Дела собачьи
В лагере на всякий случай держали отдельную собачью команду. Она состояла из двадцати четвероногих стражей и нескольких двуногих в эсэсовской форме. Двуногие были чистой германской породы, четвероногие преимущественно принадлежали к волчьей расе. Попадались, правда, и смешанных кровей. Например, самый выдающийся разбойник, огромный черный кудлатый пес, разорвавший больше двадцати узников, был совершенно неизвестного происхождения.
Начальник своры назывался Hundefuhrer — собачий фюрер. Был еще и Hundemeister — верховный собачий мастер. Его титул однако, не соответствовал содержанию: он не производил четвероногих, а только кормил их.
Двуногие собаки жили в отдельном каменном домике. Но и их четвероногие братья не были обижены. Для них отвели тоже роскошное помещение.
Кормили их всех отлично. Псы получали такое мясо, какое арестант и во сне не видел. Получали суп и на десерт специально приготовленные пирожки. Собачья жизнь текла мирно и безоблачно. Но, как говорится ничто не вечно под луной. Пришел конец и собачьему счастью и благополучию.
Объявились неслыханные наглецы, которые стали обкрадывать несчастных животных, стали тащить у них из-под носа мясо, пирожки...
Можно ли себе представить более гнусное свинство!
Таких проказ не знал еще достославный Штутгоф.
Власти переполошились. Они пустили в ход весь свой организационный гений, создали специальную команду для поимки презренных воров. Вскоре один из них был схвачен, когда выходил из псиного царства, набив карманы собачьими пирожками. Вором оказался молодой изворотливый парень, русский, москвич со средним образованием.
— Стой! — закричал часовой. — Где взял пирожки?
— Вон гам, во дворе, в собачьем корыте.
— Врешь. Как же ты ухитрился стащить у таких собак еду?
— Очень просто. Пошел и взял.
— А ну-ка, покажи как. Можешь?
— Почему бы нет? С удовольствием.
Паренек вошел в собачье царство. По двору бродили спущенные с цепи волкодавы. Увидев пришельца, они ощетинились, оскалили клыки, угрожающе зарычали. Гость стал с ними ласково разговаривать, даже подмигивать им. Псы остановились. Паренек вытащил из кармана пирожок и бросил собакам под ноги. Волкодавы накинулись на приманку, обнюхали и принялись есть. Тогда русский приблизился к корыту с собачьими пирожками. Одной рукой он кидал четвероногим приманку, а другой — опустошал собачье корыто и набивал карманы. Так он опорожнил три корыта. Ничего бедным песикам не оставил.
Верховный собаковод смотрел на него, вытаращив глаза. Такого он сроду не видывал. Наконец он обратился к русскому:
— Ну, а Кудлатого можешь обокрасть?
— Почему бы нет? С удовольствием...
Собаковод спустил самого оголтелого разбойника. Паренек заговорил с ним, подмигнул, кинул ему пирожок, другой и начисто опустошил кормушку. Кудлатый соблазнился подачками и проворонил всю свою порцию. Что значить жадность.
— Свиньи, а не псы, — сердито изрек собаковод, не зная, как поступить с вором. — Ну хорошо, погоди, погоди... А ты можешь загнать Кудлатого в будку?
— Почему бы нет? С удовольствием.
Русский схватил попавшуюся под руку палку и бац Кудлатому по горбу, да еще крикнул что-то на собачьем языке. Пес, как подобает, завизжал и убежал в будку.
— Скандал! — трагически воскликнул собаковод, ведя к Майеру невиданного вора.
— Почему ты собачьи пирожки воруешь? Что в них за вкус? — допытывался Майер у собачьего вора.
— Вы, наверное, не стали бы ими лакомиться, но я голоден и ем их с удовольствием.
На допросе у Майера паренек отвечал остроумно. Это было единственное воровство в Штутгофе, которое осталось безнаказанным. Майер распорядился выдать русскому большой каравай хлеба с тем, чтобы он больше никогда не позорил собачьего племени. Однако некоторое время спустя собаки опростоволосились еще более скандально.
Весной 1944 года в лагерь доставили двух гродненских граждан, отца и сына. Отцу было около шестидесяти, сыну — около двадцати пяти лет. Они принадлежали к секте методистов, исповедовали какую-то странную веру. Ни тот, ни другой не ели ни свинины, ни курятины. Одним словом, мяса не употребляли. Праздновали сектанты не воскресенье, а субботу и ни за что не снимали перед эсэсовцами шапки. Ну и попадало же им за непочтительность! Эсэсовцы, бывало, собьют у методиста с головы шапку, а он сейчас же опять надевает. Не хочешь снимать — ходил бы совсем без шапки, хотя бы пока эсэсовец не уберется. Не тут-то было. Перед эсэсовцами они обязательно надевали шапки.
Шапку, утверждали они, надо снимать только перед господом богом, а перед слугами дьявола, какими, по их мнению, были эсэсовцы, ни в коем случае нельзя обнажать голову. Избави бог от такого страшного греха!
Оба белоруса отличались исключительным упорством. Их головные уборы совсем истрепались от постоянного надевания, и все же они не шли ни на какие уступки — стояли перед эсэсовцами в шапках!
С такой же непримиримой горячностью отец с сыном отказывались от выполнения всяческих повинностей. Они соглашались только подметать то место, где проходит начальник блока. Все остальные работы служили по их мнению, кровопролитию и дьяволу. А они ни тому, ни другому служит не собирались. Война для них была еще омерзительнее дьявола.
Эсэсовцы не жалели сил на то, чтобы вышибить из них крамольную блажь. Но головы белорусов оказались особенно крепкими и не поддавались палочной агитации. Отец и сын не отрекались от своих убеждений. Сидят, бывало, надев шапки, в блоке и ни черта не делают. Эсэсовцам так и не удалось вбить им в головы любовь к труду.
Власти потеряли терпение и посадили отца и сына в бункер. Может, они облагоразумятся или сдохнут. Сидят упрямцы — не умирают. Блок или бункер — какая разница? В карцере они получают хлеб и воду, но и в блоке ассортимент ничем не лучше. Супа методисты и там не ели: они подозревали, что в жиже есть кое-какие следы мяса. А мясной суп — грех великий. Сидят они себе в карцере, хлеб жуют, воду попивают — будто так и надо. И ничего с ними плохого не происходит. Даже не худеют. Как были одни кости, так и остались.
Торчат они в карцере неделю, торчат другую, торчат пятую, шестую... До каких пор они, черт возьми, будут там отсиживаться?
Власти снова потеряли терпение. Власти послали к ним для переговоров своего самого образованного и тонкого дипломата философа Клавана.
Клаван прежде всего приступил к обработке сына — может, он окажется более покладистым.
— Ну, — обратился Клаван к сыну. — Вы оба в бункере подохнете. Старику и сам бог велел, черт с ним. Но ты молод, тебе жить нужно. Образумься.
— Я хочу умереть, — неохотно буркнул методист-сын.
— Как так умереть? — удивился Клаван. — Глядишь, и девчонку какую-нибудь подцепишь... Женишься... Дождешься потомства. Разве жить плохо? Разве тебе не хотелось бы иметь жену?
— Нет, — ответствовал отпрыск методиста. — С такими разбойниками как ты и твои эсэсовцы, я жить не хочу, Мне стыдно жить с вами вместе, вот что. Клаван, как собачонка, поджал хвост и направился к Майеру с докладом. Его дипломатическая миссия закончилась полным провалом.
Однажды упрямых белорусов вывели из карцера на прогулку. Разрешили им на солнышке погреться. Как-никак, в бункере холодно. По дороге завели их в собачье царство. Там, как нарочно, спустили с цепи нескольких волкодавов и их знаменитого кудлатого предводителя.
Собаки заворчали, ощетинились, оскалились, бросились с лаем к белорусам. Подбежали, обнюхали их, подняли морды, оглядели небритые скулы гродненских граждан и завиляли хвостами.
— Не-е-е-т, вегетарианского мяса мы есть не будем — решили псы и побежали по своим собачьим делам.
Борьба с несгибаемыми сектантами кончилась полным поражением начальства.
Ни в бункере они не сдыхают, ни собаки их не дерут...
Вернули белорусов в блок — пусть сидят себе на здоровье. Их больше не принуждали ни к каким работам.
Сектантам разрешили разговаривать с эсэсовцами в шапках и даже сидя. Начальство вывесило белый флаг — безоговорочно капитулировало. Через несколько недель методистов отправили в Бухенвальдский лагерь.
Собаки понесли значительно больший урон, чем гродненские граждане. Собачий авторитет в лагере был подорван до основания. Все им показывали языки. Разочарованные власти уменьшили своим духовным сподвижникам порцию мяса и вместо пирожков выдавали какую-то противную жидкую кашу. И представьте себе, на нее даже вора не нашлось.
Власти отстранили собак от занимаемых должностей. Их больше не посылали в погоню за беглецами. Собачьи функции стали выполнять начальники блоков, шрейберы, свора надсмотрщиков. Они вполне соответствовали своему назначению.
— Шлеп-шлеп-шлеп! — рыскала по лагерю двуногая сволочь.
Рыскали, шныряли, принюхивались. А стоило им напасть на след спрятавшегося, перепуганного беглеца, они разрывали его в клочья не хуже, чем их предшественники — четвероногие банкроты.
ПОТОМКИ ВИКИНГОВ.
Осенью 1943 года в трех километрах от Штутгофа вырос новый лагерь. По размерам он значительно уступал старому. Новая стройка получила название Germanenlager Мы ломали себе голову, какие же германцы поселятся в нем. В нашем лагере отбывали заключение и немцы, и голландцы, и шведы, и норвежцы и американцы, и англичане — казалось, все они были представителями германской расы. Может быть, на свете существует еще одна неизвестная ветвь ее — самая чистая, самая породистая, не терпящая никаких примесей?
К Новому году германский лагерь был совершенно готов, но все еще пустовал. Только к конце марта 1944 года сюда доставили первых обитателей — 265 норвежских полицейских.
Все они приехали в штатском. Новоселы фактически были разными высокопоставленными полицейскими чиновниками. Многие из них имели высшее образование, некоторые оказались даже профессорами университета. Были они все высокие, атлетического сложения, красивые, прекрасно воспитанные и весьма любезные.
Их арестовали и без следствия и суда отправили в райский Штутгоф. Упрятать за решетку норвежцев, видно, собирались давно, так как помещение для них было приготовлено заранее.
Лагерное начальство обращалось с ними вежливо, совсем не так, как с нами. Одели их не в каторжные робы, а... в итальянскую военную униформу. Недаром их прозвали "гвардией Бадольо".
Они получали двойную порцию питания: одну на нашей кухне, другую на эсэсовской. Наш литовский блок на льготных началах снабжал норвежцев куревом: впоследствии они отблагодарили нас настоящими норвежскими селедками, которые получали целыми бочками.
К новичкам прикрепили специального врача. Сперва им был поляк, потом литовец, профессор медицины. Жил он вместе с норвежцами.
Режим обитателей "германского" лагеря в корне отличался от нашего. Вставали они на 2 — 3 часа позже, никакой работы не выполняли, никто им ее не предлагал. Обязательными для норвежцев были лишь ежедневные занятия гимнастикой, которые длились обычно час или два.
Положение новичков было странным и, по всей вероятности, не очень прочным. Полиция не стала бы зря разводить такие церемонии.
На должность блокфюрера к норвежцам послали полудатчанина Петерсена, фельдфебеля СС. Он с ними ладил, и чувствовал себя рядовым жильцом блока. Неожиданно комендант лагеря поручил Петерсену приступить к политическому просвещению норвежцев: проводить среди них нацистскую пропаганду. Вообще в лагере, надо сказать никакой политической пропаганды не проводилось. Власти смотрели на нас, как на пропащую, отжившую свой век и никуда не годную публику. Не было никакого смысла тратить на нас время и красноречие — мы не представляли особой ценности для жизни. С норвежцами, очевидно, думали поступить по-иному.
Приказ, есть приказ. Против него не попрешь. Бедняга Петерсен принялся обучать норвежцев политической премудрости. Неделю спустя он, весьма озабоченный, пришел к коменданту.
— Не справляюсь. — сказал Петерсен. — Мои ученики — почти все люди с высшим образованием, университет кончили. Чему же я, неуч, могу их научить?.. Только науку компрометирую...
Петерсен говорил правду. Норвежцы едко высмеивали своего политического наставника. У коменданта хватило ума осмыслить создавшееся положение, и фельдфебеля избавили от незаслуженного наказания.
Через месяц к норвежцам послали другого учителя. Он был гауптштурмфюрером, то есть почти капитаном, носил черный эсэсовский мундир. Этого квислинговца специально для такого случая выписали из Норвегии. Гауптштурмфюрер сразу же взял своих соотечественников в оборот. Работал он злобно и вдохновенно.
— Что, даром вздумали немецкий хлеб есть? — поучал квислинговец. — Думаете, с вами долго цацкаться будем?
— Предупреждаю вас — вы должны включиться в борьбу против общего врага германизма...
Норвежцы качали головами, слушая проповеди своего земляка. Они открыто не сопротивлялись, но и не попадались на квислинговскую удочку. Улыбались под нос, молчали и черт знает о чем думали. Черный выродок не очень лестно отзывался, видно, о своих соплеменниках Майеру, так как тот пришел в бешенство. Сперва за глаза, а потом в глаза он иначе и не величал их, как собачьими ублюдками.
В страду Майер начал и норвежцев посылать в близлежащие деревни на уборку ржи.
— Война, — говорил Майер, — идет за европейскую цивилизацию. Другие кровь проливают, а вы сидите сложа руки. Вы должны помочь — по-хорошему прошу вас.
Должны так должны. Что поделаешь? Норвежцы образовали рабочую команду и отправились на поля. Прошел день, прошел другой. Майер опять пришел в бешенство.
— Вы, лентяи, собачьи ублюдки, работать не хотите? Саботировать вздумали?
Немецкие хозяева были страшно недовольны рабочими-норвежцами. Польских и русских батраков они могли пороть и муштровать, как им хотелось. Перед ними была бесправная рабочая сила. С норвежцами было хуже. Они высмеивали хорохорившихся хозяйчиков, не боялись их угроз. Хозяева и пожаловались Майеру. От таких, мол, работников ни проку, ни корысти...
После этого Майер не посылал больше норвежцев в деревню. Он их поносил на месте, упорно предлагая облачиться в эсэсовские мундиры, нацепить норвежские значки и взять на себя охрану лагеря. Норвежцы отвергли его предложение. Майер начал угрожать им геенной огненной. Черный квислинговец-проповедник тем временем из Штутгофа исчез.
Наконец норвежцы получили от коменданта ноту-ультиматум.
В истории Штутгофа не было такого случая, чтобы сам комендант вступил в переписку с заключенными. В своей ноте Майер требовал, чтобы норвежцы до 10 сентября проявили благоразумие и взяли на себя охрану лагеря.
18 сентября поверенный в делах норвежцев вручил коменданту ответную ноту. В ней говорилось:
"Мы присягнули на верность своему королю. Мы люди чести. Пока король не освободит нас от присяги, мы ей не изменим и не присягнем никому другому. Ввиду вышеизложенного облачиться в эсэсовскую униформу считаем невозможным".
Прочитав столь дерзкое послание норвежцев взбешенный. Майер направил им новую ноту с призывом одуматься и приступить к исполнению служебных обязанностей 1 октября. Майер в частности, подчеркивал, что "ваш норвежский король сам стал предателем, нарушил данное им слово и превратился во врага немецкого народа и германской расы". Ежели мол, вы останетесь верны своему королю-изменнику, то тем самым станете заклятыми врагами немецкой нации и германской породы и впредь будете трактоваться как таковые.
Кроме того, в записке коменданта перечислялось десять пунктов всевозможных наказаний, которые ждут норвежцев за неповиновение. И в конце Майер грозил вывезти их в другой, более строгий лагерь Ораниенбург, где им придется совсем несладко.
Норвежцы отвергли и второй ультиматум Майера.
Начальство бесилось. Начальство метало громы и молнии. Но свои угрозы претворить в жизнь так и не решилось. Норвежцев лишили только пищи, которую им выдавали с эсэсовской кухни. Но это их не испугало. Они получали богатые посылки от норвежского и шведского Красного Креста и могли без особого ущерба обойтись без лагерного довольствия.
Майер поставил норвежцев на самые тяжелые и грязные работы: они носили и дробили камни, трамбовали шоссе, заменяя лошадей, тянули из леса бревна, волокли ассенизационные колымаги. Работали в поте лица но в СС не вступали.
Некоторые норвежцы, видно, в отместку стали отдавать богу душу. Такое антиобщественное поведение вызвало в комендантской душе новую бурю негодования. Но похоронив нескольких норвежцев и получив из Берлина нагоняй, Майер живых оставил в покое. Он исподтишка точил на них зубы, но на работу не гонял. Потомки древних викингов оказались достойными наследниками своих знаменитых предков.
Долго еще не мог Майер прийти в себя и пережить упорство норвежцев, упорство, представлявшееся ему дискредитацией расы...
Вскоре в лагерь пригнали большую партию финнов, моряков торгового флота, с женами и детьми. Майер гостеприимно поселил их в германском лагере по соседству с норвежцами. Он, видно, надеялся, что хоть финны проявят более привлекательные свойства нордической расы.
Вторжение вермахта
Летом 1944 года в лагерь стали проникать все более волнующие слухи.
Конфликт между немецкой военщиной и эсэсовской организацией Гиммлера обострился якобы до того, что армия в ближайшем будущем прижмет эсэсовцев к ногтю. Верхушку якобы она пошлет ко всем чертям, а рядовых эсэсовцев — на фронт. Все концентрационные лагеря будут отданы под надзор вермахта, будут пересмотрены дела заключенных, невиновных освободят, а эсэсовских головорезов посадят...
Сердце трепетало от таких слухов. Трепетало не только у заключенных, но и у эсэсовцев.
В самый разгар слухов в лагерь, для исполнения своих служебных обязанностей, прибыл капитан вермахта Цетте. Он был назначен вторым начальником Штутгофа. Официально капитан имел такие же права, как и Майер. Цетте привез с собой трех армейских фельдфебелей — Бергера. Поморина и Янке — в качестве начальников блоков.
Эсэсовцы лагеря повесили носы. Им уже казалось, что слухи оказались правдой, что кончаются их золотые денечки. Тем более, что армейцы вели себя вызывающе. Они не отвечали на поклоны эсэсовцев, всюду вмешивались, препятствовали "организации" продуктов, дружески здоровались с заключенными, часто беседовали с ними...
Фельдфебель Янке, уроженец Гумбинена в прошлом, видно, литовец Янкус, разгуливал по лагерю и открыто говорил, что скоро-скоро наступит конец концентрационному аду и все изменится к лучшему, фельдфебель Бергер выкинул еще более удивительную шутку.
К тому времени в Штутгоф доставили большую партию литовских евреев. Их поместили в отдельных бараках. Начальником блока к ним назначили некоего Макса, поляка из Берлина садиста и хулигана.
Макс особенно охотно истязал еврейских женщин. Однажды застал его за работой Бергер. Остановил. Зарычал по-львиному:
— Как ты, негодяй, смеешь бить женщин, а? Я пять лет прослужил фельдфебелем на фронте — никого пальцем не тронул, но тебя за этакую подлость обязательно проучу.
Бергер, плотный и мускулистый, засучил рукава и заявил Максу:
— Ну, держись, босяк!
В молодости Бергер видно, был боксером. Он так разукрасил Максу морду, что тот целую неделю ходил опухший. Голова Макса весьма походила на кочан капусты.
— Тьфу какой мерзавец! — плевался Бергер, выходя из еврейского барака.
Что и говорить, вторжение вермахта вызвало в лагере много волнений и толков. Тем более, что военный комендант Гданьской области сообщил, что вооруженные силы, находящиеся в лагере, отныне находятся в его распоряжении.
Переполошилось, заметалось эсэсовское начальство. Владыка Штутгофа Гоппе вылетел самолетом в Берлин. Туда же — на грузовике — выехал Майер. Через несколько дней они вернулись просветленные, умиротворенные. Что-то готовили исподтишка.
Прошел день, прошел другой. Произошла известная комедия покушения на Гитлера. Она открыла путь к жестокой расправе над главарями вермахта.
Положение в лагере сразу прояснилось. Армия окончательно проиграла битву с Гиммлером. Не было сомнения, что остатки заправил вермахта должны будут покаянно припасть к ногам эсэсовцев.
Все это не могло не сказаться на жизни лагеря. Фельдфебель Бергер моментально был выслан в Быдгощ на подземную фабрику динамита, как глава еврейской рабочей команды. Остатки регулярной армии в лагере немедленно включили... в ряды СС. Капитан Цетте правда, так и не сшил себе эсэсовского мундира — продолжал ходить в старом армейском. Но за это Майер не допускал его ни к каким лагерным делам. У Цетте не было не только рабочей комнаты, но и рабочего стула. Два-три месяца слонялся бедняга по лагерю без определенных занятий. Элегически ковырял палочкой мусор во дворе, коллекционировал старые пуговицы и нитки, копался то у сосенки, то у березы. Жалко было смотреть на праздного страдальца. Хемниц и другие фараончики, рангом пониже, вовсю измывались над беднягой.
Честно говоря, капитан Цетте был ничтожеством. Он совершенно не умел себя вести с достоинством, по-мужски. Где было, ему тягаться с таким опытным живоглотом, как Майер!
Фельдфебели Янке и Поморин, оба из Гумбинена, смиренно напялили на себя эсэсовскую форму.
Поморин, покорный, послушный теленок, по профессии продавец сукна, нашил себе значки СС, глазел на свою одежду и улыбался, как дурачок из сказки. Янке же весь трясся от злобы, плевался, проклинал эсэсовцев, не скрывая своего отвращения к ним.
Ему действительно было трудно. Это был уже немолодой человек, культурный и образованный, дипломированный юрист. Судьба жестоко посмеялась над ним: забросила в такую яму, в такую компанию! Прекрасно представляя перспективы войны, он часто советовался с авторитетными узниками, как бы удрать из рядов СС и попасть в лагерь на правах заключенного. Для него, мол, арестантская роба явилась бы единственным спасением...
Янке даже договорился, в каком блоке он поселится, когда станет заключенным.
Через несколько недель из Штутгофа вылетел Поморин. Не кто иной, как он, стоя во внутрилагерной охране, упустил русскую женщину, отправлявшуюся пешком на Украину и исчезнувшую бесследно. За головотяпство Поморин три месяца должен был промаяться в лагере Мацкау, куда сажали проштрафившихся эсэсовцев.
Янке же все время не везло. Мало заботясь о своей службе, он постоянно пьянствовал с заключенными. Хемниц не раз выгонял его из арестантских бараков.
— Прочь с глаз моих! — орал на него Янке. — Ты еще молокосос. Побыл бы, как я, пять лет на фронте, иначе бы заговорил. Хорошо тебе здесь воевать с заключенными — попробуй, покажи свою храбрость на фронте!
Хемниц уходил не солоно хлебавши. Янке отдавал свой револьвер шрейберу блока и укладывался тут же в бараке спать. За такие проделки комендант отправлял его на пару суток в бункер, но со службы не выгонял.
После отсидки Янке начинал все сначала: ругал эсэсовских молодчиков и пьянствовал.
При эвакуации Штутгофа Янке конвоировал колонну заключенных. Командовал ею фельдфебель СС Милкау, уроженец Тильзита, похвально отзывавшийся о напитках Мажейкского пивоваренного завода и мечтавший после войны открыть в Литве лавку колониальных товаров.
Милкау жил когда-то в Кретинге и сносно говорил по-литовски. Он был до того ловким вором и матерым бандитом, что против него по пути взбунтовались не только заключенные, но и эсэсовцы. Майер нехотя отстранил его от должности начальника команды и назначил Янке.
Когда колонна столкнулась с танками Советской Армии, Янке погиб от пули. Он так и не успел осуществить свою сокровенную мечту — стать заключенным-каторжником.
Так окончилось вторжение вермахта в святая святых Гиммлера.
Универсальный магазин
Для нужд заключенных в лагере открыли лавку. Официально ее называли кантиной. В кантине могли покупать товары все заключенные, у которых водились деньги. А деньги добывали следующим образом.
У новичка, попавшего в Штутгоф деньги немедленно забирали и отдавали на хранение в "банк" — канцелярию Гапке. Заключенным строго запрещалось держать деньги при себе в какой бы то ни было валюте. Из средств, замороженных у Гапке, узник каждые четыре-пять недель мог получить по 15 марок, но не банкнотами, а особыми купонами, которые в кантине принимались вместо денежных знаков. Потом лавка рассчитывалась с учреждением Гапке.
Поскольку в универсальный магазин постоянно заходили и эсэсовцы, не имевшие арестантских купонов, то лавочник принимал и банкноты, что было на руку различным лагерным жуликам и бизнесменам.
Свободных банкнотов в Штутгофе было более чем достаточно. Изворотливые новички ухитрялись спрягать некоторое количество денег, не все сдавали в кассу. Кое-кто забывал деньги в карманах одежды. Гардеробщики находили их, вытаскивали, и тут же пускали в оборот. Не прекращался и приток средств с воли — через разные рабочие команды и через вольнонаемных мастеров, сбывавших за пределами лагеря украденное в лагере добро. Деньги в Штутгофе не переводились. Когда Леман или Зеленке играли в карты, на столе всегда лежали сотни и тысячи марок. Игра в карты, особенно на деньги — строжайше запрещалась. Тем не менее играли во всех блоках, иногда на очень большие суммы.
Весной 1944 года в лагере провели "денежную реформу": была введена категория так называемых образцовых каторжников — Bevorzugte Haftlinge. Они носили букву "V" на рукаве и имели право не стричься наголо. Ее присваивали писарям, ремесленникам, мастерам, капо, блоковым, шрейберам и некоторым рядовым заключенным. Так как труд в лагере из принципа не оплачивали, то отличники еженедельно получали, якобы за добросовестную работу, премии от 1 до 5 марок, причем получали особо установленными бонами. Каждый, получивший премию, мог взять со своего текущего счета сумму, равную полученной награде. Ежемесячно ему таким образом выдавали около 30 — 45 марок. На них он мог покупать в кантине все, что там было. В данном отношении "каторжники-отличники" находились в лучшем положении, чем почетные каторжники. Последние были освобождены от работы и штатных мест не занимали, следовательно, не могли рассчитывать ни на какие премии. Только в порядке исключения им разрешали каждый месяц брать по 15 марок со своего текущего счета. Правда, почетные каторжники отыгрывались другим способом.
Литовский блок славился в лагере своей честностью. — мы никогда не воровали продукты. В силу этого обстоятельства власти часто посылали нас на подсобные кухонные работы. Была создана постоянная рабочая артель из 15-20 человек для выгрузки продуктов из машин в лагерные склады. Артель днем и ночью находилась в полной боевой готовности и являлась по первому зову. Некоторые члены нашей артели выполняли другие работы: убирали овощи, резали и шинковали капусту и т. п. За свой труд артель получала, неофициально, известное вознаграждение продуктами. Оплата натурой в лагере имела большое значение и вполне заменяла собой денежные премии.
Другие заключенные, лишенные знаков отличия, никаких премий не получали. Для них текущий счет был книгой за семью печатями.
Образцовых каторжников было сравнительно немного. Все остальные узники не имели за душой ни пфеннига и в лагерном универсальном магазине приобрести ничего не могли. Несмотря на бедность ассортимента товаров, кантина все же играла большую роль в жизни заключенного. Там иногда можно было купить кусок полусгнившего сыра, вареную свеклу, бутылку минеральной воды, картошку, салат, редиску, рыбу, морковь. Это было ценным дополнением к скудной лагерной пище и, что особенно важно, готовилось чище, чем на арестантской кухне. Франты получали в универсальном магазине бритвенные принадлежности, кремы, зубную пасту, даже березовую воду. В кантине продавали курево. Во всех тюрьмах мира папиросы и табак ценятся на вес золота и являются самой ходкой валютой. Их всегда выменяешь на хлеб, суп, мармелад и многие другие товары.
В 1943 году в лагере можно было свободно купить отличное курево. В 1944 году снабжение табаком ухудшилось, но состоятельные заключенные все же были обеспечены им лучше, чем немцы на свободе или рядовые эсэсовцы. И вот почему.
Весь доход от кантины поступал в пользу эсэсовской организации. Заведовал магазином эсэсовец, а за прилавком стояли заключенные. Какие бы товары в: лагерь ни доставляли, они не залеживались на полках. Заключенные раскупали буквально все. Да и понятно — где же еще можно было потратить лагерные боны? Эсэсовская организация была тоже весьма заинтересована в товарообороте. Цены она устанавливала по собственному усмотрению и, конечно, более высокие, чем на свободном рынке. Кроме того эсэсовцы получали товары скорее, чем какая-нибудь частная лавочка. Наконец все, что залеживалось в специальной эсэсовской лавке в Штутгофе, сбывалось в кантине заключенных.
Работа в кантине считалась едва ли не лучшей в лагере. Долгое время здесь трудился один только заключенный, бывший трактирщик, поляк. Два его сына служили в армии и оба погибли на фронте. Он сам пятый год маялся в лагере. Впоследствии трактирщик получил помощника а перед ликвидацией Штутгофа — еще одного.
Работники магазина были богатыми людьми. Жили они в самой кантине, на лагерную пищу даже издали смотреть не хотели и питались на собственные средства.
Расплачиваясь за покупку, заключенный отдавал лавочнику свои купоны. Тот должен был вырезать соответствующее их количество из общего листа. А вырезал, сколько хотел. Проверять и не пробуй — получишь в морду. Не нравится — скатертью дорога.
Берет заключенный тюбик зубной пасты, платит большие деньги — полторы марки. Вышел, ощупал покупку. Паста оказалась старой, затвердевшей. Она крошится и никак не соглашается вылезти из тюбика. Что от нее проку. Возвращается покупатель и просит: "Замени пасту. Я же полторы марки заплатил!"
Вместо зубной пасты узник получает в зубы, да еще слышит издевательское:
— Болван. Ты пасту на хлеб намажь вроде сыра и съешь.
Затем следует пинок ногой.
Узник уходит в слезах. Что ему остается делать?
От таких комбинаций продавцы получали солидную прибыль. Они торговали умело.
Самым ходким товаром было курево. Весь транспорт табака лавочники не продавали. Большая часть попадала в укромные местечки, в потайные ящики. Арестанты покупали курево, вмиг его выкуривали или продували в карты. В лагере наступал табачный голод. Курильщики волком выли. В кантине курево не иссякало. Но не каждый мог получить его. Получали только лица, пользовавшиеся доверием лавочников и имевшие с ними связи. Доступ к куреву открывали лесть и славословие, подхалимаж и угодничество. Охотно принимались также и подарки — картошка, маргарин, колбаса... Женщинам-арестанткам было запрещено курить. Курево им не продавали. Но и они его получали в кантине. В обмен шли прекрасные чулки, белье, носовые платки, пуловеры, — то, что могли украсть женщины. Кроме того, одежда продавцов всегда была превосходно выглажена.
Однажды комендант лагеря вздумал устроить бал. Из Гданьска выписали для стола пять штук какой-то дорогой рыбы. Надо же было случиться, чтобы две рыбы по пути пропали. Власти произвели обыск, перерыли весь транспорт, нигде не нашли. Возчики объясняли пропажу тем, что во время переправы на пароме через Вислу рыбы проявили свою врожденную любовь к воде и выскочили. За такое мудрое объяснение возчики получили всего только по зуботычине, не более, а дорогую рыбу, которая должна была украсить стол коменданта, сожрали лавочники, искусно зажарив ее в масле.
Кантина продавала писчую бумагу, марки, конверты. Хочешь написать письмо — угоди продавцу. Иначе чего-нибудь да не получишь. Либо бумаги, либо конверта, либо марки. Попробуй без одной из вышеупомянутых вещей написать и отправить письмо!
С кантиной имели дело и каторжане и каторжанки. Кантина была посредником в любви. Через магазин шли любовные письма и подарки. Вацек Козловский всегда оставлял в ней яства для своей возлюбленной. Правда, лавочники передавали их не девушке, а ее настоящему любовнику. Они считали, что так ближе. У кантины Вацек и поймал своего счастливого конкурента. Там он с ним и разделался.
Продавцы дружили только с влиятельными арестантами. Во всех блоках лавочников принимали как желанных и почетных гостей. На различных увеселительных сборищах, устраиваемых в блоках, например, во время состязаний боксеров, лавочников радушно встречали блоковые шрейберы и капо... Усаживали их на почетные места... как именитых купцов...
Да, коли голова на плечах и казенный товар в руках можно жить на свете!
Женская половина
Женщины в лагере жили, вообще говоря несравненно лучше, чем мужчины. Среди прекрасного пола и процент смертности был не очень высок.
В начале 1943 года в лагере томилось около 500 женщин. Вскоре их число возросло до тысячи. Но летом с ними поступили жестоко: около половины вывезли в специальный лагерь Равенсбрук; настоящий женский монастырь, лишенный какой бы то ни было мужской примеси.
Скорбно прощались женщины со Штутгофом. Сколько романов преждевременно оборвалось, сколько пылающих сердец было облито холодной водой!
Причитала, всхлипывала женская половина, собирая пожитки в такую неприятную дорогу. Мужчины тоже приуныли и липли к проволочному заграждению, как мухи. Власти все же пожалели мужчин, вняли стонам страдающих сердец: женщин вывели из лагеря другим, не обычным путем, сэкономив тем самым два-три ведра слез, неизбежных при расставании. Мужчины, не ожидавшие от начальства такого свинства, прозевали весь транспорт.
Как чувствовали себя отправлявшиеся в Равенсбрук женщины, история умалчивает. Но влюбленные мужчины испытывали страшные мучения. Недели две они слонялись по лагерю, как оглушенные. Потом их страдания немного улеглись — что же оставалось делать? Тем более что вскоре в Штутгоф доставили новую партию арестанток, у которых тоже были смазливые личики, стройные фигурки и слабые, истосковавшиеся по любви сердца...
Женщины обычно работали под крышей. Только в редких случаях они появлялись в поле, например, во время уборки.
Представительницы прекрасного пола чистили картошку в арестантской кухне, и одна-другая картофелина попадала к ним в карман. Женщины чистили картошку и для эсэсовской утробы. И тут им кое-что перепадало, да не какая-нибудь гниль, а настоящая картошка! Женщины обслуживали также офицерскую столовую СС. Они работали уборщицами во всем громадном красном здании — помещении комендатуры. Представительницы прекрасного пола были прислугами и няньками в частных домах — у Гоппе, у Майера, у Хемница и других. В руках женской половины находились чулки, пуловеры, белье, одежда. Женщины присматривали за ними, сторожили, чинили, штопали, стирали и шили.
Правда, работа в прачечной была тяжелой и неприятной — постоянно в жаре, в пару — но на других участках женщины работали гораздо легче, чем мужчины. Тем более, что женский труд приносил больше прибыли. Распоряжаясь такими богатствами как белье, пуловеры, чулки, женщины проделывали различные комбинации. Они например, обеспечивали состоятельных заключенных первоклассными вещами и получали соответствующее вознаграждение. Зажиточные арестанты тайно отдавали им в стирку свое белье. Пользуясь благосклонностью женщин заключенные могли всегда получить вместо отданного в стирку тряпья отличные вещи, но узники, попавшие у женщин в немилость, вместо своего хорошего белья получали барахло. Искать и не думай. Ты ведь тайком отдавал белье в стирку — значит, стал соучастником нелегального, запрещенного предприятия...
Но был, однако, человек, который отравлял безмятежное существование женщин, — фюрер прачечной и гардероба, фельдфебель СС Кнот. Он был действительно редчайшим экземпляром, просто уникумом.
Чемпион Пруссии и Померании по хамству, Кнот превзошел самого Петерса. Среднего роста, широкоплечий, с огромным животом и кривыми ногами, — ну точь-в-точь пьяный орангутанг!
А крикун, а тупица, а живодер!
Он женщин и по лицу хлестал, и за косы таскал, и на землю швырял, и пинал сапогами 65-го размера, сшитыми по специальному заказу. Единственное счастье — Кнот был круглым дураком. Его нетрудно было обмануть. Постоянные отчеты были для него неразрешимой и мучительной загадкой... Только поэтому фюрера прачечной и гардероба можно было кое-как терпеть... Уголовных преступниц среди женщин было мало — только несколько немок. Водилось несколько толковательниц библии, попадались антисоциальные элементы. Большинство составляли политические, включая полицейских заключенных, находившихся под следствием, и "воспитуемые". Состав "воспитуемых" постоянно менялся. Одних пригоняли, других — отпускали. Некоторые из них возвращались в лагерь по два, по три а иногда и по четыре раза. Кое-кто из "воспитуемых" уверял, что в Штутгофе живется лучше, чем в крестьянских усадьбах, где заваливают работой, избивают и почти не дают есть. Из крестьянских хозяйств "воспитуемых" привозили совершенно изнуренными, а в лагере они поправлялись!
Однажды Майер построил все женское население лагеря по обе стороны улицы не то в два, не то в три ряда. Комендант расхаживал у ворот и почесывал то место где у него теоретически должна была расти борода. Прошло некоторое время, и король рапорта Хемниц привел трех заключенных рослых молодцов, измазанных сажей. Каждый из них нес большущий барабан.
Высоко подняв головы, барабанщики с самым серьезным видом выбивали: там-тарарам, там-тарарам там-тарарам... Майер дал команду, и начался парад-алле.
За барабанщиками шествовала пухлая женщина среднего роста. Закрыв лицо руками, она шла и кажется, плакала... Да, плакала... Ее растрогала барабанная музыка.
— Там-тарарам, там-тарарам! — совершенно серьезно выбивали барабанщики гордо подняв головы, не обращая внимания на насмешки стоявших на тротуарах женщин, словно бы тех вовсе и не существовало.
— Здравствуй, Цецилия! Привет, Цецилия! Не будь дурехой, не распускай нюни — со всех сторон кричали женщины заплаканной толстушке.
Заключенные ее знали. Цецилия когда-то уже была в Штутгофе и работала кухаркой у одного видного чиновника СС. Впоследствии его перевели в Берлин. Высоко ценя кулинарное искусство, он взял Цецилию с собой.
Сейчас эсэсовец вернул ее обратно в лагерь, вернул не потому, что стряпуха стала ему ненужной, не потому, что ее поварская хватка пришла в упадок. Ничего подобного.
Дело в том, что кухарка заставила эсэсовца запятнать чистоту расы. Пожалуй, это было бы еще полбеды. Во имя ее прекрасного кулинарного дара видный чиновник, наверное, простил бы грешницу. Но она оказалась такой ненасытной демонической натурой, что стала портить расы и другим эсэсовским бонзам. С такой подлостью ни один немец не мог примириться. Как совершенно ни было бы сделано его эрзацсердце, он обязательно должен был возмутиться.
Бравую Цецилию водворили в лагерь с барабанным боем. Очень скоро она утерла передником слезы, огляделась, осмотрелась и стала улыбаться своим старым знакомым. Одним томно подмигивать, другим показывать язычок, с третьими обмениваться сочной бранью.
Характерной чертой женской половины было абсолютное отсутствие единства. Стоило какой-нибудь девице, рисковавшей своими косичками и другими прелестями, впустить ночью в умывальню или в другое укромное местечко какого-нибудь хахаля, как сейчас же ее товарки поднимали шум. Вдруг ни с того ни с сего ночь оглашалась криками, вспыхивал свет. Начальство тут как тут. Пойманных на месте преступления сурово наказывали — сажали в бункер, срезали косы. То же самое творилось с письмами. Ни одна женщина не удерживалась от соблазна рассказать подруженьке или соседке о своих любовных приключениях. А соседка, не имевшая возлюбленного, не всегда благосклонно относилась к таким излияниям. Начинались сплетни и упреки. Слухи доходили до начальства, оно перехватывало письма, и переводчики опять метали громы и молнии, проклиная женский род. Часами не смолкала канцелярская машинка: печатались проклятые переводы любовных посланий.
Особенно не терпело начальство русских летчиц, да и вообще русских женщин, одетых в военную форму. Власти старались их как можно скорее уничтожить. Чаще всего летчиц расстреливали, иногда им делали смертельную прививку. Женщины-солдатки могли еще надеяться на спасение, но летчицы нет. Их всех без исключения отправляли на тот свет. Иногда они не знали, что их ждет, и ждали, ждали спокойно до последней минуты. Но иногда летчицы узнавали о своей участи, происходили страшные сцены...
Делалось все без следствия, без всяких судебных церемоний...
Так называемых полицейских заключенных часто привозили из гестапо искалеченными и избитыми. Многие из них были заложницами. Их мужья, зятья, сыновья скрывались от властей. У некоторых на фронте погибли дети — солдаты Германии, а они, матери, чахли в немецких лагерях.
Было у нас и несколько восьмидесятилетних старух. Они тоже считались политическими преступницами.
Строительная горячка и "организация"
Легче всего воровать на строительствах — таков закон жизни, известный с давних пор. Знало ли о нем эсэсовское начальство, сказать трудно. Но строить оно строило много. И, конечно, воровало. Строило, воровало и планировало новые объекты.
В течение пяти лет тысячи узников строили лагерь, но все же его строительство не было закончено. Не хватало самых важных, самых необходимых помещений.
Крематории, газовая камера, баня, прачечная, кухня — все помещалось в крохотных, мало приспособленных зданиях.
Взять крематорий. Печи его были как печи — свободно проглатывали трупы, но все же он был мал и не совсем соответствовал столь крупному предприятию, как лагерь. Крематорий пропускал очень мало трупов. Из-за его недостаточной мощности в лагере накапливался запас покойников... Впрочем, покойникам было не к спеху. Они могли подождать. Гораздо хуже обстояло с самим помещением. Оно было деревянное, сколоченное из досок. В нем, по соседству с мертвецкой, рабочие, которые обслуживали крематорий, устроили продовольственный склад — держали хлеб, колбасу, окорока. В крематории они открыли небольшой самогонный заводик, тайный, конечно. Запах самогона, утверждали они, лучшая защита от трупного смрада. Какая работа, такие и люди.
Власти смотрели на самогонный комбинат сквозь пальцы. Однажды пьяные крематорщики, священнодействовавшие над самогонной печью, обронили огонь и сожгли свою резиденцию. Запас трупов, несколько почерневших, все же остался и был еще вполне пригоден для сожжения, Но остатки продовольственных запасов не смогли использовать даже неприхотливые служители.
Очень было обидно, но что поделаешь, против судьбы не попрешь!
Газовая камера также была лишена удобств. В ней еще с грехом пополам можно было произвести дезинфекцию одежды, да и то изворотливые насекомые, обосновавшиеся в добротной шерсти, иногда успешно выдерживали экзамен — оставались живы и здоровы. Но когда надо было травить людей — одно мучение! Загнать их в газовую камеру, битком набить ее и закрыть — было совсем нетрудно. Но пустить туда газ стоило больших усилий. Специально выделенные эсэсовцы в противогазах залезали на крышу барака и через трубу бросали в печку газовые гранаты. Газ из печки растекался неохотно и явно не спешил выполнять возложенные на него обязанности. Трубу закупоривали наглухо, чтобы газ без нужды не улетучивался. По истечении определенного времени его выпускали. И опять эсэсовцы, как мартовские коты. забирались на крышу, Что и говорить, не слишком было удобно.
Начальство было серьезно озабочено. В 1943 году на большом участке торфяника началось строительство громадного одноэтажного дома. Там предполагали разместить и газовую камеру, и баню, и склады, и канцелярию и множество других учреждений. На строительство согнали тысячи заключенных, но оно двигалось очень медленно: то одного материала не хватало, то другого. Привозили материал, его не хватало, но исчезал и тот материал, который уже был завезен. Черти его уносили, что ли? Начальство маялось, проклиная всех и вся.
Наконец новую газовую камеру оборудовали. Она была предназначена и для дезинфекции одежды, и для удушения узников. Власти провели испытания. Привезли несколько возов барахла. Заперли двери. Затопили печи. Не успели истопники затянуться дымком, глядь — вся камера наполнилась дымом. Сгорела она с барахлом вместе, только вонь осталась.
Печальная участь постигла и новую кухню. В ней все почти оборудовали, провели канализацию, центральное отопление, водопровод, вмуровали новые котлы. Недоставало только оконных стекол и тому подобной мелочи. Наступила зима 1944 — 1945 годов и в кухне лопнуло около пятисот метров труб и более двухсот кранов. Забыли, видите ли, выпустить воду перед морозами. А где же в военное время опять раздобыть столько труб и кранов?
В лагере строили еще три громадных корпуса совершенно секретного назначения. Власти официально утверждали, что в них будет налажено производство мебельных изделий. Фактически в корпусах должны были изготовляться части для самолетов.
Новые корпуса воздвигали по соседству с мужскими жилыми бараками. Если бы авиация противника подвергла таинственные цехи бомбардировке то она одновременно смела бы с лица земли и всех заключенных. Корпуса были почти готовы. Начался монтаж дорогостоящих машин. Но в один прекрасный день — трах! — провалилась и упала на новенькое оборудование вся крыша огромного корпуса!
Для нужд гигантского строительства, которое велось в лагере, на складах хранилось много разного добра. Однако немецкие материалы обладали одним весьма странным свойством: таяли буквально на глазах. Ежедневно что-нибудь да исчезало. Через некоторое время утечка приняла катастрофические размеры. Материалов явно не хватало, а виновников нельзя было обнаружить. Иногда одного-другого эсэсовца-кладовщика посылали на фронт, но увы, от этого материалов не становилось больше. Начальство прикидывало и так и этак, но ничего путного не могло придумать. Кроме одного: все подвластно огню. Ничего не поделаешь, должны гореть и склады. И они, надо сказать, исправно горели. Красота! Во время пожаров на складах всегда почему-то оказывались патроны и взрывчатка. Склады потрескивали, горели, патроны и взрывчатые вещества с грохотом взрывались... Попробуй, повоюй с пожаром, уйми разбушевавшееся пламя. Ясно было, что гасить бессмысленно — каждый эсэсовец мог это засвидетельствовать. Склады горели часто — в них все сгорало дотла.
Впрочем, что говорить о безответственных, невежественных складах? Вскоре взлетел на воздух весь строительный отдел со всеми своими планами и чертежами, бухгалтерскими отчетами и описью имущества. И на сей раз взрывались патроны. Должно быть, взрывчатка из самого ада попала в строительный отдел! Постфактум было установлено. что пожар возник от печи, когда в помещении никого не было. Виновники не обнаружены.
Баня не сгорела: ее просто не достроили.
В лагере издавна существовала небольшая банька, в которой изредка действовали души. Она могла обслужить около тысячи человек, в лучшем случае — до двух тысяч. Когда в 1944 году в лагере скопилось почти сорок тысяч заключенных, от баньки стало пользы — ну точно от дохлой канарейки.
Заключенные разрешили банный вопрос самостоятельно. Собственными силами они построили во всех блоках бани и души, оснастили их не хуже, чем казенные. Поставили печи, провели трубы, прикрутили краны, словом, сделали все, что нужно. Начальство и на это смотрело сквозь пальцы. Иногда только нагрянет, учинит допрос, отругает:
— Где вы, оборванцы, взяли кирпич и трубы?
— Нам по почте прислали... Из дома.... В посылках.
— Кирпичи? В посылках? По почте прислали?
— Так точно. По почте. В посылках. Из дома.
— Псы вы вонючие, — вопил Майер. Он превосходно знал, что материалы были украдены на складах СС. Однако по неписаным лагерным законам, как известно, крупные кражи считались "организацией".
Самое пристальное внимание "организаторы" обращали на эсэсовские продовольственные склады-магазины, которые были неиссякаемым источником всякого добра. В складах эсэсовцы держали движимое имущество и предметы домашнего обихода: простыни, одеяла, наволочки, полотенца, белье, плащи, шубы, мыло, бритвенные приборы, посуду, инструмент и т.д. и т.п. Склады постоянно пополнялись. В первую очередь туда поступало движимое имущество заключенных, которое еще не успели украсть. А в Штутгоф пригоняли тысячи заключенных, и они привозили с собой немало добра. Часть награбленного у арестантов эсэсовцы и гестаповцы забирали себе, а часть доставляли в магазины. Богатства, вывезенные из эвакуированных лагерей Литвы, Латвии и Эстонии, тоже попали на склады СС.
Из Риги, например, привезли пятнадцать пишущих машинок. Семь из них сразу же исчезли бесследно. Из восьми швейных машин, оказавшихся в Штутгофе, через некоторое время осталось только две. Шесть мастерски "сорганизовали". Эвакуированные из Риги эсэсовцы пытались провести опись доставленного имущества на предмет учета, но вскоре отказались от своего благого намерения: для описи остался один хлам.
В эсэсовских складах имелось все — даже серебро и золото — ложки, кольца, часы, не говоря уже об отличных отрезах английского материала.
Старший охранник склада, немец-эсэсовец, обожал сахарный самогон. Для производства его он всегда прятал несколько мешков "организованного" сахара. Он и сам, гад, лакал самогон, как молоко и своих дружков-эсэсовцев часто угощал. Они друг от друга, правда скрывали, что заливают за воротник. Тайком приходили пить и тайком напивались.
Зато заключенным этот мерзавец не давал ни капли: чтобы получить от него что-нибудь они должны были добывать ему в столярных мастерских DAW политуру, из которой он готовил для себя ликер. Не какой-нибудь паршивый а густой, отличный.
Пьяницы от ликера были без ума и особенно высоко ценили его: выпьешь и закуски не надо.
Расход политуры в столярных мастерских был подозрительно велик. Но недостачу можно было так или иначе оправдать. Хуже дело обстояло в больнице, служившей главной спиртовой базой. Власти как могли старались испортить спирт: и с бензином его смешивали, и всякую другую вонючую дрянь подливали, — но в лагере были замечательные химики: всякое дерьмо они превращали в ароматный нектар.
— Они наверное спиртовые ванны принимают, — возмущалось начальство, придираясь к расходу спирта. Но ничего не могло сделать.
В эсэсовских магазинах работал постоянный самогонный завод. Пойло гнали из сахара. На заводе единоличным начальником и главным специалистом был мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай. Он только и знал, что варил... Меня Йонас ни разу не угостил. Кальвинист, оправдываясь проклинал гадюку-кладовщика, который якобы и ему ни одной стопочки не дает. Йонас не лгал. Он редко возвращался с работы навеселе. Напивался он только два раза в неделю. Не чаще. В остальные дни был трезв, как стеклышко. Что уж и говорить, через соломинку из бочки не очень-то много вытянешь.
От кальвиниста не особенно разило самогоном даже тогда, когда он мертвецки напивался. Разило самую малость, слышно было примерно за три метра против ветра. Стоило какому-нибудь представителю власти изъявить желание побеседовать с ним, как кальвинист останавливался на почтительном расстоянии, не менее пяти метров. Если же его высокопоставленный собеседник шел на сближение то Йонас как рак, начинал пятиться назад.
— Куда пятишься, морда? — вопрошал начальник.
— Согласно действующим правилам арестант должен находиться на расстоянии пяти метров от начальства, — рапортовал мой приятель, кальвинист из Биржай.
— Не в пяти, а в трех, — снисходительно отзывался начальник.
— Так-то оно так, но пять метров все же больше трех, следовательно, и уважения к начальству больше — изворачивался Йонас и опять пятился.
Вот и узнай, чем от него разит!
Под крылом смерти
Концентрационный лагерь — весьма сложная мельница смерти. Каждый, попавший в него, обречен на смерть, один раньше другой позже. Вечный голод, мордобой изнурительный труд, отсутствие отдыха, паразиты, душный, зловонный воздух неизбежно делают свое дело, если даже и не происходит какой-нибудь катастрофы или неожиданного убийства. Эта адская атмосфера и порождает ту жестокую психику, которая так характерна для обитателя лагеря.
Человек, очутившийся среди зверей, под влиянием инстинкта самосохранения незаметно для самого себя втягивается в засасывающее болото жестокости и ужаса и превращается в его органическую часть. На все, даже на самые отвратительные способы борьбы со смертью заключенный смотрит как на необходимое средство самозащиты. Его высшие чувства притупляются. Он становится нечувствительным к подлости и низости. Он хочет только жить, во что бы то ни стало жить! Он обидит ближнего, отнимет у него последний кусок хлеба, толкнет в объятия смерти — лишь бы уцелеть самому! Это — своего рода психическое состояние, которое является вполне нормальным для заключенного в лагере. На этом скользком пути самосохранения порой очень трудно остановиться, трудно найти меру, тяжело провести грань между тем что действительно является средством самозащиты, и что — расправой над ближним.
Эх, кабы все заключенные прониклись взаимным сочувствием если бы не обижали они друг друга, не били, не обкрадывали — и продуктов было бы больше, и работа не была бы такой адской и вся жизнь не была бы сплошной мукой.
Легко сказать: если бы да кабы! Но что делать, когда взаимопонимания в помине нет, когда сотня-другая сознательных заключенных не в силах изменить окружающую среду, очистить затхлую атмосферу жизни, подавить хищный инстинкт: во что бы то ни стало выжить?
В ужасной борьбе за существование сильный топит слабого, пробивается на поверхность, живет, как хищник, не ведая жалости, не зная границ, — получает больше, чем нужно для поддержания собственной жизни. Слабый, не имея счастья и сил любой ценой вырваться из омута к свету к достатку, утопает в тине и гибнет.
Поскользнешься во время борьбы — никто не протянет тебе руку помощи, никто не поможет подняться. Больше того. Исподтишка еще подтолкнут, придавят, втопчут в землю, чтобы не путался под ногами, и, жутко и безумно озираясь, перешагнут, переползут через тебя без всякого сожаления, без малейшего угрызения совести. Совести в лагере нечего делать. Нечего и некогда переживать. Сегодня упал ты, завтра упаду я — какая разница? И обо мне никто не пожалеет.
Должно быть, нет ничего страшнее в лагере, чем это психическое состояние притупления сознания, неизбежно вытравливающее все то что люди называют совестью, гуманностью, любовью к ближнему. Единственное утешение, что в такой обстановке исчезает страх смерти. Смерть в лагере угрожает на каждом шагу, и люди так привыкают к ней, что она становится очередной обыденной пакостью. Смерть теряет в лагере благородный ореол трагизма, утрачивает и свой лиризм.
— Убьют, так убьют. Повесят, так повесят. Что тут особенного.
В лагере люди умирают без треволнений. Они из смерти не делают никакой трагедии, им не жалко расстаться с миром. Им все безразлично.
Мертвых в лагере немедленно, раздевают и записывают номер на голой груди. Личные вещи немедленно крадут.
Покойников штабелями складывают в дровяном сарае, находящемся недалеко от больницы. Сарай маленький, не все трупы помещаются в нем. Тех, которые не помещаются, бросают на землю около лагерной больницы. Никого не интересуют причины их смерти, никто их не осматривает. Умерли — ну и что же, разве мы сами завтра или послезавтра не последуем за ними?
Только зубам усопших власти оказывают внимание. Если при жизни золото не успели украсть, то выдергивают ржавыми щипцами после смерти. Часть зубов эсэсовец отдает в казну, часть — забирает себе.
Приезжает транспортный воз, запряженный десятью или двенадцатью заключенными. Транспортники складывают пять-шесть трупов в один огромный черный гроб, рассчитанный только на два-три покойника. Крышку не закрывают. Из гроба высовываются посиневшие и почерневшие, высохшие, как палки, руки. Воз тарахтит. Ноги покойников раскачиваются и болтаются, как будто манят к себе. Когда число трупов особенно велико черный гроб оставляют в покое — трупы складывают на телегу, как мясник складывает свиные туши. Сваливают одного на другого. Иногда транспорт покрывают рваной попоной, порой обходятся и без нее. Не все ли равно покойнику, да и живым ни тепло ни холодно — какая разница? Возы направляются в крематорий, расположенный напротив больницы. Днем и ночью трубы его заволакивают лагерь буро-желтым дымом. Неприятный дым. Терпкий какой-то, прогорклый, воняет жженой резиной.
Тяжелый, очень тяжелый запах у горелой человечины... и так изо дня в день...
В крематории для трупов имелся склад. После пожара, вызванного самогонщиками, мертвецов стали складывать прямо во дворе.
Печь крематория была приспособлена для жидкого топлива. Трупы в ней сгорали примерно за два часа. В 1944 году из-за отсутствия жидкого горючего пришлось перейти на кокс. На коксе трупы испепелялись через шесть часов. Очень медленно горели. Старый крематорий явно не в состоянии был справиться со всеми трупами. Однако для строительства нового не хватало материалов. Закапывать же покойников в землю не разрешалось. Лагерь был построен на болоте. На поверхности часто собиралась вода. После обильных дождей почва размокала. Трупы, чего доброго, могли вылезти наружу, возись тогда с ними.
Рабочие крематория обычно отправляли в печь верхние трупы из общей кучи, те, что были привезены позднее. Нижние продолжали лежать и гнить. Кабы не страшная вонь следовало бы начинать жечь с них, потому что как только теплый труп попадал в печь, он немедленно поднимал ноги и руки, как будто отказывался делить ложе с такими же, как и он, покойниками. А ведь он не один в печи — надо и другим дать место. Такой несознательный труп доставлял кочегарам немало хлопот. Пока выровняешь его руки и ноги, пока свалишь на него другого мертвеца, рубашка прилипнет к спине. Прелые трупы конечностей не поднимали. С ними было легче обращаться, Только вот запах от них шел невыносимый!
В декабре 1944 года и в январе 1945 года в лагере накопился довольно изрядный запас трупов — примерно полторы тысячи или даже больше. Ежедневно умирало от двухсот до трехсот человек. Крематорий не был в силах с ними справиться. От перенапряжения у него даже труба потрескалась и грозила развалиться. Она не выдерживала беспрерывного накала. В холодные дни было еще полбеды. Но когда наступала оттепель, настроение в лагере заметно понижалось. Во все углы проникал трупный запах. Даже вареная картошка, и та чем-то отдавала.
Хуже всего, что зловоние доходило и до сиятельных ноздрей. Волей-неволей пришлось начать серьезную борьбу с трупами. Власти долго ломали голову и наконец придумали: выкопать возле лагеря на опушке глубокие ямы, свалить туда покойников, облить их смолой и сжечь.
В ямах трупы тлели страшно медленно. Приходилось все время поливать их смолой и переворачивать вилами, словно котлеты, чтобы они скорее поджарились. Днем еще туда-сюда. Но ночью открывалось страшное зрелище достойное хорошей оперы.
Тлеют, дымятся покойнички. Запах жженой резины распространяется по всему лагерю. Эсэсовцы, вооруженные вилами, прыгают вокруг ямы, как черти с ведьмами в Вальпургиеву ночь.
Однако и с сожжением трупов начались неприятности. Как только наступала ночь, над лагерем появлялись самолеты неизвестной национальности. Покойников они, правда, не бомбили, но их гудение было все же не очень приятно. Кто их знает — бросят они бомбу или просто так пугают. А что если они, бестии, возьмут и все сфотографируют? Горящие трупы не сразу погасишь, да и смолы жалко. Бежать сломя голову тоже как-то неудобно. Из-за крамольных самолетов пришлось ночные работы прекратить. Сожжение трупов производили только днем, а ведь зимние дни коротки... Инфляция трупов приняла угрожающие размеры.
Правда, не всегда в лагере был такой богатый урожай трупов. В августе, сентябре, октябре 1944 года в Штутгофе насчитывалось до 50 — 60 тысяч заключенных, а умирало ежедневно совсем мало — от трех до пятнадцати человек. Попадались дни, когда никто не умирал. Нет свежих трупов, хоть плачь. Власти, конечно, не могли долго мириться с таким убожеством. Неужели вложенный в крематорий капитал так и будет лежать без движения? Нет, тысячу раз нет!
Власти нашли гениальный выход из положения — наладили искусственное производство трупов. Набирали целый грузовик стариков, доходяг и разной другой рухляди — трах-тарарах — и трупы готовы. Материалом для искусственного производства трупов в основном были евреи, число которых к тому времени сильно возросло в лагере.
Не всегда евреев расстреливали — пули все же ценились дороже, чем трупы. Чаще всего власти пускали в ход газы, причем в той самой крохотной собачьей конуре, из-за которой эсэсовцы должны были лазить на крышу.
Усаживая обреченных в грузовик, им не, говорили, куда везут. Больше того их даже утешали, уверяли что отправляют на работу, что там, на новом месте, их ждет лучшее питание. Тем не менее пассажиры часто догадывались, в какую сторону мчат их колеса судьбы, не садились в машину, не шли в газовую камеру. Эсэсовцы изрядно уставали, пока наводили порядок.
Особенно много хлопот доставляли эсэсовским молодчикам старые еврейки. Их и в машину посади — сами влезть не могут! — и из машины высади. Старухи и в грузовике продолжали шуметь. Их вопли были слышны во всех конца лагеря. "Ну не ведьмы ли они?" — возмущались оскорбленные эсэсовцы.
— Мы тоже люди! — Wir sind auch Menschen! — кричали женщины.
Но эсэсовцы, видимо, были другого мнения. Мольбы евреек не очень действовали на них.
Кричали не только в машинах. Кричали дочери, сестры, матери, оставшиеся за колючей проволокой. Кричали все, кто — громко, кто — потише. Эсэсовские нервы видали виды, но и они порой не выдерживали. Молодчики убегали от еврейского блока. Заключенным, разумеется, некуда было бежать. Заключенные покорно слушали, слушали и молчали. Что они переживали — это их личное дело. А посторонним в личные дела вмешиваться не стоит.
Чтобы еврейки больше не портили эсэсовцам нервы, власти придумали такое средство: обреченных на смерть погнали к поезду. Пусть все заключенные думают что женщины действительно уезжают на работу. Около поезда евреек ждал крупный чин, одетый в форму железнодорожника.
— Милые дамы, начинается посадка! Прошу занимать места, — вежливо объявлял он.
Евреек загнали в вагон. Заперли двери. Когда поезд набрал скорость пустили удушливый газ.
Свою хитрость эсэсовцы использовали только раз. Из их затеи ничего не вышло. Задыхавшиеся еврейки и в поезде подняли шум, ломились в двери, стучали в окна — только повергли в ужас мирных граждан, живших у дороги.
Трупы, произведенные таким ускоренным способом, в официальных бумагах не расценивались как мертвецы. Обычно умершие обозначались буквой Т — Tot — мертвый — и вычеркивались из списка живых. Самоубийцы-добровольцы относились к разряду ФТ — Freitot — смерть по собственному желанию; прочие вышедшие в тираж узники отмечались буквами Ех — Execution — то есть наказание, приведенное в исполнение по приговору гестаповского суда. Трупы, полученные искусственным путем, обозначались инициалами СБ — не истолкуйте их, ради бога, как Сруога Балис, — на самом деле они обозначали Sonder Behandlung, то есть — особая обработка.
Разве поймет человек не разбирающийся в рецептах политической кухни гестапо, что значит сие деликатное название?
Некоторые сентиментальные женщины выражали желание иметь хоть пепел своего единственного сына, дорогого брата или горячо любимого мужа, погибших в лагере.
Их просьбы всегда удовлетворяли. Женщины платили деньги за пепел, за урну, за упаковку, за пересылку, — примерно двести марок. Получив соответствующую мзду, лагерное начальство брало из общей кучи два-четыре килограмма пепла и отправляло жалостливым мамашам или женам. За всю историю Штутгофа не было ни одного случая, чтобы послали прах того самого человека. Да и практически это нельзя было осуществить. Во-первых, трупы сжигали не по одному: пепел всех смешивался в печи. Во-вторых, когда приходил заказ прах дорогого покойника был давным-давно развеян. Попробуй отыщи его и собери. А обижать женщину не хочется. Да и не все ли ей равно, какой пепел?
Пепел требовали довольно часто. Получить за несколько килограммов двести марок было в самом деле неплохо. Главное, чтобы покойники не переводились!
"На земле весь род людской чтит один кумир священный..."
До весны 1944 года в лагере почти не было евреев. Быть-то они были, но уже успели исчезнуть. Исчезли — и следа не осталось... Уцелели только четыре хороших мастера. Держались они замкнуто и скромно, растворившись в общей массе рабочих команд. Начальство, казалось совсем забыло о них.
Но с весны 1944 года начался массовый наплыв евреев в Штутгоф. В первую очередь привезли литовских евреев из шяуляйского и каунасского гетто: мужчин и женщин, стариков и детей.
Перед отправкой в лагерь немцы приказали им взять все, что у них было ценного — деньги, золото, бриллианты, лучшую одежду, белье и т.п. Все, мол, в Германии пригодится. Ехали евреи, питая светлые надежды, таща свое добро в чемоданах, мешках и узлах, кряхтя и охая под тяжестью ноши.
С приездом евреев в лагере вспыхнула настоящая золотая лихорадка, совсем такая, какую описывает в своих романах Джек Лондон.
Как и всех новичков, евреев прежде всего отправили в баню. Их было несколько тысяч, а баня вмещала только горсточку. Каким бы темпом ни прогоняли узников через двери, марш сквозь чистилище должен был продлится несколько суток. Когда первая партия евреев вышла из бани, оставшиеся разинули рты: не узнаешь ни папы, ни мамы. Евреи, как и другие новоселы лагеря, были острижены, выбриты, одеты в каторжные робы. Все их добро, с таким трудом доставленное в лагерь исчезло без следа, словно его и не было. Евреев обобрали дочиста, не сделав никому исключения. Тут-то и началась катавасия.
У евреев входивших в баню, забирали имущество. Шапки складывали в одну кучу, пальто в другую, костюмы в третью, белье в четвертую, сапоги в пятую. Кольца, золотые перья, часы, деньги, мыло — сбрасывали отдельно.
Возвращаясь однажды из больницы на работу после перевязки раздувшейся щеки я неожиданно столкнулся возле бани с ротенфюрером Клаваном, доморощенным философом СС. Клаван стоял в окружении евреев и разрезал хлебы. Еврейские. Привозные. Он вытаскивал оттуда запеченные банкноты.
Увидев меня, Клаван оживился.
— Смотри, профессор, — сказал он хвастливо. — Смотри, за какие деньги евреи продали вашу Литву!
— Действительно интересно, за какие? — согласился я. — У вас в руках, господин ротенфюрер немецкие банкноты.
— Да, немецкие.
— Настоящие? Не фальшивые?
— Настоящие, — ответил Клаван, посмотрев на банкноты против солнца. — Кажется, все хорошие, ни одного фальшивого нет.
— Раз так, верни евреям их вещи.
— Это еще почему? — возмутился Клаван.
— Да потому, — объяснил я. — Если они продали Литву за настоящие немецкие деньги, то, должно быть, ее купили немцы. Другие платили бы своей валютой. Значит, Литва теперь принадлежит немцам. И вам, господин ротенфюрер не надо будет идти на фронт.
— Ах, вот, что, — промычал Клаван. Он был явно недоволен тем, что я не оценил его остроумия и повернулся ко мне спиной.
С одеждой дело обстояло хуже, чем с хлебом. Не резать же ее? Жалко все же. Взять, например, шелковые одеяла. Приходилось прощупывать каждый шов. Иногда и швы приходилось пороть. Обувь тоже нужно было распарывать. В подошвах, каблуках нет-нет да что-нибудь находили. Иногда, бывало, украдет арестант кусок еврейского мыла. Стоит, умывается, сияет от удовольствия, плещется, аж брызги летят. Вдруг смотрит — в мыле что-то блестит. Скреб-поскреб, а там золото. Выцарапывает его — батюшки! В мыле золотые часики. Встряхнет, приложит к уху. Ох, господь милосердный, идут. Хоть бери да разрезай все куски мыла.
Увидели евреи, что творится вокруг, и стали прятать свои драгоценности в более укромные места; закапывали в песок. Там, где стояли, там и закапывали. Так как евреев было много и они были разбросаны по разным дворам, в поисках золота пришлось разрывать песок на каждом шагу.
Власти делали даже смотр нужникам и сортирам. Приходилось всю грязь канализационных труб сквозь сито просеивать!
Но на этом беды еще не кончались. Ведь не все золотоискатели заслуживали доверия. Они частенько прятали дорогие находки в карман или снова закапывали в другое давно разрытое место.
Однажды я попал в политический отдел в полдень, в самую страду. Согнувшись над столами сотрудники-заключенные корпели над бумагами. Только один из них, пузатый немец, взял и вдруг зазвенел.
— Трррр... тррр... тррр...
— Что с тобой, Фриц? — удивились остальные. Фриц, весь багровый, что-то тискал в штанах, тискал и играл, звенел и тискал...
— Ну-ка, Фриц, покажи наконец, что ты там в штанах мнешь? — потребовал фельдфебель Кениг.
Фриц приуныл. Ему явно стало не по себе. Наконец он с грехом пополам вытащил из кармана будильник.
— Ворона ты, ворона, — покачал головой Кениг. — Носишь значок уголовника, а часы свистнуть толком не умеешь.
Все посмеялись над ротозеем Фрицем, и дело на том и кончилось. Однако другие фельдфебели, в отличие от Кенига, более сурово смотрели на деятельность золотоискателей. Они их ловили, обыскивали и выбивали из них драгоценности палками. За "старателями" было установлено наблюдение. Власти еще раз просеяли весь песок во дворах.
Случалось, что каторжник просеивающий ситом сокровища канализации, находил золотую вещь и тут же снова ее проглатывал. Лакомку угощали палками и касторкой, а канализационную жижу опять фильтровали с особой тщательностью...
Господи, сколько хлопот доставляла охота за драгоценностями! Весь лагерь два месяца был просто помешан на них. Золотой лихорадкой переболели многие. Реальный мир отступил для добытчиков на второй план, они забыли Берлин, начальство, войну... Только одиночки-мизантропы бродили под заборами и по-мефистофельски бубнили: "На земле весь род людской чтит один кумир священный. Он царит над всей вселенной, сей кумир — телец златой..."
Все эсэсовцы и сливки каторжного мира стали писать золотыми перьями — американских и английских фирм. На немецкие "пеликаны" не очень-то зарились. У некоторых было по две, по три ручки. Эсэсовцы себя обеспечивали и дражайшим половинам посылали. А какие прекрасные часы появились в лагере, лучших швейцарских фирм! Прима. Экстра. Какие изящные кольца — и обручальные, и с бриллиантами.
Всемогущий Зеленке, удостоившийся к тому времени титула "граф фон Штутгоф" стал миллионером в переводе на немецкие марки. Золотая лихорадка пошла ему впрок.
Когда в Штутгоф пригнали евреев, Зеленке немедленно устроил в своем блоке ювелирную мастерскую. Нашел золотых дел мастера, русского из Риги, подыскал для него двух помощников и всех их усадил за работу. Ювелиры задрали носы. Подумать только — они трудились во славу самого графа фон Штутгоф и другой работы не знали! Они и сало ели, и самогон лакали. На рядовых каторжников смотрели свысока, как сытая акула на карася. Куда уж там!
Ювелиры работали не только на Зеленке, но и на Майера, и на Хемница — перерабатывали еврейское золото. Все заказы шли через Зеленке. От мелких эсэсовцев он заказов не принимал. Исключение делал только своим дружкам, которые могли достать для него бутылку отличного спирта. И Хемниц в эти дни разбогател, и Майер. Видно, за великие заслуги перед Третьим рейхом.
В лагерь были доставлены и латвийские евреи. Их было меньше, да и по пути их солидно обобрали, но кое-что и у них нашлось. Золотая лихорадка вступила в новую фазу. На сей раз, правда, она не достигла такого высокого накала как прежде.
Когда заказы у Зеленке кончились, ювелиров водворили на прежние места работы. Они опять обрели человеческий облик — соизволили обмениваться репликами с рядовыми узниками. Бывшие ювелиры в своем блоке открыли тайную мастерскую и, работая на собственный риск, обслуживали мелких эсэсовцев и каторжную аристократию. Трудились они ночами, в дневное время золотых дел мастера выполняли обычные каторжные повинности. Однако вскоре власти избавили их от ночных бдений: устроили облаву и застигли ювелиров за работой. Золото и инструменты отобрали. Зеленке собственноручно всыпал им за труды по пятидесяти палок. Получили свое и заказчики оставившие у них золото. Впоследствии разжалованных ювелиров отправили на Гопегильский кирпичный завод.
В лагере слишком много знать не полагалось. В секретные дела начальства мог впутываться только самый последний осел или убежденный висельник — долго жить ему все равно не давали.
Наплыв евреек
Немало помучились штутгофские власти с литовскими еврейками. Лагерь не был подготовлен к приему такой большой партии. В нем не хватало жилья. Пришлось бараки набивать битком. Хуже всего было, что еврейки приехали с детьми — большими и совсем маленькими.
Начальству подобало знать, сколько оно получило новых граждан. Как-никак каждый, даже самый завалящий каторжник — имущество лагеря. Но дети упрямо не поддавались переписи и учету. Матери их прятали как попало: под солому, под одеяла, под юбки. То тут, то там неожиданно раздавались крики: дети вылезали из-под юбок и терялись в куче сосчитанных, а сосчитанные удирали к своим матерям. Все смешивалось, путалось, надо было начинать перепись сначала. Некоторые женщины привозили с собой мальчишек переодетых девочками, другие — наоборот. А Третьему рейху необходимо было точно знать, сколько было тех и сколько других — этого требовала статистика. Во имя статистики проверяли каждого крикуна, устанавливая к какому полу он принадлежит — к мужскому или женскому.
У Майера было совершенно определенное отношение к подрастающему поколению. У него концентрационный лагерь, а не детский сад. Свободных кормилиц у него нет. Детям в лагере делать нечего. Они должны находиться в другом, более подходящем месте. Но как их туда отправить по-хорошему? Матери не хотят с ними расставаться, кричат, голосят, бросаются, как кошки. Дети визжат еще пронзительней. Вот и дерись с бабами, да возись с ребятишками!
Это тебе не сражение под Танненбергом. Это — гораздо хуже. И все-таки эсэсовская решительность преодолела все трудности: детей отобрали и отправили неизвестно куда. Лагерь стонал и выл земля, казалось, сотрясалась от воплей и криков.
В 1944 году в середине лета в Штутгоф прибыли венгерские еврейки. До этого они томились в Освенциме. Около 250 тысяч венгерских евреек прошло через его мясорубку. Тамошние эсэсовцы не могли со всеми справиться и отправили часть в другие лагеря. Для таких перевозок у немцев во время войны хватало транспорта...
На долю Штутгофа выпало около тридцати тысяч женщин. С ними дело обстояло проще, чем с их литовскими соплеменницами. Во-первых, венгерские еврейки приехали без детей. Начальство вздохнуло с облегчением. Во-вторых, они прибыли без волос, коротко остриженные, чем заслужили признательность наших парикмахеров. В-третьих они приехали ограбленными и бедными и не представляли никакого интереса для наших властей.
С ними дело пошло быстрее. Для венгерских евреек помещения, конечно, тоже заранее не подготовили. Бараки пришлось строить на скорую руку. Пока велось строительство, все привезенные жили в помещении без крыши, без потолка. Холодный песок служил им постелью, а чистое небо покрывалом. Порой им в течение недели не давали ни кусочка хлеба. Никто не заботился об их одеянии. Ту одежду, в которой они приехали, забрали на предмет дезинфекции и проверки. — вдруг они в нее зашили золото.
Голые женщины бродили толпами. Они собирались у вещевых складов. Под руководством бибельфоршера гардеробщики выдавали им по плохонькому платьицу с шестиугольной звездой на груди и на спине. Платья были разного размера, но и женщины были далеко не одинаковые. Одни отличались неимоверной худобой, другие поражали своей неестественной полнотой. Попадались толстые, как бочки и тонкие, как жерди. Однако одежду всем выдавали не обращая внимания ни на рост, ни на объем. Крохотные владельцы огромных халатов тотчас отрезали лишнее и оставляли про запас. А высокорослые арестантки, получившие короткие платья, так и расхаживали полуголыми. Гардеробщики, предводительствуемые бибельфоршером, удовлетворяли их претензии... палками.
Вскоре из венгерских евреек стали формировать рабочие команды. Команды старых, недужных, больных отправляли в газовую камеру, к Аврааму. Здоровых посылали в близлежащие города на фабрики динамита, на строительство укреплений и аэродромов. Женщины, отправлявшиеся на работу, получали более приличную одежду. Но те, которые оставались в лагере ходили полуголыми. В бараках царила теснота. Правила гигиены казались далекой, отжившей свой век сказкой.
Поздней осенью 1944 года большинство загородных команд стало возвращаться в Штутгоф. На работу обычно уходили здоровые, — больных не брали — но с работ они возвращались настоящими доходягами. Сгорбленные женщины еле волокли посиневшие и распухшие ноги. Узники были так худы, что когда они шли, вокруг стоял сплошной треск. Казалось, свалили кости в мешок и потащили по булыжнику.
Женщин-доходяг поместили в знаменитый тридцатый барак. Постлали немного соломы, как в коровьем хлеву. Еврейки лежали на соломе и по их ранам бегали сороконожки. У женщин не было сил воевать с ними. В этот же барак начали сгонять и заключенных из других жилых помещений, больных или совершенно ослабевших. Женщины знали, что их ждет неизбежная мучительная смерть. Они завидовали тем, которые с самого начала попали в газовую камеру: куда лучше свести счеты с жизнью за два-три часа. Потом уже нет никаких мучений...
Женщинам тридцатого барака было особенно плохо. Непосильная работа, голод и холод измотали их, подорвали здоровье. Они умирали медленно, голодной смертью, покрытые язвами и гнойниками. Их никто не лечил. Лечить их было невозможно. Больше того, их никто не кормил. Существуйте дескать, как хотите, жрите друг друга. Женщин, находившихся в тридцатом бараке, объединяло одно желание — как можно быстрее умереть. Но не всем им удавалось приблизить свой последний час. Одни умирали, другие жили и мучились. Мертвые падали на живых, а у живых не хватало сил столкнуть с себя трупы выбраться из-под них. Не все живые могли ползти. Иной раз те, что были покрепче, брали труп и вытаскивали его во двор. Редко когда... Обычно чуть отползут от трупа в сторону — и сами умирают. Так и валялись там трупы, в одиночку и кучами, покорно ожидая, пока зайдут за ними и увезут их в крематорий или в смоляную яму.
В конце 1944 года и в начале 1945 года тридцатый барак являлся главным поставщиком мертвецов в лагере. Он ежесуточно давал двести-триста трупов. В нем свирепствовали различные эпидемии — все разновидности тифа, дифтерит, дизентерия, скарлатина и еще черт знает что. Заразные болезни появились и в других бараках, населенных еврейками. Болезни проникали и в мужской лагерь — к мужчинам инфекцию заносили арестанты-донжуаны, посещавшие голодных женщин по вечерам и днем. Мужчины переболели всеми видами тифа. Болели и даже умирали эсэсовцы. Сыпной тиф свалил самого Хемница и даже отправил одного его помощника на тот свет. В лагере был объявлен карантин на неопределенное время, по крайней мере до тех пор, пока не вымрут все еврейки. А их было еще несколько тысяч! Положение создалось катастрофическое.
Однажды в конце 1944 года в лагерь прибыла какая-то санитарная комиссия. Власти согнали всех доходяг в отдельный барак, заперли и поставили часовых, чтобы никто оттуда не вылезал. Комиссию сопровождал сам Гейдель, который показывал только то, что было, по его мнению, достойно внимания. Еврейский барак комиссия конечно, не увидела бы. После осмотра других бараков один врач-заключенный, которому был поручен уход за инфекционными больными, набрался смелости и заявил:
— Я хотел бы ознакомить комиссию еще кое с чем...
Доктор Гейдель покраснел как рак, но возражать не посмел. Врач-заключенный повел комиссию прямо в еврейский барак. Очутившись там, члены комиссии зажали нос и на цыпочках попятились к выходу. После отъезда комиссии Гейдель со своими помощниками-эсэсовцами два-три дня вертелся вокруг здания, не осмеливаясь войти внутрь. Наконец Гейдель принял решение открыть окна и проветрить помещение. Из барака стали выбрасывать солому вытряхивать тюфяки. Выброшенную труху торжественно предали огню. Вокруг запахло жареным — уж не от клопов ли? Привезли новую солому и набили матрацы. Кое-куда поставили даже койки.
Однако тридцатый барак не тронули. Он с успехом заменял газовую камеру, так позорно скомпрометировавшую себя, и самостоятельно выполнял возложенные на нее функции. Его содержание не стоило Третьей империи ни пфеннига. Все шло самотеком...
Положение в загородных командах было не везде одинаковое. Кое-где рабочих совсем изматывали и отправляли потом прямо в тридцатый барак. В других же командах особенно в малочисленных, дело обстояло лучше. Там никто не только не умирал, но даже и не болел.
В пределах Штутгофа были расположены склады вермахта. Для их обслуживания нужна была рабочая сила. Вермахту предложили около полутора тысяч евреек. Вермахт согласился. Их хорошо вымыли в бане, одели в сносную теплую одежду, поселили в отдельных блоках — правда, в пределах лагеря — и кормили из армейской кухни. По сравнению с другими эти еврейки были настоящими аристократками. За все время ни одна из них не умерла. Но такое счастье было уделом только полутора тысяч. Всего же в лагере содержалось тридцать пять тысяч женщин-евреек и все они, как и другие политзаключенные, были обречены на смерть. Правда полностью воплотить свои злодейские замыслы эсэсовцам не удалось.
В рабочих командах евреек, а позже и во всех других женских командах порядок наводили немки-эсэсовки в возрасте от двадцати до тридцати лет, видимо, специально для этого дела мобилизованные. Были среди них только две пожилые эсэсовки, толстые, как слонихи. Они прибыли в конце 1944 года из Риги. Водку эти бабы лакали как старые извозчики а ругались почище мужчин-эсэсовцев...
Эсэсовские барышни пользовались в лагере не очень доброй славой. Они смело конкурировали с военными и соломенными вдовами... Заключенных барышни избивали не палками, а специальными тонкими и крепкими ремнями. Понятно, эсэсовки иногда не ленились и по физиономии съездить. Своей честью и достоинством они не слишком дорожили. Но и среди этих отпетых лахудр и стерв попадалась одна-другая порядочная, не менее заключенных тяготившаяся своим положением.
Однажды я возвращался в сумерках с работы. По дороге, видно, с поезда шла девушка в эсэсовской форме. Рыжеволосая, круглолицая она плакала, сняв эсэсовскую шапку и беспомощно опустив руки. Я пожалел ее и спросил:
— Что случилось, девушка? Может, я могу быть чем-нибудь полезен?
— Нет, — всхлипнула она и все повторяла: — Господи, господи!..
Захлебываясь слезами она рассказала, что проводила на станцию транспорт евреек. Измученных таких. Она не знала, куда их везут и ничем не могла помочь. Страшно жалко их, а помочь ничем нельзя...
Девушка исчезла в своем бараке, продолжая рыдать.
Выродились все черти
В конце 1944 года все отчетливей стали проявляться признаки вырождения лагеря.
Пока война гремела где-то далеко, за рубежами Восточной Пруссии, наши эсэсовцы были сильны и духом и телом. Они свято верили в провидение в Гитлера и неприступность, окопов, вырытых еврейками. Но как только военные действия перебросились через границу, настроение даже самых твердолобых и храбрых эсэсовских извергов упало, как капля из носу.
Правда, в числе эсэсовцев были и такие, которые еще летом говорили о поражении Германии и с безысходной тоской лакали водку.
В Штутгофе не было врача-окулиста, и Гейдель разрешал отдельным заключенным обращаться за помощью в Гданьск. В течение одиннадцати месяцев у меня непрестанно болели глаза. Гейдель разрешил и мне поехать в Гданьск, и даже не один раз, а целых три.
Меня отпускали в штатской одежде, к которой пришивали маленькие значки — особое отличие каторжника. Кто не знал их назначения, тот едва ли мог догадаться, что я за птица.
В первую поездку меня провожал эсэсовец-охранник. Мы с ним вместе и в поезде ехали, и трубки курили, и разговаривали, как старые приятели. Заведующий гданьской глазной больницей, профессор узнав, кто я такой, полтора часа подряд изучал мои глаза, дружески беседуя со мной. Он не обращал внимания на то, что за дверью ждала большая очередь немцев, что ждали даже члены нацистской партии со знаками на груди, не обращал внимания и на то, что мой конвоир остался за дверьми, где никто не пригласил его сесть, никто ему доброго слова не сказал.
Моему провожатому строго-настрого приказали следить, чтобы я не разгуливал по городу, ни с кем не встречался и не вступал в разговоры. Я должен был сидеть взаперти от поезда до поезда.
Из больницы я отправился со своим конвоиром прямо в... Ratskeller — знаменитый ресторан, где была лучшая в Гданьске кухня и обедало высшее чиновничество города.
У моего конвоира были продуктовые карточки, у меня — деньги. Охранник хорошо знал, что мне как заключенному не полагалось иметь при себе валюту. Но я у него на глазах платил своими деньгами и за обед и за пиво, благо вежливые официантки подавали его нам в изобилии. Потом мы обошли, кажется, еще семь погребков пробуя разные сорта пива и разыскивая вино. Я, пожалуй достал бы его у одного толстобрюхого трактирщика с партийным значком члена городского совета, но все дело испортил мой провожатый. Как только трактирщик увидел его, он весь позеленел от страха. Как я ни убеждал досточтимого члена городского совета, что эсэсовец просто зашел выпить и не будет кусаться, он не сдавался. В то что эсэсовец хочет выпить трактирщик верил. Но в то, что не будет кусаться — решительно нет. Слыханное ли дело!
Второй раз я поехал в Гданьск с другим эсэсовцем. Оставшись вдвоем мы завели беседу на политические темы. Он был не совсем глуп. Когда мы приехали в город, мой провожатый сказал:
— Отпустил бы я тебя одного но ты можешь на патруль нарваться. Вдруг документы потребуют? Заподозрят, что удрал из лагеря тогда и тебе и мне влетит. Давай лучше ходить вместе.
Ходили мы с ним по Гданьску осматривали его достопримечательности. Заглянули в один кабачок, в другой... В одном питейном заведении привязался к нам трактирщик, питавший особую любовь к политике. В то время в Нормандии как раз началась высадка союзнических десантов.
— Мое мнение таково, — говорил, бия себя в грудь, трактирщик, — наши совершенно правильно сделали, что позволили англичанам и американцам выбраться на сушу. Я считаю, что нам незачем плыть к ним, чтобы разбить их в пух и прах. Мы подождем. Пусть они сами к нам приплывут. Тогда мы их у себя и расколотим.
— О да, — кивал мой провожатый — пусть пришлют побольше дивизий. Мы их все переколотим — и войне конец!
— По моему мнению, — продолжал распинаться хозяин пивнушки, — подчеркиваю, по моему личному мнению следует захватить Английские острова... Всегда от них какие-нибудь неприятности...
— О да, — кивал мой провожатый, — мы всех англичан сбросим в море. Ни одного не оставим на островах. Пусть потонут, подлецы, чтобы их и на семя не осталось!
— По моему мнению, — горячился трактирщик, — подчеркиваю, по моему личному мнению во всех наших бедах виноваты евреи. Подчеркиваю, таково мое личное мнение...
— О да — кивал мой провожатый — конечно, во всем виноваты евреи. Мы их соберем со всего мира. И всех перевешаем. Пусть болтаются на сучьях.
Ну и развели же они политическую антимонию, чтоб их холера взяла. Один хрипел, другой сипел. Один ковал, другой позолотой покрывал. Слушал я их, слушал, и меня то в жар бросало, то в холод.
"Черт возьми, ну и влип же я как кур во щи. С таким дураком-провожатым, — подумал я про себя, — разоткровенничался. Теперь уж я окончательно погиб. Неважно, что свидетелей не было. В глазах начальства прав будет он, а не я. А он верно все расскажет властям..."
Заплатив за пиво, я вышел из кабачка с таким ощущением, будто таракана проглотил.
— Слыхал, что я трактирщику наклепал? — спросил провожатый.
— Он что, ваш старый приятель? — не зная, что и сказать невпопад ответил я.
— Нет, я его впервые вижу. Я никогда не был в этой проклятой дыре.
— Тогда я не совсем понимаю смысл вашего разговора — опять вырвалось у меня неосторожное замечание.
— Нельзя было иначе, нельзя, — обиделся провожатый. — Я был в эсэсовском мундире. Трактирщик меня боялся, по-иному говорить он не мог. Да и я откуда я знаю кто он такой этот боров, — мой конвоир зло выругался.
Со мной он снова разговаривал разумно.
В последний раз провожал меня в Гданьск эсэсовец, у которого в городе была теща. Она жила на окраине. Конвоир повел меня к ней, не взирая на строжайший запрет начальства. Привел к какую-то комнату, усадил возле печи.
— Сиди, — сказал он мне. — Вот здесь.
Я сел. Сижу час. Сижу другой. Сижу третий. Сижу, как нищий у костельной ограды, только не бормочу молитв. Не двигаюсь с места, скучаю. Злюсь. Он там со своей тещей тары-бары разводит, а я тоскую в обществе печи. До каких же пор я буду сидеть тут, черт возьми?
Наконец теща провожатого принесла и поставила на стол тарелку с хлебом и миску супа. Макароны. Вареные в молоке. Хозяйка ошалела, что ли?
— На, ешь на здоровье — сказала теща, крупная женщина в грязном переднике.
Я внял ее совету и набросился на суп с такой жадностью, аж за ушами трещало. Отличные макароны ничего не скажешь, черт возьми!
Я сразу размяк. Мое сердце сделалось сентиментальным. Через несколько минут обширная теща опять вползла в комнату. На сей раз она принесла тарелку картошки и свежей свинины. Я даже рот разинул от удивления. С ума сошла баба, да и только!
— Ешь, сердешный, поправляйся, — сказала она. — Мы крестьяне, у нас еще есть, не обидишь... Я глотал царский обед — свинину с картошкой! Хозяйка вернулась в третий раз. Она вошла потихоньку оглядываясь, не видит ли зять.
— Тс-с-с, — прошептала она приложив к губам палец. Подплыла ко мне придвинулась поближе:
— Расскажи мне, как там у вас... в лагере. Правда ли так страшно, как люди говорят? Ну, а как ведет себя мой зять, не обижает ли вас?
Гм, я поел по-царски. Не стану же я растравлять душу бедной женщины.
— Нет, — говорю, — зять как зять. Ничего особого не делает.
Впрочем, ее зять и не был плохим человеком. Никто на него не жаловался. Был он рядовой солдат, ответственных постов не занимал, следовательно, не имел случая проявить свой темперамент.
— Ох, горе, горе, — вздыхала женщина, — чем он виноват? Взяли, мобилизовали, увезли... Куда назначили, там и служит... Что ж поделать?.. Только ему ничего не говори!
Увидев через полуоткрытую дверь в другой комнате радиоприемник, я сказал:
— Сейчас по радио передают сводку немецкого генерального штаба о ходе военных действий. Нельзя ли послушать?
— Ой, нет, нет, нет, — начала она отмахиваться обеими руками. — Это же политика. Мы политики даже издали боимся.
Граждане Третьего рейха боялись слушать по радио даже сводки своего генерального штаба. Смех и грех!
В конце года дисциплина стала хромать и в лагере. Майер появлялся в Штутгофе все реже и реже. Вместо себя он присылал своего заместителя, невинного агнца капитана Цетте. Капитан все еще плохо разбирался в делах лагеря и не умел отдавать распоряжения. Он только изредка ощупывал карманы возвращавшихся с работы заключенных, и в этом проявлялась вся его административная мудрость.
Между тем Зеленке назначил полицейскими лагеря двух опытных бандитов из арестантов. Им надели полосатые повязки на рукав, дали по большой нагайке и направили в лагерь "наводить порядок". Полицейские были официально признанными помощниками и заместителями Зеленке, его прямыми пособниками в грабежах и соучастниками в убийствах. Благодаря им мощь старосты еще больше возросла.
После Нового года общение с женскими бараками стало более свободным. Был налажен не только обмен невероятно длинными письмами, но устраивались даже совместные вечеринки. Женские бараки гудели, как улья.
Из складов в спешном порядке расхищали различные вещи. Эсэсовцы в первую очередь принялись за чемоданы заключенных и лучшую штатскую одежду — обеспечивали себя на всякий случай. От эсэсовцев не отставали заключенные. Больше всего они интересовались штатской одеждой. Скоро чемоданов не осталось. Тогда в мастерских DAW стали изготовлять дорожные мешки. Власти упаковывали вещи и драгоценности. Открыто сжигать документы начали раньше всех в больнице. За ней последовал политический отдел. В углу двора он предал огню свои бумаги и папки.
В Штутгофе циркулировали различные слухи.
В том, что лагерь будет эвакуироваться — никто не сомневался. Но когда это произойдет и куда повезут, никто точно не знал. Одни думали, что придется отмахать пешком около четырехсот километров. Другие уверяли, что в последнюю минуту заключенных освободят, по крайней мере политических. Третьи пожимали плечами и показывали на бочки, полные смолы, которые власти подвозили к жилым баракам.
— Вот увидите, — говорили они, — подожгут ночью жилые бараки и всех нас зажарят, как баранов на вертеле. Кто не захочет сгореть, будет застрелен как куропатка...
Слухов стало особенно много когда власти запретили доставку в лагерь газет. Никакой почты, никаких писем никаких посылок. Эсэсовцы собрали все радиоприемники и спрятали их неизвестно куда.
Заключенные приуныли. Никто не знал ничего определенного. Сам Майер пребывал в неведении. Он неоднократно посылал срочные запросы вышестоящему начальству, требовал указаний, куда и в какое время эвакуироваться, но ответа не получал.
Наш литовский блок в 1944 году получал сравнительно много посылок. Из дома приходили разные вещи: белье пуловеры, табак, сапоги и всякие продукты. Жалко было с ними расставаться. Неизвестно, куда едешь где найдешь приют. Тем более, что начальство приказало готовиться в дорогу, взять смену белья и одеяло.
Стояла глубокая зима. Мы решили соорудить санки и на них везти свое имущество. Кто знает, может быть, в Литве все сгорело в огне войны и мы вернувшись домой, не найдем ничего?
Смастерили санки. Кто сам сделал на собственный риск, кто в складчину — по двое, по трое. Провели репетицию погрузки и прочего. Все шло как по маслу. Нашему примеру последовали и другие — сани начали делать во всех блоках. Начальство не интересовалось — откуда у нас материал, где мы работаем. И им все было теперь безразлично.
Красная Армия заняла Эльбинг. Некоторых евреек, работавших там, эсэсовцы успели вернуть в Штутгоф. Более слабых бросили по пути.
Эльбинг находился в 35-километрах от Штутгофа. Днем самолеты кружили в небе. По ночам они бомбили Гданьск и Гдыню. Вдали слышались раскаты артиллерии. Земля дрожала от грохота орудий. Красное зарево окутывало небо.
Однако приказа эвакуироваться все еще не было.
Пессимисты и скептики торжествовали.
— Ну что, наша взяла? Никакой эвакуации не будет. Не зря наполнили бочки смолой. Поджарят нас. Расстреляют. Газами удушат. Подожгут.
Беспокойство росло. Власти усилили охрану лагеря. Расставили пулеметы не только на вышках но и на пригорках, для обстрела каждой тропинки. Чертовщина какая-то!
Прощая, прощай. лес богов!
24 января 1945 года все заключенные лагеря получили приказ готовиться в дорогу. Отбываем завтра в четыре часа утра.
Прекрасно! Значит, тут на месте нас не сожгут и не расстреляют.
В ночь перед эвакуацией никто не спал. Куда там. Разве уснешь! Все слонялись, как пьяные тараканы. Кто копался в свертках, кто околачивался возле бани.
Ровно в 4 часа утра весь лагерь выстроили на плацу. Почти все заключенные вооружились санками. Я составлял исключение. У меня было два мешка с имуществом и одно большое одеяло.
Знакомый эсэсовец взглянул на мой скарб и покачал головой.
— Ich sehe schwarz, — печальная участь, мол постигнет твое имущество. Брось его лучше к черту, под забор!
Весь лагерь разбили на 8 маршевых колонн. Во главе каждой стоял фельдфебель СС. Заключенных конвоировали отряд охранников и специальная команда с овчарками. Большинство охранников и собак доставили специально из Гданьска. Власти, видно, решили, что незнакомые собаки будут более надежны.
В лагере остались только евреи, да тяжело больные, которые не могли двигаться. Остались и упрямые симулянты, питавшие какие-то смутные надежды на будущее.
Все это мне не очень нравилось.
— Сгорите вы все, как клопы на огне — горестно говорили мы им.
— Посмотрим! Еще неизвестно, кто раньше! — отвечали они и прятались по темным углам.
Шествие открыла наша колонна. В ней было около 1600 арестантов. Кроме нас, литовцев, в нее входили жители двух других блоков и часть больных из числа пациентов доктора Гейделя. Тех, кто в состоянии был двигаться, подняли с постели, дали им по две пары белья, простенькую арестантскую одежду без подкладки и рваные пальтишки, похожие на больничные халаты. Убогие одеяльца, жестяная эмалированная кружка, ложка и деревянная обувь завершали их снаряжение. У многих не было чулок. Они почти босыми шли по снегу.
Каждого узника снабдили двухдневной порцией маргарина и хлеба. Но многие расправились с ней тут же на месте... Зачем брать в дорогу лишнюю тяжесть?
Уходившие колонны провожал невинный агнец капитан Цетте. Майер торчал у окна красного здания комендатуры и хлестал водку. В лагере он не показывался, опасаясь, видно, чтобы заключенные не разорвали его по ошибке вместо тряпья.
Наконец наша колонна двинулась... Прощай, прощай, Лес Богов! Сколько проклятий, исторгнутых из глубин сердца, осталось под твоим неприветливым серым небом!
До железнодорожной станции не было и километра. Но санок наших едва хватило даже на это расстояние...
Эвакопоезд состоял из нескольких пассажирских вагонов, предназначенных для немецкой публики и конвоиров, и нескольких товарных вагонов и открытых платформ для арестантов. Полторы тысячи узников должны были разместиться в нескольких душных и грязных загородках. В немыслимой давке и невообразимой тесноте нечего было и думать о том, чтобы пристроить санки. Люди лезли и цеплялись друг за друга; кто орал, кто орудовал локтями, кто опустошал чужие карманы... Около ста заключенных нашей колонны не нашло себе место в поезде. Позднее их включили в другие колонны.
В битком набитых вагонах мы проехали 18 километров до Вислы.
Нашему взору предстало волнующее зрелище: дороги и стежки наводнили немцы. Кто ехал, кто плелся пешком, кто тащил детскую коляску, набив ее всякой всячиной, кто — санки, а кто вез свой скарб, привязав его к велосипеду. Шли старики, шли женщины с малолетними детьми. Они спешили в Гданьск, как можно скорее в Гданьск!
— Хайль Гитлер! — весело махали руками каторжники, обгоняя немецких беженцев. — Мы все-таки едем, а вы, производители чистокровной породы, пешком ковыляете.
Пешие и конные закупорили подходы к Висле на несколько километров. Река разлилась и вздулась. Паровой паром, сравнительно емкий и мощный, не справлялся с такой массой людей и лошадей.
В нескольких километрах от Вислы нас высадили из поезда. Я кубарем скатился с платформы и по пояс увяз в снегу.
"Куда же к черту, разве я утащу два мешка?"
Я быстро вынул вещи и бросил их в снег. Моему примеру последовали и другие. Некоторые даже расстались со своими чемоданами. Только у горсточки узников чудом сохранились санки. Они наспех уложили на них свое добро.
Я, видно, так и выбросил бы свои вещи, если бы ко мне не подошел толстый черный узник, абхазец Илья, житель Сухуми. У мускулистого, крепкого, как мул, кавказца в дороге опустошили чемодан.
— Душа любэзный, — сказал он, — нэ будь дураком, нэ бросай добро, помяни мое слово, пригодится. Дай я понесу. Но ты меня за это корми.
У меня был некоторый запас еды: сухари, хлеб, сало. Табак. Я охотно передал один из мешков абхазцу, — все равно мне бы его не донести...
Оставшись с одним мешком, я покатил по сугробам, как паровоз.
Ого. Нам отдельный паром дали!
— Хайль Гитлер! — весело махали каторжники оставшимся на берегу немцам. Те ждали и все никак не могли дождаться своей очереди.
Хоть раз в жизни нечистокровная порода взяла верх. На пароме рядом со мной оказался худой узник, по имени Александр, имеретин из Сочи.
— Если дашь поесть. — сказал он, — я тебе второй мешок понесу.
— Дам. Бери, бога ради. У меня все равно нет сил нести.
Вскоре и другие владельцы продовольствия прибегли к услугам носильщиков...
Сойдя с парома, мы потерялись в толпе узников. Наш блок распался. Мы опять стали рядовыми каторжниками, как и все.
По шоссе и по дорогам заключенным передвигаться запретили. Дороги держали свободными для отступавшей армии и немецких беженцев. Нас гнали по проселкам, занесенным снегом. Везде белели сугробы, сугробы. Везде лежали глубокие снега. Всех нас окружили собаками и стражниками и погнали рысью. Идти было страшно трудно. Двигаться надо было всем вместе одной кучей. Кто отставал, должен был догонять колонну, пробираться через завалы снега. Шагать, сбившись в кучу, было тоже почти невозможно. Узники еле волокли ноги, толкали друг друга, наступали на пятки...
Начальником нашей колонны был фельдфебель СС Братке, откормленный сорокапятилетний боров, громадной физической силы, прирожденный держиморда почти без шеи, с низким лбом и лошадиной челюстью. Братке, как локомотив, двигался, не зная усталости, и непрерывно палил из револьвера в воздух. Он шел впереди и заставлял узников не отставать. Два часа хода — пятиминутная передышка. И снова вперед. Через пять часов бешеного марша под вечер, фельдфебель разрешил получасовой привал. У кого были продукты тот закусывал, у кого не было ни шиша, сосал пальцы. Мое больное сердце бастовало. Я потерял аппетит. Зато абхазец и имеретин уплетали мое сало за обе щеки. После короткого отдыха снова сумасшедший марш. Узников гнали, как скот на убой. Даже конвоиры-эсэсовцы брюзжали. И они и их собаки едва плелись, высунув языки.
Надвигались сумерки. Наконец совсем стемнело. Мы вышли на шоссе. Идти стало легче, но ноги не слушались, да к тому же было страшно скользко. И холодно, очень холодно... Мы до того устали, что даже движение нас не согревало. То и дело слышались выстрелы. Это конвоиры приканчивали ослабевших и отставших.
— Ну и ну! — узники озирались по сторонам — не направлены ли на них дула пистолетов?
Вдруг рядом со мной появился эсэсовец. Он заговорил по-литовски.
— Интересно, откуда вы знаете литовский язык?
Он вспомнил все ругательные слова, которые только знал. Вопрос мой видно, страшно его задел. Он дескать, литовец из Кибартай, слесарь Шяшялга. Три года тому назад немцы схватили его и вывезли в Германию на принудительные работы. Оттуда слесарь сбежал, но его поймали и посадили в тюрьму. Шяшялгу продержали за решеткой шесть месяцев и пригнали в эсэсовские казармы. Напялили на него черный мундир, сделали эсэсовцем и отправили в лагерь, чтобы сопровождать нас.
— Тебе разве не запрещено разговаривать с заключенными?
— Конечно запрещено. Но теперь темно. Ни одна собака не увидит...
— Не слишком ли ты разоткровенничался?.. Не боишься?
— Я знаю, кто вы такой... Знаком по произведениям.
Шяшялга познакомился и с другими литовцами, членами нашего блока.
Наконец, в 10 часов вечера, после долгого, изнурительного сорокакилометрового марша по заснеженным зимним дорогам мы добрались до местечка Прауст, где должны были расположиться на ночлег. Там нас ждал Майер. Он опередил нас, приехав на машине.
Во время переклички некоторые узники свалились от усталости на землю. Одним из первых упал я. Наша колонна за день лишилась шестнадцати человек. Их по пути пристрелили эсэсовцы.
Ночевали мы в полуразвалившейся халупе в которой до нас жили англичане-военнопленные. Теперь стекол в окнах уже не было и протопить конечно тоже никто не пытался. Места явно не хватало. Набилось столько народу, что и без печки стало жарко. Заключенные свалились как попало. Кто упал на нары, кто устроился под нарами, кому досталось место в коридоре где еще оставались трупы умерших утром. Еды никакой. Кормись как хочешь. Хоть — свои клумпы грызи. Кто-то проявил инициативу и организовал кофе, но его хватило не на всех. Большинству пришлось довольствоваться одним воздухом, да и то страшно вонючим. Утром повторилась та же картина. Ни куска хлеба, ни глотка кофе, ничего. Абхазец Илья, засучив рукава и оседлав мой мешок, храбро отбивал атаки толпы заключенных, изъявивших желание заменить его и стать носильщиками. Желающих было видимо-невидимо. Абхазец кричал, что он, мол, понесет сам, и никому не уступил полюбившейся ему ноши.
Второй день пути был таким же, как и первый. Правда прошли мы на несколько километров меньше. Зато эсэсовцы пристрелили больше — двадцать человек. До самых сумерек мы брели по заснеженным полям и в конце концов заблудились. Прибавилось еще шесть километров пути по снегу, через овраги. Ночевали в хлеву, в котором было постлано немного соломы. Мороз достигал 20 градусов. Только некоторые получили по глотку теплого кофе, остальные — фигу и вдобавок несколько палок. Улегся я на полу и завыл, как пес на луну. Холодно, черт возьми. Зуб на зуб не попадает. Тем временем у какого-то шалопая, лежавшего наверху, расстроился желудок, и плоды его несчастья — плюх, плюх, плюх — полились мне на голову...
Повесить бы его, иуду, за такую подлость, да где ты его ночью найдешь. Изворачивайся, как умеешь, облизывай себя, коли хочешь...
Утро... Еды ни крошки. Марш в дорогу!
Начался подъем на Кашубские горы. Все выше и выше. Снег все глубже и глубже. Он жалил лицо, жег, колол иголками. Люди падали, словно мешки, набитые трухой. Эсэсовцы аккуратно пристреливали их.
Так продолжалось несколько дней, пока мы не добрались до деревни Жуково.