Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Маршировка по головам

Вечером узники возвращаются с работы. Словно улей, гудит битком набитый барак. Ни сесть нельзя, ни повернуться, ни продохнуть. Сквозь общий гул то тут, то там прорываются проклятия. Проклятия как волны, вскипают в невообразимой суматохе. Кажется, не лампа висит над головой, а огромное тяжелое ругательство, непрерывно излучающее во все стороны мутное сквернословие.

Вдруг из угла доносится хриплый голос дракона — бешеный тиролец Тони Фабро вопит:

— Raus! Raus! Raus! Вон из барака! С другой стороны барака ему вторит мягкий бас — словно орган в провинциальном костеле:

— Vyperdalivaj! Vyperdalivaj! Vyperdalivaj! Выкатывайтесь!

Одновременно с дуэтом в разных местах барака раздается звонкий аккомпанемент палок. Та-та-та-та выстукивают они на чьих-то спинах.

Кто кого бьет, почему бьет, за что бьет?

Дьявол их разберет. Ужасная давка. Бьет, бесспорно, тот, у кого есть палка. Получает тот, кто случайно попадает под руку. Больше ничего нельзя понять.

Вся толпа хлынула к дверям. Двери крохотные, узкие — моментально закупорились. До тех кто впереди палкой не дотянуться. Но громилы не унывают. Они шлифуют свои дубинки о спины замыкающих шествие.

— Тра-та-та, стук-стук-стук, — только и слышно.

Наконец все каторжники выгнаны во двор. Теперь начинается обратное шествие. Одних, вдохновляя нагайками погнали в опочивальню, других — в дневную резиденцию. Туда втолкнули и нас.

В дневном помещении ни зги не видно... Какой-то туман как осенью на Лондонских улицах... Где-то мерцает что-то похожее на огонек, сипят хриплые голоса. Где-то что-то хлопает — будто овес цепом молотят.

Приготовления к ночлегу... На полу постланы мешки, набитые трухой, официально именуемые матрацами. Едва тронешь такой матрац — и пыль встает столбом. Не видно даже огромных плакатов висящих на стенах, с трудом глаз различает скорбную и мужественную надпись. "Вошь — твой смертельный враг".

Каторжники отходят ко сну. Их укладывают на бок — если лягут на спину — займут слишком много места. Начальство наводит порядок, следит чтобы один был плотно прижат к другому. Так, прижавшись друг к другу, арестанты лежат всю ночь. Хочешь повернуться на другой бок — встань. Но и таким способом не всегда достигаешь цели. Дело в том что на четырех арестантов выдается одно рваное одеяльце дырявое, как сито. Поворачиваясь, волей-неволей стаскиваешь с соседей паршивое одеялишко, будишь их. Они, разумеется, не в восторге от вынужденной побудки поносят виновника и награждают его свирепыми ударами. Нет уж, лучше совсем отлежать бок.

Ложась, надо снять верхнее тряпье снять кальсоны. Арестант остается в одной сорочке, куцей, оборванной и, понятно, чувствует себя так, будто дезертировал из рая и улегся на колючие стружки и кострику. Чем кальсоны прогневили начальство неизвестно, но снимать их следовало во что бы то ни стало.

После долгих мытарств каторжники искусно уложены и прижаты друг к другу как мармеладки в коробке. Наступает ночь. Вот тут и начинается катавасия. Не успевают каторжники сомкнуть глаза, как предпринимается проверка: не остался ли какой-нибудь неслух в кальсонах. Узники прилипли друг к другу, не проберешься. Но кальсонное хозяйство ни в коем случае нельзя оставить без инспекции.

Ну и шагают инспектора по спящим, мало заботясь о том, куда поставить ногу куда палку. Угодят в живот-порядок, наступают на голову — чем голова хуже брюха! Узники только охают, — чертыхаться и шипеть на начальство не полагается. Пойманного в кальсонах обрабатывают на месте палкой и выбрасывают в холодный коридор на всю ночь.

Не позавидуешь и узнику, вздумавшему по своим надобностям отправиться в ночное путешествие. Он тоже вынужден лезть через головы, иного пути не существует.

Но у каторжника палки нет. Он уравнен в правах с другими. Ну и достается же ему на орехи за страсть к прогулкам по чужим животам! Его проклинают, пинают ногами да так, что он птицей пролетает к выходу. И поделом. Концентрационный лагерь не дачное взморье не совершай ночных прогулок, не шатайся попусту!

Наконец, отбросив палки, громилы-надзиратели собираются у печурки и принимаются жарить сало, жуют поджаренную картошку, не переставая покрикивать на лежащих голодных арестантов.

Утихает ругань. Никто больше не чертыхается. Но сон не идет. Холодно. Тесно. В выбитые окна врывается ветер. Заключенные лежат полуголые, изнуренные. Вдруг что-то начинает копошиться на шее, впивается в бок, ползет по коленям. Руки тянутся к месту подозрительной возни и обязательно выволакивают какую-то живность — насекомое, не то грязно-белое, не то серое.

— И откуда столько мерзости берется, — вздыхает человек. Он не знает куда девать улов. Был бы собакой — живо бы перещелкал, а так повертит в руке, повертит и бросит в темноту куда попало, на соседа: не совать же насекомых обратно под матрац. Однако и сосед не остается в долгу. Он их с лихвой возвращает. Обмениваешься подарками раз, другой третий. Эх, напрасный труд — ползущего добра в бараках видимо-невидимо, всего не соберешь. Крепко стискиваешь зубы и не обращаешь больше внимания на мутно-белесую тварь. Ничего другого не остается. Всячески стараешься уснуть. Кто знает, сколько сил потребует грядущий день?

Подъем в пять часов утра. Голова — как разбитый горшок. Тошнота подступает к горлу. Не съездить ли в Ригу? Ноет тело, будто сплошь покрыто ранами.

Мой приятель Йонас кальвинист из Биржай. протирает глаза, поднимает голову и ворчит:

— Ах ты боже в дырявой рогоже, куда я сунул свою ногу? Палец никак не вытащу.

Палец Йонас вытащил благополучно, но так и не понял, совершил ли он преступление или благодеяние. Дело в Том, что большой палец добродушного Йонаса оказался во рту каторжника, лежавшего у него в ногах. Тот ночью внезапно умер и перед смертью видно — прикусил чужой палец.

— И надо же, чтобы со мной этакое случилось, — вздыхал мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай. — Неужели я задушил его своим пальцем?

Долго вздыхать не пришлось. Приказ: мыться.

В коридоре — толчея каторжники ругаются, спотыкаясь, лезут друг на друга.

Коридор завален трупами.

Разочаровавшись в жизни, ночью отправился к праотцам какой-то узник. Что ж делать, не лежать же живому всю ночь в обнимку с трупом. В таких случаях соседи усопшего вытаскивают труп в коридор — в бараке освобождается место, и эту ночь можно лечь поудобнее. Правда, соседи иногда ошибаются и выбрасывают в коридор какого-нибудь обморочного или хворого дышащего на ладан. В коридоре холод или клумпы людей бегущих умываться, возводят мнимых покойников в сан действительных. Случается и так, что тот или иной покойник приходит на свежем воздухе в себя и даже пробует вернуться в опочивальню. Как бы то ни было, за ночь в коридоре набирается немало покойников — пять, десять, а то и до дюжины.

На пути в умывальню и обратно узники спотыкаются и ругаются отборными словами.

По правде говоря, брать приступом умывальню совершенно пустое занятие.

Вода в умывальне булькает только в нескольких кранах, еле-еле капает, а желающих помыться несколько сот. Удастся помыться или нет — праздный вопрос, а в скулу или затылок обязательно получишь.

Зато раздражение в умывальне льется через край. Кого лупцуют за то, что пытаясь умыться, не снял пиджачок и не повесил на гвоздь. Кого колошматят за то, что он и снял и повесил, да кто-то спер. Был пиджак и сплыл.

За кражу пиджака необходимо кого-нибудь бить: для того и начальство, черт возьми, существует. Не сидеть же ему сложа руки. По старинным обычаям каре должен подвергнуться похититель, но попробуй найти его, дьявола, в общем месиве!

За отсутствием вора, порция, заслуженная им, достается пострадавшему. Ему еще и урок: знай сам и скажи другим, что в лагере жалобы отменены. Украли у тебя пиджак — тащи у другого, но чур, не жаловаться. В лучшем случае правдоискатель получит по физиономии. Но иногда исход может быть более плачевным. Каторжник должен зарубить себе на носу: в лагере виноват обиженный, а не обидчик.

Протискавшиеся к крану узники ничего не добились. Лицо намочили, а вытираться нечем. Полотенца нет. Полотенце — запретная штука. Также запрещены и носовые платки. У нас их отняли, а новых не дают. Хочешь — вытирайся штанами или клумпами, если их за ночь не сперли. Тебя выгоняют с мокрым лицом на улицу, и ты обрастаешь тонюсенькой корочкой льда. Нет, завтра не найдется дураков, которых прельстила бы умывальня! И все-таки они находились.

Доля мертвецкая

— Эй вы там, профессора, адвокаты, ксендзы, прокуроры! — кричит писарь блока, бешеный тиролец Тони Фабро, брызгая слюной. — Эй вы собачье охвостье, интеллигенция, становитесь у забора справа!

Мы становимся у забора справа. Тони не унимается. Он рвет и мечет.

— Эй вы, свиные морды, марш за покойниками! Несите из корпуса, из коридора, складывайте у лазарета. Смотрите, не оброните. Я вам ребра переломаю!

Делать нечего. Идем к мертвецам. Бр-р-р. Ну и ну. Как же так: поэт, лирик — и носить трупы!

— Вы, твари дохлые, не кобеньтесь, живо! — орет с пеной у рта бешеный тиролец Тони Фабро. — Привыкайте! Через месяц и вас понесут.

Может, его устами глаголет истина? Черт знает. Вздыхаешь и берешься за ногу мертвеца.

Как же его нести — никак не придумаешь. Страшилище, посинел, почернел... И белые насекомые, не успевшие вовремя переползти к другим, копошатся на одежде покойника, собираются кучками, словно овечки, напуганные злой собакой. Наконец, поощряемые дубинкой, мы набрасываемся на усопших, как тараканы на сахар. Набрасываемся как попало. Некоторые устраиваются недурно — тащат вчетвером, на каждого приходится по ноге или по руке. Мертвец плывет, почти не касаясь земли. Изредка окунется в лужицу, увязнет на минуту. Что поделаешь — такова доля мертвецкая. Впрочем, не все ли равно ему. Сегодня его волокут четверо, а завтра меня, может, за одну ногу потащат. Стоит ли покойнику обижаться на мелочи.

Я устроился плохо. Нам достался на двоих один усопший, — мне и моему другу Йонасу, кальвинисту из Биржай. Йонас взвалил его туловище на свои могучие плечи, а я впрягся в ноги, как в соху-картофелекопалку. Исполняем свои каторжные обязанности.

По пути наш мертвец взял да вздохнул, глубоко так, жалобно, глухо.

— Ну и ну! — возмутился мой приятель, кальвинист из Биржай. — Что же ты, дружок, вздыхаешь? Если уж ты умер, так и будь покойником. Не стони ради бога! Слыханное ли дело, чтобы покойник стонал.

Прошли мы еще шагов тридцать. Вдруг наш покойник открыл глаза и тихо и грустно взмолился:

— Поймите, мне страшно неудобно я задыхаюсь. Друзья, отпустите меня, лучше я сам пойду.

Смотрим мы с Йонасом на него и диву даемся. Покойник разговаривает! Шевелит губами, сжимает и разжимает их, вращает глазами. Худой, как скелет кости да кожа.

Пререкаясь с покойником, мы отнесли его к больнице. Под окнами на снегу чернели ряды трупов. Кто лежит с открытыми глазами кто с закрытыми. На голых телах, на груди и у живота красуются номера, выведенные химическим карандашом совсем как на посылке. Не затесался ли среди лагерного начальства какой-нибудь бывший почтарь, решивший по всем правилам пронумеровать покойников, прежде чем отправить их на небо?

С некоторых покойников еще не сняли одежды. Иные моргали и позевывали, разминая руки и ноги. Не собирались ли они подняться и улепетнуть? Несколько покойников сидели на снегу. Они озирались вокруг безумными глазами, как будто белены объелись.

Не слишком хорошо делается на сердце, когда видишь такого "покойничка" но притвориться, что вообще не видишь его, — еще труднее и стыднее...

Оставив "покойников", низко опустив головы, побрели мы с приятелем Йонасом выполнять свои обязанности и ждать, когда и нас уложат под окнами на снегу. Мрачные мысли терзали душу. Не выходили из памяти "покойники", с безумным взглядом сидевшие на снегу. Но что было делать! Найдя местечко подальше от любопытных глаз, мы спрятались и стали смотреть, что они будут делать дальше. Горемыки несчастные!

Кто-то из них видно, вспомнил мать далекую родину, кто-то попытался подняться, рухнул и начал ползти через двор, тихо, без стона, словно совсем ему не больно, словно не топтали его коваными сапогами кровожадные тюремщики, словно осталось у него в жизни исключительно важное, до сих пор еще не улаженное дело... Следуя его примеру, тронулся с места другой, третий... Хоть и покойники, а жить-то хочется! О любви к ближнему, о гуманизме написано много книг... Чепуха! Не стоит их и читать!

У нас с приятелем Йонасом, кальвинистом из Биржай волосы дыбом встали:

— Ох ты боже в дырявой рогоже, — протянул пораженный кальвинист. Он хотел выругаться более цветисто, но у него не получилось.

Вдруг из дверей больницы выскочил черт. Поверьте, настоящий черт, но вполне похожий на человека. Белый передник облегал живот. Увидев ползающих мертвецов, черт выплюнул ругательство такое, какое под силу только черту. Он бросился к непослушным покойникам, схватил их за ноги и потащил обратно в кучу. Сложив мертвецов штабелями, он подровнял ряды ударами сапога в ребра и затылок, придирчиво проверил номерки на животах. Довольный своей работой, черт победоносно воззрился на непоседливые трупы. И в самом деле, его работа дала прекрасные плоды. Покойники больше не двигались, не моргали, не глазели по сторонам.

— А вы, собачьи рыла, что тут делаете? — Мы с кальвинистом из Биржай услышали свист палки, и тут же она опустилась на наши спины. — Хотите, чтобы я вам кишки выпустил?

Не взглянув на того, кто столь любезно предлагал нам свои услуги, мы с Йонасом ретировались в барак, где уже были выстроены наши товарищи-узники.

Только в 1944 году была проведена реформа, упорядочившая и упростившая покойницкие дела. После реформы мертвецов не таскали из корпуса за ноги. Их раздевали на месте, выводили на груди химическим карандашом номер, клали на широкую доску, — ту самую, на которой резали хлеб, — покрывали одеялом, и четверо мужчин в сопровождении начальника блока бережно уносили кладь в крематорий. Если мертвецов было много, их голыми искусно складывали в несколько рядов на телегу, покрывали брезентовым саваном и осторожно заботливо, словно это кондитерские изделия вывозили.

Однажды утром в соседнем блоке произошел большой скандал.

Рев. Ругань. Содом — аж стены трещат!

Оказывается, ночью умерло девять человек. Писарь раздел покойников, нацарапал номера, аккуратно сложил в умывальне и направил донесение с точным указанием количества усопших, подписанное самим начальником блока.

Начальник блока, влепив арестантам достаточное количество подзатыльников, зашел освежиться. Стоит себе, болтает руками, священнодействует у крана, мурлычет под нос "Марш, марш, Домбровский" и посматривает через плечо на своих покойников, сложенных, как поленья в углу.

— Гм, гм, что за чертовщина!.. С ума сойти!! — возмутился он вдруг и бросился к мертвецам:

— Один, два, три... семь, восемь... Что такое — восемь? Конечно, восемь, Францишек, Францишек! — кипятился начальник блока. — Францишек! Чтоб ты в нужнике захлебнулся!

Францишек является, запыхавшись.

— Что ты, чертов сын, мне на подпись сунул! На бумаге девять покойников, а тут только восемь. Считать, боров, не умеешь?

— Как так восемь? — Францишек вне себя от изумления. — Ровно девять было. Тютелька в тютельку. Я сам считал.

— Сосчитай, мерзавец, еще раз! — беснуется начальник блока. — За такую подлость я тебя вместо девятого на тот свет отправлю.

Францишек подавлен. Шарит там, шарит тут — нет девятого, как сквозь землю провалился. Может, какой-нибудь сумасшедший украл труп? Что, он его есть, что ли собирается?

— Правители блока завозились, как ошпаренные тараканы. Везде обыскали. Ни под кроватями, ни под чемоданами, ни под тюфяками мертвеца не нашли — сгинул. Ищут и ругаются, ругаются и ищут. Тем временем из уборной вылезло какое-то странное существо, похожее на человека. Может быть, когда-то оно и было человеком, кто его знает. Искривленное, сгорбленное с торчащими ребрами, с отвислой челюстью, голое, с намалеванным на груди номером. Да, теперь оно конечно, ничего общего с человеком не имело.

Увидев его, начальник блока съежился, как бульдог готовый вцепиться жандарму в ляжку.

— Ах ты кишка висельника, ты где шляешься, а? Где ты шляешься, остолоп? Свое место забыл?! — Господин начальник блока, — застонал призрак, имевший самое отдаленное сходство с человеком. — У меня живот болит.

— Как болит?

— Болит мочи нет. Я не вытерпел и пошел, извините... господин начальник...

— Ах ты, рыло! Ты еще рассуждать смеешь! Где твое место, отвечай! Март на место! Живо!

— Прошу прощения, господин начальник — продолжал стонать призрак, — сию минуту пойду... И что вы думаете, пошел. Лег на цемент рядом с другими мертвецами, лег — и испустил дух. А что ему оставалось делать?

В концентрационном лагере все так поступают: кому следует умереть, тот умирает. Дисциплинированный народ.

Но однажды как-то пришил себе покойник номерок, принадлежащий здоровому узнику. Видно, побег замышлял. А был и такой случай. У писаря блока голова разламывалась от чрезмерной дозы вылаканной политуры. И он, изнывая от боли, спутал номер мертвеца. К сонму умерших, был по ошибке причислен живой. Его вычеркнули из списков, а покойника оставили.

Справедливости ради отметим, что гражданин, попавший по недоразумению в число усопших, очень скоро и вправду умирал. Либо умирал от болезней, либо становился жертвой несчастного случая, а то и попросту вешался... Если он не изъявлял желания умереть вовремя, находились такие, что услужливо помогали ему выполнить свой долг. После смерти покойника-добровольца из книг можно было, наконец, вычеркнуть фамилию того, умершего раньше, чье имя по ошибке осталось в списке живых. Таким образом, вычеркивались оба. Все в порядке, никаких нарушений отчетности.

По мнению начальства, узник, попавший случайно в список покойников должен был во что бы то ни стало исправить ошибку — умереть на самом деле. Оставшись в живых, он мог наделать немало неприятностей: во-первых, главному управлению лагерями в Берлине сообщено о его смерти и надо посылать опровержение; во-вторых, Берлин мог заподозрить, что лагерная администрация не в силах справиться с возложенной на нее миссией... Нет, право, ни к чему наживать неприятности. И вообще такой ходячий труп — совсем нежелательное явление в лагере. Например, зная, что в книгах он значится как покойник, возьмет да удерет из лагеря. Днем с огнем не сыщешь. Больше того — не установишь, кто сбежал. Известно, что одного не хватает, но кого? Все живые налицо, следовательно, недостает какого-то мертвеца, то какого именно?

Иной, помышляя о побеге, стремился любой ценой попасть в список покойников. Свой номерок он пришивал к штанам покойника, а номер покойника — к своим. Если мнимый покойник за две-три недели не превращался в настоящего, он мог считать себя почти свободным гражданином: и в политическом отделе, и в рабочем бюро, и в администрации он был снят с учета и забыт. Теперь нужен только удобный случай — и сматывайся, мнимый покойник, из лагеря.

Нет, живые трупы не пользовались благосклонным расположением лагерных властей. Они были весьма сомнительной публикой. Начальство куда более устраивала их смерть. И они умирали. Безразлично от чего — умирали, и все.

Но с лета 1944 года все изменилось. По ошибке попавшие в список мертвецов категорически отказались умирать в действительности. Не умирают, да и только. Что с ними сделаешь?

Начальство злится, ругается, бумагу рвет, в Берлин опровержения строчит, но живые трупы и в ус не дуют: никто не сбрасывает на их головы кирпичи, никто им костей не ломает и повеситься никто не помогает...

Вообще лето 1944 года внесло много изменений в лагерную жизнь, изменений, о которых и мечтать не могли те, которые попали в Штутгоф в начале 1943 года.

Опись душ

Справившись с покойниками, мы в тот же день были отправлены в другой конец больницы — для переписи.

Перепись проводилась — по всем правилам медицины. Имя. Фамилия. Семейное положение. Куда и кому послать извещение в случае скоропостижной смерти. Официально последний вопрос был сформулирован несколько иначе: "С кем желаешь вести корреспонденцию?" Больница, видите ли, кровно интересуется, кому новичок будет писать письма! Но неофициально переписчики сразу объясняли, Для чего нужен адрес — чтобы все было ясно. Попавшего в лагерь новичка учили трезво смотреть на вещи и с самого начала весьма реалистически настраивали.

Надо было также выяснить, не пьяница ли ты, не пьешь ли политуру или самогон. Кроме того, интересовались, как ты относишься к пиву, усердно ли сосешь трубку, не ведешь ли случайно свой род от алкоголиков и курильщиков? Не болел ли какой-нибудь паршивой хворью? Была ли твоя бабушка нормальной и от какой болезни она преставилась? Какова твоя национальность и какое было твое гражданское подданство, когда ты еще был человеком.

Вопросы серьезные, медицинские. Наконец: какие у тебя зубы? Выпали сами или их вышибли при каких-нибудь обстоятельствах. А главное, нет ли у тебя золотых коронок? Если есть, — сколько, какой ценности?

Остряки утверждали, что переписчики анкету заполняют только движимые любовью к золотым зубам. В прочих сведениях никакой необходимости не было. А зубы — особая статья.

Каторжники — частная собственность эсэсовской организации. Золотые зубы — их важнейшая составная часть. Она непосредственно входит в золотой фонд СС. Если твои зубы зарегистрированы в книге, то ты обязан беречь их, как зеницу ока. Не обменивай на хлеб, следи, чтобы их не сперли. За пропавший золотой зуб ты отвечаешь как за кражу слитка золота из неприкосновенного эсэсовского запаса. Зубы только временно дислоцированы у тебя во рту. Сдохнув, ты должен добросовестно и честно вернуть в казну имеющееся при себе имущество, в первую очередь золотые зубы. Медицинский осмотр будущего покойника обычно исчерпывался проверкой зубов. После смерти их вырвут изо рта, впишут в книгу и отдадут в казну, если, конечно, их никто не стащит.

К сведению отправляющихся в лагерь: зубы оставляйте дома, Во-первых, в лагере с ними делать нечего. Во-вторых, они лишняя обуза. С ними хлопотно и опасно. Будь всегда настороже, гляди, как бы их кто-нибудь не высадил. И челюсть свернут, и золото стащат. А за пропажу казенного золота ты еще ответишь по всей строгости закона.

В лагере гораздо лучше без зубов.

После описи нас тотчас приспособили к делу. В обед мы разносили суп. Суп надо взять в кухне. Впервые попав сюда, не сразу разберешься, куда следует идти и где нужно остановиться, где дадут суп. Тебе никто ничего не объясняет. Кухонные деятели — раскормленные, как свиньи, смотрят на новичков, явившихся за супом как на своих заклятых врагов. Ругают их на чем свет стоит. Не только ругают, но и прочность метловищ и поварешек на темени испытывают, подкованными сапогами расторопность воспитывают. Как будто новички готовят покушение на безопасность кухни, на целостность кипящих котлов. После такого приема вылетаешь из кухни затюканный, одурелый, словно из разбойничьего притона.

Железный бак с супом. Мы его несем вдвоем. Он небольшой. пятидесятилитровый, но страшно неудобный. Тонкая ручка давит, режет пальцы, жжет. Руку так и выворачивает из плеча. Расхлябанные клумпы не держатся на ногах. Спотыкаешься, разбиваешь ноги. Горячая жидкость брызжет на израненные ноги, на руки... От этого спотыкаешься еще чаще... Ужасно трудно нести проклятущий суп!

Наш провожатый — дородный бандит, представитель власти. Арестант, конечно. Он сопровождает нас и матерится. Мы принесли и поставили на место бак. Боров тотчас обрушил кулаки на мою голову, — За что? Почему? Чем не угодил?

Ответ я получил в виде дополнительной порции оплеух.

Вопросы в лагере запрещены. В лагере надо быть психологом и пророком, обладать даром предвидения. Надо уметь догадаться, что может взбрести в голову какому-нибудь бандиту, чего хочет душенька всякого головореза, приставленного к тебе. А не знаешь — получай, пока научиться угадывать.

От подзатыльников и я прозрел. Оказывается, по прихоти жирного борова я должен был пройти с баком еще три шага. Три шага!

После обеда началась новая поголовная перепись. На сей раз самая существенная, самая серьезная. Опись производило учреждение, называвшееся "Arbeitseinsatz", то есть распределяющее на работу.

Имя. Фамилия. Год смерти бабушки. Главное: что умеешь делать? — вопрос жизни или смерти, вопрос, решающий судьбу узника.

Сапожники, портные, плотники, столяры, кузнецы, слесари, монтеры, электрики, стекольщики механики, штукатуры, каменщики, брадобреи и другие ремесленники-профессионалы чаще всего получали работу по специальности. Почти всегда они трудились под крышей. С самого начала ремесленники попадали в привилегированное положение. Они могли кое-как перебиваться. В дальнейшем, освоившись с порядками в лагере, ремесленники получали работу на стороне, дополнительные доходы и превращались в лагерную аристократию.

Среди нас нашлись два или три бухгалтера. Их устроили на легкую работу в помещении. Объявился один экономист-калькулятор. И ему повезло. Он обосновался в канцелярии, где промышлял как незаменимый рассказчик анекдотов. Врач-терапевт профессор, только через полтора месяца был определен в больницу, — лечить заключенных. Остальные интеллигенты — судьи, ксендзы, профессора писатели, ученые-естествоведы, директора гимназий, инженеры, экономисты — чего все они стоили с точки зрения концлагеря?

Мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай выдал себя за пивовара. Да и самогон мол у него недурно получается...

Услышав о такой специальности, представители властей усмехнулись. Они отметили ее в отдельной книжке. Но в общих списках перед фамилией кальвиниста оставили пустую графу. Впоследствии способности моего приятеля были оценены по достоинству лагерной знатью и новая профессия пошла ему впрок...

— А ты что умеешь делать? — спрашивает меня распределитель работ.

— Не слишком много, — вытягиваюсь в струнку — На машинке могу печатать... Больше двадцати лет пишу... Стихи, драмы. Могу преподавать основы драматургии. Сумел бы, пожалуй, и по системе Станиславского... Кое-что в режиссуре смыслю. Когда-то пробовал организовать театр, студию...

— Scheisse! — промямлил распределитель. — Тоже мне работник. Значит, ты ничего путного делать не умеешь?

— Я мог бы о лагере в газете написать... — пытаюсь я спастись, придумав более приличную специальность.

— Что? Лагерь в газете описать?! — возопил возмущенный распределитель. — Я тебе покажу, пес этакий! Пиши: шелудивая дворняга (он имел в виду меня) ничего делать не умеет, человек без определенных занятий, — продиктовал он писарю.

Почти все наши интеллигенты оказались никчемными созданиями, годными только для тяжелых работ, не требующих никаких знаний. Только для тяжелых работ и... для печи крематория.

За несколько дней, проведенных в лагере, можно было многое увидеть и многому научиться...

Бедняги-доходяги

После утренней проверки каторжники выстраиваются и тащатся на работу. За отправкой наблюдают сам начальник лагеря и его помощники. Проходя мимо них, надо обязательно снять шапку, прижать к бедрам руки чтобы они не болтались, и вытянуться прямо, как будто за спиной у тебя привязана доска.

Первыми идут отряды ремесленников. Они работают по специальности, в помещениях, умело добывают лучшее питание, получают некоторые доходы со стороны. Пусть рваные пусть грязные, но они еще не потеряли человеческого облика. Замыкает шествие так называемая "Waldkolonne" — лесная команда. Она валит деревья, таскает сучья, корчует пни, носит землю и т.д. Работа тяжелая, на холоде, под дождем. Пища никудышная. Никаких побочных заработков.

Огромная лесная команда разбита на сотни. Во главе каждой идут капо и вице-капо — надсмотрщик и его заместитель.

Капо — бойкие изворотливые парни с красными повязками на рукавах. Они из кожи вон лезут, муштруя своих рабов, чтобы те произвели на начальство самое выгодное впечатление: кого облают, кого лягнут, кого пощечиной вдохновят, кого палкой огреют... Все это делается для начальства, — пусть оно похвалит за усердие и угодничество.

Но старания капо не приносят желаемых результатов. Трудно поддерживать равнение в рядах, трудно добиться ровного шага. Уж очень разношерстная публика. Есть среди узников сильные люди, недавно попавшие в лагерь. Они идут твердо высоко подняв головы. Но большинство заключенных составляют горемыки-оборванцы с изможденными, а то и с распухшими от голода лицами, с больными ногами. Кто в клумпах, кто босой. В марте — босиком! Сгорбленные, скрюченные... Многие из них уже не придут с работы... Вечером когда команда возвращается в лагерь она приносит по несколько мертвецов: по три, по пять, по восемь, по десять...

Когда заключенные проходят, двор лагеря заполняет неизвестно откуда появившаяся толпа призраков. Странная такая!

Призраки не идут, а ползут. Потихоньку. Беззвучно. Как тени проплывающих облаков.

Ползут... Когда-то, может быть, совсем недавно они были людьми. У каждого был свой дом. Каждого ждали родители. Сестры. Братья. Может, жена. Может, дети. У них была родина и жизнь — воля свобода, желания. Ползут. Ползут, поддерживая, цепляясь друг за друга. Никто их не гонит, никто их не бьет. В этом мире им уже все безразлично.

Их клумпы уже не постукивают. У них нет сил оторвать ноги от земли. Они тащат свои конечности так медленно, что почти не слышно скольжения.

Одни с поникшей головой изредка посматривают на землю, другие затуманенным взглядом озираются вокруг, ничего не понимая, ничего не желая. Третьи опираются на своих спутников смежив глаза, как в гробу, и с трудом волокут свинцовые ноги. А лица, лица! Одно страшней другого. Одно другого горестней.

Если бы они не двигались, если бы перед нами были покойники, страх не так леденил бы душу.

С покойника какой спрос? Ему что! Но когда живой труп ходит на работу!..

Какое моральное, какое историческое оправдание можно найти для тех кто с легким сердцем обрекает людей на страшные муки в концентрационных лагерях? Никакие политические, никакие религиозные, никакие идеологические мотивы не могут служить им оправданием! Свою низость, свое падение тюремщики могут искупить только в том случае, если сами закончат существование в тех же условиях, в которые они, руководствуясь безумными своими идеями, ввергли других. Иначе — вечное проклятие будет уделом не только их, но и их потомков!..

Ползут... Ползут... Люди различных национальностей, разных профессий. Два-три месяца назад они еще были совершенно здоровы!

Новичку и приблизиться к ним трудно — от них несет трупным запахом. Руки в ранах, ноги в волдырях. На ранах копошатся паразиты. Но призраки, бывшие людьми не обращают на них внимания. Ползут... Ползут... Тихо... Медленно... Иногда один, иногда другой отстанет от толпы, пошатнется. Задумается. И не решит, что делать. Сделает шаг. Сделает другой. Упадет на колени. Упрется руками в землю. Проползет на четвереньках три-четыре метра, оглядится невидящим взором, приникнет лицом к земле, припадет грудью к песку. Оцепенеет на минуту. Дрожь передернет его. Смертельная тоска в глазах. Ни слова не промолвит бедняга. Не вздохнет. Не пошевелит губами. Отползет безмолвно в сторону. К бараку. Под забор. Отползет... Ляжет. Закроет глаза. И — конец.

Другой же не хочет отделяться от толпы. Падает наземь и лежит. Его соседи не в силах ему помочь. Идущие сзади задевают его ногами, спотыкаются. Некоторые с горем пополам перешагивают через него. Некоторые, обессилев, валятся сверху.

Ползут... Ползут... Ползут... Сколько их? Сто, двести, триста? Кто они? Команда лагерных доходяг. Они идут на работу! "Идут на работу"!!!

Команда доходяг устойчива. Она не уменьшается. Люди в ней не переводятся.

Что с того, что большая часть доходяг умирает за день — в бараках, по пути, на "работе"... Вечером вернется лесная команда. Она пополнит поредевшие ряды доходяг. На смену умершим горемыкам придут кандидаты в покойники. Количественный состав команды доходяг остается неизменным.

Лесная команда, в свою очередь будет усилена за счет новых арестантов. Через месяц-другой многие из них вольются в команду доходяг. Так и совершается круговорот жизни в лагере. Ежедневно в Штутгоф доставляют новые партии заключенных, однако количество обитателей лагеря растет очень медленно.

В страшных муках умирают люди на полях сражений. Но там — все равны. Там ждет раненых помощь. Там — в руках у людей оружие, они могут защищаться. Там — смерть и страдания имеют какой-то смысл: борешься ради какой-то идеи за родину, за свободу. А тут — пустота. Бессмыслица. Нелепость. Никто не окажет тебе помощи. Никто не посочувствует, не утешит в горе, не проводит в последний путь напутственным словом любви.

Уж лучше умереть по приговору даже на виселице, чем от голода и гнойников! В старину в некоторых странах существовала традиция: перед казнью выполнить последнее желание осужденного на смерть. Ему давали есть, разрешали курить, написать письмо, опрокинуть чарку... А тут — пнут ногой, и все.

Ужасны были лагеря смерти, куда узников привозили и тотчас уничтожали. Но такая же участь ждала заключенных и под сенью Леса Богов! Разница заключалась лишь в том, что здесь человека истязали, калечили, постепенно высасывали из него все соки и обрекали на голодную смерть...

Бог знает, какая разновидность лагерей более к лицу нашему просвещенному веку. Не берусь судить... В конце концов — дело вкуса...

Ползет... ползет команда доходяг. Каждому каторжнику они напоминают о бренности всего сущего — memento mori. Все одинаково хотят жить. Но все одинаково знают: пройдет месяц, другой — не миновать и тебе команды доходяг.

Новичок столкнувшийся впервые в жизни с доходягами, на время как бы теряет рассудок. Его страшит не сама смерть — ужасен вид этих еще не умерших, но уже уничтоженных людей. И сама смерть является в образе этих живых трупов униженной, поруганной и оскверненной.

Новичок сам не чувствует, как мороз проходит по коже, как побелевшие губы тихо шепчут, дрожа:

— О господи, господи!

"DIE ARBEIT MACHT DAS LEBEN SUSS" (Работа услаждает жизнь (нем.)

Первое наше воскресенье в лагере, фактически — наш первый рабочий день. В это воскресенье в лагере не работали, — вообще в тот период в лагере уже не все воскресенья работали. Однако некоторые команды обязаны были трудиться.

— Адвокаты профессора ксендзы, финансисты писатели и прочий литовский сброд — марш строиться, живо! — с удовольствием кричит писарь блока, бешеный тиролец Тони Фабро. — Пошевеливайтесь, вы, грязные свинячьи выплодки.

Кроме нас, построили несколько команд, состоявших из поляков — политических заключенных. Они обвинялись в принадлежности к тайным политическим организациям, и следствие по их делу к тому времени не было еще закончено.

Нашим капо был немчик Заутер. Он попал в лагерь на две недели раньше, чем мы, но оказался редкостным пронырой. В лагере Заутер быстро сделал блестящую карьеру — пробрался на должность надсмотрщика.

Заутер, как явствовало из документов, имел 17 судимостей. Заключение он отбывал за истязание малолетних, а в заключении и сам стал начальством...

Мы перевозили в вагонетках песок. На одном конце узкоколейки надо было срыть холм, на другом — завалить яму с водой. Расстояние между обоими концами около полутора километров. К каждой вагонетке прикреплены шесть-семь человек. Рельсы проложены по песку. На пути четыре поворота. У среднего поворота стоит Заутер с веселой улыбкой на лице, у других — его помощники то бишь вице-капо. Мы должны были погрузить песок отвезти его в другой конец, свалить в яму и ехать обратно.

Стоял конец марта. За ночь сильно подморозило. Солнце светило и ласкало. Прокатиться на вагонетках из одного конца в другой — как будто не так уж страшно. Надо только вагонетку подталкивать. Но тут-то и была собака зарыта. Толкая вагонетку, надо было бежать. Рысью или галопом. С грузом и порожняком — все равно. Клумпы вязли в рыхлом песке, не держались на ногах. Пробежишь два-три шага и натрешь ноги до крови. Проклятые клумпы.

Пока грузишь песок — вице-капо дубасит тебя по спине и по бокам, да еще при этом читает мораль: не ленись.

У каждого поворота палочное внушение повторяется. Хочешь прошмыгнуть мимо вице-капо, — вагонетка, как назло, соскальзывает с рельсов. Сделай милость, подними ее!

Пустую мы еще кое-как затаскивали, но с полной — шутки плохи. Пока поднимаешь вагонетку, появляется сам Заутер. В руках у него тоже палка. Он прилежно начинает тебя колотить. Колотит и приговаривает, как заведенный:

— Die Arbeit macht das Leben suss! Die Arbeit macht das Leben suss! Die Arbeit macht das Leben suss! ... — Работа услаждает жизнь!

Поворот на том месте, где стоял Заутер был особенно крут. Вагонетка здесь всегда соскакивала с рельсов.

Заутер улыбался. Заутер сиял от удовольствия. Заутер усердно орудовал дубинкой. Ласково смеялся и повторял:

— Работа услаждает жизнь.

На исходе рабочего дня возвращаешься в барак. Возвращаешься голодный, с разбитыми плечами, израненной спиной, ободранными боками, с измученным сердцем, с опухшими и растертыми в кровь ногами, с тяжелой головой; втискиваешься, как селедка, в свое вшивое логово и начинаешь понимать, откуда появляются в лагере доходяги.

Мы, как люди, лишенные лагерной специальности, около двух недель не имели постоянной работы. Каждый день нас пихали в разные команды, и везде мы были новичками. У каждого капо — свой характер, свой порядок, свой стиль рукоприкладства. Мы ничего не знали и ничего не узнали. Мы не ведали как надо выполнять лагерные повинности, и не научились, как надо отдыхать.

Ежедневно, ежечасно нам устраивали "баню" — иногда сухую, иногда мокрую. Кровавую.

Узники-ветераны прекрасно знали, что плоды работы в лагере не играют никакой роли. Важно — двигаться, уставать, надрываться, чтобы как можно скорее протянуть ноги. Особенно важно двигаться на виду у всякого начальства. Старые каторжники крутятся-вертятся безостановочно, а сделают — всего ничего. И тем не менее их работа производит хорошее впечатление: важно не сидеть сложа руки.

Мы были простаками. Нам казалось: дали работу — выполняй. Выполнишь — начальство оценит, скажет — отдыхай. И работаешь бывало, не за страх а за совесть, как работал всю жизнь. К лицу ли дурака валять?

Стараешься от души. За час сделаешь больше чем каторжник-ветеран за день. Остановишься на минутку перевести дух, и тотчас на твою голову обрушивается ураган проклятий и ругательств.

— Ты, лентяй, навозный литовский интеллигент, паршивый оборванец, падаль вонючая и т. д. и т. д.

Чем добросовестней работаешь, тем больше от тебя требуют, тем больше навьючивают и бьют. Ветераны-каторжники глядят на тебя исподлобья, скрипят зубами, так и норовят всучить тебе часть своей работы.

— На, жаба, работай, коли ты такой умный!

Попробуй отказаться! Он и обругает тебя не хуже, чем сам капо, да еще лопатой огреет.

Бог знает, что за птица этот каторжник. Может, он имеет право избивать тебя? В лагере все имеют право бить. Особенно новичка. Все, кому не лень.

Старые каторжники стараются взвалить на плечи новичков часть своей работы, извергают проклятия ругаются, а в глазах у них светится насмешка. Какие, дескать, вы болваны!

Иной каторжник, не скрывая иронии, подойдет к тебе, дружески потреплет по плечу и наставительно скажет:

— Не будь ослом, чего ты дергаешься, будто тебя режут! С твоей чувствительностью и недели не протянешь. Не обращай внимания на ругательства. В лагере все ругаются. Тут необходимо ругаться. Иначе — крышка! Ругань важнее хлеба. Черт с ней. Смотри, как я работаю: верчусь, и все. И никто меня сегодня еще не ругал.

Его на самом деле никто не ругает. Он возится, копошится, а толку ни на грош. То, что он за день, за сутки наковыряет, можно сделать за час, за полчаса.

Научиться двигаться без толку не напрягаться, не надрываться, избегать побоев — хитрая наука! Кто постиг ее премудрости, тот может в лагере кое-как перебиваться. Но прежде чем поймешь, что к чему, твои ребра будут изрядно отесаны, а почки отбиты.

Тяжело, ох, как тяжело давалась мне постылая наука!

Нас бросали на разные работы.

Я таскал, например, рулоны толя. Человеку, привыкшему к физическому труду, досконально изучившему правила спасительного "движения" в лагере, такая работа могла показаться не тяжелой. Но мне, тридцать лет просидевшему у письменного стола за научными трактатами, за произведениями изящной словесности, голодному, истерзанному, измученному бессоницами, вшами и побоями, она казалась почти невыносимой. С грехом пополам взвалишь рулон на спину, но через пару шагов падаешь под этой ношей. Будь добр, поднимись! Поднимись, когда тебя нещадно честят, пинают сапогами, бьют палкой, поднимись чтобы через два-три шага снова рухнуть. И так — весь день, двенадцать часов.

Не легче было и на кирпичном заводе, где узники копали и мяли глину, таскали и складывали кирпич. Или в лесу, где таскали, пилили и грузили бревна. Или на стройке, где дробили камень, возили тачками щебень, цемент и носили воду.

Начало апреля. Писарь блока Тони Фабро, бешеный тиролец цыганского происхождения, расхаживает по двору и болтает языком, словно пес хвостом:

— Профессора писатели ксендзы судьи! Стройтесь у забора, поедете в Гданьск.

С моря дует холодный, пронизывающий ветер. Свищет, воет, голосит. Бьет в глаза мокрым снегом оледенелыми каплями дождя и еще черт знает чем.

Ехать надо в открытом грузовике. Без пальто. В рваном летнем пиджачке, в латаных-перелатанных штанах.

До Гданьска нужно ехать сорок пять километров и еще двадцать с лишним за Гданьск, потом переправиться через оба рукава огромной Вислы. Мы должны привезти кирпич — нагрузить машину и вернуться. Есть не будем весь день — даже лагерного обеда не получим.

Едем промокшие до нитки, исхлестанные, иссеченные ветром, посиневшие, распухшие. Одни еще пробуют зубами стучать, но и у них ничего не получается: зуб на зуб не попадает. Другие сидят смежив глаза, позевывая, постукивая омертвевшими ногами по кирпичу. Выглядят все так, что, кажется можно смело выводить у каждого на животе порядковый номер покойника.

Да, головорез Заутер был прав:

— Работа услаждает жизнь.

Вацек Козловский

Примерно, через две недели мы окончательно потеряли сходство с интеллигентами. При росте 190 сантиметров я с девяносто шести килограммов съехал до шестидесяти семи. У многих были разбиты головы. Ноги у всех распухли, покрылись кровоподтеками, волдырями и ссадинами. Мы ходили с посиневшими от побоев спинами, с расцарапанными лицами. В ушах стоял постоянный звон от оплеух. Редко кто мог похвастаться нормальной температурой.

Мы стали заправскими каторжниками: обовшивели и смело соперничали со старой гвардией в ругани.

Началось распределение на постоянную работу.

Два счастливца в первые же дни попали бухгалтерами и счетоводами в канцелярию. Другую пару судьба вызволила через десять дней. Да и то не совсем. Одного, почти оправившегося от сыпняка месяц спустя убили в больнице табуретом.

Остальные стали чернорабочими. Кто попал на кирпичный завод, кто на каменоломню, кто на строительство шоссе. Одни возили в тачках землю, другие копали рвы, третьи таскали кирпич. На работах подобного рода все были равны — и профессора, и писатели, и ксендзы, и врачи, и юристы.

К тому времени относится наш торжественный переезд на жительство из второго блока в шестой. Его начальником был Вацек Козловский, знаменитость и украшение лагеря, а писарем — кенигсбергский купец-ювелир Ганс Зенгер, повздоривший с гестаповцем из-за какого-то кольца и очутившийся за столь дерзкое неповиновение в Штутгофе. Здесь на купца нацепили зеленый треугольник — знак профессионального уголовника.

В шестом блоке нам дали — как старым каторжникам — место в спальном помещении, битком набитом кроватями.

Каждая кровать имела восемьдесят сантиметров в ширину и состояла из трех этажей. На каждом этаже спали две персоны. Иногда здесь приходилось помещаться трем, четырем, а то и пяти арестантам. Но чаще всего на кровати спали двое.

Кровать была оснащена матрацем и матрациком, напичканным трухой и служившим подушкой. Было тут также необъятное количество блох и вшей, число коих, кажется, постоянно увеличивалось. И две простыни! Подумать только! Неслыханная роскошь!

Очутившись в такой кровати, мы почувствовали себя почетными гражданами Штутгофа и обрели одинаковые права с теми, которые бьют. Тем более что нас, уже успевших снять штаны и улечься, внезапно вызвали в дневную резиденцию где уже ждали Вацек Козловский и главный староста Арно Леман, тот самый, что в первую ночь по прибытии в лагерь так радушно избивал нас, величая старыми верблюдами.

Арно Леман дал каждому по сигарете и произнес прочувствованную проповедь о необходимости дружбы и единства в лагере, так как мол все заключенные здесь — равны. Он любезно осведомился, много ли денег мы привезли. Они, как он слышал, без всякой надобности хранятся в канцелярии. Леман усердно призывал нас пожертвовать на приобретение инструментов для лагерного оркестра. Появившийся как из-под земли дирижер, бывший цирюльник, ясно и убедительно доказал жизненную необходимость и важность музыки. Арно Леман роздал еще по сигарете. И мы раскошелились: кто на пятьдесят марок подписался, кто на сто, а кто и на все двести. Затем с речью выступил сам Вацек Козловский. Он сказал:

— Я строгий, но справедливый. Кто будет покладистым и послушным — с тем ничего плохого не произойдет. Но кто посмеет ершиться, лезть в бутылку — тому не поздоровится, тому будет ого! Тем более, что нервы у меня не очень в порядке и я легко раздражаюсь.

И Вацек продемонстрировал свой кулак, действительно заслуживавший трепетного внимания.

Позднее, познакомившись с ним ближе, я научил его петь литовскую песенку. Она Вацеку очень понравилась. Он даже заподозрил, что я сочинил ее специально для него:

Мне почтенья не окажешь -

Трахну, тресну, мертвым ляжешь.

Рук моих узнаешь силу,

Стукну раз — катись в могилу..

Вацек заявил, что это — как раз то что ему нужно. Он сделал ее своим гимном.

Мясник по профессии, Козловский был родом с польского побережья. Он носил красный треугольник — отличие политического заключенного. Однако за какие политические преступления он попал в лагерь — никто не знал. Говорили, что Вацек уже здесь в Штутгофе загнал в могилу собственного брата. На его счету было несколько десятков убитых. А сколько ребер и ног переломал он, сколько голов размозжил — один только бог знает!

Сорокалетний, приземистый, широкоплечий, некогда чернобровый, с проседью и плешинкой, Козловский был профессиональным убийцей и палачом-любителем. От водки и ругани он совершенно потерял голос и шипел по-змеиному. Рука у него была тяжелая. Одним ударом сбивал Вацек арестанта с ног. На оплеухи Козловский никогда не скупился. Не жалел он и своих подкованных сапог: бил и в хвост и в гриву. Особенное пристрастие Вацек питал к палке. Шел ли узник на обед или с обеда, с работы или на работу, брел ли из барака или в барак, Козловский неизменно встречал и провожал его ударами. Ни с чем не сравнимое наслаждение получал Вацек, когда врезался в толпу заключенных и рассыпал во все стороны удары, словно былинный русский богатырь, ворвавшийся в басурманскую рать.

Временами на Козловского находила какая-то апатия. Иссякала удаль, пропадало желание размахивать палицей. В такие горестные для него минуты он приказывал каторжникам улечься во дворе — в ненастье и в ведро, все равно — прижаться друг к другу и разгуливал по телам орудуя своей булавой как попало. Иногда и для такого сравнительно легкого моциона у него не хватало воинственности. Тогда он становился недалеко от лежавших и швырял в них камнями. Тут уж что кому достанется...

Порой по прихоти Козловского арестанты превращались в ящеров — ползали по двору, порой в лягушек — прыгали и скакали, порой в факиров — должны были сидеть на одной ноге.

На этот счет Вацек был человек изобретательный. Он обладал поистине удивительной фантазией.

В торжественных случаях Козловский применял еще один, довольно популярный среди лагерных головорезов метод избиения. Сильным, отрывистым, чаще всего неожиданным ударом Вацек бросал узника на землю, вспрыгивал ему на грудь и выделывал различные па, словно козел перед кобылой. В результате — несколько сломанных ребер.

С 1944 года лагерное начальство, предчувствуя возможную расплату, занялось составлением документов, в которых пыталось доказать, что узникам не так уж плохо жилось. Время от времени капо и надсмотрщики блоков письменно удостоверяли, что телесное наказание в лагере строжайше запрещено.

Удостоверить удостоверяли, но били с не меньшим старанием.

Однажды после церемонии подписания такой бумажки, известный в лагере капо Лукасик, даже среди самых отпетых считавшийся негодяем, сломал арестанту-латышу несколько ребер и в придачу размозжил ему голову. Лукасик был приставлен к команде, составленной из бывших латышских эсэсовцев попавших теперь на немецкую каторгу. Лукасик преподавал проштрафившимся правила поведения и возвращал их обратно в объятия немецкой власти.

"Ученика" Лукасика доставили в больницу. В больничную умывалку без всякого злого умысла заглянул и сам преподаватель. Лукасика окружили узники-санитары, которые стали усовещивать его: как-де не стыдно ему быть таким злодеем. Каким-то образом в больнице оказался и Вацек Козловский. У него был безошибочный нюх на драки. Он их чуял за версту и никогда не пропускал приятного случая принять в них посильное участие. Ну и обрушился Козловский на бедного Лукасика!

— Не знаешь ты, собачья морда что бить у нас возбраняется? — ревел Вацек. — Я покажу тебе, псина дохлая, как бить...

И что же вы думаете — взял и показал. Вацек был мастером на эти дела.

Козловский колотил несчастного педагога так что стены дрожали.

Лукасик потом две недели ходил скорченный зато, оправившись и зализав, как дворняга раны, он стал избивать латышей по системе Козловского...

Вацек был палачом-любителем в полном смысле слова.

Если официальные палачи лагеря изнывали от чрезмерной нагрузки, Козловский охотно приходил на помощь и выручал их. Правда, служебное положение отнюдь не обязывало его к такой прыти. Но Вацек обожал эту работу. Иногда лагерные палачи устраивали "выездную сессию" — отправлялись в провинцию, где публичным приведением в исполнение смертных приговоров воспитывали у немецких граждан патриотизм и послушание. Козловский ездил всегда добровольцем и непременно со своим инструментом. Он сам укладывал лагерные виселицы на подводу.

Весной 1944 года правителям Штутгофа выпало такое задание — повесить одну девушку. Заказчиком являлось гестапо, доставившее ее в лагерь.

До сих пор в Штутгофе вешали только мужчин. Получив такой заказ, даже официальные палачи заколебались, тем более что приговоренная к повешению полька была молода и красива, — очаровательное создание.

Возмущенный решением гестапо Арно Леман, староста и первый палач лагеря заявил:

— Я честный палач. Я девок не вешал и не буду.

И не стал, бродяга вешать — ничего с ним начальство

не сделало.

Палач номер два, фриц Зеленке один из самых ловких головорезов, хитрый и изворотливый проныра, за несколько дней до казни поранил руку, предусмотрительно привязал ее к доске и повесил под самой шеей.

— Рука — говорит — болит, не справлюсь не натяну веревку.

Палач номер три, официально именовавшийся первым лагерным работником (не за хроническое ли безделье), лежал в кровати пьяный в стельку. Третьи сутки он дул самогон. Пил — и причитал:

— Живот у меня убийственно болит. Не могу вешать девушку.

Палачи объявили забастовку.

Неизвестно как бы власти вышли из столь щекотливого положения, если бы на свете не было Вацека Козловского.

Немецкие палачи отказались, а Вацек согласился. Вызвался по собственному желанию. Из любви к искусству.

Вдохновленные и пристыженные примером Вацека, позднее женщин вешали и другие палачи.

С изменением политических условий поляки не собирались повесить Вацека. Они намеревались разорвать его живого на куски и скормить экспортным свиньям. Вацек все же мечтал вернуться в будущую независимую Польшу не на щите, а со щитом — почетным гражданином. Он был твердо убежден, что является истинным патриотом.

В пасхальную ночь 1943 года, ровно в двенадцать, когда, тяжело вздыхая и почесываясь, мы лежали на нарах, вошел Вацек и поздравил нас с праздником. На его взгляд по случаю пасхи в комнате могло бы быть больше воздуха и он приказал открыть окна.

Воздуху действительно было немного. Но открывать окна без особого разрешения начальства не полагалось.

Пока проветривалось помещение, Вацек стоял у дверей и осипшим пропитым голосом пел польские патриотические имени. Он был совершенно пьян

— Цените ли вы, свиные рыла мою доброту? — обратился он к почесывавшимся каторжникам. — Воздуху мало? Пожалуйста, окна открыл... Комнату проветриваю... Забочусь о вашем драгоценном здоровье... Ради вас ночами не сплю, понимаете, собаки?

— Понимаем Вацек, ценим, ценим! — кричали с нар арестанты. — Валяй дальше!

Козловский пробрался между кроватями куда-то в другой угол комнаты. Он нашел в потемках и стащил с лежанки молодого красивого заключенного, украинца из Львова. В одной рубашке подвел его Козловский к выходу. Жалко ему стало мальчишку. Обливаясь слезами, Вацек прижал украинца к груди.

— Такой зеленый, в такой ад попал. Что от тебя бедная букашка останется? Но на свете есть Вацек Козловский. Он возьмет тебя под опеку. Он тебя спасет. На, ешь. Пирог вкусный. И ветчина. И конфеты...

Мы лежали и завидовали пареньку. Шутка ли: такое счастье подвалило — булка, ветчина, конфеты, ого! Повезло же птенцу желторотому!

Украинец уплетал за обе щеки.

Какой-то заключенный, мучимый голодом и завистью, осмелился отправиться по ночной надобности во двор: Ему надо было пройти мимо Вацека и счастливца-украинца.

— Двинь ему в морду! — приказал Вацек своему избраннику. — Что он тут шляется.

Юноша сделал вид, что не слышит. Вацек озверел:

— Оглох, падаль, что ли? Тебе сказано — в морду.

— За что я его бить стану? Он мне ничего худого не

сделал!

— Не твое дело. щенок. Говорю — двинь, значит, двинь!

— Его и след простыл... Я не знаю, кто он такой...

— Ах так, — совсем взбеленился Козловский. — Ломаться вздумал? Я тебе конфету дал, а ты своему благодетелю дерзишь! Где твоя благодарность? Жрешь мою булку и еще ерепенишься... Приказа не выполняешь? Вон ты какой! Я тебе...

Подогревая себя, Вацек еще больше рассвирепел. Он принялся тузить непослушного паренька и так его разделал, то тот, рыдая и охая, еле добрался до своей кровати.

Что правда, то правда нервная система Вацека была совершенно расстроена.

Мы, жильцы шестого блока, были отданы под неусыпный и безграничный надзор Вацека Козловского. Под надзор человека, со смаком распевавшего по-литовски:

Мне почтенья не окажешь —
Трахну, тресну, мертвым ляжешь.

Литовско-польские отношения

Штутгофский лагерь учредили для уничтожения поляков. Много их вылетело через трубу крематория. Но все-таки не все. Кое-кто остался жив.

Поляки-каторжники составляли лагерное большинство и были старожилами Штутгофа. Они построили его своим трудом, своим потом и кровью, вымостили своими костями. В лагере было полно поляков. Жители приморских районов, они хорошо знали немецкий язык и образовали самую могущественную партию не только по своему количеству, но и по влиянию. Поляки очень много могли сделать для заключенных.

Политическое положение литовских заключенных было, наоборот, более чем незавидное. Перед нашим прибытием в Штутгоф немцы-эсэсовцы пустили слух:

— Прибывают литовские интеллигенты... До сих пор они слушались немцев, потом закапризничали... Власти решили их малость проучить и послали в лагерь.

В переводе на нормальный язык Штутгофа слух означал:

— Бейте литовцев, сколько заблагорассудится. Убьете кого — ваше дело, ничего вам за это не будет.

Неудивительно, что один из нас, крепыш, спортсмен, уже на третий день по прибытии валялся посреди улицы с разбитым черепом.

Он шел по улице нес рулон толя. Вдруг кто-то набросился на него и стал бить кулаком по затылку — раз, раз, раз. И главное — ни за что. Просто шел мимо и захотелось когти размять.

— Ах ты, жаба зеленая — выругался крепыш. Он бросил ношу, схватил обидчика и так трахнул его об забор, что тот трижды перевернулся.

— Прыгай как лягушка, если по-людски жить не можешь.

Лежавший под забором задира вскочил. Нашлись еще двое и поспешили пострадавшему на помощь. Один из них был вооружен толстой дубиной.

Удар по голове — и смельчак рухнул, залив улицу кровью. И вдруг произошла неслыханная в Штутгофе вещь. Неведомо откуда появилось несколько парней. Одни кинулись к раненому, оттащили его в сторону и стали за ним ухаживать. Другие взяли в оборот драчунов, и так их отделали, что было любо-дорого смотреть. Хулиганы остались лежать на улице. Вскоре на них вылили, по ведру воды, и они очухались. Забияки с трудом поднялись и не солоно хлебавши, пошатываясь, побрели своей дорогой.

Все это свершилось с молниеносной быстротой. Залатанный затылок (рана, к счастью, оказалась не очень глубокой) смутные воспоминания и лужа крови на дороге — таковы были итоги схватки.

Хулиганы оказались поляками, но и спасители, появившиеся неведомо откуда и жестоко расправившиеся с ними, — тоже были... поляки.

Описанная потасовка вообще была характерной для наших отношений с поляками в лагере. Поляки нас защищали от поляков, "Numerus stultorum infinitus est" — несть числа дуракам! Кого, кого, но дураков везде в избытке. Каждый народ обеспечен дураками для собственного пользования и на экспорт, равно как бродягами и святыми.

В лагере было предостаточно дураков всяких национальностей, но были здесь и честные и умные люди.

Поляки составляли в лагере большинство. Поэтому дураки и босяки польского происхождения больше других бросались в глаза.

После уличной драки в отношениях поляков с нами произошла какая-то перемена. Повеяло чем-то новым. Мы почувствовали чью-то незримую, но добрую руку. Кто-то невидимый стал нам покровительствовать. Порой казалось, что создан какой-то комитет, призванный заботиться о нас. Некоторые поляки позже открыто заявили, что среди нас есть такие люди, с которыми может быть, придется в будущем столкнуться при иных обстоятельствах и было бы глупо, если бы какие-то болваны угробили их. Довольно, дескать, глупостей совершено в прошлом — пора взяться за ум. Не время считать, кто кому сколько плохого сделал. Главное — сейчас помогать друг другу.

Вечером, после драки мы стояли у забора и сетовали на свою безутешную долю. Пить хочется страшно, но нечего. О еде и думать не смеем. Хоть бы жажду утолить. Пить из колодца нельзя: заражен бациллами. В лагере есть лавочка, в которой имеется минеральная вода. Но за нее надо платить. Мы — нищие. Ни у кого из нас нет ни гроша. Пусто, хоть шаром покати. На теле — грязные тряпки, да и те не свои.

Вдруг к нам подошел широкоплечий краснощекий парень лет тридцати-тридцати пяти.

— Я — Каминский, — представился он. — Поляк из Померании. Не унывайте, литовцы. Осилим и лагерную чертовщину. Самые страшные времена позади. Надо только уметь жить. Ничего. Со временем освоитесь. Курить хотите? Конечно, хотите. У вас ведь ничего нет за душой.

Каминский тотчас одарил одних щепоткой табака других — сигаретой... Повел в лавочку и купил каждому бутылку воды.

Вольному человеку трудно себе представить, какой несказанно дорогой подарок преподнес нам Каминский! Что значило для нас — загнанных, истерзанных, затравленных — доброе сердечное, живое слово сочувствия. И такое щедрое угощение! А ведь сам Каминский был несчастнейшим существом! Третий год он маялся в лагере, лишенный семьи, родного крова. Все отняли у него прожорливые эсэсовские пауки.

Каминский проявлял о нас трогательную заботу. Он всеми силами старался нам помочь. В дальнейшем и мы не остались в долгу — жили по-братски.

Усмирить Вацека Козловского и изменить его отношение к нам вызвался Юлиус Шварцбарт, уроженец Закопани, человек с открытой душой и чутким сердцем склонный, как и все горцы, к мечтательности. Бывший польский офицер, попавший в плен, затем очутившийся в концентрационном лагере, Шварцбарт испытал жесточайшие муки, но остался мечтателем. Высокий стройный, мускулистый, чернобровый мужчина тридцати трех лет от роду, словоохотливый и остроумный, прирожденный художник, Юлиус дослужился до капо лагерных плотников. Он был хорошим мастером, замечательным умельцем. Особенно славился Шварцбарт художественной резьбой по дереву. Он делал изящные коробочки и дубовую с резными украшениями мебель, особенно столы и шкафы. Искусство Шварцбарта было известно далеко за пределами лагеря. Юлиус получал заказы из Берлина и других крупных центров Германии, преимущественно от сильных мира сего и влиятельных персон.

Два года тому назад Шварцбарт не на шутку сцепился с Вацеком Козловским. Вацек дал Шварцбарту пощечину. Юлиус дал сдачи. Пораженный неслыханными манерами Юлиуса, Вацек со всей ответственностью стал избивать его. Шварцбарт бросил Вацека на землю и изрядно расписал ему зад. С тех пор Юлиус стал для Вацека высочайшим авторитетом. Вацек почитал Юлиуса. Вацек Юлиуса боялся.

Когда нас отдали в распоряжение Козловского, Юлиус тотчас вызвал того к себе. Мастерские Шварцбарта находились в противоположном конце двора, и из окон было видно все, что выделывал Вацек со своими подопечными рабами.

Вызвал Юлиус Вацека и молвил. Коротко и ясно:

— Смотри у меня! Не смей прикасаться своими погаными руками к литовцам. Пусть лапы твои и не чешутся. Понял?

— Слышу... Понял — промычал Вацек, косясь в угол.

— Работой их не изводи. Коли можешь прибавь им супу, — продолжал наставлять Юлиус.

И действительно, Вацек не причинял нам особенного вреда. Из страха перед Шварцбартом он избегал даже бить нас открыто.

Бывало, скривится у Вацека челюсть, нальются кровью глаза, задрожит в руке палка, вырвется из горла змеиное шипение. Взбешенный Козловский ринется к нам, притулившимся у забора, но тут в окне столярной мастерской показывается Юлиус:

— Помни уговор, — спокойно говорит Шварцбарт.

— Ладно, ладно, дьявол, — скрежещет зубами Вацек и принимается колотить других.

Если так уж хочется подраться — не все ли равно, кого бить?

Заключенные, которых Вацек избивал экспромтом, получали двойную порцию побоев — и свою, и нашу. Таков уж закон ошибочно направленной энергии.

Кое-когда и нам доставалось от Вацека, — тогда, когда Шварцбарт этого не видел.

Заместитель начальника лагеря сказал как-то Шварцбарту с ухмылкой:

— Литовцы приехали, что же вы не деретесь?

— Мы в прошлом досыта дрались. За то все и сидим теперь тут, — невозмутимо отрезал Шварцбарт.

В ответе Юлиуса был заключен глубокий смысл, безоговорочно ясный как для польской, так и для литовской интеллигенции. Руководствуясь им, мы в дальнейшем соответственно строили свои взаимоотношения. Среди поляков мы нашли много добрых, искренних друзей, на которых можно было вполне положиться в беде. Не одному из нас наши друзья-поляки оказали реальную, неоценимую поддержку. Меня лично они спасли от голодной смерти.

"Стройка больных"

Промаявшись в лагере около трех недель, я начал делать карьеру — меня назначили писарем в тюремную больницу. Правда с испытательным сроком.

Тюремная больница лагеря почему-то носила комическое нигде в Германии не встречавшееся название "Krankenbau" — "Стройка больных". Ну совсем как "Strassenbau" — "Строительство шоссе", "Hochbau" — "Высотная стройка". Так и "Стройка больных".

Женскую больницу именовали просто больницей, а мужскую — стройкой.

В марте 1943 года мужская больница состояла из четырех-пяти арестантских палат комнатки для канцелярии и администрации, аптечки кухни, умывальни с ванной и душем, являвшейся одновременно и мертвецкой, и еще каких-то жалких конурок.

Начальником больницы был врач Гейдель Hauptsturmfuhrer — чин, примерно равный пехотному капитану.

Гейдель был высокий, худощавый, но стройный шатен лет тридцати-тридцати пяти. У него было интеллигентное лицо, если не считать рубца, оставленного острой шпагой какого-то бурша в студенческие годы. Ходил он, слегка понурив голову. Тихоня. Весьма вежливый. Гейдель был единственным дипломированным эсэсовцем в лагере — имел высшее образование. Он не только не бил узников, но и не ругался. За два года Гейдель не произнес ни одного бранного слова — а уж это было совсем не похоже на эсэсовцев. Но именем своим он прикрывал все совершавшиеся в лагере злодеяния.

Осенью доходяги умирали, как мухи. Гейдель подписывал медицинские заключения о их смерти. Наиболее популярными болезнями среди доходяг были: "AKS" — "Allge maine korperschwache" — общий упадок сил; расстройство кровообращения, катар желудка. Свирепствовала в те времена и еще одна болезнь, малоизвестная в обыденной жизни, а в лагере так и косившая доходяг — флегмона.

Опухают бедра и икры, ноги покрываются краснотой. Краснота переходит в синеватость... Разрушается организм. Гниют мышцы... В лагере раны вообще заживают с большим трудом. Самая пустячная ранка гноится целыми неделями и месяцами. Ничего не попишешь: голод не обладает целебными свойствами. Истощенный человек заживо гниет.

Болезни уносили сотни арестантов. Что поделаешь на то они и болезни. Но бывало, убивали здорового человека, — и доктор Гейдель, не моргнув глазом выводил — "AKS". Только повешенным он определял почему-то другую болезнь — воспаление легких. Впоследствии изобретательный лекарь придумал еще один диагноз: "Freitod" — смерть по собственному желанию.

Иногда в лагерь посылали таких узников, расстреливать или вешать которых правители Штутгофа не решались. Их направляли в лечебное учреждение Гейделя на предмет инъекции. Причину смерти в таких случаях доктор устанавливал без особого труда: "AKS".

Только осенью 1944 года что-то нашло на Гейделя. Он поссорился с лагерным начальством и наотрез отказался отравлять людей. Уязвленный эскулап заявил:

— У меня больница, а не бойня...

В марте-апреле 1943 года в лагере насчитывалось около четырех тысяч человек, а умирало ежедневно по сорок-пятьдесят. Но в конце апреля — начале мая смерть разбушевалась и за сутки уносила не менее ста узников. В лагере свирепствовала какая-то своеобразная холерина — воспаление толстой кишки — отправившая на тот свет множество людей. Одновременно процветали сыпной и брюшной тиф, дизентерия, воспаление легких и прочие недуги. Гейдель был вынужден расширить свое заведение. Он выхлопотал еще несколько комнат. Доходяг поместили в отдельный блок, где давали отдохнуть после работы. А самых слабых и вовсе не посылали на работу.

В начале лета 1944 года Гейдель получил месячный отпуск. В лагерь прислали замену — другого врача. Был ли он врачом, черт знает, но эсэсовцем был настоящим.

Заместитель Гейделя являлся сторонником нового более совершенного метода лечения доходяг. По его словам, сей метод блестяще оправдал себя в других лагерях и дал изумительный эффект.

Новоявленный эскулап обнародовал такой приказ: более сильным доходягам выдавать полпорции тюремной похлебки слабым — треть, а угасающим — ничего. Недостаток в пище укрепляет-де их жизнеспособность, их волю к существованию, что, в свою очередь, благотворно сказывается на здоровье. Ну а кому суждено умереть, тот умрет без медицинского вмешательства. Тут, мол наука бессильна. Чем скорее они умрут — тем сильнее будет экономический эффект.

Доходяги нашего лагеря, должно быть, не оценили по достоинству преимущества нового метода вызванного к жизни редкостным человеколюбием: они умирали, как мухи осенью.

Гейдель возвратился из отпуска раньше положенного срока. Врача-реформатора прогнал, новый метод лечения отменил. Вместо него ввели для доходяг гимнастику. В зной и в холод упражнялись доходяги во дворе, хоть у них и зуб на зуб не попадал.

В 1944 году Гейдель получил помощника, доктора Лукаса, военного хирурга. За какие грехи попал он из армии в СС, он и сам толком не знал. А в лагерь, где эсэсовцы были хозяевами, судьба его забросила впервые. Несколько недель бродил помощник по лагерю, как очумелый. Он никак не мог очухаться от увиденного. Вскоре Лукас с жаром взялся за работу: делал операции слепой кишки, флегмоны, вправлял руки ноги... Вскоре помощник Гейделя ближе сошелся с заключенными, — с каменщиками, столярами малярами, стекольщиками. Он тайком встречался с ними, по ночам таскал в больницу какие-то вещи. Через некоторое время в хирургическом кабинете стал по ночам гореть свет, застучали молотки... Из похищенных на складах материалов Лукас при помощи заключенных оборудовал прекрасную операционную. Гейдель терпел, терпел, а потом не вынес самоуправства Лукаса и выгнал его из Штутгофа.

Не суйся не в свое дело!

Сам Гейдель редко вмешивался в дела больницы. Она его мало занимала. Он был холост и любил поволочиться. Настоящим хозяином больницы долгое время оставался фельдфебель СС Гаупт, человек лет шестидесяти пяти, отец пятерых солдат, низкорослый, но широкоплечий и крепкий. Он отличался зычным фельдфебельским басом. Гаупт никогда не жалел голоса, и тот обычно опережал своего владельца на полкилометра. Узники всегда знали точные координаты Гаупта. Он не был особым любителем-костоломом, но изредка все же опускал свою свинцовую лапу кому-нибудь на нос — не забывай, мол, что находишься в лагере. Опускал не со зла, не из желания обидеть, а так, по-отечески, ради удовольствия и порядка. Со служащими больницы Гаупт был совсем хорош. Провинившихся больничных работников он наказывал самолично. Если, скажем, кто-нибудь выпивал слишком много казенного спирта, не поделившись с ним или поддерживал с женской половиной лагеря строго воспрещенные интимные отношения, Гаупт орал благим матом. Но укрывал своих подчиненных от мстительного ока вышестоящего начальства, а попавших в беду защищал аки лев.

Доброе сердце было у фельдфебеля Гаупта. Каждую неделю он ездил в Гданьск к супруге. Он обычно привозил бедняжке два солидных пакета: маргарин, колбасу, муку, крупу, сахар — и всякую другую всячину, которая уже не могла, конечно, понадобиться умирающим доходягам...

В обязанности Гаупта входило впрыскивание яда тем каторжникам, которых начальство по каким-то соображениям не желало вешать. Например, женщинам. Гаупт отлично справлялся с возложенной на него миссией. Он был специалистом. От имени Гейделя фельдфебель подписывал и выдавал свидетельства о смерти — настоящие и подложные.

Средненький в общем был человек. А погубила его болезного водка — spiritus vini.

Недостачи спирта были обычным явлением в больнице. Растрата и перерасходы живительной влаги не считались смертельным грехом. Все можно было списать за счет больных. Куда хуже было, когда Гаупт багровый от выпитого спирта, отправлялся на прогулку падая и устраивая на каждом шагу шумные дебоши. Но и дебоши не таили в себе большой беды. Их можно было просто не замечать. Совсем плохо было когда распоясавшийся Гаупт начинал приставать к прекрасному полу — к эсэсовкам и заключенным. Взбудораженные весельчаком-фельдфебелем, они визжали и орали, как будто их резали... Но некоторые были недовольны и даже писали официальные жалобы на Гаупта.

Начальство, скрепя сердце, сажало Гаупта в карцер, на хлеб и на воду. Посадило раз. посадило другой... пятый... шестой... Позже за те же грехи его выслали куда-то в Берлин на какие-то курсы трезвенников или санитаров, откуда он так и не вернулся. Видно перестал пить.

Но и Гаупт, по правде говоря, владычествовал в больнице только официально. Неофициальным, фактическим диктатором был арестант обер-капо Ян Вайт.

Вайт, тридцатилетний брюнет, живой и энергичный старый политический заключенный, за время пребывания в лагере совершенно онемечился. Он просидел в Штутгофе четыре года и должен был быть отпущен на свободу. Вайт, видимо, обрел бы наконец волю, если бы его не погубили жажда власти и женщины.

Вайт мог внушить Гаупту что угодно. Он фактически устанавливал больничный режим, который от имени Гейделя благословлял Гаупт. Вайт подбирал и кадры для больницы — канцелярский персонал санитаров, врачей. Сам он в медицине ничего не смыслил.

Работа в больнице имела большое значение для узника — она гарантировала ему жизнь. Работа легкая под крышей, и харч приличный. Лучше, чем где-нибудь в другом месте. Да и отдохнуть можно иногда.

Впоследствии Вайт за чрезмерное пристрастие к женскому полу здорово влип и был выслан в деревню Гопегиль на самые тяжелые работы — на кирпичный завод. После его отъезда в больнице стали работать врачи разных национальностей — поляки, французы, латыши, литовцы.

Когда Гаупт узнал, что я владею несколькими языками и сносно печатаю на машинке, он устроил меня на должность писаря в больничной канцелярии. Вайт взбесился как бульдог, ужаленный осой. Мое вступление на пост писаря он отметил яркой приветственной речью:

— Вы литовцы, пся крев, захватили наш Вильно. Я покажу тебе, гаду-захватчику. Я покажу тебе, свинья, Вильно. Если ты оборванец, солгал и не справишься с работой, живым отсюда не выйдешь, и Вайт несколько раз поднес к моему носу свой свинцовый натренированный кулак, да так выразительно, что нос мой опечаленно и удивленно дрогнул.

Нужно сказать, что арестантская больница имела неважную репутацию. Узники-ветераны рассказывали, что в ней арестантов просто отравляли. Гаупт отравлял их и сейчас, но только по особому распоряжению. Сначала существовал такой порядок: больной, еще не пробывший в лагере трех месяцев, вообще не имел права обращаться в больницу, что бы с ним ни случилось. Да и теперь в больнице с заключенными не церемонились. Их нещадно били, убивали, и это ни для кого не было секретом. Порог больницы можно было переступить только в том случае, если термометр показывал не менее тридцати девяти. Более низкая температура не котировалась. Арестант получал кулаком в морду, сапогом под дых и вверх тормашками вылетал во двор. Позже эскулапы смилостивились. В больницу принимали уже с тридцатью восемью, а осенью 1944 года — даже с тридцатью семью.

Вступая на пост писаря и принимая волнующие поздравления Вайта, я был почти что здоров — у меня было только 38,4 — вполне нормальная в лагерных условиях температура. Правда чуть-чуть кружилась голова, и какой-то весенний ветерок гулял в ней, глаза заволокло легким красновато-вишневым туманом — пустяки! Сквозь туман я довольно отчетливо различал лица, только путались буквы на пишущей машинке, как будто кто-то осыпал их мякиной. Но самым страшным наказанием был ужасный насморк, черт бы его побрал!

Должно быть, не так уж легко представить себе что это значит — иметь страшный насморк: растрескавшийся от холода, изувеченный, кровоточащий нос, словно начиненный динамитом или порохом. Глаза полны слез, а надо сидеть за машинкой, клавишей которой ты не видишь и работать. Работа идет медленно, а от ее успеха зависит твоя жизнь. Да тут еще и платка носового, как назло, нет. На меня было жалко смотреть. Я выглядел, как сорванный и брошенный под забор огурец. Лучше отведать сто ударов палкой, чем иметь такой нос!

Кроме меня, в канцелярии сидели еще трое: капо канцелярии, молодой и спесивый поляк, чья порядочность не превосходила порядочности Вайта; чех, самый высокорослый человек в лагере, и еще один поляк — старый чиновник-педант. Капо и чех, близкие дружки Вайта, встретили меня воинственно. Тепло новичка принял только старый поляк, который до конца остался моим хорошим приятелем. Однако в больнице он мало чем мог мне помочь. Его самого молодые сослуживцы травили, чуть не верхом на нем ездили.

Капо посадил меня на особом месте. С одной стороны — пышущая жаром печь, с другой — дверь во двор. Над головой окно, настежь открытое на предмет проветривания. Апрельские ветры расхаживали по моему телу сверху вниз и снизу вверх, вдоль и поперек, все время у меня было такое ощущение что склад пороха, расположенный в моем носу, вот-вот взорвется.

В груди безостановочно квакали какие-то лягушки.

Проработав в таких условиях неделю, я однажды все-таки повысил утреннюю температуру до 39,6 и обрел права больного.

Всемогущий Вайт только этого и ждал. Он тотчас внушил Гаупту, что я не гожусь для канцелярской работы. Кроме того, неясно чем я болен. Может быть сдохну, а ему до зарезу нужен работник.

Я лег в больницу. На мое место — правда, не на сквозняк, — был немедленно посажен новичок, молодой поляк.

Моя попытка сделать карьеру в больнице, дослужиться, на худой конец, до чина регистратора, потерпела полный крах. И все из-за моего неумения выполнять столь сложную работу.

Философия мордобития

Ко мне доктор Гейдель особенно благоволил. Ему, видно, импонировали моя ученая степень и профессия.

Я избавился от ангины и гриппа. Температура совсем спала, но Гейдель не отпускал меня из лазарета, где и без того не хватало места для настоящих больных.

Мне выпало редкое счастье, фактически такой случай произошел впервые в истории Штутгофа.

Мои друзья оставшиеся в блоке, работали до кровавого пота и получали тумаки, а я лежал себе как барин, в кровати. И еще как лежал! Один. Простыни белоснежные. Подушка есть, а вшей и блох нет. Никто меня не бьет. Никто не обливает грязью. Знай себе спи. Да и кормят здесь лучше. Суп вкуснее, и дают больше. Я свел знакомство с врачами и они кое-что вдобавок подкидывали. Порой и повар лишний кусок подбросит. Иной больной, собиравшийся отправиться к Аврааму, тоже не съедал своей порции и за какую-нибудь дружескую услугу охотно уступал ее мне. Окрепнув, я научился убирать палату мыть полы, коридор; и тут мне кое-что перепадало из съестного. Словом, можно было жить и даже отдыхать. Шатаясь этак по коридорам, я получил даже некоторое повышение.

В больнице производилась перепись новичков: записывали, что они предпочитают из спиртного, кто их родственники, проверяли зубы... Я был приглашен на должность переписчика — в порядке товарищеской помощи. Председатель нашей "комиссии" был санитар, по лагерному "пфлегер" старый каторжник Гервинский. Он обладал недюжинной силой. Большая часть зубов и у него самого была выбита. Бывший боксер, бывший фельдфебель. Исправный кулачных дел мастер. На первых порах существования Штутгофа здесь был создан отдельный блок для немцев-уголовников: воров, грабителей, убийц. Совладать с такой публикой — дело, конечно, весьма трудное. Не слушаются, ругаются, дерутся.

Гервинскому поручили навести порядок среди уголовного сброда. Его произвели в начальники блока. Власти глубоко ценили его искусство мордобоя. Не одному он расквасил морду, не одного отправил прежде времени к праотцам. Рука у него была тяжелая.

Сейчас Гервинского приставили ухаживать за больными. И надо сказать, что ухаживал он совсем недурно — сам не воровал и другим не позволял. Что больному причиталось. то он и получал. Подопечные Гервинского выздоравливали в ускоренном темпе.

У меня с ним были отношения добрососедские. Они носили даже какую-то своеобразную философскую окраску.

С этим самым Гервинским мы и переписывали новичков. Он и тут не забывал своего любимого искусства: ни с того ни с сего возьмет и ударит новичка наотмашь, да так, что тог летит вверх тормашками.

— Какой национальности? — спрашивает он новичка.

— Украинец, — выдавливает из себя новичок.

— А, украинец — зловеще щурится на гостя Гервинский и отпускает ему затрещину. — Какой национальности?

— Украинец.

— Какой национальности?

— Украинец.

После каждого ответа бедняга украинец не знал куда спрятать голову. У него была разбита губа, кровь струилась по пиджаку.

Украинец попытался сказать "православный" но у него ничего не получилось.

— Я тебя о национальности спрашиваю, а не о вероисповедании.

Бедный украинец выплюнул зуб.

— Мало... рос... — прошамкал несчастный.

— Так бы и сказал, что русский — Гервинский приступил к записи. — Где была твоя Украина до войны, пся крев? Не было ее и не будет,

В официальных документах лагеря смешивали национальности и подданство. И то и другое объединялось одним названием. Все граждане СССР без исключения назывались русскими. Украинцы, белорусы, татары, мордвины, грузины — все фигурировали как русские.

Гервинский, знакомый с лагерными уставами, мог сразу отнести украинца к русским и не бить его. Но ему нравилось именно бить.

— Скажи пожалуйста, за что ты колошматишь его, — спросил я у Гервинского, когда украинец выполз за дверь. — Он же тебе правильно ответил. Ты у него национальность спрашивал? Он украинец. Не солгал он тебе. За что же ты избил его?

— О, он, бестия, заслужил большего — пробормотал Гервинский, — он еще счастливо отделался.

— Давно ты его знаешь?

— Нет, первый раз вижу...

— В таком случае, чем же он перед тобой провинился? За что ты его так бил? Его ведь только сегодня пригнали в лагерь он и порядка не знает...

— А ты знаешь, дружок профессор, что эти украинцы делали с нами, с польскими воинами, когда война началась? — Гервинский вдруг нахохлился. — Стреляли в нас! Исподтишка. Черт знает откуда вылезали черт знает где прятались. Предательски палили. Знаешь ты какой убыток они нам причинили, сколько войска укокошили! Подлецы они, я тебе говорю, а не украинцы. Без истории народ, без культуры, без традиций государственности. Где, когда, какого государственного мужа породили они, холуи крепостные?

Гервинский начал горячиться и сжав кулаки пошел на меня.

"Вот черт, неужели и меня он сейчас отделает?!"

— Но, дорогой приятель, — произнес я максимально любезным тоном — этот-то уж наверняка не стрелял. Рохля настоящий. Бьюсь об заклад, что он пушку от штыка не отличит.

— Все они одним миром мазаны. Я его за то и бил, что он рохля.

— Вот тебе и на! Вот, оказывается ты его за что бил! — я осмелел и стал донимать Гервинского.

— Но ты дорогуша, и поляков не жалуешь. Поляки-то наверняка в тебя не стреляли.

— Бью и поляков. Непременно нужно бить. Не бить нельзя.

— Как себе хочешь, голубчик, но я не могу постичь твоего поведения. Вообще вы, поляки здесь какие-то странные. Прибывает скажем, новая группа ваших соотечественников. Испуганные, подавленные такие, не знают, что делать как держаться, куда идти, — еще бы, в такой ад попали! Казалось бы, нужно их приласкать, ободрить, поддержать по-братски. А вы, старые каторжники что делаете? Без роздыху колошматите... Убиваете своих соплеменников.

— Ха-ха-ха, — расхохотался идеолог мордобития. — Ты прав. Человек, прибывший в лагерь не знает, куда он попал. Мы его и посвящаем в суть дела. Закаляем, пока он силен и здоров. Не дай бог опоздать. Избивать следует его с самого начала, чтобы у него выработалась осторожность. Только так он научится избегать опасности, оберегать себя. Не бей его пока, он здоров — моментально разнежится и окочурится. Нет, нужно с самого начала озлобить новичка. Избивая, я пекусь о его благополучии, учу жить, глаза раскрываю...

— Однако же твоя наука чертовски несладкая.

— А что? Литовских интеллигентов никто сначала толком не избивал. Мне остается только пожалеть вас: никудышная у вас закалка. Что с вами будет через месяц? Хорошо, если через три месяца останется человек пять.

— Ну-ну, не пугай...

— Не пугаю. Знаешь, сколько ваших сегодня в больницу положили? Восемь. Слышишь восемь. Ты девятый. Нас пригнали полтора года назад. Было сто девяносто три человека. Знаешь, сколько уцелело? Не знаешь. Я один остался, вот что. Один-одинешенек. Понимаешь? Увидишь, как начнете вылетать в трубу. Один за другим. А то и целой компанией.

— Знаешь что, уважаемый учитель? Чтоб тебя черт взял вместе с твоей философией!

— Что, не нравится правду слушать? Конечно, она не из красивеньких. Ясно, жестокая эта правда. Но она необходима. Новичок нуждается в просвещении и закалке с самого начала. Чтобы он не был болваном, чтобы в любой момент был готов перегрызть другому горло, защищая свою жизнь. Чтобы не забывал, где находится...

— Слушай, апостол рукоприкладства, — сказал я, — объясни мне, пожалуйста, другую вещь: почему узник узника бьет и убивает? Страшно и непостижимо. Что было бы, если бы они перестали сживать друг друга со света, зажили бы по-братски, по дружески. Жизнь, наверное, стала бы вдвое легче.

— Ха-ха-ха-ха, — смачно заржал Гервинский. — Какой ты, милашка профессор, наивный! Книжник! Жизнь плохо знаешь. Тут дело не в людях, а в системе. Систему ввели не мы, а немцы, эсэсовцы. Вначале и мы так рассуждали. Вначале арестант арестанта не бил. Били одни эсэсовцы, и как еще били! Мы бьем с оглядкой. Поколотим и перестанем. А они дубасили без жалости. Каждому жить хочется... Желаешь остаться в живых — шагай через трупы ближних. Опять же, если бы все люди были одинаковы, если бы, скажем, в лагере содержались одни только настоящие политические заключенные, тогда можно было бы кое-как ужиться, объединиться. Но тут полная мешанина. Тут разношерстная публика. Политические разных национальностей, разноплеменные уголовники. Воры, грабители, палачи, убийцы, садисты... И сколько еще, кроме них, всякой дряни. Попробуй, сговорись с ними, установи взаимопонимание! А что самое главное — люди смертельно голодны! Ты, должно быть, видел, что делают доходяги? Роются в мусорных ямах. Грызут на свалке кости. Глотают навоз. Сосут ржавые гвозди. Грязная картофельная шелуха — для них самый дорогой деликатес. Из-за корки хлеба человек готов идти в огонь, готов купаться в уборной. Ближнего своего убил бы без всяких угрызений совести. Прошлой осенью я сам расквасил одному бродяге морду за то, что он у неостывшего покойника печень вырвал и начал жрать. Я ему морду расквасил, но виноват ли он? Знаешь ли ты, что это значит, когда человек скатывается в такую пропасть? Нынче в Штутгофе людоедством уже не промышляют. А в прошлом и позапрошлом году такие случаи были. Я сам был начальником блока. Умрет ночью заключенный, и гляди в оба, чтобы его не слопали. Печень, сердце, — как пить дать, вырвут.

Несчастная книжная крыса, можешь ли ты себе представить положение человека, если он обалдевает и доходит до того, что становится людоедом? Думаешь, он таким и родился? Нет! У него был отец, была родина... А что из него в лагере сделали? Думаешь, я преувеличиваю? Нисколько. Я еще слишком мягко рассказал тебе. Спроси у других старожилов Штутгофа — они тебе подтвердят. Человек в лагере превращается в зверя. Впрочем, куда зверю до него. Но он не может стать другим. Он должен, как зверь, защищаться и нападать. Иначе он сыграет в ящик. Его сожрут другие. Откроют пасть, цап — и нет человека. Вышиб я разине-украинцу половину зубов, ну и что из того, пустяк. Просто говорить не стоит, нечего зря языком молоть. Ты, вижу, возмущен. Что-то мелешь о гуманизме, о сочувствии, об утешении. Ты еще дитя, несмотря на седины. Когда улетучишься через трубу, может, поймешь, что Гервинский говорил правду.

Мороз прошел у меня по коже от такой философии. Черт бы его взял! Я не рискнул продолжать спор. В самом деле, чего стоят все мои книги, если в середине XX века, в цивилизованной Европе человек вдруг становится людоедом?

Летом 1944 года нам нанесли визит комендант, начальник лагеря, доктор Гейдель и еще какие-то высокопоставленные лица. Потребовали к себе всех арестантов-моряков.

Моряки были все без исключения немцы. Почти все — воры. Порядочных людей было всего несколько. В лагерь их пригоняли потрепанными, истощенными и нищими. Но тут они быстро оживали. Куда бы их ни назначали, они везде находили возможность что-нибудь слямзить. Мастера! Редкие знатоки своего дела.

Вызвал к себе комендант моряков и выстроил. Кликнул палачей, и те начали избивать их. Палач сечет моряка по заду, а он, моряк, должен громко вести счет и торжественно рапортовать вышестоящему начальнику: столько-то и столько-то получил.

Пороли их группами. Пятьдесят человек получили по пятнадцать ударов за то, что они были моряками. Пятьдесят человек получили по десять ударов за то, что попали в лагерь. Третьей группе досталось только по пять ударов — чтобы не забывали, что они находятся в концентрационном лагере.

Выпорол комендант своих моряков-немцев и ушел себе, как будто сигару выкурил.

Среди наказанных был один австриец, морской инженер, очень умный и порядочный человек, по фамилии Бремер. В лагерь он попал за анархистские убеждения и за предосудительное поведение во флоте.

Бремер всегда пребывал в хорошем расположении духа. Как бы ни было ему тяжко, он никогда не расставался с улыбкой и насмешкой. Хорошо, шутил он, что его заперли в лагерь: после войны ему не будет стыдно попасть в порядочное общество. Какой-де немец, не побывавший в заточении, может спокойно смотреть людям в глаза?

На свободе у Бремера остались молодая супруга и сын. Инженер был ярым врагом коричневорубашечников, а его жена вступила в нацистскую партию. Стараясь досадить мужу, она и сына отдала в фашистский пансион. Наконец фрау Бремер решила снова выйти замуж. Разумеется, за национал-социалиста, и потребовала от мужа развода. Находясь в лагере, он два года судился с ней, не давая согласия.

Обо всех своих мытарствах он рассказывал с поразительным чувством юмора, как настоящий венец.

— Ну. Бремер — обратился я к нему после палочного крещения. — сколько получил во славу Третьей империи? Пять или пятнадцать?

— Горе с вами. с иностранцами, — улыбнулся он. — Вы не понимаете и вряд ли когда-нибудь поймете немецкую душу. Вам истязания кажутся каким-то страшным кощунством унижающим достоинство человека. Для нас, немцев, побои — обычное явление. Они вошли в нашу плоть и кровь и занимают главенствующее место в системе нашего воспитания. Найдите в Германии, будь то гитлеровская, будь то кайзеровская, гимназию, где бы ученики не подвергались телесному наказанию. Не найдете. Лейпциг испокон веков слывет центром педагогической мысли. В нем провозглашаются новейшие педагогические идеи. В толстых томах, изданных в Лейпциге, авторы клеймят позором избиение школьников. Но идеи эти мы производим только на экспорт. В самом же Лейпциге — колыбели педагогической мудрости — нет ни одного учебного заведения, в котором не избивали бы детей. Вы возмущаетесь, а мы на это не обращаем внимания, как на укус блохи. Немного неприятно, немного свербит... и все. Пора бы и вам понять основы немецкой цивилизации...

Трудно было сказать, шутит ли Бремер, или говорит серьезно. Тем не менее правды в его словах было более чем достаточно.

Под сенью крематория

Во время моего пребывания в больнице больные вдруг посыпались сюда, как муравьи в горшок с медом. В лагере вспыхнула эпидемия: свирепствовали тиф и чрезвычайно опасное расстройство желудка, получившее весьма неблагозвучное название. Смертность от желудочной напасти была выше, чем от всех других болезней вместе взятых.

В больнице негде было яблоку упасть. Пациенты не помещались. Их стали укладывать на койку по двое, по трое. Укладывали как попало. Открытый туберкулез соседствовал с брюшным тифом. Воспаление легких — с дизентерией. Позже, после установления диагноза, больных рассортировали. Желудочников перевели в отдельную комнату и уложили по два, по три. Вонь оттуда густой волной прокатывалась по всей больнице. Мимо этой комнаты трудно было пройти. Казалось, легче умереть, чем болеть и лежать в комнате желудочников. Узники, очутившиеся в ней, недаром спешили как можно скорее покинуть мир сей.

Для тифозников оборудовали даже отдельный барак. С эпидемией началась кое-какая борьба.

Бороться с ней вынуждала крайняя необходимость. В лагере был объявлен карантин. То есть: новых арестантов принимали, а из лагеря никого не выпускали. Но не это обстоятельство заставляло администрацию сражаться с эпидемией. Арестантов никто не щадил: этого добра было предостаточно, хоть отбавляй. Произошло другое, более щекотливое дело. Во всей окрестности вплоть до Гданьска пошли слухи о том, что в лагере свирепствуют ужасные болезни. Немцы, жители близлежащих населенных пунктов, как и все немцы вообще, не хотели без толку умирать. Одно слово "эпидемия" кидало их в дрожь. Ну и начали они во все горло кричать, что лагерь разносит ужасную заразу.

Кто из обитателей лагеря навещает гражданское население? Заключенные? Нет. Отлучаются одни эсэсовцы.

Кто уходит поторговать, кто — попьянствовать, кто — пофлиртовать, кто так себе, полакомиться.

Окрестные жители, особенно вдовы и солдатки, подняли вой, что эсэсовцы лагеря наделяют их разными бациллами. Тут-то власти и вынуждены были принять крутые меры. Карантин был распространен на всех лагерных донжуанов — им на время эпидемии запретили выходить из лагеря.

Вот и попробуй, переправь супруге сахар и маргарин, попробуй, раздобудь бутыль самогону или переспи с соломенной вдовушкой ноченьку. Положение и впрямь катастрофическое.

Волей-неволей начальство лагеря приступило к борьбе со злополучной эпидемией. Не сидеть же эсэсовским рыцарям все время под замком. Чего доброго, и они начнут умирать. Тем более, что трое явили собой заразительный пример — взяли и померли.

Но, сначала в лагере царило мирное сожительство бацилл разного рода.

Ко мне в кровать положили больного брюшным тифом. Ценой своей дневной порции, которую я положил к ногам санитара палаты, мне удалось избавиться от приятного соседства.

Некоторые литовцы-интеллигенты, попав в больницу, нашли более простой выход: они стали дружно умирать. Первым умер заключенный-литовец с первого этажа, — он лежал подо мной. В больнице кровати были двухэтажными. Я, как выздоравливающий, перебрался на второй этаж.

Итак, список покойников-литовцев открыл ученый землемер Пуоджюс, бывший военный, высокий крепкий 47-летний мужчина. По правде говоря, он давно начал угасать. На утренних проверках мы обычно стояли с ним рядом и, словно договорившись, вместе падали в обморок. Его привезли в больницу с температурой свыше тридцати девяти. У него оказалось воспаление легких. Эскулапы осмотрели Пуоджюса только на третий день. Прописали ему аспирин и велели делать компресс, который положили через сутки когда пациент стал терять сознание.

Человека при такой температуре одолевает ужасная жажда. Но в больнице ее нельзя было утолить. Пить сырую воду запрещалось, а кипяченой и в помине не было. Три ночи мучился бедняга, моля дать ему хоть каплю воды, — но и эту каплю в больнице получить было немыслимо. В бреду ему постоянно мерещилось что его толкают в печь крематория и он летит через трубу. Пуоджюс что есть сил защищался от навязчивого кошмара, и ничем нельзя было его успокоить.

Больной слезно просил позвать к нему из барака знакомого, ибо чувствовал приближение смерти. Он умолял по-литовски, по-русски, по-немецки, указывал адреса своих знакомых, называя бараки комнаты и даже нары. Но и это невозможно было сделать. Никто не осмеливался ночью пересечь двор. Во дворе на вышке стоял пулемет, и во всех полуночников, нарушавших установленный режим, стреляли без предупреждения. Остаток предсмертной ночи Пуоджюс провел в тщетных спорах с комендантом. Коменданта, разумеется, здесь не было, но больной создал его в своем воображении. Пуоджюс перечислял ему все прелести лагерной жизни. Ему не хватало воздуха, он задыхался и выдавливал по слогам:

— Гос-по-дин ко-мен-дант, ich bit-te um Ge-rech-tig-keit, — взываю к справедливости — еле-еле простонал он. Простонал и угас.

Угас, — значит, освободил место в кровати. Немедленно прибежали пфлегеры-арестанты, осмотрели зубы покойника, сняли с него рубашку и потащили неостывший труп в кладовую. Теперь оставалось только свалить его на подводу и отвезти в крематорий. Место Пуоджюса занял другой.

В тот день в нашей маленькой палате умерло еще трое, в том числе пожилой немец, попавший в лагерь за то, что купил на черном рынке в Гданьске без карточек полкилограмма масла. Попал в лагерь, заболел и скончался. Сложил свою голову за полкилограмма масла! Умер в этот день и один поляк — совсем еще молодой, интеллигентный, очень милый юноша. Он ходил по комнате разговаривал. Потом вдруг лег на свою кровать, хотел откусить кусок сухаря и не успел. Умер. Должно быть и не почувствовал, что умирает.

И еще умер наш соотечественник адвокат Кярпе. Целую неделю ходил он скрючившись, — видно, надорвался на непосильной работе. Есть он не мог ничего, только изнемогал от жажды. А так как из зараженного колодца нельзя было пить, то Кярпе обменивал у других заключенных свою порцию хлеба на минеральную воду. Позже однако выяснилось, что они покупали эту воду не в лагерной лавке — "кантине", — а черпали ее из того же колодца. Отравляли человека за ломоть хлеба. Кярпе пил целебную воду и усмехался.

— Есть, — говорил он, — в лагере и хорошие люди. Не все нас бьют.

В больнице адвокат оживленно беседовал с соседями и отнюдь не собирался умирать. Может быть он и чувствовал неизбежность смерти вообще, но не предполагал что дни его сочтены.

— Эх — вздохнул он повернулся на другой бок и покончил свои счеты с жизнью.

Другие наши соотечественники умирали не с такой легкостью. За пять или шесть недель скончалось девять человек. Более чем два десятка не знало, как поступить — умирать или дальше влачить бремя существования.

По правде говоря, умерло в больнице всего семь литовцев. Двоих убили. Одного из них, молодого талантливого ученого-естествоведа директора Мариямпольской гимназии Масайтиса — почти на моих глазах. Он пришел в больницу совершенно подточенный проклятой лагерной холериной. Масайтис, может быть, и избавился бы от нее, а может быть, и нет.

В умывальне больницы принимал клиентов брадобрей. Он их освежал отборной руганью и палкой. Масайтис чем-то прогневал цирюльника, не под тот душ встал, что ли, и получил палкой по затылку. Ученый потерял сознание, не пришел в себя и на следующее утро скончался.

Директор Каунасской гимназии Бауба был крепким, здоровым общительным человеком. Ему с самого начала везло в лагере. Он устроился в канцелярии комендатуры. Его поселили в приличном помещении. Бауба получал хорошую пищу. Потом подцепил он где-то брюшной тиф, и его, после больницы, отправили до полного выздоровления в барак доходяг. Там Баубу, почти оправившегося от болезни убил табуретом раздатчик пищи Таранский, сам умерший через несколько недель от сыпняка.

Когда в больницу неудержимым потоком хлынули жертвы эпидемии, мне стало не по себе. Наконец Гейдель распорядился выписать меня из лагерной лечебницы.

Правая рука Вайта, его холуй, пфлегер Валишевский на прощание все порывался разукрасить мне морду. Он обыскал все мои рубашки — не украл ли я чего-нибудь, а сам тут же свистнул мое единственное и самое ценное достояние, мой "золотой запас" — восемь сигарет, подарок узника-конокрада...

Валишевский нарядил меня в самое страшное тряпье, какое только нашлось у него обозвал свиньей, сукиным сыном и отпустил.

Вайт, как обычно, отвел всю команду исцеленных в рабочее бюро. Дескать, принимайте, можете снова запрягать... Рабочее бюро настойчиво предлагало оставить меня писарем в больнице, но Вайт и слышать не хотел:

— Мне эти гады, что мой дорогой Вильно захватили, не нужны.

Изгнанный из больничной канцелярии как неисправимый лентяй и неудачник, я должен был начинать лагерную карьеру сызнова. И снова на правах новичка я стал таскать бревна в лесной команде.

В больнице все-таки было лучше чем в лесной команде!

Литовцев-интеллигентов давно раскидали по разным командам. Бревна таскала пестрая публика. Налегают бывало, на бревно человек двадцать, а оно подлое, ни с места. Да и понятно — силенок у нас было не так чтобы много... Иной от щелчка в лоб падал навзничь!

А пока распроклятущее бревно взвалишь на плечи, пока сдвинешь его с места, пока протащишь с полкилометра, а то и больше — скучно становится жить на свете. Так скучно — аж тошнит.

Я таскаю бревна день, два, три... Что же, черт возьми, будет? Если так продлится еще несколько дней то и мне, как и другим — каюк...

Только и думаю как бы избавиться от этих проклятых бревен!

Вокруг да около

За возней с бревнами подоспела и пасха 1943 года — первая моя пасха в лагере.

В предпраздничную субботу мы работали только до обеда. После обеда милашка Вацек Козловский выстроил весь блок во дворе. Приветливо сияло и ласково грело апрельское солнце. Ах, как хорошо было бы понежиться немножко под его благодатными лучами!

Вацек подал команду:

— Zdejmoeac koszule! Ale predzej! — Снимите рубашки, живо!

Что же будет? Неужели он, дьявол, оставит нас на пасху и без штанов? От него всего можно ожидать. Но пока что ничего дурного с нами не происходит. Все спокойно. Козловский только приказал сесть на землю.

— Уничтожайте вшей, жабьи морды, бейте их! — кричал Вацек, размахивая суковатой палкой.

Вот оно что! Да здравствует Вацек, да благоденствует он до первой виселицы.

Пестро-желтым насекомым, этой божьей твари, мы устроили в великую субботу настоящий погром.

— Трак-трак-трак-трак — разносилась пулеметная очередь по всему двору. Тьма-тьмущая бедняжек-насекомых была уничтожена.

В первый день пасхи заключенные не работали. Вацек позвал нас литовцев в дневную резиденцию. Может он припас угощение по случаю праздника?

У дверей гостей встретили Козловский и несколько его напарников-бандитов.

— Покажите ноги — чистые ли? Уши. Хорошо ли их моете? — "санитарная комиссия" придирчиво осмотрела нас.

Поскольку наши уши и ноги выдержали экзамен на чистоту, Вацек заявил что в честь первого дня пасхи мы можем если хотим, посидеть в комнате на скамейке. Но тем у которых уши и ноги оказались не первого сорта, пришлось плохо. По случаю праздника неряхи получили и в ухо и в рыло. "Нечистых" выпроводили в умывальню и окунули в холодную воду. В дневную резиденцию они не вернулись...

Какой-то бедняга, гданьский каторжник, подарил нам, "чистым", одно крашеное яичко — да славится его имя во веки веков.

И мы отпраздновали пасху, как люди. Сидели под крышей на скамейках, и даже яичко у нас было...

Самый старший из нас трясущимися от волнения руками взял крашенку, разделил ее на тоненькие ломтики и, прослезившись, благословил каждого.

Символ, скажете? Но порой символ обладает могущественной силой и побеждает самую ужасную действительность.

В этот день обедать нам не хотелось. Мы были сыты ломтиками яйца. И как еще сыты!

То ли нас насытили тихо катившиеся слезы, то ли грустные воспоминания о родине, о близких, о братьях, о сестрах, о семье — история об этом умалчивает.

На второй день пасхи мы трудились только до обеда. После обеда нас опять выстроили во дворе. Арно Леман, главный староста и палач лагеря, делал смотр нашим пуговицам: все ли на месте, не запропастилась ли какая-нибудь.

Кто обладал установленным количеством пуговиц, тот считал себя счастливым. Ему ничего не грозило. Но у кого, скажем, одной не хватало, того гнали в умывальню и там торжественно, в честь великого праздника награждали десятью ударами в зад. Иной, потерявший пуговицу, еще пробовал объясниться:

— Я не знаю, где достать пуговицу. Мне такой пиджак дали. Я, пожалуй, украл бы пуговицу, но где прикажете найти иголку и нитки. Как же я эту украденную пуговицу пришью?

Таким за возражения и открытый протест прибавляли по случаю праздника еще пять палок.

Мои пуговицы в тот день были в полном составе. Я собрался было погреться на солнце, как вдруг почувствовал прикосновение чьей-то тяжелой руки.

Тык, тык — кто-то со спины тычет в дыры моего пиджака.

— Это что такое? — скривив челюсть, осведомился Вацек.

— Прорехи — ответил я дрожа. — Что же еще может быть? Такой пиджак я получил в кладовой.

— Ах ты, глист, — процедил Козловский и треснул меня по уху. — Почему, слизняк не залатал?

— У меня нет ни заплат, ни ниток, ни иголки...

— Червяк, — процедил Вацек и любезно удостоил меня еще пары тумаков.

Так и кончилась моя первая лагерная пасха.

После пасхи я с грехом пополам переменил специальность. Удрал из лесной команды и пошел корчевать пни.

Ну и житье там было!

Я выбрал себе пень, торчавший вдали от всевидящего ока начальства, и начал крутиться около него сгребая на всякий случай с корней землю и мох. Крутился день, крутился другой. На третий пожаловал ко мне толстобрюхий эсэсовец с вонючей трубкой во рту, руководивший корчевкой.

— Ах ты паскуда, где твоя благодарность? Даром хлеб казенный жрать захотел? Я покажу тебе, голодранец, собачий выродок, кузькину мать!

И пузатый прогнал меня к другому пню над которым, видно, колдовал до того не один мой предшественник. Земля вокруг пня была выкопана, но он еще крепко сидел в яме.

— Вытащи — приказал мне толстяк с вонючей трубкой. И тут работа была бы не так уж плоха. Влезешь в яму, прислонишься к пню — и не видно издали, что ты там делаешь. Беда в том что в яме стояла илистая, ржаво-коричневая, как нацистская форма, вода. Мои распухшие ноги были покрыты волдырями и ранами. Простоять с такими ногами двенадцать часов в холодной апрельской воде — страх как неинтересно! Право же совсем неинтересно. Нет, нет. К тому же с моря дует промозглый ветер, чтобы черт его побрал! Обжигает, как удар кнута, продувает до костей, как будто на них нет ни пиджака, ни мяса, да еще облака гонит и брызжет на тебя спереди, поливает сбоку...

Потопчешься, потопчешься в воде с ярко выраженной нацистской окраской — и вылезешь на берег. Но на берегу делать нечего: пень-то весь в воде. Не успеешь как следует ноги почесать, глядишь, рядом брюхатый. Трубкой вонючей попыхивает, палкой размахивает... И тебе не остается ничего другого, как испуганной лягушкой опять бултыхнуться в воду.

Так и проходит рабочий день. Все двенадцать часов. Возился я у злополучного пня, возился но так его и не вырыл. Оставил и другим возможность помокнуть.

Три дня я околачивался у пня. На четвертый подходит ко мне один из надсмотрщиков лесной команды. Маленький плешивый. С зеленым треугольником на груди — профессиональный уголовник. Восьмой год шатался он по лагерям. Плешивый оглядел меня, покачал головой.

— Гм... Что у тебя за профессия? — спрашивает.

— Гм... — отвечаю — Когда-то я был профессором, доктором философии Мюнхенского университета имени Людвига Максимилиана, ходил в поэтах, писал стихи, драмы... Теперь видишь, пни корчую.

— Ишь ты! Ну, подожди... — промычал он и ушел. "Что за чертовщина, — думаю, — чего еще этот плешивый от меня хочет?"

Скоро он вернулся и приказал:

— Идем старина со мной.

Ну, теперь я окончательно погиб. Даст он мне прикурить!

Пригнал меня плешивый к забору, где из еловых веток плели замысловатые переносные изгороди, похожие на коврики и служившие, должно быть для защиты садов от снега или от заячьей братии.

— Вот, — говорит он мне — до обеда будешь складывать ветки на ту сторону плетня, а после перекладывать обратно. Завтра — то же самое. Только смотри у меня, шевелись, когда я буду рядом. В особенности если увидишь поблизости эсэсовца.

Доброе сердце было у плешивого вора! Что за удовольствие: сидишь на солнце и изящно укладываешь веточки возле забора. Без пяти минут праздник — только пирога недостает.

Жаль только, что самому моему благодетелю в жизни ужасно не везло. Он пробовал повеситься в блоке. Не удалось. Друзья вытащили из петли. Пытался вскрыть вены — тоже безуспешно. Прилетели, отняли нож, руку перевязали, и плешивый волей-неволей должен был выздороветь. Наконец, он пробовал даже сойти с ума. Его усилия в данном направлении были более удачны но должного результата все-таки не дали. Подержали его в больнице, подержали, привели в разум и отправили в лес на должность капо. Хороший был человек, но такой неудачник!

К сожалению я недолго перебирал у забора веточки. Мои ноги отказались мне служить — что хочешь с ними делай, не держат и все. Я не в силах добрести до леса. Меня и палкой подбадривают и бранью поощряют но мои ноги — ноль внимания. Им-то что, разве их бьют? Они обвязаны тряпьем и живут совершенно самостоятельно.

Из-за недопустимого поведения собственных ног я был вычеркнут из реестра лесной команды и переведен к доходягам.

Поздравляю. Я — доходяга.

Дальше