Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Лес богов

Топь, вязкий мох, кочкарник... На пригорках чудодейственной силой занесенных белым песком стоят сосенки, высокие и стройные, словно воспитанники стародавнего ешибота. В лощинах чахнут убогие березки — обделенные лаской и теплом сироты-горемыки. На косогорах и склонах раскинулся нарядный ковер, сотканный из зелени и расцвеченный ягодами голубики, черники, брусники. В оврагах и на юру стынут скудные травы, курослеп да осот.

Давным-давно, в незапамятные времена, тут бушевало море. Должно быть, в бурю внезапно оцепенели волны, застыли, а северные ветры засыпали их белесой крупой песка.

Сей достославный уголок приютился на побережье Балтийского моря, в сорока пяти километрах к востоку от Гданьска. До 1939 года здесь было захолустье. Невдалеке хирел крохотный городишко Штутгоф почти деревня, каких в Германии были тысячи. Его связывали с Гданьском асфальтированное шоссе и узкоколейная железная дорога. И жили в нем самые скучные люди в Европе — прусские немцы погрязшие в тине духовного убожества, боготворившие полицейского и вкусную еду, обожавшие порядок и пиво, готовые целую неделю поститься в предвкушении желанного "зонтага", когда можно торжественно промаршировать по улицам воинственным гусиным шагом под грохот барабана.

Граждане Штутгофа, жаждавшие в воскресный день поплескаться в море, должны были пройти кусок по его высохшему дну, поросшему сосенками, березками и кочкарником. И, хотя душа их была оскоплена муштрой и полицейщиной, они все же испытывали среди мхов и лишайников чувство некоторой приподнятости. Шутка ли, — одно только название местности напоминало им, что есть на свете кое-что, кроме полицейского и пива!

Лес Богов — так испокон веков называли ее люди.

Давным-давно, в незапамятные времена в лесу жили боги. Не обычные боги. Не германского колена. Не Вотан, не Тор. Жили здесь потомки литовских богов.

Окрестности Гданьска вообще богаты древними поверьями и легендами, в которых совершают удивительные подвиги герои, нареченные литовскими именами, герои литовского происхождения. Перкунас. Юрате, Лауме Патримпас — постоянные обитатели побережья у Гданьска, тамошних лесов и озер, хотя легенды о них рассказывают прусские жители, называющие себя немцами.

До 1939 года под сенью леса, отмеченного богами, по будням бродили и собирали грибы женщины, скучные пенсионеры да изредка плутал незадачливый охотник. Вообще же кругом было пустынно и дико. Грустно шумели стройные сосенки, словно бы скорбя и вздыхая о временах минувших, когда веселые боги устраивали здесь пышные вакханалии.

В 1939 году Лес Богов неожиданно проснулся, ожил зашевелился, будто вернулись его стародавние владыки... Но нет — не боги вернулись... Лес заселили люди, весьма похожие на чертей.

Кончилась польско-немецкая война. Самоуправление Гданьска решило устроить в Лесу Богов концентрационный лагерь для обращения непокорных поляков на путь праведный.

Как и во всех концентрационных лагерях так и здесь, в Лесу Богов, царил один закон: никто в мире не должен был знать, что творится за колючей проволокой. В самом деле — не оберешься хлопот и неприятностей, если поползут слухи о жизни заключенных. Неровен час — отыщется один-другой неблагодарный, поднимет шум и, чего доброго, обзовет радушных тюремщиков варварами. Избави бог! Не лучше ли осуществлять великодушные лагерные мероприятия втихомолку. Сторонний глаз и чужое ухо могут причинить непоправимый ущерб наемной пропаганде, превозносящей культуру и творческие достижения блюстителей порядка.

Лес Богов был далек от посторонних ушей и взглядов. Окрестных жителей было мало, да и те ревниво почитали новоявленных идолов. И, наконец, самое главное, географическое расположение лагеря было таково, что о побеге из уютного убежища, обнесенного колючей проволокой, нечего было и мечтать. С одной стороны — неусыпно охраняемое, особенно в годы войны, Балтийское море, с другой — знаменитый залив, с третьей — устье Вислы со всеми его рукавами, каналами и ручейками, с четвертой — узкий полуостров, отделяющий море от залива. Беглец, вырвавшийся из Леса Богов, куда бы он ни бросился, неизбежно утонул бы или попал в объятия полиции.

Осенью 1939 года сюда прибыли новоселы: отряд молодчиков гитлеровской СС и несколько сот оборванных полосатых нищих, в большинстве поляков из Гданьской области, обреченных на смерть. В лесу, примерно на полметра выше уровня моря, выросли первые жалкие палатки. Они официально положили начало концентрационному лагерю.

Смертники рубили лес, корчевали пни, осушали топь, утрамбовывали землю, взрывали горы, возили камень и песок, собирали бараки, возводили огромные каменные хоромы для комендатуры и администрации. Лагерь был задуман грандиозный, способный вместить более ста тысяч узников. Однако постройка его даже в 1945 году далеко еще не была закончена.

Барачная культура

Гитлеровская Германия стала классической страной лагерей.

Славившаяся некогда утонченным, нарядным барокко, она могла теперь гордиться своими бараками. Все лагеря состояли сплошь из бараков.

Эволюция от барокко к бараку — своего рода исторический процесс, наглядно свидетельствующий о развитии немецкой культуры под пятой Гитлера. И совсем не случайно, а вполне закономерно, что Германия, в период расцвета своего военного могущества захватывавшая все новые и новые земли, из страны, признанной когда-то культуртрегером, стала в середине XX века лагертрегером (от немецкого глагола "tragen" — нести) в самом широком смысле слова. Творчески совершенно оскудевшая гитлеровская Германия несла завоеванным краям наивысшие блага своей культуры — лагерь да барак.

В самой Германии расплодилось великое множество лагерей всякого рода: военные, спортивные, молодежные лагеря, лагеря для отдыха и политического времяпрепровождения, трудовые лагеря рейха, для репатриантов, для дезертиров и ссыльных, лагеря для жителей разбомбленных городов, отборочные и пересылочные лагеря, рабочие лагеря, для интернированных, для военнопленных и т. д. и т. п. И среди всей этой системы лагерей появившейся в Германии с приходом к власти фюрера, первое место заняли концентрационные лагеря — венец, украшение, гордость гитлеровской культуры. Несмотря на кажущееся многообразие, их роднила общая цель — уничтожение явных и тайных врагов Германии, а особенно врагов нацизма, истребление элементов, неугодных высокопоставленным фашистским чинушам. Концентрационные лагеря во главе с Дахау были предусмотрительно закрытого типа, а это значило, что живым оттуда никто не выходил. Недаром их и окрестили "Vernichtungslager" — лагеря уничтожения.

Пока Гитлер владычествовал только в Германии, в лагерях убивали немцев. Их уничтожали сотнями тысяч, — истинного числа погибших так никто и не знает. Когда фюрер принялся хозяйничать в чужих странах, немецкие граждане вздохнули с облегчением: рынок смерти расширился.

Лагеря росли, как грибы. Дахау, Ораниенбург Бухенвальд Маугхаузен Гусен Гросс-Розен, Равенсбрук, Флоссенбург, Освенцим — и это только наиболее известные. По количеству "населения" они напоминали города со своими филиалами и фабриками, со своими законами и правом, со своей моралью не нашедшей в иных местах практического применения, со своими партиями и партийными распрями со своими обычаями и житейской мудростью. В конце 1943 года по строгости режима немецкие концентрационные лагеря были разбиты на пять категорий. К первой относился Дахау. Он считался наиболее фешенебельным, самым гуманным, короче говоря, служил целям репрезентации. Его неоднократно навещала комиссия международного Красного Креста. Он был своеобразным пропагандистским козырем. В Дахау сидели многие английские американские и французские граждане, с которыми приходилось обращаться иначе, нежели с жителями средней и восточной Европы.

Самым гнусным лагерем четвертой категории был Маутхаузен с его филиалом Гусеном. Лагеря пятой категории находились за границами Германии, главным образом в Польше, как например Майданек. Они до конца оставались закрытыми лагерями смерти.

Лес Богов официально именуемый Шгутгофским концентрационным лагерем определенного лица не имел. В нем хитроумно переплетались различные особенности всех лагерей от первой до пятой категории. Самый тяжелый период его жизни длился с 1939 до конца 1942 года. Немецкая армия триумфальным маршем шагала по Европе, и мысль о поражении казалась эсэсовским молодчикам смешной нелепостью, могущей прийти в голову только сумасшедшему. В те времена и Лес Богов был лагерем закрытого типа. До конца 1942 года этот прожорливый лагеришка проглотил свыше двадцати тысяч человек, из которых восемнадцать тысяч были тем или иным способом уничтожены. Оставшиеся две тысячи были частично водворены в другие лагеря, часть влачила жалкое существование на месте. Общей участи избежали единицы. Им была дарована свобода надрываться на принудительных работах и в трудовых лагерях.

В 1942 — 1943 годах в Штутгофском лагере было 3500 — 4000 узников. Состав их менялся три-четыре раза в год. На смену умершим пригоняли новых, и общее число заключенных в лагере твердо держалось в пределах трех с половиной — четырех тысяч голов. Среди них насчитывалось несколько десятков старожилов, маявшихся со дня основания лагеря и все-таки ухитрившихся выжить. Были узники, переведенные в Штутгоф из других лагерей, уже познавшие по пяти-восьми лет лагерной жизни. У некоторых за плечами, кроме лагерей, было долголетнее пребывание в тюрьмах.

Под сенью Леса Богов жили необыкновенные люди, прошедшие огонь и воду, адский зной и стужу в буквальном смысле слова. Это были люди большой физической силы и непреклонной воли, люди, полные безумной решимости все преодолеть и выжить. Впрочем, они были к тому же и счастливчиками, потому что их не спасли бы ни сила, ни выносливость, если бы слепое счастье случайно не одарило их своей улыбкой.

В 1942 году Штутгофский лагерь перешел от самоуправления города Гданьска в ведение государства. Он был отдан эсэсовской организации и превратился как бы в ее частную собственность со всем движимым и недвижимым имуществом, причем в реестр движимого имущества внесли и узников. И все же положение в лагере стало с того времени понемногу улучшаться. Ветераны Штутгофа, выжившие с 1939 года, рассказывали о своих прежних злоключениях невероятные вещи, невероятные, разумеется, для тех, кто не бывал в немецких концлагерях.

К 1943 году уцелевшие и видавшие виды ветераны сумели закрепиться на выгодных позициях, занять даже господствующие места имевшие большое значение в жизни лагеря.

Власть лагеря в руках узников! Понятно, в этом выражении много преувеличения, но и правды немало. В сущности, здесь происходило нечто похожее на то, что было в царской крепостной России: барин имел право наказать своего холопа выпороть, продать выменять на суку, но жить без крепостного он не мог. Великий русский писатель Гончаров в своем знаменитом романе "Обломов" мастерски запечатлел все это. Помещик Илья Обломов не только не может существовать без своего крепостного Захара, но и сам делается в какой-то степени его рабом. Захар, лишенный возможности вырваться на волю фактически делает со своим господином все, что хочет. Бесправный, целиком зависящий от настроения барина он может в то же время навязать Обломову свою волю.

В Штутгофском концентрационном лагере в отношениях между эсэсовцами и заключенными имело место нечто подобное.

Эсэсовцы могли расстрелять узника, повесить убить, бросить на растерзание псам, обобрать, избить, вымазать дегтем и т.д. и т.д. Заключенный был вне закона. Он не имел никаких прав. Никакая юстиция его не защищала. Он значил меньше любой вещи занесенной в инвентарную книгу. И все-таки без помощи заключенных эсэсовцы не могли ни поддержать порядок в лагере ни наладить собственный быт. Узниками-захарами были в большинстве своем поляки уцелевшие со дня основания лагеря и немцы, доставленные из других лагерей — в основном уголовники, гомосексуалисты и религиозные сектанты.

Но такой порядок установился не сразу. Он достался ценой долгих мытарств и неимоверных страданий. Вообще говорить о лагере, как о постоянной и неизменной величине — нельзя. Он находился все время в состоянии эволюции. Менялось счастье на полях битв, менялось самочувствие немецкой общественности, менялись настроения в Штутгофе. Менялись люди, начальство, заключенные Менялись распоряжения, видоизменялся и общий режим. Однако эти изменения как и многие другие более важные вещи, можно было понять, только прожив в лагере более или менее продолжительное время.

Едва вступив в Лес Богов вы сразу чувствуете: старые боги отсюда исчезли бесследно. Вокруг — ад, оккупированный эсэсовскими молодчиками. Заперев древних чертей в карцер, они сами заняли их места у жаровни и у корыта.

Едем

Февраль-март 1943 года. Немецкие оккупационные власти объявляют вербовку молодежи в ряды СС. Всячески зазывают, а уклоняющимся грозят чистонемецкими карами.

Но литовская молодежь не робкого десятка. В СС ее не заманишь. Молодежь запевает:

— Лес зеленый, лес дремучий... — и уходит в зеленый дремучий лес.

На вербовочных пунктах пусто, словно тут смерть прошла. В канцелярию, где готовились принять полк молодцов, явилось четыре-пять человек. Да и те как на подбор: кривоногие кособокие, скрюченные, будто высохшая сосна, калеки, заморыши. С такими эсэсовцами сена и на собак не накосишь.

Немцы-вербовщики сидят зеленые от злости. Мелкие шпионишки и холуи-каратели выбиваются из сил. Но их потуги бесплодны.

Откуда-то из преисподней из мрачных кабинетов оккупационных властей доносится бешеный рык. Уста задолизов-приспешников извергают угрозы: литовская интеллигенция получит по заслугам. Власти не потерпят компрометации. Еще бы: литовская молодежь вконец испортила карьеру немецкому генеральному комиссару Рентельну. Рентельн клятвенно заверял берлинского дядюшку, что в Литве, как и во всей Прибалтике, "все будет в порядке". А тут — черт знает, что творится!

— Ну погодите, как примемся за вас — будете знать! — долетает угрюмый голос из вильнюсского гестапо.

Слухов тьма. Один страшней другого. Никто не верит официально публикуемым известиям. Никто не знает правды. Там якобы столько-то и столько-то арестовали, тут — вывезли, там — поставили к стенке. В Каунасе будто бы пропало столько-то человек в провинции — еще больше.

Отвратительно, гадко на душе.

— Эх! От судьбы не уйдешь! — махнет рукой человек. — Будь что будет. Все равно! "На белом свете все мы только гости".

Откуда-то возникло неожиданное желание читать о жизни заключенных и каторжников, об их нужде и силе духа, об их жажде свободы. Набрал ворох книг о классическом стране каторжников — Сибири. Утопаю в них. На память приходит утешающий призыв Вайжгантаса:

— Литовцы, не бойтесь тюрьмы!

16 марта. 23 часа 30 минут. Листаю книгу о заключенных. И вдруг на лестнице — шаги. Тяжелый стук подкованных сапог.

— Топ, топ, топ, — топают сапоги на немецкий лад. Услыхав топот, мы переглянулись. И без слов все ясно:

— Кого схватят?

Долгий повелительный звонок. Сердце замерло. Глухие удары в дверь. Мы не ошиблись: два гестаповца. В сером. Подкованные.

— Тут живет такой-то и такой-то? Покажи паспорт. Оружие есть? Возьми шапку и еще какое-нибудь барахло, если хочешь. Много не нужно. На два-три дня. Не больше.

Обыск. Поверхностный, недостойный громкой славы гестапо. Изъяли какие-то старые письма. Забрали кипу невинных рукописей, попавших под руку. Из них ничего не выжмешь да гестаповцам улики и не нужны. Важно одно — кое-что взято.

В сердце у нас тревога. Лица окаменели. Чуть подрагивают руки. И — только. И — все.

— Балис, мужайся! — Проводы. Два голоса провожая, прощаются со мной. Они полны неизбывной муки и безграничной любви. Слушаешь и. кажется, на виселицу нестрашно пойти.

— Я — выдержу. Но вы... О, храни вас господь!

До здания гестапо рукой подать. Топ, топ, и на месте.

Дверь. Другая. Коридор. Двор. Дверь. И я в подземном царстве.

У входа дремлет гестаповец. Больше никого.

Что за чертовщина, неужели я один?

Долго возится сонный охранник. Он изучает мои карманы, отбирает вещи. Зевает, протирает глаза. Скучно ему. А мне — еще скучней.

Между тем в коридоре за железной, похожей на борону, дверью послышались шаги. Их много. Шепот.

— Сруога! — меня удивленно окликают из-за двери-бороны. Оглядываюсь — знакомые лица. Один другой, третий. Вильнюсские интеллигенты-литовцы.

О, я не один! Значит мыло из меня не сварят. — Привет, соседи! — крикнул я мимоходом и через мгновение был брошен в подземный инкубатор.

Меня впихнули в битком набитую конуру... Рассматриваю соседей. Смахивают на уголовников, но один из них всю ночь молился по четкам. Не продохнуть. Кое-как устраиваюсь на полу. Присматриваюсь. Под потолком мерцает лампочка... Окошечко замазано белой краской — чтобы мы не могли видеть ноги прохожих, да и те не должны знать что происходит за выкрашенными стеклами. Я — арестант? Смешно!

Через час скрипнула подвальная дверь. К нам втолкнули какого-то обладателя меховой шубы. Голос у него низкий и густой. Не бас ли из гарнизонного костела? Нет, баритон — король преферанса. Капитан запаса. Вскоре вталкивают еще двух знакомых. Мы вчетвером — сам черт не возьмет.

Как медленно, как неохотно пробирается в подвал рассвет. Словно бы стыдится чего-то.

Наступил день, но и он не принес никаких перемен. Поздно вечером мне передали посылку от родных. Сало, кофе, еще кое-какие мелочи.

Редко выпадает человеку такое счастье! Родные — еще на свободе. Протягивают руку помощи... Нет, надеюсь, они не плакали... Нет, нет!

На следующее утро багровый гестаповец низко склоняясь, впускает в подвал немца усеянного сверкающими пуговицами.

— Кто тут из вас профессор? — вопрошает гость.

— Я как раз и есть профессор — отвечаю, и направляюсь к нему. "Ого, — думаю, — от тебя отличным коньяком несет. Всю ночь должно быть, с пробками воевал".

— Известно ли тебе господин профессор, что произошло за последние две недели?

— Хм... — отвечаю, — что бы могло произойти? Не помню, нет. Ничего хорошего не припоминаю. Где? Как?

— Что произошло в Литве за последние две недели?

— Ума не приложу. Я, видите ли, последнее время с головой ушел в работу. Переводил для театра стихотворную пьесу. Ямб, знаете ли, такой шекспировский!.. Писал исследование о флорентийском ренессансе... Газет в руки не брал...

— Ты заметил, что на лекциях в университете студентов становится все меньше и меньше? А теперь их вовсе нет. Куда они делись?

— Я, сударь, ничего не знаю. И ничего не заметил. Я получил в университете отпуск для литературной работы и занятий не посещал. Только третьего дня приступил к чтению лекций о раннем немецком романтизме... На мой взгляд, студентов было вполне достаточно...

Наша дискуссия оборвалась. Началась проповедь. Читал ее украшенный сверкающими пуговицами начальник вильнюсского гестапо, проведший ночь в сладостном обществе коньяка. Он изрекал величайшие истины о немецкой нравственности, о мудрости национал-социалистов.

— Вы лишены свободы надолго, до конца войны. Эвентуально — до конца жизни. — Свои умозаключения он подкреплял взмахами кулака.

И угораздило же моего преждевременно облысевшего коллегу, вечного студента-юриста Йонаса Чюбяркиса! В момент наивысшего парения пуговичного духа он захохотал во все горло!

— Ты чего гогочешь? А? — обозлился проповедник — Чего рот разеваешь? Видно, со мной прогуляться захотелось?!

Нет, Чюбяркис не испытывал никакого желания прогуливаться с ним. Тем паче что одна нога у него была без сапога. Дьявол его знает, где он ее вывихнул. Она была облеплена гипсом.

— Видишь ногу? Стало быть, я не ходок... Иногда полезно иметь и вывихнутую ногу.

— Нас, немцев, сто миллионов, вас — от силы три. Как вы смеете возражать... — горячился унизанный блестящими пуговицами златоуст, выведенный Чюбяркисом из пьяного равновесия.

— Что касается меня, — осмелел и я, — то я никуда не хожу. Я поэт и политикой не занимаюсь.

— О! — воскликнул он, — поэты — народ чрезвычайно опасный!

— Ну, что вы.. рейх — такой всемогущий, а я — такой ничтожный. Куда мне... Разве я могу представлять опасность...

— Как ты смеешь сомневаться в военной мощи и победе Германии! — оратор начал бушевать. — Во время лекций, во время бесед — один, другой улыбнется или бросит ироническое замечание... Для нас вполне достаточно! Нам больше и не требуется. Мы национал-социалисты, гордимся своей последовательностью: литовская интеллигенция против нас следовательно она должна быть уничтожена. Вы откроете список. Над вашими головами висит большой... — и он описал в воздухе большой вопросительный знак. — Отныне ваши университеты закрываются. Вся профессура арестована.

— Вся профессура? Арестована?

— Вся. Без исключения. Гимназии также закрыты. Пойдете вы все к...

Тут и я рассмеялся. В гестапо всегда врут. Невероятно, чтобы гестаповец на этот раз сказал правду. Арест профессуры не остался бы без отклика в подвале. А так — ничего.

Э-э брешет, собака, запугивает.

Мне, однако, он не предложил прогуляться с ним. Из подвала нас вызвали во двор.

Двор гестапо... Выстроено человек тридцать... Среди них мои хорошие знакомые. Сразу делается легче на душе. Как это русские говорят: на миру и смерть красна. Правильно.

Два грузовика — и несемся в Каунас.

— До свидания, Вильнюс, ты еще услышишь о нас!

...В неизвестном направлении

Закрытые грузовики. Мы сидим на удобных скамьях. Охрана слабенькая — два-три гестаповца. Да и те, поставив автоматы в угол, посасывают трубки... дремлют.

Не выпрыгнуть ли? Выпрыгнуть совсем нетрудно. Особенно в лесу. Пока остановят машину, пока откроют огонь можно убежать далеко.. Удастся побег или не удастся, но положение оставшихся ухудшится. Им будут мстить. В конце концов, мы, должно быть не ахти какие преступники, если нас так небрежно охраняют. Ничего страшного не случится...

В Каунасе мы попали прямо во двор гестапо. Нас вежливо пригласили внутрь. Некоторых загнали в подземелье, в этакие каютки, годные разве что для разрешения от бремени сук. Как ни ляжешь — вдоль поперек наискось — все равно не уместишься. Оставшихся затолкали в логово, устроенное под лестницами. Места там еще меньше воздуха в обрез... Душно. Темно. Дико.

Поведение каунасских гестаповцев не поддается осмыслению. Впихнули заключенных в собачью конуру, но довольно часто ее проветривают. Поражают своей вежливостью. Дружески вступают в разговор. Любезно отвечают. На добрых полчаса выпустили всех во двор — прогуляться. Охраны снова почти никакой. Обедали и ужинали в столовой СС. Чистые скатерти, удобные кресла. Предупредительные подавальщицы. Еда бесхитростная, но вкусно приготовлена, сытная. Ешь до отвала... После трапезы разрешено курение. Эсэсовцы угощают нас сигаретами, словно званых гостей.

Как увязать с таким обхождением мерзостный смрад и тесноту?

Скверно, что мы ничего не знаем о положении в городе. Что гам творится?

Кое-как организовали сбор сведений. Выяснилось, что никто нас ни допрашивать, ни судить не будет... — все сделано заранее, авансом. Зачем нас понапрасну беспокоить... Если мол, попробовать вас допрашивать и судить — ничего хорошего не выйдет. Вы, конечно, станете отрицать свою вину и защищаться. Придется устраивать очную ставку с людьми, доставившими необходимые сведения о вас. Было бы глупо из-за такой ерунды выдавать своих агентов-осведомителей. Так и порешили: вывезем вас без всяких допросов в Восточную Пруссию и баста... Глядишь, и впрок пойдет прусская наука...

Так все и было. Нас никто не допрашивал. Утром опять подали сытный завтрак с эсэсовскими сигаретами, после завтрака — подготовка в путь. Нам даже разрешили написать каунасским друзьям. Обещали отправить. Затем усадили в роскошный автобус и снова под жиденьким конвоем, вывезли из Каунаса в Германию. В Тильзит. Заявили, что оттуда, мол, можно будет писать протесты по поводу ареста и всего прочего...

В Тильзите в наше распоряжение отдали тюремный костел — просторный зал на четвертом этаже красивого каменного здания. В огромном зале — только мы. Чисто, окна распахнуты. Воздуха много. Прохаживайся, дыши вдоволь. Пища — обычная тюремная, но готовят чисто и вежливо подают... Надзиратель зала — старый служащий тюрьмы — весьма сговорчив. Обещал не замечать, что мы курим в зале — и слово свое сдержал. Каждый второй день прогулки по двору. Привели местного цирюльника. Желавшие могли бесплатно воспользоваться его услугами. Тюремщики собрали дырявую обувь и безвозмездно починили. Разрешили написать на родину письма и добросовестно их отослали. На восьмой день погрузили в опрятный вагон третьего класса и вывезли из Тильзита в неизвестном направлении.

Надзиратель, растроганный подношением арестантов — куском сала, — вызвал в отдельную комнату нашего старейшину вильнюсского профессора Юргутиса и сообщил, что нас гонят туда откуда еще никто не возвращался, — в концентрационный лагерь. Профессор Юргутис не нашел в себе мужества поделиться с нами страшной новостью. Он вернулся красный и смятенный. Окруженный со всех сторон, Юргутис промычал что-то невнятное о женщинах и черных чулках.

Кроме него, никто не знал, куда нас везут. Вежливое отношение гестаповцев сбило с толку. Думалось, что в Германии нас ждет обыкновенная ссылка. В чистом вагоне третьего класса сидело несколько эсэсовцев. Они беззлобно разговаривали с нами, и мы чувствовали себя заурядными пассажирами. Тем более, что начальство тильзитской тюрьмы снабдило нас на дорогу "бутербродами", красиво завернутыми в вощеную бумагу.

В Гданьске нас встретил большой отряд вооруженных гестаповцев. Наш поезд доставил около двухсот узников — преимущественно белорусов и поляков из Белостока.

Гданьские гестаповцы оказались созданиями совершенно особой породы. Они сами не понимали: люди они или просто какое-то двуногое недоразумение. Нас они людьми не считали. Началась посадка. Грузовики крохотные, арестантов — много. Все не помещаются. Не "влезавших" гестаповцы напутствовали грязной бранью, прикладами приводили в необходимую кондицию. Проще говоря, сгоняли вес.

Приклад — всегда приклад. Вещь нужная, но жесткая. С его помощью места в грузовиках оказалось вполне достаточно. Неважно, что ноги одного обвились вокруг шеи другого, как селедки в банке, пустяки и то, что один хрипел, лежа ничком, а другой, как погонщик на нем верхом ехал, один орал благим матом, а другой дух испускал. Важно, что все поместились.

Первая ноченька

Мы прибыли на место неизвестного назначения в полночь. Высадили нас из грузовика. Выстроили у огромного красного каменного здания, обсаженного деревьями...

Да... Если придется тут жить, то по кровати мы, верно, получим. Комнаты, надо думать, давно приготовлены. Неужто их будут готовить сейчас? Не может быть. Немцы всегда были хорошими организаторами. О нашем прибытии, должно быть, сообщили заранее, как в Тильзите...

Но наши прекраснодушные мечтания внезапно развеялись, как дым. Черт знает, откуда вылез эсэсовский молодчик, долговязый нос — как лопата. Он что-то пробурчал и прошелся кулаком по нашим носам.

— Тьфу, — сплюнул узник, награжденный ударом в скулу — что за странные обычаи?

Впереди маячат высокие ворота опутанные колючей проволокой. Висит загадочная будка. Над ней красная лампа. Разинув пасть, из будки смотрит пулемет или какая-нибудь другая гадость, похожая на него... За будкой за воротами тянется длинный узкий двор, обставленный этакими сметными избенками. Будки не будки, сараи не сараи. Ночью и не разберешь, что за чертовщина.

Из глубины двора неожиданно вынырнули двое в черном. Размахивая толстыми палками, они быстро подбежали к нам. Один — опоясанный ремнем верзила хриплый как поющий дракон из немецкой оперы "Зигфрид". Другой низенький, из породы головастиков тварь, изъяснявшаяся с сильным польским акцентом.

Чудовищный окрик погнал нас к нелепой лачужке, оказавшейся, как ни странно жильем. Черные ночные призраки остановились у дверей. Один — справа, другой слева.

Зигфридовский горлодер смачно гаркнул:

— Тюфяки тащите из одного барака в другой. Я и Юргутис стояли в первом ряду. Мы и открыли шествие через таинственные двери охраняемые двумя черными стражниками.

— Поторапливайся ты, старый верблюд, — две палки хлестнули по спине Юргутиса.

— А ну, быстрее, дохляк! — Я получил прозвище и вдобавок пару ударов по затылку.

Мы не были исключением. Все получили положенную порцию.

Старый верблюд, — бац палкой. Сукин сын, — хлоп палкой.

Палка всех уравняла в правах. Отведали ее все, не считая одного-другого ловкача сумевшего подобно серне, проскочить сторонкой.

Гм... довольно странные обычаи. Предпочитаю азиатский способ приветствия: потереться носами при встрече.

Хлоп хлоп, хлоп... Каждый раз в дверях — удар палкой. Наконец мы научились подсовывать матрац вместо загривка. К сожалению, опыт пришел поздно: матрацы уже снесены в барак.

Опять раздалась хриплая оперная команда:

Марш внутрь в барак. Литовцам лечь справа, полякам слева, белорусам — посередке.

Надсмотрщики словно кариатиды, застыли у дверей. Каждый хотел как можно скорее проскользнуть мимо них и спрятаться за чужой спиной в бараке. Когда пару сот человек захлестывает такое желание — обычно страдают двери, особенно если они узкие. На сей раз больше пострадали палки: сломались о наши спины бедняжки.

Куда же мы попали? В сумасшедший дом или к черту на рога?

Повалились, сгрудились, как попало, как кому удалось, вопреки предписанию все вперемешку — и литовцы, и поляки, и белорусы. Ну-ну посмотрим, что будет;

Молодчик из породы головастиков объявил во всеуслышание: он сегодня будет нашим начальником, а тем кто посмеет ослушаться, ...ого-го!

Сия параша для отправления одной надобности, эта — для другой. Кто посмеет смотреть в боковое окошко или ломиться в него, тот, чертово отродье, будет тут же на месте зажарен, как гусь.

Распорядившись, головастик принялся вертеться у параш; он стучал сапогами, бранился, что-то бормотал, сопел. Потом умолк.

— Может, дрыхнет, сатана? Мы потихоньку вздохнули.

Куда там! Он вдруг особенно цветисто выругался и снова заюлил:

— Эй вы, такие-сякие, потомки двуногой и четвероногой сволочи, рвань грязная, — обратился он к нам — у кого есть золото? У кого часы? Деньги? Все равно отнимут. Самый разумный выход — отдать их мне. Я и салом не погнушаюсь. Хлеба мне не нужно — можете поделить между собой. Ну, у кого есть часы? У кого золото?

Глас вопиющего в пустыне.

Двести человек лежат, словно мертвые мухи. Никто не отзывается, никто ничего не дает.

— Эй, вы, сукины дети выкладывайте часы! Взбешенный неучтивостью, он принялся шагать по нашим телам. Странный способ прогулки. Без разбору ставит ноги кому на грудь кому на голову, кому на живот. Да еще помогает себе палкой — надо же на что-нибудь опереться, — в бараке темно он ведь чего доброго, и упасть может!

— Что ты молотишь сапогами головы иуда, — завопил кто-то.

— Отдай часы, раззява!

Подозрительная возня... Учащенное дыхание двух человек. Бешеное рычание сквозь зубы... Что он затеял?

Вдруг — глухой удар. Что-то тяжелое и мягкое шлепнулось о парашу, полную добра и упало на землю.

— Собачьи ублюдки! Кто меня в живот пнул? Кто тут лягается, какой бешеный верблюд? Отвечай, рвань!

Молчание. Никто не признается в оскорблении действием столь величественного брюха. Молчание.

— Последний раз спрашиваю, выродки кто? Ищи дураков... Темно, никто ничего не видел! Нету среди нас... ни легавых, ни дураков.

— А-а-а так? Я вам покажу... Что он замышлял? Никто не знал.

— О, Иисус Мария! Господи! — послышались в темноте вопли.

Не рискуя шагать по телам, разъяренный головастик обрушился палкой на лежавших возле параши, на всех кого мог достать.

— Они — исчадие ада — вздыхал мой сосед, поляк из Белостока, успевший получить палкой по голове. Теперь он как и я прятал ее под матрац.

Излив свою желчь на наши выи и спины головастик утих. Все же человек не машина. Бывает, что и утомится.

Багровый от злости, тяжело дыша, охранник долго еще разговаривал сам с собой и вертелся у параши строго установленного назначения. Потом наконец захрапел.

Его храп был для нас приятнее трели соловья.

— Может этот висельник проспит до утра? Пусть небо не скупится и дарует ему сладкий сон. Пусть во сне придушит его какой-нибудь палач!

Утро было не за горами, но...

Ученые изобрели порох... Почему же они не придумали волшебного орудия, укорачивающего ночь и ускоряющего ее шествие в никуда?!

Приморский курорт

Долго-долго тянулась первая ночь, полная тревоги и стонов. Наконец и солнце взошло. Ночной головастик сгинул, испарился, как роса.

Съежившись, прижавшись, друг к другу, перешептываемся... Глядь туда, глядь сюда: что осталось после ночи? Головы целы. На отсутствие ребер тоже никто не жалуется — и то хорошо. У кого ножа, у кого часов, у кого свертка не хватает, ну да это ерунда не велика важность!

Какие-то непонятные должностные лица с крестами на спине и номерами на груди выгнали нас из помещения под аккомпанемент отборной ругани. Потом выстроили у колючей проволоки: ждите, дескать, своей участи.

Изредка проезжает мимо громадный воз. Его тянут оборванные, согбенные иссохшие люди. Иногда пробегает, проходит проползает какое-то существо в полосатой одежде. И снова все замирает.

— Ребята, смотрите, наши! Каунасские! — слышится чей-то голос.

Действительно. Узнаем. Сколько их! Все в полосатой грязной, рваной одежде. На голове вместо шапки — полосатые блины. На босых ногах — деревянные клумпы. Они спадают при ходьбе, и заключенные все время спотыкаются. Согнувшись в три погибели, люди волокут пузатые бочки или что-то похожее на них.

Каунасские литовцы-интеллигенты были схвачены раньше и раньше доставлены сюда, пройдя через тюрьмы Тильзита, Рагайне, Мариенбурга.

Издали здороваемся с ними. Они не отвечают. Грустно глядят. Отворачиваются. Что с ними? Почему они так неприветливы? Неужели их не заинтересовал наш приезд?

— Съешьте все, что сберегли. Все отнимут, — сдавленным голосом бросил один из них и отвернулся, словно незнаком с нами.

Вот тебе и на! Дела-делишки...

Переводим дух и набрасываемся на чемоданы. Нашлось еще немного колбасы, сала. Жуем. Увлекшись едой, мы не заметили, как в нашу компанию втерся бойкий парень с зеленым треугольником на груди и красным крестом на спине.

— Привет, литовцы — произнес он по-немецки с при-рейнским акцентом. — Мы знали, что вы приедете. Ждали. Колбаса — литовская?

— А сам ты кто будешь? Чиновник?

— Нет. Арестант. Такой же как вы.

— Мы — арестанты?

— Святая простота — смеется он и уписывает нашу колбасу.

— Скажи пожалуйста, куда мы попали? — В концентрационный лагерь Штутгоф.

— Концентрационный лагерь?! — мы онемели от удивления. — Мы в концентрационном лагере!!! — Не отчаивайтесь, — утешает парень. — Здесь теперь можно жить!

— Концентрационный лагерь?

— Нынче Штутгоф — настоящий приморский курорт. Не сравнить с прошлым.

— Курорт?

— Видишь, сосенки растут. Чем не курорт? Море в трех километрах. Воздуха вдоволь... Ничего. Жить можно. Не пейте только воды. Она тут заражена бактериями холеры и брюшного тифа. Видите труба дымит?

Впрямь дымит и жженой резиной пахнет...

— Крематорий. Рано или поздно нее в трубу вылетим.

— И мы? В трубу?

— А чем вы лучше других?

— Неужели труба — удел всех?

Кое-кто еще не вылетел. Как видите и я еще жив, хотя седьмой год по лагерям мотаюсь. Запомните три основных заповеди: опасайтесь расстройства желудка, берегите ноги и следите за почками: как бы не отбили палками. Иначе — труба. Вообще же — жить можно...

Хорош приморский курорт к Лесу Богов! Нечего сказать, утешил, разрази его гром!

— А вы что думаете? Видишь, ребята воз с мусором волокут. Сгибаются в три погибели, но волокут. Три года назад мы так же песок возили. А карьер в семи километрах от лагеря был. На возу эсэсовцы с "бананами". Мы рысью бежим. Порожняком и с грузом — одинаково. К то не поспевал, того угощали дубинкой кто падал — не поднимался. И такие были времена.

— А ты часом не врешь ли? Запугиваешь, бродяга, только и всего.

— Я — рейнский. Из Кельна. Иоган Блой. Мы рейнцы не врем. Крадем с удовольствием. Пожалуйста. Но врать — никогда. Фуй.

— За что же ты сюда попал?

— Эх, из-за пустяков. Не повезло. Мне в жизни не везет. Пятнадцать раз судился за воровство. А в шестнадцатый — оплошал: засадили в лагерь...

— Скажи милок, кто были те двое, которые прошлой ночью нас палками колотили?

— А! Горлан — Леман, главный староста лагеря. Второй, маленький, — так ничтожество... Стасяк... Дерьмо...

— Лагерь, — продолжал он — отдельная автономная республика совершенно независимая как вотчина магараджи. Здесь даже свое самоуправление есть, возглавляемое лагерным старостой. Его назначают из заключенных за особо выдающиеся заслуги. Он представляет наши интересы перед властью. Нужно — бьет и в хвост и в гриву. И повесить он может. Сало у заключенных отбирает и жрет. Этот Леман — еще довольно приличный человек. Только уж очень много орет. Погубили его взломы с применением оружия. Я всегда говорил и теперь утверждаю: карманник во сто крат благороднее взломщика. А Стасяк — помои... Я в бараке хлеб разрезаю, а он распределяет. Каждый день по три буханки прет, а к этому еще банку мармелада да пачку маргарина. Этакий огрызок. Но карьеру сделает. Если он и дальше будет такой везучий, если его никто не укокошит — обязательно выслужится в палачи. Помяните мое слово... Ого, политический отдел на горизонте — веселый рейнец неожиданно скис. — Мне ведь строго запрещено с вами разговаривать...

— Политический отдел!?

Услышав столь громкое название, мы словно гуси, вытянули шеи и застыли: что с нами будет?

Политический отдел явился в сопровождении четырех пишущих машинок. Их несли арестанты. Следом шествовали два эсэсовца в форме.

— Ну, bracia litwini значит, добро пожаловать! Как дела? — дружески осклабился один из несших машинки. — Мы вас ждали.

С ума сойти! Они нас ждали! Когда же начнется угощение?

Как они горды! Как кичатся! Подумать только — несут пишущую машинку! Не они ли будут наши следователи и судьи?

Вызывают по одному. Встать навытяжку руки упереть в бедра: допрашиваемый должен быть похож на самовар. Отвечать громко и четко, чтобы и глухой слышал. Имя и фамилия! Семейное положение! Адрес — он может понадобиться в случае скоропостижной смерти...

— За что арестован?

— Не знаю.

Мы отвечаем, словно сговорившись.

Так и записали: не знает, за что — какая разница?

Выдали номера: получите, дескать, свой паспорт, не потеряйте. Голову потерять можно, но номер — ни в коем случае: он важнее. Последний порядковый номер — двадцать одна тысяча триста с десятками. На бумажке с номером надпись: "Шуцхафт-политиш".

— Надолго ли нас посадили?

— Do konca wojny. Шуцхафг-политиш, обладатели красного треугольника посажены до победы.

— Что означает шуцхафг-политиш?

— Политический арест, проведенный в целях обеспечения вашей неприкосновенности. В лагере вы будете вне опасности. Общество, возмущенное вашими преступными действиями может вас разорвать на куски, если вы останетесь на свободе. Власти, озабоченные вашим благополучием, посадили вас в лагерь, чтобы спасти от гнева общества.

— А может быть, чтобы охранить общество от нас? Чтобы мы не могли больше грешить против властей?

— Нет, нет. Для такого рода преступлений у нас имеется другой параграф. Verbeugungshft — профилактический арест предупреждающий преступления. Такие у нас ходят с зеленым треугольником. Уголовники. Мы защищаем от них общество. А политических мы защищаем от общества,

— Скажите, какая трогательная заботливость!

— Иначе нельзя. В Третьем рейхе должен быть порядок. Marsz do lazni! Марш в баню (польск.)

На том и завершились наши политические взаимоотношения с политическим отделом.

Ну, с ним, кажется, уживемся: как-никак — не дерутся...

Политический отдел

Политический отдел лагеря не оправдывал своего громкого названия.

И он не брезговал побоями, но избивал скорее ради удовольствия и телесной гимнастики, нежели из политических соображений. По правде говоря, это было никому не нужное учреждение не имевшее никакого самостоятельного значения ни в жизни лагеря, ни в судьбе заключенных.

Официальным начальником политического отдела был представитель гестапо. В 1943 — 1944 годах в этой роли подвизался гданьский немчик Мальштет, старший лейтенант СС. Бог его знает, как он попал в ряды гестаповцев. Скорее всего — скрывался от воинской повинности.

Это был низенький немец лет сорока. Чернобровый, совсем не похожий на пруссака. Отменно вежливый. Джентльмен в чистых кожаных перчатках, гладко выбритый, в начищенных до блеска ботинках.

На имя Мальштета поступал из гестапо список узников, а он в свою очередь переправлял его за своей подписью в другие лагерные инстанции. Допросы заключенных вели специальные следователи широкоплечие, мускулистые верзилы из Гданьска почти боксеры. Они допрашивали по всем правилам гестапо. Задача отдела, предводительствуемого Мальштетом сводилась в такие дни к отыскиванию в пределах лагеря подследственного. Но и с ней он не всегда справлялся. Порой Мальштету поручали расследование пустяковых дел. Тогда казалось, что не Мальштет допрашивает заключенного, а тот его. Мальштет заикался, кашлял и никогда не знал, о чем спрашивать дальше.

Восседал он в огромном красном каменном чертоге — резиденции лагерных властей. Время от времени из окон каменного чертога доносились во двор крики и грубая ругань. Заключенные посмеивались. Они знали: Мальштет грызется с начальником лагеря. Что они не поделили между собой — черт их знает! После таких ссор Мальштет поспешно отправлялся в лес проветриться Это было единственное проявление его инициативы и бурной деятельности.

В 1944 году беднягу Мальштета сильно понизили в чине Он был изгнан из лагеря и определен в конвой, сопровождавший узников из Гданьска в Штутгоф. Никчемная службенка!

Пост Мальштета унаследовал старший лейтенант гестапо Трун, тощий молодчик среднего роста. И он изнывал от безделья. В лагере Трун появлялся редко, да его здесь и недолюбливали. Лагерь принадлежал эсэсовцам, а гестапо — это совсем другое ведомство. Эсэсовцы не терпели постороннего вмешательства в свои дела. В число посторонних входили и представители гестапо. Эсэсовцы дружно клевали их, всячески стараясь выжить.

Фактически в политическом отделе верховодил старший фельдфебель Лютке, отпрыск гданьского купчика. Долговязый, истощенный детина с удлиненной как у ужа, головой. Глаза его скрывала нахлобученная шапка. За два года он кажется, ни разу не улыбнулся.

Работы у Лютке было мало, но он тешил себя садистскими выходками. Ему казалось, что все присылаемые в лагерь — завзятые преступники и злейшие враги Германии.

— Кто встал немцу поперек дороги — должен быть уничтожен, — повторял он и, разумеется, слова у него не разошлись бы с делом, но Лютке был облечен недостаточной властью. Чувствуя свое бессилие, он стремился отыграться другими способами.

Обычно, когда в лагерь прибывала новая партия заключенных, Лютке проводил с новичками сеанс гимнастики. Его любимым упражнением был танец "под лягушку" Присядешь на корточки, вытянешь руки и скок, скок, скок через весь двор.

Шлеп, шлеп, шлеп — прыгают новички, словно лягушки из горящего болота.

Если кто-нибудь не выказывал должного усердия, приличествующего военному времени или поддавался соблазну саботажа, то Лютке применял необходимые меры поощрения. В ход пускались специальная нагайка, дубинка, а порой и кирпич. Иногда новичку прибавлял прыти и удар подкованного сапога.

Второй популярный номер гимнастической программы не уступал первому. Заключенные состязались в беге.

Бегали новички по команде Лютке. Бег с препятствиями. Бегом! Ложись! Бегом! Ложись! Это упражнение было особенно эффектно весной или осенью, да и просто в ненастную погоду — после дождя, когда во дворе лагеря стояли лужи воды и липкой грязи. И горе новичку, который вздумает беречь свою одежду. Цель состязания была гениально проста: выяснить не кто быстрее бегает, а кто скорее устает. Уставшие рассматривались как неисправимые лентяи, упрямцы и саботажники не признающие авторитета власти.

Хоть ты и смертельно устал — не признавайся в своей усталости во время гимнастических упражнений!

У регистрационного стола новичков Лютке показывался редко. Для этого он был слишком крупной фигурой. Да и делать ему здесь было нечего. Расквасишь нос, залепишь пощечину, дашь пинок в живот, угостишь дубинкой — только и всего. Ничего нового не придумаешь — весьма ограничены возможности. Те же номера. Скучно.

И наконец у Лютке была еще одна обязанность. Он оглашал, кого поведут на расстрел, кого на виселицу. Когда Лютке показывался в лагере будь то днем или вечером, чудилось — подул холодный пронизывающий ветер прямо с северного полюса. Черт знает, чьи фамилии назовет фельдфебель. В любую минуту можешь услышать и свою... Иногда Лютке довольствовался одной-другой фамилией. порой он перечислял десятки. Нет, его посещение никого не радовало.

Тем не менее, не следует преувеличивать заслуги Лютке: фамилии подбирал не он. Лагерь был исполнительным учреждением — в нем пытали, карали, изводили заключенных. Предрешало их участь гестапо, присылавшее узников. Освобождение арестованных также находилось в его компетенции. Политический отдел играл роль посредника или помощника палача. Докладные записки верховной власти в Берлин о поведении узников писал начальник лагеря почти всегда пребывавший не в ладах с политическим отделом. Политический отдел составлял только списки заключенных и складывал их в отдельные папки. Но и с такой работой он не всегда справлялся — это был самый безалаберный отдел в лагере.

Осенью 1944 года из Штутгофа сбежал поляк — участник Варшавского восстания. Нужно было отметить в книгах, что он испарился. Стали искать документы. Нет документов. Искали день, искали другой... Наконец нашли их где-то за шкафом, у печки. А в документах указывалось, что поляк должен был быть немедленно повешен.

Как же его повесишь? Ищи ветра в поле. Так и не восторжествовало правосудие. Не поймали неповешенного висельника.

В лагере отбывала наказание группа заключенных, присланных для перевоспитания. Их по истечении определенного срока выпускали на свободу. Политическому отделу вменялось в обязанность чтение освобождаемым напутственных проповедей и выдача документов. Каждый выходящий на волю должен был заверить собственноручной подписью нижеследующее:

1) Мне возвращены отнятые вещи.

2) В лагере я не нажил никаких болезней и не получил телесных повреждений.

3) Обязуюсь ни словом не обмолвиться о виденном слышанном и происходившем со мной в лагере.

4) Если на свободе услышу разговоры, увижу действия направленные против национал-социалистов, то немедленно доложу полиции.

5) Настоящий документ подписал добровольно. Никакого насилия, надо мной не было совершено.

Что правда, то правда. Никто не принуждал подписываться. Хочешь — пожалуйста, не хочешь — не надо. Подписавшего отпускали, а не подписавшего оставляли в лагере, предоставляя ему возможность поразмыслить на досуге. Повторное приглашение было большой редкостью. Тугодумы, оставшиеся за колючей проволокой думали так напряженно, что в конце концов увлеченные размышлениями, вылетали в трубу крематория.

В политическом отделе была картотека заключенных, ею официально заведовал фельдфебель СС Кениг, в прошлом владелец трактира, крикун и музыкант: он играл на трубе. Больше всего, на свете Кениг боялся призыва в действующую армию и отправки на фронт, поэтому он всячески старался угодить высшему начальству. Но заискивал и перед заключенными; кто знает, что может случиться? Так и маялся, бедняга. Помочь узникам он, конечно, не мог, но и вреда никакого им не причинял. Завидев Лютке, Кениг принимался с пеной у рта орать на заключенных, но стоило Лютке скрыться, и Кениг снова разговаривал с заключенными, как со старыми знакомыми угощал их сигаретами. Все знали, что Кениг орет для отвода глаз. Среди нас он слыл недурным человеком. За два года Кениг ни разу даже не толкнул заключенного, что в лагере считалось из ряда вон выходящим явлением.

В рамках политического отдела существовал еще фотографический подотдел. Заведовал им фельдфебель, нахал и сладострастник. Занятый своими фотографиями он почти не вмешивался в дела лагеря. Иногда только присутствовал при регистрации новичков. Поругается, поворчит, одного-другого угостит пинком — и все. И тут им руководила не злоба, а сознание собственной исключительности. Он был пруссаком, и человечность была ему чужда от рождения.

Фотографа обуревала одна забота — угодить штутгофским вдовам и солдаткам. И не только фотоснимками на память...

Работа в политическом отделе носила какой-то фатальный характер. Чем больше трудились в нем люди, тем заметнее становился беспорядок. Наконец в январе 1945 года при эвакуации лагеря все документы политического отдела были торжественно сожжены во дворе. Так завершилась его многотрудная деятельность.

Сотрудники политического отдела

Все заключенные лагеря были разбиты на рабочие команды. К каждой был прикреплен эсэсовец — Kommandofuhrer — руководитель команды, отвечавший за порядок и работу. Но самой работой руководил один из заключенных, назначавшийся, властями и именовавшийся итальянским словом "саро", что значит "голова". Мелочи лагерного обихода немцы позаимствовали у дуче, сохранив при этом и некоторые итальянские термины. Тем не менее, слово "капо" мы толковали по литовскому словарю. Увы в своем толковании мы не были единодушны. Одни, например, утверждали что название "капо" происходит от литовского слова kapoti, то есть рубить, сечь. Другие полагали, что сей термин является. искаженным литовским словом kapas — могила... Своими действиями капо вполне оправдывали наши лингвистические предположения... Помощник капо официально назывался "Hilfscapo" а мы его называли попросту "вице-могильщиком".

В 1943 — 1944 годах начальником рабочей команды политического отдела был заключенный Шрейдер, сравнительно молодой человек, лет 25 — 27. Высокий, стройный, кудрявый. Женщины так и льнули к нему. Он был сыном высокопоставленного немецкого чиновника-инженера, служил в начале войны во флоте. В лагерь Шрейдер попал за клептоманию. Носил он значок политического узника — красный треугольник. Впрочем, и все другие моряки, сидевшие за воровство тоже разгуливали с красными треугольниками. Шрейдер и в лагере пытался использовать врожденные таланты, но неудачно. Его способности сразу удостоились солидной аттестации: грудь и спину Шрейдера украсили дощечки с надписью: "Он обобрал своих товарищей-арестантов"..

Недели две постукивал Шрейдер злополучными дощечками. Избавившись от них, он попал на работу в политический отдел. Еще бы! Шрейдер владел грамотой и к тому же был немцем. Вскоре он дослужился до начальника команды и почувствовал себя как рыба в воде. Вот что значит призвание! Он сделался одним из самых рьяных головорезов и с воодушевлением выполнял свои разбойничьи функции.

В его обязанность входило измерять рост новичка и снимать отпечатки пальцев. На столе у Шрейдера всегда лежала нагайка, сплетенная из проволоки, или дубинка.

Приходит, бывало, новичок, съежившийся, напуганный, согбенный. Частенько жестоко избитый. Порой ни слова не понимающий по-немецки. Шрейдер окинет такого взглядом. прикидывая, как можно и как нужно с ним обращаться.

Из рядов выкликал сам Шрейдер. Новичок порой не слышал, порой не понимал, что вызывают именно его. В особенно затруднительном положении оказывались заключенные-чужестранцы, фамилии которых Шрейдер безбожно коверкал. Растерянный новичок совершенно не знал, как вести себя, куда идти. Ему и в голову не приходило, что на окрик следует мчаться рысью, а не плестись шагом. Не знал он и многих других необходимых вещей. Шрейдер, бывало, терпеливо обучает новичка-неуча: то по уху, то сапогом в живот... И кулаками, и плетью, и палкой...

Новичок входил, как входят все нормальные люди. Шрейдер встречал его на пороге. Удар в живот — и новичок вылетает во двор вверх тормашками. Вызов повторяется. И опять удар, и опять новичок летит на землю. Урок длился до тех пор, пока заключенный не догадывался, что на зов надо мчаться — рысью. Новички, наблюдавшие за назидательными упражнениями Шрейдера, быстро постигали, в чем дело, и заранее готовились. Но для них Шрейдер подготавливал другие испытания. В лагере вообще никогда не предупреждали, что и как следует делать. Узники должны были сами сообразить, что к чему. Соображать помогала дубинка. Так и Шрейдер, бывало, учит до тех пор, пока его ученик начнет понимать по-немецки и стоять только так как хочется Шрейдеру. Обученного новичка, покидавшего канцелярию, Шрейдер напутствовал ударом сапога в зад или палкой по спине.

Разумеется, приемы Шрейдера вовсе не были однообразны. Изредка он изумлял окружающих своей вежливостью, достойной истого джентльмена и настоящего кавалера. Припадок вежливости случался с ним тогда, когда новичок был хорошо одет, имел часы либо перстни; табак или какие-нибудь другие ценности. К такому Шрейдер благоволил. Он сладко улыбался женщине, прибывшей в лагерь, утешал ее, обнимал... и в результате какая-нибудь ценная вещичка обязательно перекочевывала к нему в карман. А если новичок гол как сокол — какой от него толк!

Принуждал ли кто-нибудь Шрейдера к надругательствам над людьми?

Нет, не принуждал. Шрейдер сам проявлял инициативу: пытки доставляли ему наслаждение. Доход. Муки узников удовлетворяли его честолюбие. Он. видите ли, имеет право бить!

Правда, Шрейдеру никто и не запрещал измываться над заключенными: вожаки СС умывали руки: арестант арестанта лупит — в добрый час! Кровь рекой течет — ну и что ж, для того и существует концентрационный лагерь, Чтобы кровь рекой лилась. Льется — ну и пусть. Подумаешь, важность!

Как бы то ни было — драчуны были у начальства в чести. Находились, конечно, и среди эсэсовцев лагеря сердобольные люди, вроде фельдфебеля Кенига, поддерживавшие даже в какой-то мере дружеские отношения с узниками, но и те набрасывались на заключенных, сквернословили, размахивали кулаками, когда нелегкая приносила какого-нибудь высокопоставленного чинушу, однако стоило начальству отвернуться, — мягкосердечные надсмотрщики провожали его насмешками и опять мирно беседовали с заключенными.

Избиения и надругательства над заключенными считались в лагере признаком хорошего тона. Старый арестант, отдубасивший новичка, считался в глазах начальства "исправившимся", "раскаявшимся", "осознавшим всю тяжесть своей вины". Желавший снискать доверие и расположение властей и сделать карьеру или поднять свой авторитет среди заключенных мог воспользоваться простым и дешевым средством: избивать других, прежде всего новичков.

Шрейдер принадлежал к породе бандитов-карьеристов. Он сумел превратить избиение в прибыльное предприятие. Он ухитрялся одновременно избивать и грабить. А неписаные законы и мораль лагеря ни грабеж, ни избиение не числили преступлением.

Бравый Шрейдер был далеко не беден... Он щеголял в лакированных полуботинках и кожаных перчатках — для военного времени шик почти невероятный. Его элегантность особенно бросалась в глаза на фоне неописуемой нищеты, царившей в лагере.

В конце концов, Шрейдер возомнил себя настолько всесильным, что перестал считаться с элементарным правилом житейской мудрости: хочешь жить — не забудь начальства.

Шрейдер не любил ни с кем делиться добычей. Начальство казалось ему лишним и ненужным там, где речь шла о благах земных. Не знал Шрейдер, что власть ревнивее всякой любовницы, не знал — и поплатился. Начальство, давно исподтишка точившее на Шрейдера зубы, вдруг взяло и придралось к пустяку. Шрейдер якобы за соответствующую мзду отправляет нелегально из лагеря письма заключенных... Вот и спровадили беднягу из политического отдела и отрядили в "лесную команду" пни корчевать и бревна таскать. Но и в лесу Шрейдер умудрялся расхаживать в лакированных ботинках и кожаных перчатках. К лопате он даже не притронулся — сидел на солнышке, грел живот и посасывал сигарету. Прослонялся, проболтался в "лесной команде" пару недель — и снова выплыл. Шрейдер все-таки сделал карьеру...

Летом 1944 года пришел приказ об отправке из Штутгофа в Пелиц трех тысяч заключенных.

Пелиц находился недалеко от Штеттина. Там был завод синтетического топлива. Из-за него в то время начались упорные разногласия между немцами и англичанами. Англичане систематически бомбили завод, не оставляя камня на камне, немцы поднимали его из руин. Англичане бомбят. Немцы восстанавливают. Упрямятся, как бараны. Три тысячи узников послали из Штутгофа в Пелиц для очередного восстановления разбомбленного завода. Во главе рабочей команды поставили Шрейдера с другими головорезами — палачами-профессионалами и палачами-любителями.

Рабочая команда Пелица славилась самой высокой смертностью. За три месяца тысяча человек отправилась к праотцам, а вторая тысяча была прикована, к больничным койкам. Многие больные, не без основания жаловались, что у них переломаны все кости. В Пелице кости арестантов трещали, как сухие еловые ветки. Среди костоломов завоевал громкую известность и Шрейдер. Устав от бурной деятельности, палачи принимались дуть самогон. Однажды они напились так, что пятеро тут же распрощались с жизнью: Хольц, Карл-Фридрих, Леге и еще двое.

Шрейдер и тут не растерялся. Молодец был парень. Везучий.

После ухода Шрейдера из политического отдела его место в должности "капо" бригады занял прожженный каторжник Францишек Дзегарчик, поляк, уроженец Вестфалии, Дзегарчик просидел в лагере около четырех лет как политический заключенный. Умный и ловкий он сумел пройти живым через ад немецких концлагерей. А уж острослов, а зубоскал! Да и шалопай отменный. Он постоянно сетовал на свою судьбу и очень жалел, что ему приходится работать в таком несолидном учреждении. Однако для ухода из него Дзегарчик ничего не предпринимал. Местечко было приличное. Работа плевая. Харч — отменный. Дзегарчик получал его на кухне СС, а это было чрезвычайно важно в лагере. Правда, название учреждения, в котором служил Дзегарчик, было подозрительным: политический отдел концентрационного лагеря. Но в жизни отдел имел не больше значения, чем кухонная утварь.

Францишек Дзегарчик, которого все называли просто Франц — не устраивал расправ над узниками, не мордовал, не грабил, как Шрейдер. Заключенными он просто не интересовался. Пригонят, бывало, партию новичков-арестантов. Надо их переписать, — а Франца нет. Ушел, как, дождевой червяк в землю.

— Где Франц? Где он, бес проклятый? Где шелудивая собака? — ревом ревет его начальник, фельдфебель Кениг, рыская по лагерю.

Где его найдешь, проклятого. Кто его знает, в каком бараке, в какой дыре и с кем он самогон хлещет?

Вместо Франца за пишущую машинку садится сам Кениг. Он зол, как волк, оставивший хвост в проруби, рвет и мечет, ругается, на чем свет стоит: он убьет мерзавца Франца, выпотрошит, как свинью, а кишки сумасброда проклятого отдаст собакам.

Кениг орет во всю глотку и неистово стучит на машинке... К шапочному разбору, бывало, появляется и проклятый Франц, пьяный в стельку еле на ногах держится.

— Ты, такой сякой, недоносок чертов подкидыш! — кричит, сжав кулаки фельдфебель Кениг. — Где нализался, боров, а? Садись, пиши, навозный жук!

Франц писать явно не в силах. Он топчется у печки. Франц головешкой зажигает трубку и пытается установить контакт с печными духами: земная жизнь, видите ли, не для него.

На машинке продолжает стучать Кениг. Кениг ругается. Кениг обещает собственноручно вздернуть рехнувшегося выродка Франца.

После работы Франц спешит опохмелиться. Вместе с ним идет и Кениг, он идет выпить.

В сумерках Франц с Кенигом шатаются, бывало, в обнимку под заборами и дружно горланят пьяные песни. Порой их находят в больнице иногда возле бараков заключенных время от времени подле женских бараков. Великолепный был "капо" Франц, с ним можно было жить!

О если бы все "капо" были такими же! Важным сотрудником политического отдела был также Шпейдер, немец из Лодзи, по профессии бухгалтер. В лагерь Шпейдер попал за небесные дела. Был он Bibelforscher — толкователь библии. Гитлеровские власти, не церемонясь, совали таких толкователей в лагеря.

Шпейдер оказался человеком сентиментальным. Во время регистрации Шрейдер, бывало, истязает новичков, а Шпейдер обливается слезами. Дрожащими руками печатал Шпейдер списки, но помочь избиваемым новичкам ничем не мог. Он признавался, что ему стыдно называться немцем.

Время от времени начальник лагеря приглашал Шпейдера "пофилософствовать" и увещевал его отказаться от исследования библии. Отрекись Шпейдер от своего сектантства, и он был бы немедленно отпущен из лагеря. Однако он, как и все последователи его веры, упрямо отстаивал свои религиозные убеждения. Начальник лагеря во время дискуссионной перепалки со Шпейдером выходил из себя. Во двор доносились отголоски их шумного спора. Шпейдер кричал, что есть сил:

— Иегова, Иегова!

Начальник лагеря яростно отражал его атаки:

— Свинья собачья! Дерьмо!

Так и продолжался их бесхитростный диалог:

— Иегова! — Дерьмо!

— Дерьмо! — Иегова!

Засим Шпейдер сломя голову, багровый, как свекла, мчался по лестнице со второго этажа оборачиваясь и исступленно повторяя:

— Иегова! Иегова!

Сотрудник политического отдела Шпейдер как немец, мог, конечно, кое-что сделать для заключенных, но у него не хватало сообразительности и энергии. Его интересовало только толкование библии. Приведут в лагерь новичка-бибельфоршера — взыграет Шпейдер духом, очнется, даже нос его начинает блестеть: Шпейдер утешит новичка-толкователя, наставление даст, приголубит, даже местечко тепленькое подыщет. Судьба иноверцев его не волновала. Исключение он делал только для тех, кто, по его мнению, в будущем мог превратиться в бибельфоршера.

Нет, не все были равными братьями во Иегове.

За четвертой пишущей машинкой сидел представитель бюро труда — "Arbeitseisatz" — Иозеф Ренч, обладатель доброго сердца и различных талантов. За них-то он и попал в лагерь. Ренч был незаменимым специалистом по подделке подписей. Подделывал он их мастерски и с головокружительной быстротой. Мигнет, бывало, левым глазом, высунет кончик языка, и — извольте, готова любая подпись. Поистине редкий был талант. В случае надобности, он мог искусно подписаться за начальника лагеря, и сам черт не различил бы, где подлинник, где подделка.

— Пьян я был, что ли? Неужели я подписал такую чушь? — почесывал затылок начальник лагеря, однако подлинности подписи никогда не оспаривал.

Да, у Ренча был врожденный дар, а к нему еще и склонность к таким подделкам. Без подделок ему на месте не сиделось. Случалось, что он сам терялся в догадках, силясь отличить, где подлинник, где подделка. Такого рода путаница вышла у него и с векселями. Ренч непростительно перепутал все. Вместо настоящего векселя предъявил бумажку собственного производства: не разобрался, и только. Злосчастная ошибка открыла перед ним ворота лагеря. Ренч сидел здесь давно, и все еще продолжал вести тяжбу с Будапештским банком о подписи неизвестного происхождения.

Такая же путаница царила и в вопросе о национальности Ренча. Никто в лагере, в том числе и сам Ренч. не знал кто он в действительности. Немец? Еврей? Чех? Венгр? На всех этих языках он свободно говорил. Наружность Ренча давала право считать его кем угодно. Везде он был одинаково полезным человеком. По характеру он походил на цыгана, правда, немного облысевшего.

Ренч обладал еще и необыкновенным артистическим дарованием. Встретится Иозеф бывало, с каким-нибудь узником и сейчас же сочувственно спрашивает:

— Обедал? Хочешь есть?

Кто в лагере не хочет есть? Странный вопрос.

— У меня есть котлеты. Великолепные. Прима. Экстра. Идем угощу. Идешь к нему домой или на работу.

— Погоди малость у дверей, сию минуту принесу. Одобренный великодушием ласкового Иозефа, ждешь.

Запах котлет щекочет ноздри. Так и видишь их перед собой. Они с лучком, сочные, поджаристые... Тц-тц-тц...

Прямо слюнки текут. Глотаешь слюнки час, глотаешь два. Незримые котлеты источают аромат, а Иозефа все нет и нет. Неожиданно появляется:

— Что, получил котлеты, покушал? Не правда ли, вкусно? — Иозеф довольно потирает руки. Славно угостил он приятеля.

— Но я черт побери, к котлетам даже не прикасался. Я торчал у дверей, а ты куда-то запропастился — пытаешься ты огрызнуться, все еще не оставляя мечты о котлетах.

— Неужто? — удивляется Иозеф. — Тебе до сих пор не принесли?

— Нет, никто не принес. Кто же их принесет? Только начальник лагеря зуботычиной попотчевал: почему столько времени бездельничаю!

— Эх досада! Что ж они черти не вынесли? Я же велел. Должно быть сами слопали, — возмущается Иозеф. — Подожди немного я тотчас...

И Ренч снова скрывается. А ты можешь стоять до второго пришествия.

Котлет, разумеется, нет. Их и не было. Но намерения наши были добрыми — и его и мои.

В конце концов, виноват ли Иозеф? Он сам восьмой год котлет в глаза не видел. В лагерь он попал из тюрьмы да побывал не в одном, а в нескольких. Недаром говорится: "Пообещаешь — утешишь". Частенько утешал Ренч узников, частенько. Чуткое сердце было у человека и врун он был высшей марки.

Иозеф, как старый каторжник, занимал в лагере важные посты и пользовался большим влиянием. Лгал он всюду и лгал мастерски. Даже когда он по уши влюбился в худо сочную кособокую бабенку в больших окулярах, Иозеф наврал ей с три короба о своем богатстве, о каменных домах в Праге о собственных имениях в Венгрии, в то время, как единственным его богатством были фальшивые векселя в Будапештском банке.

Новички получают права гражданства

Новичок, "описанный" сотрудниками политического отдела и получивший порядковый номер, попадал в лагерную баню — сущее "чистилище".

В бане новичка ждали обычно с нетерпением, которому легко было найти объяснение: там над ним совершали целый ряд важных обрядов.

Придя в дырявый барак именовавшийся баней, новичок представал перед очами сидевшего за отдельным столиком фельдфебеля СС Цима. Иногда узника принимал и сам Гапке тоже фельдфебель СС, только более важный, занимавший более ответственный пост.

Гапке ведал имуществом заключенных. В его компетенцию входил и канцелярский скарб. Помощник Гапке, Цим, распоряжался одеждой, обувью и чемоданами узников.

Сын гданьского купца, бухгалтер по профессии, Гапке отирался в канцеляриях лагеря с самого начала польско-немецкой войны. Осенью 1944 года Гапке упоенно хвастал тем, что он пятый год находится на поле брани — хоть пороху он и не нюхал: все время воевал с безоружными заключенными. Храбрый вояка избивал, душил и обирал их.

Высокомерие Гапке не знало границ. Узники прозвали его "графом фон Штутгоф". Он гордился своей расой, своим положением, своей эсэсовской формой своими, украденными у заключенного кожаными перчатками. Ходил он напряженно вытянувшись, словно аршин проглотил, торжественно нахлобучив на глаза фуражку. Злоязычные поляки говорили о нем:

— Чванится, как беременная шлюха.

А заключенные немцы добавляли:

— O, er macht sich wichtig. — Он корчит из себя важную персону.

Гапке рьяно пекся о поддержании собственного величия, неусыпно следил за тем, чтобы какой-нибудь узник не забыл воздать ему надлежащие почести. И горе было тому, кто не хотел снять перед ним шапку и вытянуться на манер повешенной собаки.

Кулак у Гапке был образцовый, а зубы заключенных, как известно, крепостью никогда не отличались. В лагере Гапке был одним из самых ненавистных эсэсовцев. Он осточертел всем своей высокомерной придирчивостью. Не одному узнику Гапке отравил и без того постылую каторжную долю.

Но иногда и Гапке умел быть джентльменом. В его ведении, в частности, находилась рабочая команда. Она работала под крышей, в опрятной канцелярии. Работа была легкая, и подбирая для нее узников-интеллигентов, Гапке обращался с ними по-божески. Он кормил их досыта и даже одарял некоторыми другими лагерными благами.

В банной команде, среди прочих, работал политический заключенный, бывший майор литовской армии, по имени Юлюс. Высокий, ладно сбитый мужчина. Добряк. Он хорошо уживался с другими заключенными и пользовался всеобщим уважением. Однажды среди прибывших новичков Юлюс увидел предателя, агента гестапо, по доносу которого и он Юлюс, попал в концлагерь. Сам агент был арестован за какие-то разбойничьи делишки. Опознав шпика. Юлюс объяснил своему другу-поляку, что за птица пожаловала. Поляк бросился к Гапке и сообщил тому, какого редкого гостя они дождались. Гапке сверкнул глазами, зло выругался и, бросившись к предателю, схватил его за горло и едва не задушил.

— Ты, иуда, моего Юлюса в концлагерь загнал? Я тебе покажу, собачья морда!

Гапке душил иуду, осыпал градом оплеух, испытывал его головой прочность стены. Поляки тоже взяли предателя в оборот: драли, чуть только попадался под руку. Предатель не находил себе места в лагере: его били и немцы и поляки. Вообще в лагере царили странные обычаи. Шпионам, предателям, агентам гестапо в нем житья не было. На третий или четвертый день по прибытии такой субъект, как правило— прощался с жизнью. За убийство предателя лагерное начальство не наказывало.

Литовская колония относилась к предателям сдержанно. А поляки и немцы, чуть только узнавали, что доставлен предатель, сразу и с большим удовольствием проявляли максимум инициативы. Уж на что беспросветный дурак Гапке, и тот — первый! — хватал предателя за горло и в назидание устраивал над ним показательную расправу. Так поступал эсэсовец, фельдфебель, гестаповец!

Рабочая команда была и в распоряжении Цима. Этот обладал более покладистым характером: сам грабил, но и другим не мешал. Работа в его команде справедливо считалась самой выгодной в лагере.

Высокий смазливый парень, Цим любил разглагольствовать перед узниками об исключительном благородстве эсэсовцев. Они; дескать, самые лучшие парни в Германии. Не зря, мол, фюрер из хороших парней отобрал самых лучших и превратил их в свою почетную гвардию. Он Цим, и есть почетный гвардеец. Цим не очень вредил заключенным, но свинья был изрядная. Два года работал под началом Цима семнадцатилетний русский паренек. Понятливый такой был паренек, смирный. Однажды нашло что-то на парня, он взял да и стукнул Цима молотком по лбу. Цим заревел, точно его режут. Крови он потерял совсем мало и через две недели был совершенно здоров. А русский был торжественно повешен. Незадолго до казни уничтожили и его трех ни в чем неповинных соседей. Цим палец о палец не ударил, чтобы спасти их. И совесть его не мучила...

Новичок, попавший в баню в первую очередь должен был отдать Гапке или Циму деньги, золото кольца, часы, авторучки и прочие драгоценности. Все тщательно записывали и упаковывали. Затем заключенный расписывался. Однако запись имущества не отличалась скрупулезной точностью. Испуганный узник не замечал подвохов, они и являлись главным источником дохода банщиков. Деньги и ценности, отнятые у евреев, зачастую и у русских, изредка — у поляков вовсе не записывались. Их складывали в корзину, позднее в канцелярии подсчитывали и сдавали в казну. Это был второй источник дохода и весьма важный. Рабочая команда, отнимавшая драгоценности не все сбрасывала в корзину. Кое-что попадало в карман и к команде. Да и из корзины не все добиралось до казны, немало пропадало по дороге.

Продукты и курево, привезенные новичками, — все без исключения шли в пользу банной команды.

Иногда и эсэсовцы норовили забрать свою долю. Но банщики довольно ловко обставляли их. А ведь баня пропускала сотни тысячи новичков. Было чем поживиться.

Мелкие вещи новичков — бумажники, трубки, портсигары, мыльницы с мылом, зажигалки, зубные щетки, белье, ножи и бритвы и т.д. — все поглощала корзина, все отправлялось на склады СС. Правда, значительная часть богатств по дороге оседала в разных карманах.

Верхняя одежда, обувь, белье завязывались в отдельные узлы и сдавались на хранение в учреждение Цима. И тут действительность совершенно не соответствовала записям.

Сначала одежда евреев и русских складывалась в отдельную кучу. С осени 1944 года сюда же сбрасывали и одежду поляков. Все добро предназначалось для эсэсовской организации. Однако никто никогда не проверял количество узлов. Значит, и тут имелся источник наживы — требовались только ловкие руки.

Нумерация одежды и складывание ее в тюки вовсе не гарантировали ее целости. Мой новый костюм из английского материала, новые ботинки, альпинистский свитер, кожаные перчатки, шелковые рубашки, носки и прочее уже через неделю испарилось из узла, исчезло бесследно. Такая же участь постигла вещи моих друзей прибывших в Штутгоф из Литвы. Виновников кражи, разумеется, не нашли. Их никто и не искал, да и смысла не было.

В январе 1945 года, во время эвакуации Штутгофского концентрационного лагеря, тюремщики свалили в кучу несколько десятков тысяч пальто, костюмов, пар белья, пуловеров, ботинок, шапок, шляп и вывезли в беспорядке в город Лауенбург. Часть добра расхитили по пути, а остальное бог весть кому досталось. Ни один из оставшихся в живых заключенных никогда больше не увидел своих вещей. Пропали все деньги, все драгоценности, тщательно записанные в книгу.

Незадолго до эвакуации лагеря я зашел к Циму. Красный как рак, он, дрожащими руками запаковывал ящики.

— Господин шарфюрер, — промолвил я, отвесив низкий поклон, — разрешите мне забрать мой паспорт из кармана пальто.

— Что, паспорт? зачем он тебе?

— Просто так... На память... В кармане остался.

— Сбежать, жаба, собираешься! Не дам, проваливай!

— Но, господин шарфюрер мало ли что может случиться. Могущественный Третий рейх конечно... победит... Но паспорт есть паспорт... Наконец, господин шарфюрер, вы и сами собираетесь бежать...

— Прочь, скотина — обрушился на меня Цим. — Убью, гадюка! Вон, вон бестия!

От рохли Цима я не ожидал такой прыти и как куль соломы, выкатился во двор.

Так и остался мой паспорт безутешным сиротинкой. Кто знает, в какой яме он сгнил.

Душ для тела и для души

Нас, новичков, представителей литовской интеллигенции, согнанных в баню, прежде всего, по установившейся традиции, обобрали. Очки остались единственным приятным воспоминанием о моем имуществе. У других и очки забрали. Тыкайтесь-де мордой, как слепые котята. Потом нас остригли под машинку, где только нашли волосок... И стали мы голы, точно Адам в раю. Опрыскали нас какой-то вонючкой, так сказать, продезинфицировали. Сняли мерку, взвесили и записали все данные в книгу. Прогнали рысью через холодный душ. Многие и намокнуть не успели. Официально считалось, что мы вымыты.

После купания всех перегнали в холодный предбанник. Здесь происходила выдача мрачного барахла неопределенного цвета официально называвшегося бельем и клумп. Для среднего роста это еще было полбеды, а вот рослым, крупного телосложения узникам пришлось совсем туго: ни клумпы не лезут на ноги ни мешок, то бишь рубашка на спину.

— Сделай милость, — умолял я банного деятеля, — может, есть что-нибудь, что бы мне надеть? Видишь — не налезает. Смилуйся, посмотри, может, найдется.

Банный деятель — тоже заключенный. Но, проработав в бане порядочное время он разбогател и теперь не раз говаривал, а только зверски рычал:

— Что?! Ты не в магазине. Ты — в концентрационном лагере. Убирайся, паршивая кляча, отсюда!

Что-то непонятное, но твердое ударило меня по спине, обожгло щеку... Я потерял сознание. Позднее я не мог вспомнить как, подхватив клумпы, выбрался во двор где уже стояли заключенные.

Стоптанные клумпы на босу ногу. Грязные обноски вместо белья. Ничего больше... Люди стоят между бараками на сквозном ветру, стоят — и зуб на зуб не попадает.

Что и говорить: почти голые после бани, на ветру — в марте.

Я с грустью гляжу на свои опорки и тоже втискиваюсь в ряды. Зубы выбивают мелкую дробь. Только и остается, что стучать зубами. Бегут часы. Один, другой...

— Тьфу, черт!.. — какими только словами не ругаешься, чтобы на душе полегчало. Ведь мы все умрем от воспаления легких!

После трех часов такого проветривания начали наконец по двое по трое загонять в какую-то будку, похожую На барак и называвшуюся "Bekleidungskammer" — гардероб где нам выдали одежду. Мне заменили клумпы — чтобы можно было хоть напялить на ногу. Все получили по тоненькой бумажной курточке, полосатый пиджак каторжника и такие же рваные и грязные штаны, представлявшие собой смесь бумаги и древесины. Выдали каждому полосатый замызганный блин, отдаленно напоминавший берет. Он с трудом держался на макушке. И это — вся одежда в марте месяце, когда держались еще порядочные морозы. Наконец нас снабдили двумя продолговатыми лоскутами на одном был выбит порядковый номер, на другом — намалеван красный треугольник. Приказали пришить: номер на груди с левой стороны, треугольник на штанине у бедра.

Облаченных таким образом нас загнали в жилой барак второго блока.

Начальником блока был заключенный Эссер — уголовник, бандит, попавший в лагерь за различные злодеяния. На его совести была не одна человеческая жизнь. Это был главный хозяин второго блока.

Его помощник, писарь блока, Тони Фабро, бешеный тиролец, носил значок политического заключенного. Тони проваландался в разных лагерях чуть ли не одиннадцать лет, но так и не сказал никому, за что попался.

Жилой барак обычно состоял из трех частей: "Tagesraum" — дневной резиденцией, "Schlafraum" — опочивальни, и умывальной.

В жилом бараке тотчас усовершенствовали наши прически. В бане наши волосы остригли под машинку, а тут бритвой, похожей на нож для заклания домашней птицы выбрили на голове полосу сантиметра в три шириной. Точнее говоря, не выбрили, а выскоблили. Все мы чувствовали свои окровавленные макушки. Бритва завершила процесс нашего превращения в заправских каторжников. В таком виде нас инспектировал неведомо откуда появившийся скелет, смутно походивший на человека. Немало лет, видно скитался он по лагерям, прошел огонь воду и медные трубы. Весь ссохся, согнулся, все время отвратительно харкал и кашлял — но все же вышел в начальники. Он исполнял в блоке обязанности заместителя помощника писаря.

— Ну, вонючая литовская интеллигенция — приветствовал он нас, — марш во двор.

Марш так марш, черт бы его взял. Мы высыпали во двор. Там скелет выступил в роли учителя и ознакомил нас с основными особенностями торжественного каторжного марша: надо идти в ногу, так, чтобы клумпы четко выбивали дробь — стук стук стук... Я за два года так и не усвоил этой премудрости — слишком она была сложна для моей бедной головы, хотя некоторый свет на таинства маршировки проливали звонкие подзатыльники начальства.

Ничего не поделаешь, Успехи других узников превосходили мои.

Стойка "смирно" и торжественная поза каторжника были вторым номером учебной программы. Встать и застыть. Руки прижать к бокам, но локти чуть-чуть отвести от талии. Фигура должна напоминать двуногий самовар.

В такой позе каторжник внимает приказам эсэсовских молодчиков и торжественно марширует на виду у начальства. Болтать руками строго воспрещается. За размахивание руками во время марша узнику гарантированы по меньшей мере пощечина, а не то дубина в бок или кирпич в загривок.

Наконец третьей и последней задачей нашего обучения было правильное выполнение команды "Mutzen ab" — "шапки долой" и "Mutzen auf" — "шапки надеть". За командой "смирно" следует окрик "шапки долой". Во мгновение ока узник обязан обнажить голову, хлопнуть по ляжке и замереть. Особенно важно, чтобы блинами хлопали одновременно, чтобы дружно раздалось стройное "шлеп", а не жиденькое "шлеп, шлеп, шлеп". Дело нелегкое.

По команде "надеть шапки!" все блины нужно было молниеносно нахлобучить на макушки. Неважно как, лишь бы держались.

С трудом усваивая премудрости лагерного церемониала мы впервые в жизни услышали из уст скелета-выродка какими страшными нравственными болезнями страдает литовская интеллигенция. Да, много чему можно было выучиться в лагере!

Пройдя курс обучения, водворив нашивки на груди и на боку, покрыв тела полосатым отрепьем, заплатив кровью за модную лагерную прическу, мы стали полноправными узниками — каторжниками. До вечера с нами больше ничего не делали. Только бешеный тиролец Тони Фабро посоветовал нам раз и навсегда расстаться с совестью — изгнать из души миражи прошлого и начать новую, еще не изведанную арестантскую жизнь.

Дальше