Пир на картошке
В деревне Жуково нас впихнули в огромный сарай. Соломы в нем было — кот наплакал. Вошедшие первыми, понятно, захватили всю эту солому и теперь грозно размахивали выдернутыми из крыш жердями: не пытайтесь, мол, пробираться сюда. Тут и так места в обрез. Оставшиеся разместились на голом полу. В пятнадцатиградусный мороз у нас не было ни подстилки, ни одеяла. Да и места было, мало. Пришлось лезть друг на друга чтобы хоть немного согреться.
Когда наступил вечер, некоторые умелые каторжники принялись обрабатывать наши мешки. Они их ловко разрезали и проворно вытаскивали содержимое. Какой-то владелец мешка попытался было оказать сопротивление и чуть не лишился руки. Так это и происходило: резали и отнимали.
Жизнь сразу потеряла всякий смысл. Стало так неинтересно что хоть сквозь землю провались. Черт возьми, что же с нами будет?
Одному из наших удалось познакомиться с двумя немцами-арестантами, лидерами зеленых — т. е. уголовников. Те с помощью эсэсовцев заняли самые удобные позиция. После долгих переговоров и хорошей взятки зеленые — уголовники — согласились принять нас в свою благородную компанию.
Им удалось захватить подвал, набитый картофелем и состоявший из трех отделений. Особенными достоинствами обладало центральное отделение, где картошка доходила почти до потолка. Другие отделения были похуже — в них было и картофеля меньше, и холоднее. При всем том подвал не шел ни в какое сравнение даже с самыми лучшими участками в сарае. Он был настоящим раем.
В центральном отделении подвала обосновался главарь зеленых нашей колонны Франц со своим помощником, один поляк — начальник первого блока, забулдыга первой статьи и капо крематория, немец-уголовник. В сию благочестивую компанию попал и я с моим другом. В соседнем отделении на картофеле устроились в числе других два поляка — Владек и Влодек, матерые каторжники, успевшие в лагере получить высшее бандитское образование. Они взяли под свою опеку известного профессора Варшавского университета Ро-ского.
Профессор Ро-ский попал в лагерь за отказ сформировать в Польше кабинет, который бы плясал под гестаповскую дудку. Это был старый наш друг, человек прекрасного сердца, хороший товарищ. В Штутгофе его все знали. Как и все варшавяне, Ро-ский был весьма общителен и, как большинство профессоров, в той же мере наивен. Он всегда располагал уймой наисвежайших новостей. В этом отношении с Ро-ским мог состязаться только другой варшавянин, старый капитан Ост-кий. Но они не конкурировали. Капитан и профессор охотно делились полученными сведениями, и новости, которые они нам сообщали так и назывались — известия телеграфного агентства Ост-Ро. В искусстве распространять слухи им не было равных. Услышав какую-нибудь новость, прежде всего надо было проверить не пустило ли ее агентство Ост-Ро. Если источники слуха были они, то информация выеденного яйца не стоила и была так же далека от истины, как небо от земли.
Глава телеграфного агентства Ост-Ро профессор Ро-ский встретился с Владеком и Влодеком впервые в сарае. Он никак не мог понять, почему они взяли его профессора, под опеку. Вскоре секрет открылся. Однажды вечером — в картофельном склепе мы жили не одни сутки — Владек и Влодек, движимые заботой о благе профессора, свистнули у нас дорожный мешок с куревом и продуктами. Произвести у воров обыск было немыслимо — они пускали в ход ножи. Пришлось примириться с судьбой.
Однако шеф бандитов Франц придерживался другого мнения. Узнав, что нас обокрали, он услужливо поспешил на помощь: послал в сарай своих агентов для розыска пропажи. Черт знает как они действовали в невероятной темноте, среди огромного скопления людей, но вскоре привели одного виновника кражи потом другого...
Допрос чинил сам Франц, полновластный хозяин погреба. Шеф бандитов по собственному усмотрению назначал наказание. Каждый из них получил двадцать или тридцать палок. Не прошло и минуты, как часть вещей нашлась. Ну и талант был у Франца, черт бы его побрал!
Влодека и Владека Франц не трогал — они работали сообща. В подвале Франц совершал чудеса. Он добывал для нас хлеб, кофе, вареную картошку, раза два накормил отличным горячим супом. В нашем положении умение Франца добывать пищу казалось более чем чудом.
Франц действовал заодно с немцем-эсэсовцем, которого он называл свояком. Родство с эсэсовцем делало в наших глазах Франца еще более могущественным человеком. Перед ним мы чувствовали себя жалкими пигмеями. Ужасно боялись, чтобы он нас не выбросил из погреба. Мы должны были как-нибудь завоевать расположение этого бандита. У него был эсэсовец-свояк. Мы решили найти среди эсэсовцев еще более могущественного заступника. Самой судьбе угодно было помочь нам. Один из нас познакомился с эсэсовцем, чрезвычайно интересным экземпляром.
Он был доктором философии, окончил Берлинский университет. В армии он служил в чине лейтенанта, но за какие-то дисциплинарные проступки его разжаловали в солдаты и перевели в СС. Наш приятель-литовец условился с бывшим философом-лейтенантом назваться близкими друзьями, неожиданно встретившимися при эвакуации.
Эсэсовский доктор философии наведывался к нам в подвал. Он проклинал нацизм и рассказывал такие анекдоты про Гитлера, что мы лопались со смеху.
Как только Франц начинал хвастать своим свояком-эсэсовцем наш приятель его сразу одергивал:
— Кто такой твой свояк? Дерьмо. Вот у меня — это действительно эсэсовец! Старый друг, доктор философии. Слыхал, как он на Гитлера лает?
Перед такой аргументацией Франц пасовал. Он был бессилен. За один час наше положение в склепе значительно окрепло. Франц стал относиться к нам не только с уважением, но и с некоторой боязнью. И питание для нас он стал добывать еще усерднее.
В наш погреб иногда спускались даже женщины-кашубки. Они приносили суп, и мы свободно разговаривали с ними. Никто за нами не следил. Подумать только — в лагере заключенным строжайше запрещали говорить с посторонними, а тут в погреб беспрепятственно входили чужие люди, даже женщины, — и все благодаря организаторскому таланту Франца!
Однако и самого Франца однажды обставили. Он где-то организовал несколько фляг самогона. Пришли к нему в гости свояк-эсэсовец и знаменитый бандит Костек со своим адъютантом. Они жили в другом конце сарая и грабили самостоятельно. С Францем дела не имели.
Рядом со мной началось бандитское пиршество. Бандиты пили самогон, в перерывах между тостами давали друг другу в морду и снова пили. Пили, блевали и опять пили. Все совершалось тут же на месте, над моей головой. Окончательно обессилев, гуляки свалились там где сидели. Ночью куда-то исчез свояк-эсэсовец, а на рассвете убрался и Костек со своим пажем. Капо крематория, участвовавший в попойке, проснувшись стал так чертыхаться, что даже картофелины подскакивали. Разбуженный Франц зарычал на собутыльника:
— Заткнись, крокодил, я спать хочу!
— Что? Заткнись? — плевался капо крематория. — Гляди, что твои дружки-негодяи со мной сделали. Гляди! Вот! Вот! — капо показал Францу свои штаны. Они были искромсаны, все в дырах. Ночью гости их разрезали и унесли карманы вместе с содержимым. У Франца распотрошили не только штаны, но и пиджак. Ничего себе гости! Таких мерзавцев даже Франц еще не видывал! Франц и капо принялись совещаться, как рассчитаться с негодяем Костеком? Не успел он произнести это имя, как в погреб ввалился сам Костек со своим адъютантом. У обоих в руках сверкали ножи. Костек был взбешен не меньше Франца. У него ночью гостеприимные хозяева стибрили отличное кожаное пальто.
Гости ринулись в атаку. Франц и капо заняли оборонительную позицию. Ножи отливали стальным блеском в узком просвете между картошкой и потолком. Наконец битва утихла. Стороны перевязали друг другу раны. Гости и хозяева снова уселись вместе, и началось возлияние. Кто пил самогон, а кто блевал только от одного вида его.
Той же ночью в соседнем картофельном отделении произошло не менее славное сражение. Опекуны профессора Ро-ского неожиданно стали душить друг друга. Один предостерегающе орал "Владек!", другой вопил "Влодек!". Шеф агентства Ост-Ро ходил, заломив руки, и призывал воюющие стороны к благоразумию.
— Владек! Влодек! Владек! Влодек! Владек! Влодек! Неизвестно кто, Владек или Влодек, а может, оба сразу поддали своему подзащитному ногами в живот. Старик застонал и упал на картошку. Больше никто не осмелился приблизиться к Влодеку и Владеку. Они душили друг друга с остервенением катались по картошке, не обращая ни на кого внимания. Вдруг один из них поднялся и сбежал, опрокинув единственную свечу, горевшую в подвале и добытую Францем. Погреб погрузился во мрак. Вслед за беглецом кинулся другой, спотыкаясь о головы и перекатываясь в темноте через лежавших заключенных.
Пока нашли свечу, пока ее зажгли и поставили на место, Влодека и Владека и след простыл. Порядок был восстановлен. Только у одного из наших исчезли сапоги, у другого пальто, у третьего — дорожный мешок. Владек и Влодек прихватили их с собой.
Больше они в нашу колонну уже не вернулись.
Спустя некоторое время после их побега исчез и начальник блока, мой сосед. Он ничего не украл. Через три дня он вернулся обратно в колонну и рассказал следующее.
Среди эсэсовских молодчиков был один насильно завербованный поляк. Желавших бежать он выводил из деревни Жуково и провожал до окраины, где уже не было охранников. Дальше каждый действовал на собственный риск. Поляк-эсэсовец за соответствующую мзду вывел и Влодека с Владеком. Однако, по словам поляка, воспользоваться этим и бежать было очень трудно. Пока мы сидели в Жуково четверо суток подряд валил снег, далеко ли по нему убежишь — собаки догонят. Если посчастливится, попадешь в деревню к кашубам. Днем кашубы с удовольствием примут, накормят, снабдят пищей, но на ночлег не пустят. Боятся. Кашубы гонят беглецов в лес, а в лесу — что ж там делать в таком снегу? Рано или поздно поймают — кругом шпионы прямо кишмя кишат. А уж если поймают — обязательно повесят.
Мой сосед, начальник блока, только на третьи сутки смог догнать колонну. Здесь, со всеми вместе, ему казалось меньше риска. Командир колонны, буйвол Братке принял его с распростертыми объятиями. Не удивительно, он теперь мог из беглеца веревки вить. Честно говоря, Братке не очень волновали сбежавшие. Он не терпел только обессилевших и больных. Этих он пристреливал по пути. А беглецов Братке вносил в список пристреленных. Разве кто-нибудь проверит их номера и фамилии? Никто. Записал — и кончена бухгалтерия. Колонна буйвола таяла как снег.
В Жуково меня обокрал абхазец Илья. Он утащил сало, папиросы и другие вещи. Мне пришлось расстаться с ним. У меня остался всего один мешок. Какой прогресс!
В деревне Жуково нам давали кое-какое питание. Нас, правда, снабжал Франц. Он получал для нас все полностью. Тем, кто был в сарае, приходилось хуже. Одним доставалось по две порции маргарина и хлеба, другие же не получали ничего.
Четыре члена нашей группы тяжело заболели в Жуково, вернее, по пути в Жуково. В селении температура у них поднялась до 40. Как выяснилось позже, они заразились тифом.
Здоровые выстроились, чтобы идти дальше а больные остались на сеновале. Опека над ними была поручена эсэсовцу, доктору философии. В тот же день он переселил их в частные дома и заботливо ухаживал за ними.
Очень жалко было расставаться с доктором философии, но больные нуждались в его помощи больше чем здоровые.
Мы ушли из Жуково и надолго погрузились в снег.
По земле кашубов
Мы жили под опекой Франца, как у Христа за пазухой. Хорошо-то было хорошо, но опасно. Пазуха Франца не была набита пухом. Слов нет бандит являл собою чудо, но ведь он, дьявол, мог в любую минуту убить или по меньшей мере обокрасть каждого из нас. Непонятно было, почему Франц до сих пор этого не сделал. Неужели его удовлетворила дань с Владека и Влодека? Тем паче, что наш авторитет совсем упал в его глазах. Свояк Франца, эсэсовец шел дальше с колонной, а наш "друг", доктор философии, остался в Жуково.
Нас занимал и другой вопрос: каким образом Франц обрел такую свободу действий? Если он ее добился, почему мы не можем? Чем мы хуже его? Обсудив создавшееся положение, мы решили отделиться от Франца и начать самостоятельную деятельность. В первую очередь мы сколотили общий фонд. В него вошло все наше добро: продукты, курево, перчатки, одежда.
Создав такой фонд, мы послали делегацию к буйволу Братке, руководителю колонны. Делегаты от нашего имени заявили ему, что нас обокрали, распороли мешки и кое-кому даже продырявили руки. Свое заявление литовская делегация подкрепила тем, что положила к ногам Братке колбасу и хорошо выкопченные куски свинины.
— Гм, — растрогался Братке. — А курева у вас нет?
— Есть господин начальник, есть.
Буйвол получил сто сигарет и превратился в веселого теленка.
— Гм. — сказал он. — Отныне вы можете идти все вместе впереди колонны, образовав отдельную группу. С другими не смешивайтесь. Ночевать будете тоже отдельно.
Братке свое слово сдержал. Правда, его приходилось все время задабривать.
У нас началась новая жизнь. Вся колонна и дальше ночевала на сеновалах, а мы располагались чаще всего в школе, на соломе. Иногда и в школах бывало холодно, но кое-где нам удавалось подтопить — мы согревались и сушили сапоги и одежду.
Пораженный Франц диву давался: как мы обходимся без его помощи, каким образом мы так хорошо устроились? На самом деле нам было даже лучше, чем он думал.
Буйвол Братке обеспечил нас конвоирами — к нам прикрепили двух эсэсовцев — литовца Шяшялгу и поляка, помогавшего желающим бежать. С такими провожатыми можно было ужиться: иногда вырваться в город, поохотиться за продуктами. Вскоре нашим охранникам и вовсе надоело сопровождать нас по городу. Они отпускали нас гулять одних. Тем более, что у конвоиров всегда было много своих важных дел.
Мы выбрали из нашей среды нескольких ловких и языкастых парней, которые регулярно ходили в город или деревню вымаливать продукты. Наши избранники оказались золотыми ребятами. Они прекрасно справлялись со своими обязанностями. Не обходилось, конечно, без конфузов. Иногда выборные пропивали чьи-нибудь сапоги или белье, но зато устанавливали связь с кашубами, которые снабжали нас хлебом и супом. Кашубы наводняли школу, и только вмешательство какого-нибудь эсэсовского чина обращало их в бегство. Кашубки на рассвете прощались с нами обливаясь слезами, а с нашими делегатами-попрошайками даже пробовали целоваться. Только мы их оттаскивали за юбки и старались как можно скорее выпроводить, чтобы они не компрометировали нашего доброго имени.
Кашубы относились к нам очень хорошо, и это понятно. Каждая семья была представлена в Штутгофе одним заключенным, а порой даже и несколькими. Они, конечно не могли встретиться со всеми колоннами узников, тем более, что заключенных кашубов вели другими дорогами, в других колоннах. А многих давно замучили в лагере или прикончили по пути... Кашубы сочувствовали нашему горю. Мы как будто заменяли им близких.
В одном местечке мы расположились на ночлег в церковной школе, находившейся в ведении немецкого пастора. Увидев нас, священник схватил своих детей, жену и пустился наутек. С большим трудом его догнали наши.
— Вы с ума сошли, — кричал почтенный пастор. — На сорок каторжников только два стражника. Да они нас всех ночью зарежут до единого.
Эсэсовцам стоило немалых усилий объяснить святому отцу, что мы не бандиты и людей не режем.
— Смотрите, — сказали эсэсовцы испуганному пастору. — Мы сами ходим без оружия. Оружие и каторжников мы оставили в школе...
Услышав такие речи, священнослужитель очень удивился. Весь дрожа, один без семьи, он вернулся с эсэсовцами в школу.
— А может, они все же бандиты? Зря, что ли, держали их в концентрационном лагере. Газеты не врут. Они писали что в лагерях сидят только разбойники и головорезы.
Вернувшись пастор застал наших ребят за необычным занятием. Они пилили дрова и складывали их в сарай — ребята замерзли и хотели согреться.
Пастор обомлел от неожиданности, обрадовался побежал за семьей. И потянулись к нам посетители с хлебом и супом, горячим, ароматным...
По пути эсэсовцы реформировали порядок марша. Ослабевших узников, потерявших способность утром встать и выйти из сарая, из школы, укладывали на мобилизованную подводу и везли. Им ничего плохого не делали. Но тех, которые обессилевали в пути и дальше идти не могли. — тех без пощады пристреливали. Дорога была усеяна трупами. Был случай, когда мать-кашубка, четыре года ждавшая своего сына нашла на дороге его труп...
А снегу, снегу на земле кашубов было видимо-невидимо! Узники шли посреди дороги, а конвоиры-эсэсовцы по обочине, по сугробам, по пояс в снежных заносах.
— Хоть раз в жизни каторжником, кажется, лучше быть, чем эсэсовцем, — поддел я одного провожатого латыша-эсэсовца. — Мы хоть по дороге идем, а вы по сугробам да по сугробам...
— Так-то оно так, — ответил латыш — но я все же местом с вами не поменялся бы.
— — Да и я, милый сосед, ни за что бы с вами не поменялся.
Эсэсовец посмотрел на меня печальными глазами. Мы поняли друг друга.
Долго шутить однако, не пришлось. Переход через горы так называемой Кашубской Швейцарии был страшно тяжел. Правда, они не были бог весть как высоки, но все же весь день приходилось карабкаться и карабкаться. Летом такая прогулка доставила бы здоровяку истинное удовольствие, но зимой это было настоящее мучение.
Снегу намело по колено, а в некоторых местах и по пояс. Все время держался мороз. У меня потрескался нос, слезились глаза. Заключенные обессилели от голода и едва волочили окровавленные ноги. За шестнадцать суток пути мы только раза три или четыре получили по 300 — 400 граммов хлеба. Изредка давали по пол-литра пустого кофе. Иногда сердобольные кашубки подносили немного супу.
Мы брели по кашубским деревням. Мужчин не было видно. Их всех мобилизовали или арестовали. У обочин стояли женщины-кашубки с ковригами хлеба, с вареными яйцами, с пирожками. Словно окаменев от боли и жалости, они стояли и ждали, провожая колонну испуганными, тоскливыми глазами.
Вид заключенных наводил на них ужас. Шли одни скелеты, едва живые... Лица посинели, сморщились от мороза. Мы шли, покачиваясь, под злобный лай собак. Шли. Стонали...
Застыв от отчаяния, женщины искали среди заключенных своих родных и близких: кто сына, кто брата, кто мужа, кто отца... К сожалению, в нашей растянувшейся на полкилометра колонне они их не встретили. Может, они брели в другой колонне, может, их давно замучили, а может, они шли с нами, но упали по пути?..
Но вот женщины не выдерживали, заходились криком, заливались слезами и бросали в зыбкую толпу несчастных измученных теней свои свертки и узелки. Эсэсовцы, размахивая плетками, отгоняли кашубок прочь. Заключенные, как голодные волки, вырывали друг у друга брошенный кусок хлеба. В рядах начиналась давка. Слышались ругань и проклятия. Сухо хлопали выстрелы. Один... другой... Под выстрелами то тут, то там падали голодные люди... Через них едва переползали другие ходячие призраки. Эсэсовцы расчищали дорогу и, чтобы живые не спотыкались, отбрасывали мертвецов в сторону... Вечный покой!..
Подобные сцены разыгрывались во всех кашубских деревнях.
— Штутгоф тронулся! Штутгоф идет! — с молниеносной быстротой пронеслось по кашубской земле.
Люди ждали нас. Они собирались на дорогах из самых дальних деревень. Ни ругань эсэсовцев, ни дула пистолетов их не страшили. Они стояли у обочин, окаменев от боли, как живые памятники на скорбном кладбище Европы...
Как выяснилось, нас гнали в уездный город Лауенбург, расположенный на северо-западе от Гдыни, на самой границе Германии и довоенной Польши. В Лауенбурге в течение нескольких лет работала одна штутгофская каторжная команда. Она обслуживала школу низших эсэсовских чинов, помещение которых как раз и предназначили для эвакуированных заключенных нашего лагеря. В Лауенбург эвакуировали и недвижимое имущество Штутгофа.
Конец дороги был не за горами. Не за горами, казалось, лежала обетованная земля, где нас накормят, где можно лечь, отдохнуть в тепле, где кончатся наши мучения... Надежда влила струю бодрости в наши искалеченные, истощенные тела. Даже самые последние доходяги как будто расправили плечи. На изможденных лицах иногда мелькала улыбка. Напрягали последние силы, чтобы добраться до желанной цели.
Мои ноги вздулись, одеревенели, налились свинцом. В плечах появились какие-то боли. Я с трудом нес на себе пальто. Убогое, плохонькое пальтишко; как оно давило больные плечи! Когда оно сырело и набухало от снега — хоть сними и брось. Не было сил тащить эту, казалось, страшную тяжесть. Сердце окончательно забастовало. В глазах рябило. Весь мир был испещрен зелеными и красными кругами. Но сдаваться было нельзя. Все решала выдержка. Надо было выдержать. Не оставаться же на снегу с пулей в затылке!
Поддерживая себя сладкими надеждами на отдых и на ночлег, пошатываясь, заключенные брели по шоссе в Лауенбург. Горы остались позади. Снег переливался в лучах яркого солнца. Душа встрепенулась, очнулась, ожила. Выдержим, черт возьми!
В сумерки колонну догнал на борзом коне всадник, упитанный такой, гладкий. Он приказал дикому буйволу Братке:
— Каторжники должны сойти с шоссе. Шоссе резервировано для передвижения армейских частей. Не путайтесь под ногами, душа из вас вон!
Братке замычал. Братке осквернил выстрелами чистое небо. Братке приказал повернуть назад, свернуть с шоссе, пройти шесть километров, а потом идти еще одиннадцать километров до ближайшего ночлега.
Новость подсекла заключенных, как коса озерный камыш. Настроение упало. Силы отказали.
Вечер уже окутал густым покровом ветви елей. Вскоре он лег и на сугробы. Небо заволокла палевая темная туча. Пошел снег. Он падал большими, крупными хлопьями, засыпал глаза, забирался в открытые рты. Но колонна двигалась ускоренным шагом. Впереди шел буйвол Братке. Он диктовал темп. Позади ковылял его помощник фельдфебель СС Маргольц. У Маргольца была нехитрая специальность: выстрелом из револьвера он помогал уставшим и обессилевшим. Так и шли. Впереди — рычание буйвола Братке, позади — пальба душегуба Маргольца.
Повернув по шоссе обратно, мы шли теперь, спотыкаясь о наших же покойников. Господи, сколько их лежало, на дороге! Маргольц работал в поте лица. Он потрудился на славу. Он и теперь шел сзади. Спокойно и весело. И опять стрелял из револьвера. Чем дальше, тем чаще...
Свернув с шоссе, мы утонули в сугробах. Снова приходилось подниматься в гору. Даже эсэсовцы, и те задыхались, валились с ног от усталости. Маргольц их не расстреливал, он только проклинал их и пинал сапогами.
Я незаметно очутился в последнем ряду колонны. Перед глазами плыли зеленые круги, кружилась голова, ноги не повиновались. Дух захватывало... Я отстал даже от доходяг...
Сделав над собой усилие, я открыл глаза, но тут же споткнулся и упал ничком. Маргольц ударами подкованного сапога привел, должно быть, меня в чувстве. Я увидел как он поднял надо мной руку. Блеснул револьвер... Даже странно что ночью он блестит так ярко. Я ничего не понимал. Помнится все продолжалось мгновение. Откуда ни возьмись, появился мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай, и заорал во всю глотку:
— Вы с ума сошли,. профессор! А ну-ка, поднимитесь!
Не успел я оглянуться, как он схватил меня за шиворот и втащил на дорогу.
— Расклеились, собачьи морды, — выругался Маргольц и отошел в сторону добивать другого узника, которого никто вовремя не схватил за шиворот.
Между тем мой приятель Йонас и еще кто-то поставили меня на ноги, тиснули в самую гущу толпы, подальше от глаз этого шакала Маргольца.
И снова нечто, достойное удивления: рядом неожиданно оказался литовец-эсэсовец Шяшялга. Он подходил то к одному, то к другому обессилевшему и давал им по глотку кофе, смешанного с коньяком. Добрый глоток получил и я. В кармане нашелся кусочек шоколада, присланного мне родными из дома еще летом и оставленного на самый крайний случай. Я съел этот кусочек и смог самостоятельно брести по сугробам. Но все-таки мой милый приятель Йонас всю ночь не спускал с меня глаз. Стоило мне пошатнуться, он тотчас подскакивал ко мне и зло говорил:
— Профессор, не сходите с ума, не падайте!
На ночлег всех живых согнали в маленький костел. Давка была неописуемая. Уставшие до смерти узники повалились, где стояли. Я снова ослабел и потерял сознание. Добрые люди кое-как дотащили меня до скамьи, усадили и снова что-то влили в глотку. Я опять вернулся в этот мир
Отдельного ночлега нам сперва не дали. У дверей костела дежурил с револьвером Маргольц. Он строго-настрого запретил нам вступать в разговоры с посторонними. Когда к нему кто-нибудь приближался, он без разговоров тыкал в физиономию револьвер. Однако, в отличие от револьвера, сердце Маргольца было не из стали. Как только он получил из нашего общего фонда сто сигарет, кусок сала и шерстяные носки, его как будто подменили. Он выпустил наш блок из костела и устроил, как в Жуково, отдельно на ночлег.
На улице мы столкнулись с толпой полек. Они несли в костел узникам-полякам большие горшки горохового супа. Но эсэсовцы не подпускали их прогнав с костельного двора палками.
Горячий суп — да будут благословенны неизвестные польские женщины! — достался нам. Польки отнеслись к нам, литовцам, с исключительным теплом и добротой.
Ночевали мы в пивной. Ее владелица, полька, общественная деятельница местного масштаба, тоже была необыкновенно милая, сердечная женщина, словно родная.
Вообще, где бы мы ни встречались с поляками, — будь то на ночевках или в пути, мы всегда чувствовали самую сердечную поддержку, самую искреннюю симпатию. Поляки делали для нас все что было в их силах. Встречали и принимали нас, как близкие как родные, как любимые братья — в самом святом смысле слова.
Другое дело было, когда мы ночевали у немцев. Они считали нас закоренелыми преступниками, врагами Третьего рейха, кем угодно, но только не людьми. И хотя на ночь нас ставили к местным богатеям, идейным шинкарям-нацистам, у них и чашки кофе нельзя было выпросить. А если и давали, то брали за нее втридорога. Ну, а о куске и говорить нечего.
А те немцы, что победнее, жалели нас, сочувствовали... Но что толку. Им и самим было не легче, чем нам!
Этот проклятый болтун Мюллер
Дальше идти я не мог. Ноги распухли. Взбесилось сердце. У меня поднялась температура. А другу моему атлету Витаутасу стало совсем уж плохо. У него ртуть в градуснике подскочила до 39,5. Всего четырнадцать километров отделяло нас от Лауенбурга. Но нам и этого не пройти.
У Витаутаса были прекрасные сапоги с голенищами.
— Ну их к лешему. — сказал он, — отдам тому, кто довезет.
Ого! За такую мзду любой крестьянин в Третьей империи немедленно нашел бы лошадей. Буйвол Братке разрешил нанять возницу. Мы забрались с Витаутасом на телегу. К нам присоединился еще один литовец, старичок, бывший морской волк, капитан — нынче доходяга. Наши товарищи сложили на телегу свои мешки. В провожатые Братке дал нам фельдфебеля СС Мюллера, пятидесятилетнего крепыша из Ганновера, обладателя кривого носа и неслыханно болтливого языка.
— Поехали!..
Мы сидели и посасывали трубки. Мюллер и возница болтали о бабах и не обращали на нас никакого внимания. В ближайшем селе мы догнали другую колонну из Штутгофа. Она опередила нашу. На улице стояли большие ассенизационные возы, наполненные доверху картофельной кашей. Эсэсовские чины выдавали каждому заключенному по целому ковшу. Шутка ли, съев такую порцию, можно весь день шагать!
Головную колонну кормили значительно лучше, чем нашу. Увидев это и учтя опыт, и Братке постарался так-сяк организовать питание заключенных. До сих, пор ему, буйволу, и в голову не приходило, что узники хотят есть и падают в снег не от лени...
В нескольких километрах от деревни — перекресток. Регулировщик, отчаянно жестикулируя, принялся втолковывать нашему начальству, что передвижение заключенных в Лауенбург по шоссе строжайше запрещено. Узники, мол, должны двигаться проселочными дорогами... Он и Мюллеру посоветовал воспользоваться такой дорогой. Однако Мюллера нелегко было уговорить.
— Scheisse! Дерьмо! — сказал наставительно Мюллер регулировщику. — Я не идиот, чтобы тащиться по собачьим закоулкам, если есть шоссе, по которому можно ехать.
По пути мы встретились с английскими и французскими парнями в солдатском обмундировании. Они шли по направлению к Лауенбургу. Шли, помахивая тросточками, как по бульвару. Без всякого конвоя.
— Куда, камрады, путь держите? — спросили мы у них.
— Домой, домой! — весело ответили они. Фельдфебель с остервенением сосал свою трубку. Мюллер явно завидовал английским и французским парням. От зависти у него даже слюнки текли.
Недалеко от Лауенбурга какие-то оборванные люди рыли окопы. Через такие окопы и курица перепрыгнула бы без труда. А немцы, как видно, считали, что они задержат... вражеские танки! Что и говорить, насмешили!..
Школа нижних эсэсовских чинов была расположена в трех километрах от Лауенбурга. С ней мы связывали самые светлые надежды. Казалось, наступает конец дороги.
Возница выбросил все наши пожитки у забора и уехал. Мюллер оставил нас со скарбом под дождем и ушел разыскивать начальство нашего будущего лагеря. Ушел и запропастился. Через, час он, наконец, вернулся и заявил, что никакого лагеря и в помине нет. Нет и не будет. Школу нижних чинов СС закрыли и превратили в училище латышей-юнкеров под руководством немецкого фельдфебеля-эсэсовца.
Мимо нас во двор юнкерского питомника то и дело въезжали грузовики, легковые машины, подводы, детские коляски: немецкие граждане, штатские и военные, прятали свое имущество. Видно, все они приехали издалека, из разных провинций Гданьской области. Наводнение беженцев рассеяло все наши сомнения: для нас, заключенных, тут места не будет.
Чтобы самому не мокнуть под дождем, Мюллер загнал нас в караулку, где под присмотром немца-фельдфебеля дежурили юнцы-латыши в эсэсовских мундирах. Латыши смотрели на нас, как на матерых бандитов. Они даже больным не предложили сесть. Часовые следили, чтобы мы ничего не сперли. Только часа через два, когда они убедились, что мы не разбойники, что в нашем лагере находились многие видные общественные деятели Латвии, они от удивления разинули рты, предложили сесть и даже угостили кофе.
В сумерках появился и сам Мюллер. Он где-то все время околачивался.
— Ну, — бодро изрек он, — положение прояснилось. Места для нас тут не заготовили. Наша колонна сюда не зайдет и отправится прямо в Лауенбург. Мы последуем за ней.
— Но, господин шарфюрер. — воскликнули мы с Витасом, — мы не можем идти, мы больны, кроме того, у нас во рту маковой росинки не было!
— Пустяки! Марш! Завтра поедите. Марш, марш!
— Что же, господин шарфюрер, — молили мы — будет с нашими мешками? Это собственность наших товарищей. В них все их имущество, доставленное сюда с таким трудом!
— Черт с ними! Вся Германия катится в тартарары и то ее никто не жалеет. А вы нюни распустили из-за каких-то вонючих баулов. Марш, марш!
— Господин шарфюрер, учтите, здесь имеется и мешок начальника колонны. Не пропадать же ему, — пытался я спасти положение.
— О, мешок Маргольца? Возьмите и несите — приказал Мюллер.
Осыпая Мюллера всеми известными и неизвестными ругательствами, мы взвалили на спины свои мешки. Скарб наших коллег остался лежать у забора под дождем. Но проклятый болтун Мюллер заставил меня взять и нести узел палача Маргольца.
Идти было невыносимо трудно. Мне — с двойной ношей, а Витаутасу с температурой сорок. И все же он был крепче меня. Витаутас еще помогал мне нести узел Маргольца.
Мы едва плелись и проклинали болтуна Мюллера. Чтоб он сдох. А ему и горя мало. Только и слышно: "Марш-марш-марш!"
— Пшел ты к черту! — чаша моего терпения переполнилась.
— Что? Что ты сказал? — удивился Мюллер.
— Пшел к черту! — еще раз объяснил ему Витаутас.
— Хо-хо-хо! — захохотал Мюллер. — Зачем к черту? Скоро будет Лауенбург.
В Лауенбурге остановив первого попавшегося гражданина Мюллер сказал:
— Я, знаете ли, веду каторжников из Штутгофа. Они славные люди. Не воруют и не режут. Черт знает, за что они попали в лагерь. Вы может быть, видели колонну, пришедшую из Штутгофа?
Гражданин пожал плечами. Он ничего не видел. Находчивый Мюллер не растерялся. Он остановил бабу и пропел ей то же самое:
— Я, видите ли, веду каторжников из Штутгофа. Они славные люди. Не воруют и не режут. Черт знает, за что их упрятали в лагерь. Вы ненароком не заметили пришедшую из Штутгофа колонну заключенных?
И баба пожала плечами.
Мюллер бегал по городу. То он останавливал бабу, то какого-нибудь полицейского, то праздного зеваку, каждому он болтал одно и то же.
Любому встречному и поперечному фельдфебель обязательно рассказывал всю нашу подноготную. Он подолгу выламывался перед какой-нибудь бабенкой, размахивал руками у нее под носом и божился, что он старый солдат и что все будет в порядке.
Мы же, согнувшись под ношей, стояли и ждали, пока проклятый болтун Мюллер не выговорится. Он, должно быть, думал что мы очень довольны: он, мол, создает нам рекламу, чего же еще. Каждого уверяет, что мы не воры и не головорезы!
— Повел бы ты лучше нас в тюрьму или в полицию! — орал на него выведенный из терпения Витаутас. — С таким дурнем толку не добьешься.
— Куда? В полицию? Извольте. Я и сам думал в полицию. Марш-марш в полицию, марш!
Но по пути в полицию Мюллер снова задержал какую-то бабу и снова заладил:
— Я, знаете ли, веду двух каторжников. Из Штутгофа. Они сла-а-вные парни. Не воры и не головорезы. Черт знает, за что их посадили в лагерь. Я, знаете ли, поехал с ними на телеге, а вся колонна пошла пешим ходом. Куда она ушла, черт знает. А я, ей богу, не знаю. Не скажешь ли, милая, где тут находится полицейский участок?
Баба указала дорогу. Но Мюллер был не простак. Он ей не поверил и, встретив другую горожанку, принялся за свое:
— Я, знаете, веду двух каторжников из Штутгофа. Они сла-а-вные люди. Не воры и не голово-о...
— Ах ты, боже мой, боже, когда же ты, наконец, заткнешься, сатана проклятый?
Поклявшись каждому в полицейском управлении, что мы не воры и не головорезы, Мюллер пристал к секретарю. Он с ним проговорил около получаса и, торжествующий, вернулся обратно.
— Наша колонна ушла в РАД — трудовой лагерь рейха, недалеко от деревни Годдентов. Надо и нам идти в лагерь. Марш, марш туда!
— Куда? — спросили мы удивленно.
— Недалеко, всего восемь-десять километров от города.
— Провались ты сквозь землю, я отсюда не уйду, — выругался Витаутас и растянулся вдоль коридора. Поперек он лечь не мог. Рост не позволял.
Рядом с Витаутасом примостился я.
Мюллер топтался вокруг нас и без передышки бормотал:
— Марш-марш, марш...
Правда, сам он не видел особой необходимости двигаться дальше.
— Не пойдем мы отсюда никуда. Делай что хочешь.
— Эй вы, ну-ка марш, марш-марш!
— Свинья — ответил ему Витаутас и отвернулся к стене. Мюллер не был в состоянии справиться с нами своими силами. Он вызвал подкрепление. На помощь проклятому болтуну пришел секретарь полицейского участка, старый толстый немец.
— Уйдите, тут вам оставаться нельзя — беззлобно сказал он.
— Куда же мы пойдем? — закричали мы. — Идти не можем, больны. Если в участке запрещено ночевать, посадите нас в тюрьму.
— Но и в тюрьму я не могу вас посадить!
— Тогда поступайте, как знаете... Мы отсюда ни шагу. Или обеспечьте нас телегой. Может быть, доедем.
— С большим удовольствием дал бы, но у меня ее нет. Никакого вида транспорта нет. Немецких женщин и детей эвакуировать не на чем, а вас тем более.
— Раздобудьте из-под земли, на то вы и полиция. Из Литвы вы нас смогли сюда притащить, а теперь вдруг не можете...
— Не я вас притащил. Я не виноват.
— А мы чем виноваты?.. Стоит нам выйти из города, и мы замертво свалимся. Мюллер нас пристрелит. (Мы даже не величали его теперь фельдфебелем.) На кой черт нам мучиться идти, когда он может отправить нас к праотцам без пересадки, тут же на месте? Стреляй Мюллер, гром тебя разрази, стреляй! Живо!
— Хо-хо-хо — — заржал Мюллер. — Нашли стрелка. Когда я в вас стрелял?
— Не хватало еще, чтобы ты в нас стрелял, дурень!
Секретарь полицейского участка, просто-таки просил нас... Он просил уйти из города километра полтора. Там, мол, есть небольшая деревня. Он обещал дать Мюллеру записку, по которой тот сможет реквизировать у крестьян подводу и везти нас дальше.
— Хо-хо-хо — загоготал Мюллер. — Мы еще покатаемся.
Полиция в образе секретаря участка апеллировала к нашему благоразумию. Пристало ли нам, каторжникам с ней препираться?
Мы спокойно прошли по городу в сопровождении специального полицейского — это для того, чтобы Мюллер не задерживался по пути и не стрекотал без меры. За городом мы снова остались в обществе нашего болвана. В деревне началась та же самая канитель. Фельдфебель останавливал каждого встречного и поперечного и подробно излагал всю нашу историю.
Мы брели по щиколотку в воде — неожиданно наступила оттепель, — ковыляли от избы к избе. Подводы никто нам не давал. Крестьяне опасались, что Мюллер, заполучив бричку, уедет и не вернется. Поди, насыпь ему, дураку, соли на хвост! Они всячески выкручивались, артачились, упрямились. Добряк Мюллер их не очень и донимал. Подводы мы не получили. Нас послали к деревенскому старосте, который жил за несколько километров. Но найти его в непроглядной темноте было почти невозможно.
Мы поносили Мюллера, обзывали его последними словами, но бойкий фельдфебель в ответ только хохотал.
— Хо-хо-хо, можете на меня положиться, я старый солдат. Все будет в порядке.
С большим трудом мы все-таки разыскали старосту. Он угостил нас кружкой кофе и дал по ломтю хлеба на брата. И телегу дал! Едем!
Трудовой лагерь рейха — РАД — находился недалеко от деревни. О нашей колонне там никто и не слыхал. В лагере было пусто, но ночевать нам не разрешили — зарежем, мол, кого-нибудь, прочь отсюда!
Когда мы вернулись назад, староста взбесился. Он чувствовал себя уязвленным: дал подводу, выполнил свой долг а мы-то, мы-то! Не вдаваясь ни в какие рассуждения, он выгнал нас вон вместе с Мюллером.
Говорить с Мюллером не было никакого смысла. Мы только потрясали кулаками под его дурацким носом.
Эх, послать бы болтуна ко всем чертям, но одни мы погибли бы. Больные, без документов, без денег, на чужбине, куда бы мы делись? Нас изловили бы как беглецов и повесили на первом попавшемся суку. Шутка ли, такое страшное время. Кроме того, нас предупредили, что побег одного из нас отразится на судьбе всего литовского блока.
Гоняя Мюллера от избы к избе, мы все же нашли в деревне ночлег. У Витаутаса температура была около сорока, но он держался, как герой. Правда, ругался на чем свет стоит.
Назавтра Мюллер погнал нас обратно в Лауенбург, в полицейский участок. Он осмелел и бодро отдавал распоряжения. Как мы его ни убеждали, чтобы он позвонил в полицию по телефону, фельдфебель не сдался. Может, в нашем возвращении никакой нужды не было?
— Нет, нет — артачился Мюллер, — я не буду звонить. Можете на меня положиться, я старый солдат. Надо идти.
Мы подозревали что он, змееныш, не умеет говорить по телефону, и, пожалуй, были правы...
Еле живые, добрели мы до Лауенбурга. Город был наводнен беженцами. Куда ни глянешь — беженцы, беженцы, беженцы. Нацисты-коричневорубашечники стаскивали с телег всех мужчин и выстраивали их: сколачивали печально-знаменитый немецкий фольксштурм. Женщины, оставшиеся на возах, плакали, причитали, вытирали слезы подолом, — видно, берегли носовые платки.
Проклятый болтун Мюллер, столкнувшись с какой-нибудь бабой, заводил, как старая шарманка:
— Я, знаете ли, веду двух каторжников. Они людей не режут...
Секретарь полицейского участка принял нас недружелюбно. Он посмотрел на нас, как бык на красное.
— О господи, опять вы! Вон, вон! — заорал он. — Я же сказал, что вы должны пойти в лагерь РАД, там для вас приготовили места. Вон, вон!
На все наши объяснения, что мы в лагере были, он только отмахивался, как от назойливой мухи.
— Ничего не знаю. Ничего другого у меня для вас нет. В тюрьму вас не пущу. Вон, вон, вон!
— Вон, так вон, но избавьте нас от этого идиота Мюллера, дайте другого конвоира. — заявил Витаутас.
— Хо-хо-хо, — захохотал Мюллер. Он был, видно, польщен таким откровенным признанием его глупости.
Другого провожатого мы не получили. Из полиции нас выгнали взашей вместе с Мюллером и возвращаться в лагерь мы должны были в его компании. Однако на сей раз фельдфебелю пришлось туго. Мы его к бабам на пушечный выстрел не подпускали.
— Нет времени, Мюллер. Не лезь, черт возьми, не в свое дело, — мы оттаскивали его от горожанок, и он покорно шел с нами дальше. За городом мы начали самостоятельно реквизировать подводу.
Стоило появиться какой-нибудь бабе с подводой, и мы тотчас бросались к ней: — стоп!
— Тетушка, подвези. Нас двое, а этот болтун Мюллер сзади пойдет! Не дожидаясь ответа, мы останавливали лошадь, залезали в подводу, а Мюллера усаживали рядом с бабой. Мюллер соглашался. Ему что, ему бы только с бабой поговорить да болтовней душу отвести... фельдфебель заводил с бабой тары-бары и принимался за свое:
— Я, знаете ли, веду двух каторжников. Они людей не режут...
В лагере РАД нас встретили так же, как в полицейском участке.
— О господи, опять вы? Вон, вон, вон!
Мюллер, предчувствуя недоброе, спрятался от нас за столбом. Высунув оттуда голову, он поманил меня пальцем. Я подошел поближе.
— Можете на меня положиться, я старый солдат. Все будет в порядке.
Оставив болтуна за столбом, мы с Витаутасом стали держать совет: что же, черт побери, делать дальше?
По нашему настоянию охрана лагеря кое-как выяснила по телефону, что колонна Штутгофа идет в местечко Ланц в четырех километрах отсюда.
— Ну, что я вам говорил, — торжествовал Мюллер. — На меня можете положиться. Дайте табачку на трубку...
— На, — сказал, я, — набей, только не лезь не в свое дело, душа из тебя вон.
По пути мы реквизировали испытанным способом подводу и довезли Мюллера до Ланца. Там и дождались прихода нашей колонны. Мюллер улыбался до ушей:
— Я старый солдат. Я же говорил, что все будет в порядке!..
Не жизнь, а малина!
В местечке Ланц мы соединились с нашей колонной. Наше дальнейшее двухдневное путешествие приобрело совершенно иной характер.
Прежде всего в Ланце буйвол Братке выгнал из школы пеструю компанию беженцев и отвел помещение для нас. Немцы недовольно гудели:
— Мы, чистокровные, давно поселились в школе и теперь должны выметаться на улицу, а эти каторжники займут наши места?
— Вон! — проревел Братке и выгнал немцев. Буйвол просто сошел с ума. Он заставил местных жителей варить для нас гороховый и картофельный суп, и даже с колбасой! Мои-де каторжники хотят есть. Бюргеры покорно варили суп и тащили к Братке, а он раздавал всем узникам. И позже, когда мы шли по немецким деревням, мы получали суп. Братке заранее заказывал его по телефону, и во всех деревнях немцы ждали нашего прихода с полными котлами.
Кроме того, буйвол Братке уже два дня не разрешал пристреливать обессилевших и ослабевших. Их складывали на реквизированные подводы и везли дальше. Черт знает, что вдруг стало с буйволом!
В Ланце, в школе, Братке поселил нас в теплом зале, а своих эсэсовцев загнал в холодную, нетопленую комнату.
Эсэсовцы были возмущены поступком своего шефа. Они матерились, снимая штаны и ложась спать в холодной конуре. А нам нанес визит... сам бургомистр Ланца со своим помощником. Городской голова вежливо поздоровался и весьма любезно осведомился не испытываем ли мы в чем-нибудь нужды, не ждем ли от него какой-нибудь помощи. Утром он снова проводил нас в путь, словно мы были самыми дорогими его гостями!
Мы разинули рты от удивления. Мы ничего не понимали.
Неужели мы вновь стали людьми? Вот черт!
По Ланцу мы шатались, совершенно не обращая внимания на конвоиров и полицейских. Каждый шел, куда хотел. Наши специалисты-попрошайки быстро снюхались с кучкой немок. Не успели мы и оглянуться, как они притащили суп. Девчонки заполнили зал школы до отказа — хоть бал устраивай. Представительницы прекрасного пола наперебой предлагали плоды своего кулинарного искусства, и я просто не знал, какую из них почтить своим вниманием. Ничего себе были девочки, средней руки. Жаль только, что ноги у меня распухли и температура все еще была около 38-ми. У друга моего Витаутаса хоть и было сорок с лишним, но суп он глотал, как дракон.
Проклятый болтун Мюллер присмирел, как ягненок.
— Эй, ты, — говорили мы ему — сделай то-то и то-то. И Мюллер шел и выполнял поручение, словно бы это был его солдатский долг.
— Мюллер, не будь скотом, не приставай. Получишь по морде!
— Хо-хо-хо. — ржал Мюллер. — Зачем по морде? Дай лучше табачку.
Ну и дела; у эсэсовцев иссякли запасы курева, не осталось ни щепотки. А у нас еще водились сигареты. Эсэсовцы оказались в наших руках!
Отказавшись от курения, мы сложили свои запасы в общую кассу и держали эсэсовских молодчиков в своем подчинении. Набить трубку доверху мы им никогда не давали. Мы насыпали на ладонь щепотку на полтрубки. Эсэсовцы низко кланялись и благодарили нас. Очарованные табаком, они терпеливо выслушивали все наши ругательства, не выражая протеста, боясь не получить и на полтрубки.
Наконец мы добрались до цели. Нас пригнали в захудалый лагеришко Ганс, или, по-нашему, гусь. Свое птичье название он получил по одноименной деревне, расположенной недалеко от моря, примерно в двенадцати километрах от рыболовецкой гавани Леба.
Лагеришко был совсем паршивенький. Он лежал на склоне высокого холма, и окружало его огромное непроходимое болото. Бараки плохонькие, полуразвалившиеся, скорее годные для разведения кроликов, чем для заключенных. А впрочем, может, они и для кроликов не годились бы.
Наша колонна сильно поредела. От тысячи шестисот человек осталось не больше половины. Одни убежали по пути, других прикончили. Однако бараки Ганса не могли вместить и такое сравнительно малое количество узников. Давка была неимоверная.
Атаман бандитов Франц немедленно приступил к "организации" жилья. Он оккупировал угол одного из бараков, поставил стражу, вооруженную дубинами, и никого не подпускал. Другие пусть располагаются, как хотят.
Чем же мы хуже Франца? Решили попытать счастья.
У некоторых из нас были вещи, выплаканные у Майера еще в Штутгофе. Узники, в частности, объяснили Майеру, что без часов и вечных ручек они не в состоянии успешно трудиться во славу Третьего рейха. Уважая столь высокую цель, Майер кое-кому вернул часы и ручки. Одни часы тут же были положены в лапу буйвола Братке — и тут же были приняты. Сумасшедший буйвол снова превратился в теленка. Братке немедленно нашел в дальнем углу лагеря отданную всем ветрам на расправу халупку — складик для хранения инструмента. Халупка была крохотная, но с печью.
— Вот, — рявкнул Братке, — ваше помещение. Изолировано. Воров не будет. Принесите солому. Устраивайтесь, как хотите.
Быть владельцами "особняка", пусть и плохого, — великое дело.
Мы притащили соломы, украли полмешка угля для печи. Верстаки и другое деревянное оборудование превратили в топливо, натопили печку. Ах, как приятно было лежать возле горячей печи, растянувшись на соломе! Одна беда — у нас нечего было варить. Ничегошеньки. И в лагере было пусто. Живи, как хочешь.
На этот раз в карман к Братке попала сотня сигарет, и он согласился дать нам провожатого с тем, чтобы трое из нас пошли нищенствовать в окрестных деревнях. Попрошайничество дало скудные результаты.
В окрестностях Ганса жили немецкие крестьяне. Они свято верили, что все заключенные головорезы — чего же ради их тогда кормить? С мужчинами в деревнях вообще нечего было разговаривать. У женщин можно было кое-что выудить, пустив в ход все свое мужское обаяние, и то если не видят местные мужчины. Однако через три дня и этот источник продовольствия иссяк.
Маэстро разбойников Франц последовал нашему примеру и предпринял экспедицию в деревни. Экспедиция действовала самостоятельно и оригинально. Она не попрошайничала, нет. Франц и его свояк просто грабили крестьян — брали все, что попадалось под руку.
Немецкие крестьяне возопили. Они пожаловались высшему начальству в Лауенбург. Оттуда пришел строгий приказ: во избежание грабежей и распространения заразных болезней никого из лагеря не выпускать.
Потерпев банкротство как грабитель, Франц решил заняться торговлей. Через эсэсовца-свояка атаман бандитов купил корову и быка на мясо. Он предложил нам вступить в компанию, и мы согласились. Когда в лагерь привели купленных животных, мы ахнули: перед нами стояли две старые клячи лошадиной породы. Что Франц делал с кониной, черт его знает. Но мы прогорели, нам достались только копыта. Оно, конечно, и копыта вещь неплохая, но все же есть их было несподручно...
Чтоб гром разразил проклятого Франца! Разве можно делать бизнес с бандитским атаманом!
Другой разбойник, страдавший от избытка инициативы оккупировал со своей шайкой единственный в лагере колодец с насосом. Хочешь напиться — плати дань шайке. Заплатишь — напьешься. Не заплатишь — капельки не выпросишь. Тебя гонят палкой прочь. Не, мешай, мол, видишь, насос испорчен, починяю.
О! Братке — наша власть — начал кормить заключенных!
Он каждому выдавал в день по пол-литра супу. В несоленой воде стыдливо плавали две неочищенные картофелины. Больше ничего не было, ничегошеньки.
Позже начальство стало привозить из Лауенбурга хлеб. Давали по 250 — 300 граммов раз в неделю. А иногда даже по два раза!
Братке скупал у окрестных крестьян полудохлых лошадей. Он сдирал с них шкуру и мясо совал в суп, — по кусочку, конечно, для вкуса. Конину и картошку обычно съедали Франц и его союзники-бандиты, занимавшие командные посты на кухне. Всем другим смертным доставалась только жижа, в которой плавали отдельные картофелины и какие-то ошметки конины — длинные мочалистые жилы, похожие на щетину грязного старого борова. Всю эту радость мы получали раз в день. Месиво варилось без соли. Соли хватало только для Франца и его шайки. В лагере начались серьезные кишечные заболевания. Лагерь стонал и голодал. Голод принял такие размеры, что кишки зарезанной клячи, выброшенные бандитами, заключенные вырывали друг у друга из рук и проглатывали сырыми, вместе с содержимым. Эпидемия в лагере росла...
Мой приятель Витаутас лежал с температурой сорок. Были у нас еще двое с такой температурой. Я тоже был все время прикован к постели. Мои ноги не слушались. Черт знает, что с ними сделалось. Кажется, ноги были как ноги, в меру распухшие, в меру свинцовые. Представьте себе, даже не болели. Только сладко ныли и таяли, как будто пчелы в них меду нанесли. Право, ничего особенного с ними не происходило. Но когда я их ставил на землю, они отказывались идти, гнулись, словно были без костей, и я падал ничком. Ничего, брат, не поделаешь.
В нашем "особняке" жил и врач колонны, поляк из Гданьска, Витковский. Он провел в лагерях около пяти лет. Добрый, милый человек, Витковский сам еле держался на ногах. У него не было ни лекарств, ни инструмента. Власти ему ничего не позволили взять из Штутгофа, ровным счетом ничего.
Когда Витковский осматривал наших приятелей, лежавших с высокой температурой, он только качал головой и молчал. У них, конечно, был тиф или паратиф. Скажи он начальству, больных немедленно перевели бы в "больницу", которая скорее напоминала мертвецкую, чем лечебное учреждение. Там они угасли бы сразу. В нашем же "особняке" им посчастливилось выжить. И никто от них не заразился.
Хороший человек был Витковский, дай бог ему здоровья. Изредка нас навещали эсэсовцы. Одни заходили за табачком, другие за сочувствием — погоревать по поводу различных житейских бед и невзгод. Эсэсовцы приносили иногда горсточку соли: больше у них и у самих ничего не было. Иногда приходил даже Маргольц. И он старался корчить приветливую мину.
А буйвол Братке стал даже философом. Он приносил известия о ходе военных действий, но они не радовали его сердце.
— Если так пойдет и дальше, — уверял Братке, — я брошу весь лагерь к черту, прихвачу вас с собой и подамся прямо в порт Леба. Там я суну капитану рыболовецкого судна револьвер в морду, и мы все перемахнем в Швецию.
Но пока что Братке привел к нам немецкого крестьянина из деревни Ганс и разрешил с ним торговать. Крестьянин явился как нельзя кстати. В лагере не было продуктов. Узники должны были сами добывать пропитание.
Крестьянин привез около пяти центнеров картошки и несколько ковриг хлеба. Выманив у нас пару хороших часов, новые сапоги и мотор с длинной кишкой для накачивания воды, который мы нашли в нашем "особняке", он скрылся. Нам передали, что жена будто бы запретила ему поддерживать торговые отношения с заключенными. Объегорил он нас, гадюка. Такие часы отдали, такие сапоги, а мотор, мотор! Его можно было и под кроватью держать, и к лодке привинтить, и в колодец опустить. Он всюду бы работал. И за такое добро мы получили только пять центнеров картошки! Шельма, а не купец!
Эсэсовец Шяшялга, желая облегчить нашу участь, обегал все окрестные села в поисках чего-нибудь съедобного. Всю добычу он принес нам. Шяшялга нашел в округе одного "умзидлера" — колониста из Литвы. Колонист носил коричневую нацистскую рубашку и чувствовал себя чистокровным немцем. Литовцам он не захотел помочь... из принципа. Пусть подохнут, так им и надо.
В соседнем с лагерем поместье Шяшялга встретил литовца-батрака из Кретинги. Вместе с семьей его насильственно привезли сюда из Литвы. Работал он в имении скотником и много терпел от своего хищного, скаредного хозяина.
Скотник пришел на помощь своим соплеменникам. Он, может быть, сделал больше всех для нашего спасения.
Окрестные жители-поляки стали привозить своим соотечественникам, особенно родственникам, много всякой всячины... Приезжали они с нагруженными доверху возами. Организованно доставляли хорошие продукты. У нас же ничего не было за душой. Мы питались только картошкой, да и ее оставалось так мало! Так вот, этот скотник-литовец ради нас обижал лошадей своего хозяина. Порядочную часть муки, предназначенной для лошадей графа, он прятал. Жена скотника пекла из этой муки хлеб, а Шяшялга доставлял этот хлеб нам. Конечно, не по многу нам этого хлеба доставалось — в жалкой нашей будке ютилось около сорока человек, но все же каждый получал ломоть-другой, причем ежедневно, в течение месяца. А это было очень много. Иногда Шяшялга раздобывал для больных какой-нибудь пирожок, стакан молока или яичко. Мало, конечно, да и на том спасибо!
Дела латышские
В лагере Ганс томилось довольно много заключенных латышей. Несколько человек с берегов Даугавы было и среди эсэсовских молодчиков. Вместе с нами жили некоторые крупные общественные деятели довоенной Латвии.
Шяшялга, единственный эсэсовец-литовец, усердно обслуживал всех нас, бегал, как угорелый, высунув язык, и тащил всякую всячину. Латыши же — эсэсовцы — палец о палец не ударили для общего блага.
Наши товарищи, латыши-узники, однажды с возмущением накинулись на своих земляков-эсэсовцев:
— О чем вы думаете? Неужели вы не понимаете, в какое время живете? Мы тут с голода подыхаем, а вы и ухом не ведете. Вы что, только лишь немецкие холуи, что ли?
Латыши не выдержали. Они решили отыграться. Как раз в это время положение нашего блока значительно ухудшилось после того, как буйвол Братке за чрезмерную близость с нами наказал Шяшялгу. Ему запретили отлучаться из Ганса, да еще и посадили на пару дней на гауптвахту. Мы оказались на мели, без связи с внешним миром, без надежды на помощь,
Лагерь Ганс не был огорожен колючей проволокой. Денно и нощно его окружала живая эсэсовская изгородь. Днем она редела, в сумерки уплотнялась. Ночами живой изгороди становилось не по себе. Спасаясь от скуки и от холода, эсэсовцы-охранники придумывали разные развлечения.
Один немец-эсэсовец, большой любитель почестей, вздумал в потемках дежурить в страшно зловонной уборной. Вследствие повального расстройства желудков паломничество в нужник достигло своей вершины. Прибежит, бывало, туда доходяга, снимет штаны, приступит в сплошной темноте к выполнению своего гражданского долга, а эсэсовец — бац его палкой по затылку.
— Эй ты, голь перекатная! Почему шапки не снял передо мной? — орал честолюбивый немец.
Выходивших из достославного учреждения эсэсовец провожал тоже палкой... Так и мучились бедняги, а ему, дьяволу, — развлечение. Заключенные, конечно, сдернули бы перед его эсэсовским величеством шапку — стоило ли связываться с дураком? — но его, к несчастью, в темноте не было видно. В такой вони и дерьмового эсэсовца не учуешь!.. Когда честолюбец дежурил, в уборной всегда царило веселье.
Однажды ночью, когда охрану несли латыши-эсэсовцы, их земляки-заключенные добились разрешения на отлучку из лагеря. Наш блок решил устроить налет на запасы семенной картошки у соседнего помещика. Экспедиция готовилась со всей ответственностью и тщательностью, словно на Северный полюс. Вылазка удалась наполовину. Ямы крепко обмерзли, а у нас не было топора, чтобы сколоть лед. Кроме того, всякий шум мог показаться подозрительным в ночном безмолвии. Пришлось отдирать наледь ногтями, а много ли этак сделаешь? И притом ночь еще была неспокойная. Немцы-эсэсовцы рыскали вокруг с собаками и палили в воздух. Тем не менее мы вернулись с добычей — принесли три мешочка картошки. Ничего себе! Да здравствует Латвия!
Латыши-эсэсовцы иногда приносили и продукты, но отдавали их только соплеменникам. Что ни говори, своя рубашка ближе к телу. Правда, нелегальные письма они уносили из лагеря независимо от того, кто их писал.
Между тем в лагерь Ганс пришла шестая колонна заключенных из Штутгофа под предводительством фельдфебеля СС Андрашека. Андрашек придерживался самых крайних милитаристских взглядов, за что заключенные прозвали его маршалом. Тем более, что ходил он с большим жезлом — суковатой палкой, которая служила ему не только для опоры... Ужасным "демократом" был маршал! Поймает, бывало, какого-нибудь голодного воришку и немедленно выстраивает на плацу всю колонну.
— Полюбуйтесь, вора поймал! — объявлял маршал. — Что с ним прикажете делать?
— Дать ему в зубы, взгреть его! — отзывался какой-нибудь живодер из толпы. Удовлетворенный маршал собственноручно принимался за работу. Он колотил несчастного узника жезлом и сапогами. Угомонившись, Андрашек маршальски вопрошал-
— Правильно я поступил?
— Великолепно! Лучше не придумаешь! — снова кричал кто-нибудь.
Попробовали бы вы возразить! Андрашек не терпел инакомыслящих. Нет, крепка еще маршальская палка, есть еще порох в пороховницах!
Маршал избивал своих узников еще отвратительнее, чем Братке. Правда, и порядка у него было больше. Вот доказательство.
Маршальская колонна состояла из уроженцев Польши и Латвии. Придя в Ганс, поляки отказались делить кров с латышами. Поляки утверждали, что во время переезда из Штутгофа в Гданьск латыши в ужасной давке и духоте, царившей в вагонах, то ли зарезали, то ли задушили девяносто их соотечественников. Латыши решительно отрицали свою вину. Поляки, — уверяли они, — сами задохлись, а кто кого резал — еще вопрос. Как там было на самом деле, никто толком не знал.
Маршал Андрашек не торопился с расследованием. Ему что — девяносто трупов с возу — возу легче. Экономия пуль, только и всего.
Одним словом, поляки, чертыхаясь, отказывались жить под одной крышей с латышами. Что же сделал многоопытный маршал? Он принял правильное решение: разделил их. И драться без надобности запретил. Изредка, конечно, Андрашек позволял им поколотить друг друга для забавы, но сам занимал место среди зрителей и наблюдал за ходом борьбы, в которой не должно было быть ни победителей, ни побежденных. Андрашек зорко следил, чтобы между противниками не произошло какой-нибудь несправедливости. Праведный был человек, большой законник, большой педагог!
В лагере латыши проявляли очень своеобразную, редко встречающуюся у других, черту характера. Они в основном были здоровые, крепко сбитые, ладно скроенные, как положено крепким хозяевам, молодцы. Правда, иногда и их косили болезни. Началось это еще в Штутгофе. Схватит, скажем, латыш какую-нибудь пустяковую болезнь — будь то простой бронхит или грипп в легкой форме, другой бы на его месте начхал на все, и болезнь прошла бы сама собой. Например, когда русский заболевал в лагере, даже тифом, он выздоравливал от любой пилюли, была бы только пилюля. Сыпняк они лечили и цинковыми каплями и помадой, — лишь бы лекарство! Они от всего быстро поправлялись. Крепкий народ эти русские! Латыши к болезням относились значительно серьезнее. Температура 38 ввергала больного латыша в ужас. Он тяжело вздыхал и безнадежно говорил:
— Дело худо. Умру. Примерно дня через три... И твердо держал свое слово. Если уж латыш сказал, что умрет — хоть ты ему сто пилюль скорми! Уму непостижимо, как это они ухитрялись. И кончались, главное, точно в назначенный срок. Сказал умру — свято. Латыши, они шутить не любят.
Так случилось и в Гансе. Жил с нами профессор Рижского университета, сын первого президента Латвии, Константин Чаксте, крепкий, жизнерадостный, умный, атлетического сложения мужчина, отличный товарищ. Вдруг он занемог. Температура поднялась до 38-ми.
— Худо дело, — сказал Константин. — Я долго не протяну.
— Ну, что ты, Константин, так глупо шутишь!
— Я не шучу. Ровно через три дня меня не станет.
Ну кто мог ему поверить! Вдруг ни с того ни с сего умереть! фу, даже стыдно было слушать.
— Взгляни на моего друга Витаутаса, — подбодрил я его. — Он почти месяц лежит с температурой больше сорока и даже не думает о смерти. Только курит без передышки, — сосет трубку и ругается значительно больше, чем обычно.
Наша аргументация не поколебала решимости Константина.
Мы его убеждали по-хорошему, подшучивали над ним, обращались к его благоразумию, но он твердо стоял на своем.
— Умру. Непременно умру. Ровно через три дня меня не станет...
В один из вечеров он как будто приступил к осуществлению своего намерения: лишился сознания. Чаксте то проваливался в темноту, то оживал. Очнувшись, профессор выразил свою последнюю волю: продиктовал завещание. И снова впал в забытье. Чаксте ничего не ел. Ничего не понимал. Всю ночь бредил. Назавтра его свели какие-то судороги. Лицо перекосило. Он все время чертил руками круги в воздухе и крутил ногами, как будто ехал на велосипеде. Сознание не возвращалось...
И что вы думаете? Ровно через три дня его не стало. Константин Чаксте умер от какой-то странной и загадочной болезни.
За соответствующую мзду мы добились у Братке разрешения на похороны. Наш блок проводил милого Константина Чаксте в последний путь с честью. Мы положили покойника под крышей, на сквозняке. У тела профессора сменялся почетный караул. Латыши-эсэсовцы, проходя мимо, вытягивались в струнку. Мы вырыли могилу на пригорке, под березами. Гроба не достали. Пришлось довольствоваться листами раздобытого толя. В могилу, тайно от Братке, опустили бутылку с бумагой. На бумаге были перечислены фамилии участников захоронения нашего дорогого Константина.
После похорон начальство спохватилось:
— Позвольте, у профессора были золотые зубы. Куда вы их дели? Неужели, дьяволы похоронили вместе с ним?
Свидетели уверяли, что их выдрал могильщик француз, француз на допросе отпирался. Оскорбленный могильщик утверждал, что к краже золотых зубов не имеет никакого отношения и что их вырвали другие. "Другие" вопили, что у них, слава богу, свои зубы есть и что о зубах Константина Чаксте они и слыхом не слыхали...
Не найдя правды на земле, эсэсовцы кинулись искать ее под землей. В спешном порядке был выкопан труп профессора и проверены его зубы...
Приближение фронта заставило буйвола Братке и маршала Андрашека принять какое-нибудь решение. Они договорились, что отправятся со здоровыми узниками дальше, а остальных, немощных и недужных, оставят под опекой трех эсэсовцев-латышей в Гансе. Договор оставлял за эсэсовцами право удрать из лагеря когда части Красной Армии будут в десяти километрах от него.
Мы, настоящие и мнимые больные, в свою очередь тоже сторговались с эсэсовцами-охранниками. Мы намеревались после ухода Братке и маршала сразу отправиться своим путем — куда кому хочется. Однако решение Братке и наш сговор — все вдруг полетело вверх тормашками...
Последние воздыхания
Наш лагеришко, прислонившийся к откосу холма, издыхал, как та старая кляча, которую привели к нам в качестве супного мяса...
Правда, от супа не было ни толку, ни радости. Есть его можно было только с закрытыми глазами. Между крохотными островками грязной, нечищеной картошки плавали в нем какие-то коричневые червеобразные, почти шерстяные нити. Кухонные деятели уверяли, что перед нами не что иное, как лошадиные мускулы. Может быть, грязные нити и были когда-нибудь мускулами, черт их знает. Они противно тянулись, и там, где прилипали к миске, — а они постоянно прилипали, — алюминиевая поверхность посуды покрывалась как бы тонким слоем ржавчины, Желудки каторжников ржавели от вываренных лошадиных мускулов не хуже алюминия. Проглотишь, бывало, один моток нитей, другой и внутри пошел кавардак, весьма напоминающий холеру...
Когда приносили бачок супа, на него страшно было смотреть. Люди отворачивали носы. Но что было делать? Ужасно хотелось есть.
— Эх черт бы его побрал, — рассуждал узник. — Будь что будет, может, как-нибудь проглочу!
Но даже и паршивой грязной бурды давали мало. Пол-литра в день. И ничего больше. Люди болели. Люди проклинали все на свете. Люди умирали, как по заказу, избавляя буйвола Братке от лишних забот.
— Если мы застрянем в Гансе надолго, то все передохнем, как мухи. Никто не уцелеет. Надо что-то предпринять. — слышалось вокруг.
Легко сказать — что-то предпринять, — когда сил нет. Правда, в лагере Ганс, кроме возни на проклятой кухне и отопления помещений, не было никакой работы. Мы снесли все деревянные постройки, где уже не осталось живых. Мертвецы и кандидаты в покойники могли ведь провести ночь-другую и на сквозняке. Не все ли равно им? Мы сломали внутренние перегородки, содрали крыши, сняли полы — и все предали огню. Когда местные ресурсы иссякли, более крепкие заключенные отправились за дровами в лес. Дровосеки обеспечивали свои бараки и кухню. Никаких других повинностей узники в Гансе не выполняли. Но и это было нелегко. Здоровых, имеющих силы добраться до леса и пилить, было очень мало. Почти все заключенные бродили по двору, как одурелые тараканы. Кто копался в навозе в поисках пищи, кто, схватившись за живот, стоял в очереди у нужника. Одни дрожали, скорчившись где-нибудь на соломе, другие стонали во дворе на снегу, как на приморском пляже.
Два раза в неделю из Ганса в Лауенбург отправлялась за продуктами реквизированная подвода. Эсэсовцы ведь тоже хотели есть! Ржавые нитки дохлой кобылы для их желудков не годились.
Проявив гонкое дипломатическое искусство, представитель нашего блока примазался к такому эсэсовскому каравану. На счастье, во главе каравана стоял в тот день наш старый знакомый, проклятый болтун Мюллер.
В Лауенбурге царил хаос. Город был запружен людьми: пешими и конными, детьми, женщинами, мужчинами. Все они нагружены всякой всячиной, всякой дрянью. Военных совсем не видно. Иногда по булыжнику громыхал грузовик, полный инвалидов, или появлялся верховой с несколькими голодными лошадьми, редко-редко семенил какой-нибудь кривой старикашка. В прифронтовом городе Лауенбурге не чувствовалось боевого духа.
Из Восточной Пруссии в окрестности Лауенбурга наехало много беженцев. По приказу эсэсовцев крестьяне грузили свое имущество и двигались на запад. Кто не подчинялся, того ставили к стенке и расстреливали на месте. Пока земледельцы Восточной Пруссии добирались до Лауенбурга, Красная Армия подошла к Одеру. Путь к дальнейшему отступлению на запад был отрезан. Померанские крестьяне от Одера уже двигались на восток, и наконец два потока беженцев встретились в районе Гданьск — Гдыня. Встретились они и в окрестностях Лауенбурга.
Люди с грехом пополам добывали себе пищу но лошадям было худо — не было ни стойл, ни корма. Беженец обычно выпрягал гнедого, выводил за ворота и, напутствуя его кнутом, отпускал на все четыре стороны. Живи, мол, братец, как умеешь, а я тебя кормить не в силах.
В окрестностях Лауенбурга бродили табуны таких бездомных, испуганных лошадей. Братке поймал пару. Он зарезал их для узников, а начальству предъявил счет: столько-то и столько-то за убой... Храбрые воины Третьего рейха состязались в ловле беспризорных лошадей. Они ловили их, связывали и гнали в Лауенбург.
У бездомной кавалерии вид был довольно меланхоличный, но другой кавалерии в Лауенбурге не было, равно как не было и регулярной армии. На всех тротуарах и перекрестках Лауенбурга торчали, нацепив свои партийные значки, только коричневорубашечники-фашисты. Они ловили мужчин, особенно беженцев и дезертиров, задерживали любого прохожего, будь то железнодорожник, будь то работник связи — все равно. Только и знали — цап за шиворот и тащат в сторонку, где уже стоит кучка пойманных — знаменитый фольксштурм.
Новобранцам поспешно выдавали винтовки и тут же отправляли на передовые позиции. Мобилизация в фольксштурм проходила безукоризненно. Можно было подумать, что владыки Третьего рейха запланировали ее давным-давно...
Приехав в Лауенбург за продуктами для эсэсовцев, проклятый болтун Мюллер, ясное дело, первую встречную бабу поманил к себе пальцем:
— Я, знаете ли, приехал из лагеря Ганс. Со мной прибыл один узник. Он из Штутгофа. Сла-а-а-вный человек. Не вор, не головорез. Не укажешь ли, тетушка, где тут выдают продукты для эсэсовцев?
Тетушка пожала плечами. Она ничего не знала.
Встретив следующую бабу, Мюллер завел ту же пластинку.
Езда с Мюллером была настоящим мучением. Любой мог сойти с ума. Представитель нашего блока, тот самый, что, по рекомендации Мюллера, был не вор и не головорез, вышел из себя и, ничего не говоря фельдфебелю, соскочил с воза и пошел своей дорогой.
Не успел он перебраться на другую сторону улицы, как его схватил за шиворот коричневорубашечник с партийной бляшкой.
— Куда, дорогуша, путь держишь? Интересно, как выглядят твои документы?
— У меня их нет — ответил задержанный.
— Ах, так? У вас нет документов, голуба? Не соблаговолите ли немного затруднить себя и пройти со мной до полицейского участка?
— Никуда я не пойду, у меня нет времени.
— Ах, скажите пожалуйста — нет времени. Ходите без документов, а в полицию зайти — времени нет? Вы действительно очень занятой господин. Я таких давно-о не видал!
— У меня нет времени с вами препираться. Разве вы не видите, что я не немец?
— Чудесно. Не немец — раз, без документов — два, страшно занятой — три. Хм. Что же вы, дорогуша, за птица? Чем это так занята ваша головушка?
— Я заключенный из Штутгофа.
— Что, что вы сказали? Не понял... Повторите еще раз.
— Я узник. Приехал сюда с Мюллером. Мюллер остался за углом, на соседней улице. Видите его? Правда, сквозь дом его не видно, но Мюллер действительно там, стоит, за углом, с бабой болтает...
— А-а, ясно. Стало быть, вы каторжник, из Штутгофа? Прошу прощения за беспокойство.... Прошу прощения...
Коричневорубашечник, отдав по-гитлеровски честь, щелкнул каблуками и простился с представителем нашего блока. Что он думал, поступая таким образом, — черт его знает. Странно. Немцев-служащих в форменной одежде арестовывали, а узника-чужестранца, не имевшего документов, отпустили. Не только отпустили, но и принесли глубокое извинения за беспокойство. Слыханное ли это дело?
Как бы там ни было, наш представитель был редкостный дипломат. Не имея в кармане ни документов, ни денег, ни связей в городе, он раздобыл для нас много разных продуктов. Правда, по пути проклятый болтун Мюллер отнял у него часть добычи, но все же и мы кое-что получили. Наш товарищ привез хлеб, маргарин, сыр, сахар, мешочек соли и много других чудесных вещей. Что и говорить, он был дипломат-виртуоз.
Братке неожиданно получил приказ от Майера — немедленно отрядить в Лауенбург двух бухгалтеров и одного кладовщика-товароведа из нашего блока. Приказ был спешно приведен в исполнение. Мы с грустью провожали наших товарищей. Шутка ли, мы ведь расставались с одареннейшими мастерами-попрошайками, самыми искусными "организаторами". Боже праведный, что мы будем без них делать? Наверное, подохнем.
— Не расстраивайтесь, братцы, не распускайте нюни, — сказали они на прощание. — Мы вас не забудем.
И действительно, не забыли дай им бог здоровье. Лауенбург находился при последнем издыхании. Все хотели удрать из города, бежать от приближавшегося фронта, но никто не знал, куда податься. Земные ценности потеряли смысл, никто больше не заботился о завтрашнем дне...
Майер обосновался в Лауенбурге. А в Штутгофе все еще сидели Гоппе и Хемниц. Лес Богов опять был полон. Эсэсовцы привели туда самое дорогое свое имущество — узников из Магдебурга, Быдгоща, Торуня, Кенигсберга. Штутгоф опять насчитывал около двенадцати тысяч заключенных. В Лауенбурге, в распоряжении Майера находились всего несколько эсэсовцев-фельдфебелей, несколько солдат и несколько сот заключенных. Как видите, движимое имущество было невелико, но зато он был теперь хозяином целого состояния — эвакуированного из Штутгофа имущества всех заключенных эсэсовцев и лагерной казны. В его ведении находились также продовольственные склады.
Заключенные, работавшие в учреждениях Майера, были предоставлены самим себе. Награбленное богатство они растаскивали, как им вздумается. Однажды в Лауенбург пожаловал сам Хемниц. Он искал свои эвакуированные ценности. Рапортфюрер быстро нашел коробку, где он прятал золото. Прекрасная была коробка, изящная. Работы самого Юлюса Шварцбарта. Она открывалась и закрывалась с разными секретами.
Хемниц открыл коробку, поднял крышечку, криво усмехнулся и швырнул ее в угол.
— Дерьмо. — просипел рапортфюрер. От волнения он больше не мог вымолвить ни слова.
Хемниц говорил святую правду. Коробка теперь была сущее дерьмо. Она была пуста. Собственно говоря, не совсем пуста. Ее набили тряпками и осколками кирпича. Ни следа драгоценностей. Хоть бы одну по рассеянности оставили!
Кто украл? Никто не украл. Пропали и все. Хемниц и не искал виновников. Он прекрасно знал что не найдет... Чисто сработано, ничего не скажешь!
Подобная участь постигла и другие вещи. Так было и с продовольственными складами.
Очутившись в Лауенбурге, представители нашего блока, бухгалтеры и товаровед, попали в хорошенькую компанию каторжников. Жили они прекрасно. У них было вдоволь спирта, закуски, курева. Костюмы шились только из английской шерсти. Узники ухитрились даже организовать прекрасный радиоприемник и слушали передачи почти всех станций.
Из этих самых продовольственных складов наши товарищи и нас подкармливали. Трудно было только с доставкой. Ненасытные эсэсовцы брали большие взятки. К счастью, взятки эти шли все из тех же продовольственных складов. Да еще примерно половину добра крали те эсэсовцы, которые не получали в лапу. Тем не менее кое-что оставалось и нам. Столько оставалось, что я, четыре недели провалявшись на соломе около печки, не имея сил подняться, теперь мог без посторонней помощи пройти через двор, а то даже и погулять там с полчасика.
Тем временем настроение в лагере становилось все более нервным...
Вдали постоянно слышались взрывы. Над нами без устали летали самолеты. Иногда они носились совсем низко над лагерем. В Гдыне находившейся в шестидесяти километрах от Ганса, каждую ночь устраивался пышный фейерверк, сопровождаемый весьма убедительными взрывами. Дрожали казалось, не только наши бараки, но и вся земля.
Однажды утром в Ганс приехал немецкий офицер. Он приказал всем немедленно лезть на горку и рыть окопы.
Их начали копать на крутом склоне. Немцы готовились к обороне.
— Черт возьми, если они тут сцепятся, от наших бараков под горкой даже щепки не останется. Кто соберет наши бедные кости? Худо дело. Гром орудий все приближался и приближался. Казалось, что стреляли совсем недалеко, вон там, за лесом...
Буйвол Братке превратился в бешеного волка. Телефон не действовал. Днем и ночью, одного за другим, посылал он гонцов в Лауенбург и просил указаний. Фельдфебель требовал разрешения эвакуироваться из Ганса, но его посыльные возвращались, разводя руками. Майер был неуловим, а другие не знали, что делать. Братке потерял дар речи. Братке вращал налитыми кровью глазами, рычал и по-волчьи скалил зубы.
10 марта в обеденное время неожиданно загорелся соседний городок. Он лежал за горкой, в пяти-шести километрах от Ганса и через болото был хорошо виден.
Треск и пламя... И снова треск и пламя... То здесь, то там... И вдруг откуда ни возьмись через кочкарник двинулось что-то большое, черное...
Двинулось, залязгало, задымило...
Танки, черт возьми! Танки!
Страшная ночь
Когда танки, загрохотали в четырех километрах от Ганса, буйвол Братке претерпел еще одну метаморфозу: он превратился в паровоз. Засвистел. Зашипел. Загудел.
— Уф-ух-ух! — Уф-ух-ух! — то и дело слышалось оттуда, где находился Братке.
— Становись! Мертвецы и кандидаты в покойники могут остаться. Живые — марш со мной!
Все, кто еще волочил ноги, встали. В начавшейся сутолоке трудно было сообразить, что лучше: числиться живым или притвориться мертвым, пытаться идти или остаться в лагере на правах покойника. Тем более, что на холме были вырыты окопы. Никто не знал, будут ли здесь драться или окопы достанутся крысам. Если будут драться — лагерь разнесут в щепки. Здесь не было даже пня, чтобы за ним спрятаться.
Итак, все, кто еще волочил ноги, встали. Выдать себя за больного тоже было рискованно. Кто знает, как Братке поступит с хворыми, уходя из лагеря.
В суматохе Братке забыл сосчитать, сколько в Гансе осталось больных и мертвецов и сколько живых отправилось с ним дальше. Но тех, кто стал в строй, назад он уже не отпускал.
Буйвол запряг в телегу пойманную клячу, теоретически предназначавшуюся для супа, а теперь сподобившуюся тащить вещи Братке и других знатных эсэсовцев.
Приказав неукоснительно следовать его примеру, если он сочтет нужным лечь плашмя на снег, Братке подал команду, и заключенные выбрались за ворота. Мы сгрудились на узкой извилистой дороге между холмами и начали продвигаться по ней вверх. Нам не видно было теперь танков, да и они не могли нас видеть.
По косогору мы добрели до деревни Ганс, до той самой, жители которой считали нас бандитами и решительно не хотели с нами знаться. В ней жил и наш приятель крестьянин, так здорово нас объегоривший.
У входа в деревню, посреди дороги, словно какой-нибудь видный чиновник СС, стоял баран, этакий толстый, большой и жирный. Странно он выглядел: наполовину остриженный, наполовину — нет!
— Не-е-е, — заблеял баран, увидев нашу колонну, и бросился через плетень.
У дороги, как неприкаянные, бродили овцы. Они бессмысленно блеяли и трясли хвостами. Курицы, явно игнорируя авторитет петуха, шныряли около заборов. Серьезные и озабоченные свиньи бегали от одной избы к другой. Они что-то вынюхивали, выискивали, словно настоящие шпионы, подталкивали одна другую, визгливо делились впечатлениями и спешили дальше. Во дворах и на мостовой торчали сосредоточенные, задумчивые коровы, и такая тоска, такая безысходная грусть светилась в их глазах, что смотреть было жалко.
В деревне не осталось ни одного человека. Попалась бы хоть какая-нибудь столетняя старушонка, — и то отлегло бы от сердца. Сами знаете, женщины — лучшее лекарство от различных душевных болей и грустных размышлений... Но и завалящей бабенки не видно было. Неужели и их призвали в фольксштурм? Ох-ох! Вот вам и причина столь тяжкой коровьей меланхолии.
Кое-как перебравшись через мокрое и вязкое поле, мы углубились в лес, отыскали в нем стежку и пошли по холмам и пригоркам. За лесом поле, за полем лес, и опять поле...
Мы брели к местечку Ланц, где пять недель назад ночевали и мило беседовали с немочками. А в десяти километрах от Ланца — уже и Лауенбург.
Где-то далеко позади, за лесами и холмами, остались темные махины — танки. Может, они покатили в другую сторону? Даже эхо их замерло вдали. Вокруг стояла такая безмятежная тишина, что казалось, войны никогда и не было. Изредка однообразие пейзажа нарушали трупы убитых заключенных да встречные группки заморенных узников, подгоняемых эсэсовцами. Откуда они взялись, куда шли, — кто знает? Гонят их, вот и идут. А может, прикрываясь конвоированием, фашистские молодчики сами уходили от возмездия, от тех мест, где их ждала беда, уходили туда, откуда легче всего улепетнуть в лес или укрыться в каком-нибудь погребе?
Маргольц! Гений Маргольц! Несравненный стрелок, уничтоживший по пути собственной рукой около трехсот заключенных, теперь сиял от радости и со вкусом веселился... Он поймал беспризорную, мизантропически настроенную клячу, взобрался на нее и пустился в путь без уздечки, без поводьев!
Но кляча Маргольца была, вероятно, прирожденной фаталисткой. Ей было наплевать на все. Маргольц и понукал ее, и хлестал, и пинал, и сапогами по бокам колотил, а кляча не обращала на это никакого внимания. Она брела понурив голову, ни за что не желая ускорить свой обычный ленивый шаг.
— Чем я хуже Наполеона? — ржал этот висельник Маргольц.
— Ну ясно. Ты теперь настоящий фюрер, — откликался кто-то из толпы.
— Хайль Гитлер! — добавлял какой-нибудь головорез. Вся колонна прыскала.
— Маршал конной гвардии СС, — зло издевалась над Маргольцем толпа.
Следуя примеру находчивого Маргольца, принялись ловить беспризорных лошадей и наиболее ловкие из каторжников. На клячах гарцевал атаман бандитов Франц и его ученики. Свое кавалерийское искусство демонстрировал начальник блока, наконец на лошадь сел и смотритель арестантской кухни в Гансе, вор-карманщик Шимчак...
Только Братке шагал мрачный, как туча, сжимая в руке револьвер. Еще вчера фельдфебель забегал в наш блок, просил щепотку табака и горько жаловался, что ничего не знает об участи семьи. Жаловался нам, заключенным, которые по милости СС столько времени не имели никаких вестей о своих родных и близких и долгие годы плясали адский танец под эсэсовскую дудку! Братке видно, был свято убежден в том, что заключенные лишены чувств, что у них нет никаких человеческих переживаний...
В сумерках мы добрались до какой-то деревушки. В ней еще было много народа. Кто на скорую руку резал свинью, кто стриг овцу, кто ладил телегу. Понурые и злые, они неохотно вступали в разговор. На улице торчали армейские повозки с какими-то будками и крышами. Лошадей выпрягли. Солдаты стояли группками. Смотрели на нашу колонну качали головами. Курили. Молчали. Иногда только кто-нибудь метается из нашей колонны в самую гущу солдат и завопит:
— Спасите! Не выдавайте меня!
Солдаты тут же окружали беглеца. Прогоняли эсэсовца, который старался вернуть его в колонну. Беглецов солдаты не выдавали.
Наша бравая конница довольно бесславно кончила свой триумфальный марш. Презрев все уставы и нормы воинской дисциплины, клячи стали падать в канавы вместе со всадниками. Лихие кавалеристы осыпали проклятиями неразумных животных, счищали с себя грязь и обозленные, возвращались в пехоту.
У меня от ходьбы забастовало сердце. Еще бы, четыре недели проваляться на соломе почти парализованным и вдруг взять и отправиться в такую дорогу, да еще чуть не бегом!
Ну, сердце, пожалуй, еще полбеды. Я забыл бы о нем, двигался бы по инерции, с закрытыми глазами, как тащится кляча в борозде. Но что было делать с ногами? Они причиняли мне невыносимую боль, ныли пятки, болели суставы. Днем я еще мог с ними совладать, но к вечеру суставы разболелись так, что страшно было ступить.
Ночью дорога стала особенно тяжелой. Мы поднялись на гору, свернули в лес и опять утонули в сугробах.
Большаки и проселки наводнили люди. Пешие, на подводах, с самыми разнообразными повозками, они двигались, куда глаза глядят. Неясно было, кто от кого и куда удирал. По всем направлениям мчались военные машины. Грузовики. Пушки. Танки. Пулеметы. Ехали бы в одну сторону, дьяволы! Но они, как нарочно, мчались в разные. Продвигаться стало страшно трудно. Сугробы, сугробы, сугробы...
Ах, ноги, ноги. Поднимешь ногу в воздух и кажется, ни за какие деньги не опустил бы ее на землю. Когда ступня касалась почвы, начинались дикие боли, чудилось, кости трещат, а кровь так и хлещет...
Над Гдыней в небесах разверзлись врата ада. Послышался зловещий гул самолетов. Пронзительно завыли бомбы, ударившись о землю с такой силой, что задрожал занесенный снегом большак. Султаны огня поднимались к небу. Взрывы, словно барабанный бой, закупоривали уши. В Гдыне, захлебываясь, тявкали зенитки, выплевывая в небо сотни искрящихся красных вспышек и прикрывая их обнаженный багрец легкой вуалью дыма. Все кругом выло, гремело, визжало, сливаясь в страшную дикую какофонию. Казалось, какой-то безумец вымазал небо толстым слоем красного мармелада, а сквозь мармелад этот изредка вдруг пробьется испуганная звезда, и снова, словно рыбка, высунувшаяся на мгновение из воды, нырнет, спрячется за прозрачное облачко.
В нескольких километрах от Ланца я свалился в канаву и собрался было надолго расположиться в снегу. Перед, глазами плыли красные и зеленые круги земля опрокинулась куда-то. Мне казалось, что кто-то лил небесный мармелад в кружку с кофе, кружку наподобие большого-большого ковша, большего, чем моя голова. Холодный пот крупными каплями выступал на лбу, струился по щекам, по подбородку и застревал где-то в складках смятого пальто... А снег такой мягкий, мягкий...
— Эх, будь что будет, не пойду я в такую ночь дальше. Мне теперь все равно.
— Профессор, вы с ума спятили. Вы что улеглись? Товарищи схватили меня за шиворот и вытащили из канавы. — Хотите, чтобы вас пристрелили?
— Оставьте меня в покое. Пристрелят, так пристрелят, не велика важность. Мне и тут хорошо...
— Не сходите с ума. Держитесь. Скоро Ланц. Поглядите, вон он. Там заночуем, — мои приятели суетились, пытаясь поставить меня на ноги.
Я не хотел стоять. Зачем? Земля неумолимо манила к себе. Друзья подняли меня на руки, подперли палками, ругали меня на чем свет стоит, но не отпускали, хоть сами едва держались на ногах.
Когда колонна тронулась, товарищи все же ухитрились поставить меня на ноги. Ухватили под мышки и поволокли. Мои ноги почти не поднимались. Они скользили, как сани. К счастью, до центра Ланца пришлось идти под гору. Товарищи тащили меня по очереди, то один, то другой. Я с ними не разговаривал. Я жил какой-то другой жизнью. Теперь мне казалось, что кто-то залепил мне глаза тягучим небесным мармеладом. Вокруг стоял непроницаемый, дьявольский красный туман. Сквозь него я не видел своих друзей. И что самое удивительное: в тумане цвели белым вишни! Настоящие, не искусственные. Какой черт принес их сюда и посадил в снегу? Да, да, они цвели осыпая землю белыми-белыми лепестками. У лепестков розовели края. На ветках пылали ягоды — крупные куски красного мармелада. Не такой ли мы получали в Штутгофе? На землю стекал густой вишневый сок...
— Проснитесь, черт возьми, вот и Ланц — тормошили меня товарищи.
Ах вот как! Значит, я уснул на плече друга, пока мы спускались с горы.
Товарищи сунули мне в глотку кусок снега и я почувствовал облегчение. Голова не кружилась, сердце не ухало в груди, только ноги, ноги, они горели как в огне. Я не мог дотронуться до земли.
В Ланце мы не получили ночлега. Все помещения были набиты битком. Наступила полночь. Кто-то посоветовал пройти еще два километра до деревни Годдентов, находившейся на перекрестке двух шоссейных дорог по пути в Лауенбург. Там, мол, мы обязательно найдем помещение...
Что поделаешь, пришлось пойти. Я уже не хотел лежать в снегу. Я старался стоять прямо пытался даже шагнуть, но у меня ничего не вышло. Я свалился как подкошенный. Нет, я не бредил. Я был в полном сознании. Но с ногами никак не мог справиться. Единственное что я был в состоянии делать — это без передышки глотать снег. Меня снова попеременно волокли приятели.
На краю деревни Годдентов мы встретили группу евреек, бывших заключенных Штутгофа. Их было две-три сотни. Они работали в Лауенбурге. В один из вечеров начальство вызвало их и заявило:
— В Лауенбурге вы больше не нужны. Идите, куда хотите...
Документами их не снабдили. Никакой пищи не дали. Взяли и просто выгнали из лагеря. Они скопом, без конвоиров отправились на ночлег в Ланц, в тот самый Ланц, из которого мы вышли только что, не получив там ночлега...
Буйвол Братке сразу оценил создавшееся положение. Ясно было, что в Лауенбург идти незачем. Если уж евреек отпустили на все четыре стороны, значит, дела Третьей империи совсем плохи...
Свобода под забором
Одурелый, затырканный Братке согнал всю нашу колонну во двор графского поместья, расположенного у самой дороги, на окраине деревни Годдентов. Он выстроил всех заключенных у забора, напротив графского дворца.
В графском поместье для нас места не было. Все помещения, все сараи все хлева были уже заняты немецкими беженцами, эсэсовцами и фольксштурмистами.
По правде говоря скотина Братке и не заботился о помещении для нас. Еврейки, пришедшие сюда сами, без конвоиров вроде Братке, забрались в ригу и превосходно расположились на соломе. В риге оставалось еще много места, тем не менее Братке заставил нас ночевать на снегу, под открытым небом. О еде и мечтать было нечего. Снегу, и того недоставало. Верхний слой истоптали, загрязнили ногами. Начнешь копать глубже — опять грязный, смешанный с землей. С большим трудом удавалось наскрести горсточку съедобного снега...
Еврейки были уже свободны. Они спали в риге на соломе, и никто не сторожил их. А мы валялись на снегу, под надзором двуногих и четвероногих эсэсовских собак. И все же нам было лучше, чем эсэсовцам. Мы хоть лежать могли, растянувшись на снегу. А наши конвоиры должны были топтаться вокруг с ружьями, с собаками...
В полночь выпал снег. Снег доставил нам истинное удовольствие: теперь было чем укрыться. В конце концов чем мы хуже озимых. Они ведь под снегом и зимой не мерзнут.
Но, к нашему несчастью, в дело вмешался черт. Часа через два снег перешел в дождь. Сначала дождь вел себя вполне прилично. Я сказал бы даже — сдержанно. Но вскоре он совершенно обнаглел и развернулся во всю мочь. Черт бы его побрал!
В пять часов утра нас неожиданно поднял Братке. От него разило самогоном. Видно, бедняга всю ночь не сомкнул глаз... Остатки нашей колонны поднялись. Отряхивались, как собаки, вылезшие из пруда, выжимали одежду, шлепали деревянной обувью.
Я уже не смог подняться. За ночь от дождя и стужи ноги мои стали совсем несговорчивыми. Так я и лежал под забором. Что же мне было делать?
Братке запряг своего рысака для дальнейшего следования в неизвестном направлении с неизвестной целью.
Перспектива остаться лежать под забором не очень радовала меня. Во-первых, при отступлении из поместья Братке мог пристрелить меня. Он частенько так поступал, и сейчас шатаясь пьяный по двору, не выпускал револьвера из рук. Во-вторых, графский двор был расположен на перекрестке шоссейных дорог. Бой тут был неизбежен, следовательно от меня и забора осталось бы только мокрое место.
Перед буйволом Братке ходатайствовали за меня всякого рода посредники. Они просили, чтобы он разрешил мне забраться на телегу и отъехать хотя бы километра два-три от шоссе. Там фельдфебель мог бы меня оставить под любым забором, в первой попавшейся на пути деревне. Но буйвол был неумолим. Буйвол и слушать не хотел. Расхаживал с револьвером в руке и ревел во всю глотку. И счастье мое, что он не посадил меня на телегу.
В этот последний день Братке без устали расстреливал всех обессилевших и отстававших. Конечно он бы прикончил и меня. Я нисколько не верил, что он оставит меня лежать под забором, не пустив мне пулю в лоб. Неужели, гадал я, он бросит в поместье живого заключенного? Однако буйвол не обращал на меня никакого внимания видно, был уверен что я подохну и без его помощи. Должно быть, такого же мнения придерживались и мои товарищи. Они старались не смотреть в мою сторону, боясь что я обращусь за помощью. Помочь они мне все равно ничем не могли. Они сами были голодны, измучены, измождены. Их жизнь тоже висела на волоске. Некоторые их них только виновато кивали мне издали головой, прощай, мол, до свидания, до встречи... Они не добавляли "у Авраама" но безусловно все так думали. Один только мой милый приятель кальвинист из Биржай, подбежал ко мне обнял расцеловал...
— Коли попадешь к Аврааму, замолви и за меня словечко. Пусть я и кальвинист, но, право не такой уж плохой человек.
— О, — воскликнул я, — милый друг, будь у меня такая душа, как у тебя, и я. пожалуй, согласился бы стать кальвинистом.
Шяшялга принес мне из колодца котелок воды — оказал последнюю услугу. Больше он не мог мне ничем помочь, да я ни в чем больше и не нуждался. Вода как-никак лучше грязного снега.
Окруженная эсэсовцами и собаками, колонна двинулась, ушла, растаяла.
Оставшись один, под забором, на грязном снегу, я почувствовал себя, надо прямо сказать, более чем средне.
Я весь промок до нитки. Не мог ходить. Не только ходить, я не мог подняться. Никому не нужный, на чужой стороне, которая, может быть, совсем скоро станет полем брани. Неужели и впрямь мне придется побеседовать с Авраамом о дальнейших путях и судьбах кальвинизма?..
Чу! Вдруг с другого конца забора приполз ко мне мой старый хороший знакомый, датчанин Пауль Нильсен. Когда-то он занимал видное положение в коммунистической партии Дании, был членом ЦК и политбюро. Одно время в датской компартии руководство захватили троцкисты. Они исключили Нильсена из партии. В Штутгофе он просидел полтора года.
В нашем последнем ночном походе немецкий грузовик переехал ему ногу, и Нильсен теперь тоже не мог двигаться. Братке и его оставил живого под забором. Подполз к нам и молодой парень, латыш. Он промаялся в Штутгофе с год и, кроме родного языка, не знал ни слова. У него был плеврит. Сильный жар и его приковал к земле. От Братке латыш спрятался под елкой и чудом уцелел. Наконец подошел и один немец-заключенный, по фамилии Грюнвальд, толстый, пузатый старик. Он был когда-то членом партии независимых демократов. В годы нацистского владычества Грюнвальд содержал табачную лавочку. В лагерь его упрятали просто так, на всякий случай, после неудачного покушения на Гитлера. В те дни многих бывших немецких политических деятелей согнали в лагеря. В нашей четверке Грюнвальд был самым крепким. Он просто поленился двигаться дальше и остался ждать развязки событий здесь, на месте.
Нас четверо. Ну и благо. Черт нас не возьмет. Из-под какого-то навеса выполз отряд фольксштурмистов. Он насчитывал около 30 человек. Кривоногие старикашки волокли на плечах винтовки. Старикашки такие хлипкие, а винтовки такие тяжелые! Интересно, что бы делали храбрые фольксштурмисты, если бы им на самом деле пришлось стрелять! Старички проковыляли через двор и ушли. Откуда-то вылезли беженцы и принялись запрягать лошадей. Пробежал офицер, другой... потом группка эсэсовских молодчиков.
Как же нам выбраться из проклятого поместья? Отойти бы хоть на два-три километра в сторону от шоссе...
Вдруг показался начальник блока, тот самый, который когда-то совершил с Владеком и Влодеком побег. Теперь он снова действовал самостоятельно, отделившись от Братке. Он ехал верхом. За ним трусили две клячи. Бывший начальник блока жаждал стащить какую-нибудь повозку. Он обещал и нас подвезти. Но, конечно, своего слова не сдержал. Скрылся, как лягушка в тине. Немцы-беженцы тоже наотрез отказались посадить, нас на телеги. Мы, мол, зарежем кучеров...
Двор постепенно опустел. Возы покинули поместье. Все постояльцы графского дома разъехались. Смоталась и графиня со своей столетней парализованной бабушкой. В графском доме не осталось никого.
Теперь к нам прибился еще француз-военнопленный, давно работавший у графа. Графский дворец, сказал он совсем пуст. Не лучше ли обосноваться в нем чем лежать под забором в грязи. Но так как мы не могли перебраться через двор сами, француз перетащил нас на руках и уложил на соломе. Дворец был набит соломой. На ней перед тем, видно, ночевала всякая публика... Сделав доброе дело, военнопленный отправился за лошадьми. Поеду, сказал он, домой.
По двору рыскала теперь только немецкая полевая жандармерия. Для нас настал самый опасный момент. Жандармы осматривали все закоулки и выгоняли задержавшихся граждан. Жандармерии как раз и было вменено в обязанность приканчивать таких субъектов, как мы.
Как спрятаться от этой сволочи, — думали мы с тревогой, — как спастись? Наконец послали к жандармам на переговоры Грюнвальда. Может, он как немец, спасет нас?
Грюнвальд проявил качества тонкого и пронырливого политика. Он объяснил жандармам что мы мол, из-за болезни отстали от колонны, но горим желанием догнать ее. Может быть, жандармы окажут нам любезность, помогут достать средства передвижения, чтобы догнать колонну и опять стать исправными заключенными?
Жандармы оценили наше желание по достоинству. Они попытались уговорить одного-другого беженца взять нас и подвезти в том направлении, куда ушла наша колонна. Беженцы отказались. Тогда жандармы послали Грюнвальда ко всем чертям. У них, мол, нет сейчас времени заниматься такими делами. Пусть, мол, Грюнвальд сам договаривается, если желает.
Грюнвальд умолял беженцев, Грюнвальд возмущался. Мы, мол, хотим быть послушны властям, хотим быть добропорядочными заключенными, а вы не понимаете наших высоких порывов.
Беженцы не поддавались уговорам Грюнвальда. Они и сами не знали, в каком направлении ехать, не знали, куда Братке повел колонну. Грюнвальд о маршруте заключенных из Штутгофа знал еще меньше. Он полагал, что колонна подалась к морю, а может, к Гдыне или Гданьску — черт его знает. Переговоры закончились неудачно.
Мы вторично послали Грюнвальда к жандармам, просили не спускать с них глаз. Грюнвальд вернулся страшно озабоченный. Жандармы ему признались, что получили приказ через двадцать минут оставить Годдентов.
Эх, продержаться бы еще двадцать минут — и мы спасены. Куда бы провалиться на эти двадцать минут. Однако жандармы проявили максимум уважения к приказу и отнеслись к нему с большим чувством ответственности. Они и двадцать минут не выждали — немедленно испарились из поместья.
— Свободны! Свободны! — похлопывая себя по животу и подпрыгивая от радости, кричал Грюнвальд.
Опершись на метловища, найденные в зале графского дворца, мы с трудом перебрались в маленькую комнатушку рядом с кухней. Здесь тоже была солома. В комнате только одно небольшое оконце и толстые каменные стены. Будь что будет, но тут все же не так опасно.
На перекрестке шоссейных дорог загремели выстрелы. Что-то завыло, что-то зашипело, что-то разорвалось с оглушительным грохотом. Оконное стекло рассыпалось.
И опять спокойно, словно ничего и не было. Вдруг послышался какой-то треск и грохот.
— Идут! — снова закричал Грюнвальд.
Приподнявшись на соломе, мы посмотрели в окно: да, идут.
Шли танки Красной Армии. Шли и шли. Их было множество.
Через десять минут они появились и во дворе поместья.