Казалось, не будет конца торопливому, истеричному потоку его слов и восклицаний. В этом потоке как бы вырывалась наружу боль, терзавшая душу майора, вся его неуемная скорбь о командире и о погибших в вечернем бою солдатах, а возможно, и страх перед неизвестностью завтрашнего дня.
Нервное напряжение Грохольского достигло апогея. На войне так бывает человек не из стали. Сталь и та устает. Есть выражение: предел усталостной прочности металла. Почему же не придумали слов «предел усталостной прочности человека»? Именно такой предел переживал Грохольский. Только это ненадолго. Нужна лишь небольшая разрядка. Скоро станет легче. Человек попрочнее стали. Он вновь может стать твердым и решительным, надо только взять себя в руки.
Грохольский уже сожалел о случившемся: к чему эта истерика? На него в упор смотрел старший лейтенант Задеснянский. С чуть заметным изумлением смотрели Курт Эйзенмарк и его друг, офицер. Неподвижно замер у своей рации связист. Он-то знал, что с начальником штаба это иногда случается: нервная вспышка немолодого, до крайности уставшего человека.
Неожиданно из дальнего угла классной комнаты, точно из темного провала, вышла высокая пожилая женщина в мужском полушубке и тяжелом шерстяном платке, с усталым, строгим лицом. Окинула пытливым взглядом немцев, с доброй материнской улыбкой посмотрела на Задеснянского, на радиста, остановилась перед Грохольским, сказала спокойно и твердо:
Вы правы, товарищ майор: одному человеку не по силам заниматься всем. Но и сиротам тоже надо жить. Они, наверное, перемерзли, им спать хочется. Дети же.
Да, я понимаю, вдруг весь сжался Грохольский. Я сам подумал об этом.
Теперь ему было стыдно. Чувство подсказало ему, что женщина в душе осуждает его. Он узнал ее еще накануне, когда полк вступил в село, она передала ему ключи от школы. Это была Елена Дмитриевна Зажура, сельская учительница, мать того капитана, что выступал днем на митинге. Местные жители успели рассказать майору о ней удивительные вещи. Будто в день отступления немцев она пришла в школу и, увидев, что фашистские солдаты обливают бензином парты, готовятся поджечь здание, сказала им по-немецки что-то очень дерзкое, отчего поджигатели оторопели. Потом один из эсэсовцев хотел застрелить ее, но офицер приказал не стрелять, а вытолкать «русиш швайн» за дверь. Позднее, как говорили, она вместе с мужчинами из группы самообороны участвовала в отражении немецких контратак. Затем два дня и две ночи стирала белье и бинты для медсанбата, а сегодня пришла в штаб полка вместе с младшим сыном капитаном. Сын вскоре куда-то ушел, а она терпеливо и упрямо ждала его возвращения.
Елена Дмитриевна поправила на голове платок, прошла к столу радиста. Под ее тяжелым шагом слегка прогнулись, жалобно скрипнули доски пола. Качнулся и на секунду померк светильник. Подняла голову. Мать! Опаленная пламенем войны, пережившая горечь утрат, она, словно степная орлица, не сложила крыльев. Внутренняя боль, потеря мужа и старшего сына, казалось, не только не сломили ее, напротив, придали ей сил.
Где дети? спросила она Задеснянского.
Там, у подъезда, в машине, ответил летчик, пораженный суровой решительностью ее строгого взгляда.
Я возьму их к себе.
Елена Дмитриевна... хотел ей что-то сказать Грохольский.
Ничего, товарищ майор, словно опережая его сомнения, спокойно подняла руку женщина. Вместе с соседями как-нибудь устроим их. Скажите капитану Зажуре, я буду дома, пусть обо мне не беспокоится. И вышла на улицу.
Майор с минуту смотрел ей вслед, затем торопливо выбежал в коридор, едва не сбив с ног солдата из комендантского взвода.
Это ты, Матюшкин? Быстро разыщи начальника ПФС. Скажи, пусть даст для детей побольше консервов, особенно тушенки.
Есть, разыскать начальника ПФС и сказать...
Подожди. Скажи, пусть не жадничает, даст мешок сахару... И галеты трофейные отдаст.
Потом что-то горячо прошептал в самое ухо солдату. Тот улыбнулся, уважительно козырнул и побежал выполнять поручение, дробно стуча сапогами по полу. А Грохольский снова вернулся в класс, несколько смущенный своей чрезмерной суетливостью, сёл возле телефона и угрюмо уставился на аппарат.
Спасибо, товарищ майор. За детей спасибо! тихо проговорил Задеснянский.
Майор ничего не ответил. Снял фуражку, вытер тыльной стороной ладони пот со лба.
А вы говорите, дети! неожиданно выдохнул он. Тоже ведь люди, живые люди. Им бы в куклы и всякие там игрушки играть. И, будто упрекая себя, добавил со смущенной улыбкой: Устал я, очень устал. Нервы подводят. Нужно держаться. Дело только начинается.
Опершись острыми локтями на колени, он закрыл ладонями лицо и погрузился в тягостное раздумье.
Приехавшие с Задеснянским немцы молча переглядывались между собой. Их тоже поразила высокая чернобровая женщина. Хотя они не все поняли из ее разговора с майором, но главное уловили: женщина взяла всех детей к себе.
Киндер. Арме киндер! прошептал Курт Эйзенмарк своему товарищу. Дас ист дас шреклихсте!{9}
Яволь, яволь!{10} понимающе кивнул тот в ответ.
Доброта и неиспорченность человеческой натуры убедительнее всего проверяются на детях. Человек, у которого при виде ребенка глаза загораются радостью и лицо озаряется теплой улыбкой, никогда не очерствеет душой на многотрудном жизненном пути. Да, дети самое дорогое. И война эта, в сущности, ведется ради них. Счастлив тот, кому в трудные минуты боя вспоминаются чистые детские глазенки, удивленный взлет бровей!..
Самые лучшие годы жизни молодость Эйзенмарк отдал борьбе с фашизмом. Сперва в Испании, потом у себя в Германии. В огонь этой борьбы он бросил и не успевшую расцвести любовь к девушке со светлыми, точно лен, волосами, с которой провел два вечера после тайных встреч с товарищами по партии в Темнельсгофе, и свое пристрастие к технике, и свою юношескую веселость. Правда, он бывает временами весел и теперь. Любит пошутить. На его круглом, румяном лице почти никогда не угасает лукавая улыбка. Но это уже привычка, ставшая профессиональной чертой характера: всегда играть роль добродушного простака. Меньше подозрений. Какой спрос с постоянно улыбающегося солдата? Приходилось делать вид, что весел и беспечен даже тогда, когда глаза туманили слезы.
А сейчас ему весело по-настоящему, весело от души. И улыбается он с радостным удовлетворением. Все идет превосходно! О переходе ими линии фронта уже известно вьь сокому советскому командованию. Скоро прибудет машина, чтобы отвезти их в дивизию. Нужно только подождать, и он, Курт Эйзенмарк, встретится с людьми из комитета «Свободная Германия». Впрочем, вряд ли это случится так быстро, как хотелось бы. Эйзенмарк знает, что танки Хубе рвутся с запада на выручку Штеммерману и что завтра окруженные войска попытаются выйти им навстречу. Главный удар будет направлен на это село.
Бог мой, как хочется спать, точно кто-то давит навеки!.. Эйзенмарк с трудом открыл глаза, тряхнул головой. Перед ним, совсем рядом, у стола с телефоном, стройная фигура советского офицера в новенькой фуражке пилота.
«Я видел его где-то раньше, вдруг подумал Эйзенмарк, и это открытие сразу отогнало сон. Где я с ним встречался?.. Бледное, худощавое лицо, по-девичьи яркие губы, узкие брови... Да, я видел его. Тогда на лбу у него была кровь. Та же кожаная куртка...»
У Курта была натренированная, цепкая память, способная годами хранить в своих тайниках мельчайшие детали человеческого лица, выразительного жеста, цвета волос, глаз, бровей... Это было в лесу. Рядом красивая девушка с застывшим взглядом. Да, это тот самый раненый летчик!
Эйзенмарк подошел к Задеснянскому:
Товарищ! Я знай вас... Вы биль мой машин «опель»... Не помните? На шоссе, раненый... Мы увозиль вас в лес вместе с фрейлейн.
Что? Какая машина? ничего еще не понимая, посмотрел на немца Задеснянский.
Теперь Эйзенмарк был уверен, что перед ним тот самый летчик, которого он вместе с девушкой-партизанкой отвозил осенью в лес. Конечно, тот самый. Только в глазах больше спокойствия и уверенности. И какие-то новые, насмешливые черточки в уголках рта. Подтянутый, стройный, немножко резковатый...
Начались воспоминания. Задеснянский рассказал, как повернул свой самолет на лесную поляну, как потом ненадолго очнулся на обочине шоссе, как подъехали два закамуфлированных «опеля». Рядом была девушка молодая, красивая...
Разговаривали, держась за руки, как дети, всей душой отдавшиеся порывистому чувству дружбы.
О майн либер фройнд!{11} громко восклицал расчувствовавшийся Эйзенмарк.
А вы помгште, как ваш солдат на шоссе хотел меня застрелить?
Нихт, нихт! То не зольдат, то фашист. Я есть ваш зольдат, вы есть мой зольдат, майн официр.
Ну хорошо, пусть будет так.
А фрейлейн потом быль... Как это есть по-российски?.. Быль майн гаст, то есть гость... И майор Блюме быль гость, продолжал Эйзенмарк. То быль консперацпоп встреч. Мы пили шнапс, а фрейлейн браль у майор Блюме маленький бумаг и читаль, унд алле дизе цифрен, алле дивизион... Она есть умный альз фухс... Как это по-российски? Хитрый лиса... О, совет партизанен есть гут!..
Взволнованный неожиданной встречей и воспоминаниями, Курт Эйзенмарк часто переходил на родной язык. Спохватившись, начинал медленно переводить. Из его поспешного рассказа Задеснянский узнал, что его спасители Курт Эйзенмарк и майор Блюме очень сожалели, что не могли тогда в лесу по-настоящему открыться перед ними, не осмелились рассказать им о своей подпольной антифашистской работе. Правда, через две недели фрейлейн Зося сама разыскала майора Блюме в Корсуне. И это было очень важно, ужасно важно. Зося была их связной с партизанами, но в последнее время куда-то исчезла, связь прервалась...
У подъезда школы остановилась машина, засветились и сразу погасли фары.
Это из штаба дивизии, сказал майор Грохольский.
Немцы быстро встали. Офицер резким, привычным движением руки поправил на голове фуражку с длинным козырьком. Эйзенмарк подошел к Грохольскому и доложил:
Я везу в штаб дивизии важный документ. Завтра утром генерал Штеммерман будет делать ангриф, то есть, по-российски, атаковать... Главный удар дорф Ставки. Вы понимайт?..
Да, мы знаем об этом, сухо ответил Грохольский.
Вы?.. Знайт? изумился Эйзенмарк.
Да, знаем.
Конечно, так, спокойно сказал немец. Совет партизанен, разведка...
Задеснянский ждал немцев возле открытой двери. В его взгляде, как показалось Эйзенмарку, скрывалась тайна.
Когда Эйзенмарк и немецкий офицер были уже в коридоре, Грохольский вышел из класса, догнал Задеснянского:
Вы поедете с ними?
Нет.
Ну тогда все, пусть едут, кивнул он в сторону немцев. Я хотел отправить с вами пакет комдиву, а раз вы не едете, отошлю с нарочным. Передайте немцам мою благодарность за помощь третьему батальону.
Задеснянский вышел к подъезду, где стоял дивизионный «виллис». Ночь была темной и неуютной. Дул сырой, пронизывающий до костей ветер. За селом вспыхивали ракеты. Их трепещущий свет вырывал из тьмы могильно-однообразные, угрюмые стрехи изб.
Немцы сели в машину. Эйзенмарк, прощаясь с летчиком, поднял вверх стиснутый кулак, громко крикнул:
Рот фронт, геноссе старший лейтенант!
Задеснянский тоже вскинул руку в прощальном салюте.
«Виллис» уже потонул во тьме, а он все стоял и держал стиснутый кулак.
Кто-то вышел из-за угла школы. Несмотря на густую темноту, Задеснянский сразу узнал учителя Теслю, спросил его:
Где капитан Зажура?
Наверное, дома, с матерью, тихо отозвался старый учитель. А может, в сельсовете, с Плужником.
В ночном небе загудели немецкие бомбардировщики, и оно сразу будто приблизилось к земле, сделалось настороженно-грозным. В черной, давящей высоте над Ставками проплывала грохочущая смерть, ревущая неизвестность. Задеснянскому на мгновение показалось, что нет ни ночи, ни затянутого тучами неба, а есть лишь прерывистый, постепенно замирающий стальной гул. Село затаилось, прижалось к израненной земле, ушло в сон и, бредя тишиной, словно вздрагивало в конвульсиях страха, в неясном предчувствии беды, в ожидании суровой и неизбежной своей судьбы.
Задеснянский знал, что почти полтысячи ставичан, мужчин и подростков, не дожидаясь официальных повесток о мобилизации, добровольно взялись за оружие, ушли в окопы, уже участвовали в бою с эсэсовцами, познали горечь первых утрат, похоронили многих своих товарищей, но, опаленные первыми вспышками взрывов, не дрогнули... А что будет завтра? Успеют ли подойти новые подкрепления? Сумеет ли стрелковый полк, потерявший в недавнем бою своего командира, выстоять, отразить еще более мощный натиск врага?
О завтрашнем дне с тревогой думали не только в штабах, не только в окопах и траншеях. Об этом думали в каждой сельской избе. Одни готовились на рассвете, забрав детей и кое-какой домашний скарб, покинуть село, уйти подальше на восток. Другие, наоборот, решили драться с оккупантами до конца, драться за каждый дом, за каждый двор, за каждую улицу. Таких было больше.
Это отнюдь не означало, что люди преодолели страх. Нет, они по-прежнему с ужасом думали о возможном возвращении немцев в Ставки, но сердца их были полны ненависти к оккупантам, полны священной злости. Большинству ставичан казалось, что, оставаясь в тяжелую пору возле своих очагов, они сумеют лучше защитить себя и своих детей, гораздо лучше, нежели в открытой, холодной степи...
Немцы тоже на что-то надеются, готовятся к прорыву, хотя не могут не знать, что обречены. Они верят в счастливый случай, как приговоренные к смерти до самого конца верят в спасительный поворот судьбы. Им кажется: должно непременно что-то произойти. Не обманывает же, в конце концов, генерал Хубе, обещая пробить кольцо окружения! Не должен оставить свои войска в беде и сам фюрер. Из Берлина он шлет окруженным радиограммы: дескать, положитесь на меня, как на каменную стену, я вас выручу! Может, действительно выручит? Ведь на войне случается всякое...
Гремят, клокочут в боях Богуславщина, Звенигородщпна, Корсуныцияа. Над селами и деревнями полыхают зарева пожаров, в чадных дымах вместе сливаются дни и ночи. Так было вчера, так было сегодня... А завтра дымов будет намного больше, завтра начнется самое страшное, завтра немцы попытаются осуществить свой замысел вырваться из котла.
От этих раздумий Задеснянскому вдруг сделалось горько и тревожно. Он окинул мысленным взглядом всю рассеченную фронтами советскую землю. Ему вдруг почудилось, будто родная земля, израненная, истерзанная, но не покоренная, тяжело и устало стонет, зовет к мщению, требует окончательного освобождения; «Скорее, скорее! Терпеть больше нету сил!..»
Летчику захотелось ободрить старого учителя, сказать ему что-то доброе, обнадеживающее. Он и в самом деле сказал ему несколько сердечных слов, а может, лишь думал сказать, но этого было достаточно, чтобы они поняли друг друга, потому что оба были людьми одинакового строя мыслей, оба любили красоту и величие родной земли, оба прекрасно сознавали, что, воюя против немцев, защищают самое дорогое: и улыбку ребенка, и первую девичью любовь, и ласковый рассвет над мирными селами, и родное небо, и каждый полевой цветок, и каждый колос жита.
Они еще долго стояли у забора, провожая невидящими взглядами постепенно затихающий гул ночных бомбардировщиков. И хотя думали о разном, их мысли были, по существу, одинаковыми, напоминали им о недавнем прошлом и рисовали будущее, а отдаленные выстрелы, вспышки ракет снова и снова возвращали их к суровой действительности.
Вы помните, товарищ старший лейтенант, наш последний разговор в отряде, тогда, в присутствии начальника армейской разведки? спросил Тесля.
Помню, тихо ответил Задеснянский.
Я сегодня опять встретился с разведчиком. Он сказал, что все, о чем тогда договорились, остается в силе. Поэтому если случайно увидите Становую, то... вы понимаете сами...
Да, я понимаю, товарищ Тесля.
Особенно осторожны будьте в разговоре с капитаном Зажурой.
Я буду осторожен, товарищ Тесля. В голосе Задеснянского послышались нотки раздражения. Я буду осторожен, повторил он, сделаю все, как положено. Но мне кажется... не слишком ли жестоко?
Так надо, старший лейтенант! И Тесля зашагал в темноту улицы.
Задеснянский посмотрел ему вслед. Перед ним мелькнули и исчезли во влажной темноте его худые плечи, согбенная старостью, словно придавленная тревогой спина.