Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Кондратий

— Ну что, отец, живешь?

Старик бросил копать, оперся на лопату, слег на нее. Лопата была хорошая, точно как те, немецкие, военного времени, только металл похуже, тупился быстрей, но все равно ни на какую другую он бы ее не сменял. Он стоял, опершись на рукоять, влажное от росы осеннее солнце светило ему под соломенную шляпу, захватанную пальцами, он щурился, будто улыбался доброжелательно, но темные его невыцветшие глаза смотрели строго.

— Все копаешь? Не надоело?

— Копаю...

Старик знал, не для того спрашивают, чтоб он отвечал. Тяжелый после вчерашнего, в одних коротких штанах на теле, в туфлях на босу ногу, сосед вышел остудиться. Солнце, еще не поднявшееся выше берез, пекло его похмельную голову. Туфли заинтересовали старика: высокая подошва в несколько разноцветных слоев, а на широкой перемычке, под которую продета босая нога, надпись по-немецки, а может, не по-немецки, издали не разглядеть. Только светилась она зеленым огнем, как стрелки фосфорных часов в темноте.

С крыльца дачи, сначала выглянув из двери, сбежала к машине коза длинноногая в обтягивающих джинсах, открыла багажник. Сосед хоть и не старый, но грузный — живот, складки жировые с боков, а у этой — одни быстрые ноги в джинсах. Крышка багажника мягко хлопнула, мотнулся хвост заколотых волос, и пробежала обратно к крыльцу; мужская рубашка на ней завязана узлом под грудью, между узлом и джинсами — пуп на голом животе. Сосед и головы не повернул вслед, на лице его, непроспавшемся, мятом, как отрыжка: глаза б мои не глядели...

Вчера они приехали поздно на двух иностранных машинах, и, как стали вылезать изо всех четырех дверец, старик только удивлялся: сколько же их там умялось? Гудели за полночь, жарили шашлыки, и он несколько раз выходил поглядеть, как бы дом не спалили, беды не наделали. Березы, освещенные пламенем, близко обступили костер, искры высоко взлетали к вершинам в черноту ночи.

Дачу эту, старый финский дом на большом участке, сосед купил позапрошлой зимой. Как раз под Рождество по свежевыпавшему пушистому снегу, снежком пыля, подъехала низкая легковая машина. Старик расчищал дорожки и видел: выскочили из машины двое мальчишек в ярких заграничных куртках, в сапожках, помчались по участку, кидая друг в друга снежками. И вышла дама в коричневом широком кожаном пальто на меху, в меховом капюшоне вокруг лица. Старику показалось, пальто на ней шелковое, такая тонкая была кожа, так оно все светилось на зимнем солнце. Шофер остался в машине, а они четверо пошли в дом. И опять первыми выбежали оттуда мальчишки, валя друг друга в снег. А дама остановилась посреди участка. Легкий падал снежок.

— Ах, как хорошо здесь! Боже, какая зима! Мы в городе зимы не видим. И тихо. А воздух... Я чувствую, я все здесь буду любить.

И новый хозяин стоял довольный. Пальто на нем, как одеяло стеганое, поясок поперек живота. На пушистую меховую шапку садились снежинки. Стоял он поодаль, пока дети катались в снегу, а жена восторгалась. Закурил на свежем воздухе.

И вскоре, рыча, обдавая снег черной копотью из выхлопных труб, начали прибывать тяжело груженные машины. Подъемным краном снимали с них кирпич на поддонах, бетонные панели. Кирпич — на кусты смородины, веточками торчавшие из-под снега, на молодые елки. Бетонной плитой придавили яблоню.

— Яблоня чем вам помешала? — не выдержал старик, хоть вроде бы и не его это дело.

— Где яблоня? Какая яблоня? Не наблюдаю.

Прораб, руководивший всем этим разорением, был мужик рослый, мордатый, а глаза мелкие, быстрые.

— Никакой яблони здесь никогда не было. Ты, дед, молчи!

И опять старик подумал, как думал уже не раз: нет, не будет порядка в этой стране, ничего им не жаль, все не свое, чужое.

Яблоня была старая, корявая, ее с самого начала запустили, дали расти в два ствола. Но яблоки на ней!.. Такого белого налива он ни у кого не видал: крупные, сочные, каждое светится. Под тяжестью яблок и обломился один ствол. Старик хотел предложить новым хозяевам обрезать ее, как надо, омолодить: так просто, не за деньги, очень уж хороша. Придавили плитой.

Пока рыли экскаваторами траншеи под фундамент большого нового дома, да глину вывозили КрАЗами, да сгружали бетонные блоки, весь участок измесили, стал он как поле боя под Прохоровкой, старик там был, до сих пор удивлялся, что жив. И все это лето новая соседка с детьми жила здесь, в старом доме, сам приезжал только на выходные. Женщина оказалась она простая, глядя, как он возится на участке, уговаривалась заранее, чтобы им тоже он так все разделал, когда построятся. На зиму съехали, и больше уже не приезжали сюда ни она, ни дети. И дом, большой, кирпичный, стоял недостроенный, только начали выводить окна второго этажа и покинули. Зимой снег сыпал вовнутрь.

А потом стали наезжать шумные компании с девицами, девицы всякий раз новые, но какие-то бывшие, друг на друга похожие Утром выйдет вот так сосед: «Ну что, отец, живешь?» И видно, как его с души воротит, на белый свет глядя. А такие они благополучные стояли оба, пока дети их в ярких курточках бегали по участку, выпущенные на волю, кидали друг в друга снежками.

— Яму, значит, вырыл... Для чего? — строго поинтересовался сосед.

Заслыша грубый голос, собака — помесь лайки с дворняжкой — подошла, неслышно села у ноги старика, лапами передними уперлась в землю, уши наставила торчком. Щеночка дрожащего подобрал он как-то в сильный мороз, принес за пазухой порадовать внука, и вот выросла заступница.

— Опять пересаживать чего-то нацелился?

— А вон слива в тени, в тесноте растет.

— У твоих хозяев слив этих...

— Лучше сливу, чем иву. Тут, на свету, она расправится просторно.

Сосед вздохнул всем нутром, густо понесло перегаром. Собака чихнула, облизала черный нос.

— Не любишь? А людям приходится.

И пошел было в дом, но мысль по дороге настигла:

— А вот спросить тебя: допустим, объявят... Или сам ты узнал: завтра — конец света. Что делать станешь? А я тебе скажу: вот так же выйдешь утром и посадишь дерево. Угадал?

— Ага, — согласился старик, про себя удивясь: солидный человек, а того не знает, что дерево пересаживают под вечер, а не утром, чтоб солнце весь день жгло его. И с сожалением смотрел ему вслед: не натощак пили, закуска была хорошая, что ж он так мучается? Вон уже мысли какие в голову лезут... Ему бы сейчас молочка холодненького. Но советовать не стал, он уже давно никому ничего не советовал, если не спрашивали.

Вчера, когда они там колготились и запах жареного мяса доносило сюда, так что Лайка начала поскуливать, пригрезилось и ему посидеть с людьми у костра, как бывало. Сквозь всю жизнь светили ему те костры неугасимые, и чем дальше отходили в глубину лет, тем ярче светили: плохое забывается, хорошее светит. А в нынешней жизни все больше получалось так: «Ты чего, отец, нам цену сбиваешь? Ставь бутылку!» И ставил. Не бутылки жаль, но с ними же еще и выпивать приходилось, нальют полстакана, и пьешь, чтоб не обидеть. А знал, что за спиной его скажут, как будут друг другу подмигивать: немец.

Жизнь помотала его. И воевал, и в шахте был под завалом, это уже после войны. Но время лечит, с годами вроде бы все прошло, только в ушах позванивало и на голове отразилось. Уж на что строги были в те годы медкомиссии, но его признали инвалидом, и справку эту он берег, хотя инвалидом себя не сознавал, на жизнь зарабатывал сам. А теперь и вовсе — сторожил дачу дирижера, как говорили, очень знаменитого, жил при гараже. Две комнатки, кухонька, а сени и крыльцо — это он уже сам пристроил, хозяйка, Екатерина Аполлоновна, не возражала. Половину года они находились за границей, а он и за садом следил, и участок так разделал, что многие завидовали. Главное, то старику нравилось, что никто ему ничего не указывает. Подгнили кое-где прожилины у забора, он сменил, употребив на них сухие сосенки из леса. Не хватило гвоздей, ему со стройки за две бутылки принесли. Все делал, как себе самому. По весне начала крыша протекать у каминной трубы, он залатал. Но крута была да мокрая, снег таял, чуть не сорвался оттуда, когда всползал наверх с листом оцинкованного железа в руке. Полдня после этого ноги тряслись, стар стал.

Но возвращались хозяева из-за границы, и сразу начинали наезжать гости. И по целым дням держал он внука взаперти, чтоб люди не пугались его вида. Глухой и немой с детства, он и ходил враскачку, бочком, бочком, припрыгивая. Но больше сидел на крыльце, мычал неразумно и кланялся, кланялся; не каждому приятно смотреть.

Как-то, отъезжая в Москву, сидя уже в машине и занося внутрь полную ногу в остроносом коротком сапожке, а он вышел проводить от ворот, Екатерина Аполлоновна сказала празднично: «Вы сегодня непременно включите телевизор: Дмитрий Ипполитович дирижирует оркестром. Это будут транслировать».

И действительно, показали. Зажмурясь, тот взмахивал над оркестром белыми, будто в белых перчатках, руками, в пальцах — тонкая палочка, и за руками его на экране вспыхивал, тянулся, истаивая, белый след: телевизор был старенький, черно-белый, изображение двоило.

Ипполитыч этот, как дирижировал, зажмурясь, так, зажмурясь, и жил. Уже год с лишним сторожил он их дачу, когда Ипполитыч впервые разглядел его: вышел летним днем с террасы, а старик — на дорожке. «Вам кого? Ка-а-тя-а!..» И еще через год, но уже осенью, старик окапывал с навозом куст смородины, а Ипполитыч собрался прогуляться с палочкой. Наткнулся взглядом, аж вздрогнул: «Вам кого? Ка-а-а-тя!..» И она объясняла ему разумно, кто это, почему здесь.

Была она у него вторая жена, а он у нее, как говорили, третий муж по счету. Все еще красивая, располневшая, была она как та курица, которая перестала нестись. Где-то отдельно жили взрослые его дети, да он и сам как дитя, вокруг него она только и дышала.

Поселок был богатый, жили тут даже знаменитые люди, жили и вдовы когда-то известных людей, у них-то новые денежные люди скупали дачи: не ради самих дач, ради больших участков. И уж, как водится, где легкие деньги, там к ним всякая пьянь липнет: не заработать, сшибить. Он еще и лопатой не копнул, а мыслями всеми уже — в магазине: душа горит. И как только ни исхитрялись! Зимой, в самый мороз, перекроют воду в какую-нибудь дачу, хозяйка в панике к ним же и бежит умолять. «Не-е... Это в колодец надо лезть. А где он, колодец? Его теперь и не найдешь, и не откопаешь...» — «Ну, пожалуйста! Так ведь может весь водопровод разморозить!» — «И разморозит, ничего хитрого». Наконец вроде бы один сжалился, соглашается, другой — ни в какую: «Шутка дело! Сколько на градуснике? Ого! Там и трубу небось разорвало!» Теперь и тот, что соглашался, отказывается в колодец лезть, и цена растет тем временем, сама растет. «Ладно уж, только из уважения. Сто долларов!» Вот это они быстро освоили. Как раньше без бутылки понимать не хотели, так теперь — без ста долларов. А всех дел — вентиль отвернуть. Зачем им работать, надсаживаться? Нет, убеждался старик, порядка здесь не будет. Не нужен он им, не хотят. Так легче.

Сам он умел все, он только о цене договариваться не любил, не ронял себя. Считал так: за хорошую работу и платить должны по совести, а сколько — сами знают. Но случалось, чем неотвязней упрашивают, тем стеснительней становятся, когда надо платить. К этим людям второй раз он не шел, сколько бы ни просили.

Что он — немец, узналось, когда оба его сына собрались уезжать в Германию, спешно переделались в немцев. Разыскали нужные справки, про которые он и не помнил, будто бы и метрика его уцелела, а может, их и не было, тех справок, заставляли его одеться поприличней, возили то в одно, то в другое учреждение, предъявить как живое свидетельство, и, затягивая галстук, он впервые так ясно увидал, какая старая у него шея. Жизнь прожита, вот и сыновья уезжают.

Надо было бы, собравшись по-семейному, обсудить все, но решалось в спешке, как само собой разумеющееся: сыновья с женами, с детьми уезжают, старики остаются. При них — внук, Богом обиженный. Мол, приживутся, устроятся на новом месте, тогда их вызовут. И когда подошло уже совсем близко, старуха не выдержала:

— Отец, может, и мы — тоже?

— Куда? Кто меня там ждет? Нет, лучше уж так, чем никак.

А на душе камнем лежала обида: не должны были сыновья бросать их, он бы не поехал, а все равно не должны были.

Младший сын продал квартиру, старший собрался продать дом и подолгу шептался с матерью. Дом этот он сам в свое время переписал на сына и теперь, слыша эти потаенные шептания, ждал. И настал день, сын положил перед ним нужные бумаги и пальцем указал, где расписаться, будто все это само собой разумелось и обговорено заранее.

Когда-то палец этот, крошечный, розовый, с мягким ногтем, сын глубоко занозил щепкой, он зубами выдернул занозу, выступила капелька крови, он отсосал ее. Как же сын горько плакал, как безутешно плачут дети.

Старик сидел, а сын, рослый, сильный, стоял над ним, и крупный палец с каменным треснутым ногтем твердо указывал, где расписаться.

— Не здесь, отец! Вот где.

Отцом назвал... Ручка задрожала в пальцах, и, сильно давя, вывел корявую подпись, черту своей жизни подвел.

Так остались они втроем с немым внуком. Его старику больше всех было жаль. Потому и не сопротивлялся ни в чем, боясь, что внука увезут с собой. А кому он, головой поврежденный, нужен там? Всем — лишняя обуза. Но жену за то, что сыновьям во всем потворствовала, ее он простить не мог.

— Отец, что ж ты меня казнишь? — бывало спросит, утирая глаза концом фартука. — Так и будем молчком жить?

И приучилась разговаривать с немым. Зимой — а зима в том году стояла снежная — оденет его тепло, шарфом подвяжет воротник, брюки ватные, валенки растоптанные, подшитые, и выведет посидеть на солнышке. И пока усаживает, подстелив на деревянное крыльцо старую телогрейку, все говорит, говорит с ним ласково:

— Смотри, какой ты у меня ухоженный, чистый, обстиранный весь. На тебя и полюбоваться не грех. А ты меня все никак не зовешь. Я — бабушка твоя. Баба Аля. Мне же обидно. Скажи: ба-ба. Ну? По губам моим смотри: ба-ба... А-ля...

И раздавался дурной утробный голос:

— Та-то...

Теперь не узнаешь, да и что толку винить кого-то задним числом. Говорили, оттого все, что невестка, когда носила его, гриппом заразилась. А может, роды так принимали, сдавили щипцами. Но вынесли его в одеяльце почти пятикилограммового: гордитесь, папаша. Потом уж замечать стали...

И вот пока сидит он так на порожках, раскачиваясь, не раз она выбежит руки его пощупать: не замерз ли? Или синичкам подсыплет корма, чтобы вились вокруг него.

Птицы его не боялись, сядет на перила, долбит клювом семечку, на шапку к нему садились. Но как-то старик глянул в окно, и сердце дрогнуло. Солнце зимнее клонилось к снегам, и туда, на закат, на березы в розовом инее, смотрел внук осмысленным взглядом. Собака сидела у его валенка, он запустил пальцы в теплую ее шерсть, и из глаз его текли по щекам слезы.

Только через полгода пришло первое письмо оттуда, из Германии, — от старшего сына. И младший приписал несколько строк. Почтальон Валя проезжала на велосипеде, сунула конверт на ходу: «Дед, гляди, какое тебе письмо. И марка заграничная. Это кто ж тебе пишет?»

Зимой снимал тут дачу научный работник, бывало, за полночь горит свет в окошке, видно сквозь голый сад, как он сидит там, пишет, голову наклоня, а фонарь над крыльцом освещает снега вокруг. Вот на этот свет одинокий и залетела Валентина, пакет привезла. Летом научник съехал, а она стала в два обхвата. Как раз напротив этой дачи прорвало водопровод, вместе с двумя слесарями старик рыл яму, весь был в жидкой глине, когда Валя, притормозив, ногой опершись о землю, достала из сумки конверт. Старик вылез из ямы, руки у него тоже были в жидкой глине. «Сунь в карман».

Прочел он письмо в обед, сидя за сараем, подальше относя от глаз: читать он мог пока еще без очков. Прочел, снова прочел. Писали, будто глаза отводили. И не мог понять, в кого у них сердца такие каменные. Сына убогого и того упомянули для приличия.

Войдя в дом, молча положил конверт на стол. Старуха увидела и слезами омылась. Сколько раз она перечитывала письмо, одному Богу известно: читает, и губами шевелит, и шепчет про себя. Она и внуку читала вслух, сядет рядом с ним на порожках: «Вот про тебя мама с папой спрашивают...» Все же не выдержала:

— Отец, много ли нам жить осталось? Ну в чём, чем я такая перед тобой виноватая? Ты бы хоть пожалел меня. Виновата — прости. Неужели всей жизнью нашей прожитой я не отслужила тебе?

И жалость непрошеная шевельнулась было в сердце. Но сдержал себя.

Уходил он рано: летом в поселке работы много. А тут еще взялся сложить гараж. В конце их улицы профессор купил машину, стояла она во дворе новенькая, для нее и потребовался гараж, запирать на ночь, пока не увели. Вдвоем с парнем залили они ленточный фундамент, оставалось стены вывести да крышу накрыть. Материал весь завезен, прислоненные к деревьям, стояли ворота гаражные, сварные. И парень попался непьющий, здоровый: с Украины приехал на заработки. Они замесили раствор, работа пошла споро: парень подносил, он клал. Не кирпич, блоки литые, шлаковые; по рейке да по отвесу стена быстро росла. Была она ему уже по грудь, увидел, Лайка вертится снаружи, поскуливает, она будто звала его, проникнув внутрь, дернула зубами за штанину. Он рейкой замахнулся на нее.

Обычно, как бы рано ни уходил он, старуха успевала молча подать завтрак. Этот раз она что-то заспалась. Ночью слышал, как она вставала, шаркающие ее шаги в той комнатке, где она спала с внуком. Но, наломавшись за день, он спал крепко. И утром ушел, выпив молока натощак.

Лайка крутилась, мешая работать, убежит и снова вернется, ему стало не по себе. Но они как раз недавно сделали второй замес, нельзя было оставлять его, не выработав: закаменеет. К обеду, часам к двенадцати, доскребли последний раствор, парень остался вымыть мастерок, лопаты, и, когда старик шел домой, Лайка бежала впереди: отбежит, оглянется на него, подождет и снова бежит.

Старуха лежала на спине, будто спала. Но ни храпа, ни дыхания ее не было слышно. Рот открыт, губы синие, по ним ползали мухи.

— Аля! — позвал он, отогнав мух.

Нет, не дрогнули полуприкрытые веки, не поднялись. Тускло блестели притененные белки глаз. Она была уже холодная, и отвердели складки желтой колеи, придавленные подбородком. И такая седая, какой он ее никогда не видел.

«Что ж ты!» — упрекнул он, согбенно сидя около нее на табуретке. Все слова, которых не дождалась она при жизни, мысленно говорил он ей теперь. А на крыльце мычал, возился неразумный их внук.

Когда старик оглянулся, все вокруг словно другим стало. За что браться, как без нее жить, он не знал. Накрыл полотенцем лицо, чтобы мухи не садились, и опять сидел, опустив руки. Встал, пошел за чем-то, а за чем пошел — забыл, и стоял посреди кухни, плохо соображая. Но мычание внука, «та-то» утробное, вернуло ему разум.

Из шкафчика над мойкой достал глубокую тарелку, она выскользнула из рук, разбилась об эмалированный чугунный край мойки.

Вот так же здесь три дня назад Аля упустила из рук большую треснутую чашку, из которой он всегда пил чай. И напугалась, чашка была его любимая: «Это — к счастью, отец». А он, посинев от гнева, закричал на нее, и она смотрела на него, не узнавая. За сыновей, за жизнь свою нескладную срывал он на ней сердце.

Он стал прижимист, экономил на всем, теперь уже не говорили ему: «Ты нам цену сбиваешь». Цену назначал он сам, и немалую. И однажды услышал: «Единственный был тут человек, и тот совесть потерял. Вот что время делает с людьми». Не время. Не мог он позволить, чтобы его жена доживала свой век у чужих людей. Ей он ничего не сказал, но присмотрел маленький домик на две комнатушки с террасой, ветхий, до конца жизни его обустраивать, участок шесть соток, и так рассчитал, что сможет его купить, одолеет. И работал, себя не жалея, боясь только, что силы раньше времени уйдут.

Налив в миску молока, накрошил туда хлеба и вышел к внуку на крыльцо кормить его с ложки. «Он у нас благоразумный», — защищая от чужих взглядов, говорила Аля и приглаживала ему вихры своими темными от старости руками, прихорашивала. «Как теперь жить будем?» — то ли себя, то ли внука мысленно спросил старик. Тряпицей он вытер ему рот, потом себе — глаза.

В день похорон, ближе к вечеру, пришли слесаря, те самые, что требовали: «Ставь бутылку!» Пришли трезвые, принесли все с собой, и водку, и закуску: помянуть Алевтину Степановну, горе его разделить. Он выпил граненый стакан, налили полный, до краев, и под их голоса, под успокоительное «Все там будем» почувствовал, как что-то мягчеет в душе. А они, быстро опьянев, пытались и внуку наливать.

Всю эту ночь он просидел. Сердце бухало под самым горлом, а то вдруг обрывалось, и не хватало воздуха. И слушал, как там, за дверью, поскуливает во сне, беспокойно ворочается внук, никому уже теперь, кроме него одного, в целом свете не нужный. Неужели чувствует что-то?

Свет уличного фонаря косо попадал в окно, и в белой рубашке сидел он в темноте, локтями опершись о колени. На темном, в морщинах, как в шрамах, лице серебрилась отросшая за эти дни щетина. А на дощатом затоптанном полу — на них тоже падал свет — искривленные босые его ступни с налезшими друг на друга пальцами. До самой Вены дошли эти ноги, и все — пешком, пешком. «Пехота, не пыли!» — бывало крикнет бравый штабник, обдав пылью, проносясь с ветерком в кузове полуторки.

Чем же была вся его долгая жизнь, если даже сыновьям ничего из нее не понадобилось? Жил, потаясь: то под стыдом, то под страхом. Но ради них же так жил большую часть своей жизни. Отец его был немец, мать — украинка, а он — русский... По паспорту. Когда отца посадили, мать схватила его, все бросив, увезла, затерялась в России. И он забыл язык, на котором говорил его отец, которому учил его с детства; отдельные слова без связи и смысла застряли в памяти.

Недавно хозяйка, Екатерина Аполлоновна, узнав, что он — не «Кондрат» и не «Кондратьевич», а «Конрад Конрадович», одарила его уважением спроста. А он, когда услышал «Конрад Конрадович», уже не страхом глубинным, а стыдом пронизало его: всю жизнь себя не за себя выдавал.

И за долгие годы много этого стыда накопилось. Никому, даже Але, не рассказывал он, как, себя спасая, отдал на погибель того мальчишку-немца. Они ворвались в немецкие окопы, и обоих положило разрывом снаряда. Он очнулся, рядом — немец, и первый напрыгнул на него, скрутил. Ему же и приказано было отвести его в тыл. Шел перед ним под наставленным дулом автомата мальчишка, совсем, совсем молодой, рослый, красивый, держался бесстрашно. Осколком задело ему голову, кровь текла по щеке, по шее, за воротник мундира. И, пооглядывавшись, нет ли кого поблизости, протянул ему свой скомканный платок: «Nimm... bitte... gut... gut», — собирал он в спешке забытые слова. Хотелось расспросить его, столько вдруг стеснилось слов, но все — русские.

Вот тут наскочил на них сержант, будто за кустом поджидал:

— Чего ему говорил? Об чем разговаривали?

— Ни о чем. Платок вот дал, человек ведь.

Сержант глядел бешеными глазами. Два дня назад убило младшего его братишку. Забрал к себе из другой роты, думал сберечь, убило на глазах. Сам он вырыл ему могилу и с тех пор дергался, как контуженый.

— Вертайся назад, я поведу его.

Он понял, опустил глаза:

— Мне приказано...

И вдруг, перекривляясь, передразнивая, сержант впился:

— А ты сам-то не из них ли? Ишь лопочут по-своему. Гляди-и.

Кровь бросилась к лицу, но только и сумел сказать:

— Больной, а не лечишься...

И отступился, отдал мальчишку. Осталось помнить всю жизнь, как тот оглянулся, уходя, все понял. И вот уже сыновья взрослые, сам — старик, а мальчишка-немец нет-нет да и явится во сне, все такой же молодой. И в ожидании, в немом страхе замирает душа, как там, в лесу, когда сержант уводил мальчишку, а он ждал выстрела, будто себе в спину.

— Бабушку помнишь? — иногда спрашивал он внука. С ним теперь разговаривал, как она, бывало. — Уж она жалела тебя, баба твоя, Аля! Эх, ты-и...

И однажды что-то затеплилось от его слов, во взгляде мутном проясняться стало. Залопотал, залопотал радостно, весь потянулся с крыльца, неумело прихлопывая ладонями.

По улице шла огромная, хозяйке по пояс, рыжая собака с бульдожьей мордой, шла у ее ноги, а та, в кожаных брюках, в сапогах, в свитере, со сложенным поводком, будто с плеткой в руке, — наездница. И пострижена под мужчину. Заслышав возню, собака, не удостаивая вниманием, гавкнула лениво, и внук закатился счастливым смехом.

Каждый день в один и тот же час они проходили на прогулку в поля, и внук ждал. Там, подняв с земли, дама кидала палку, собака устремлялась за ней и приносила в слюнявой пасти. Ребятишки сбегались смотреть.

А впервые старик увидел их зимой. Пообедав, он возвращался на работу в телогрейке, в растоптанных валенках, а навстречу по снежной улице — вот эта дама с непокрытой головой, с плеч ее колоколом, обширными складками свисала богатая пушистая шуба, легкая даже на взгляд, мех, как живой, радовался зимнему солнцу, переливался, блестел. И собаке рыжая шкура ее тоже была просторна, висела лишними складками. После узнал: сняли они здесь дачу, на половине участка будут строиться..

Всякий раз, когда проходили они мимо, Лайка с этой стороны забора мчалась облаивать их, дорожку в траве выбила: собака, а ревнует. Или беду предчувствовала?

Старик теперь старался никуда надолго не отлучаться, не оставлять внука. Но упросила вдова глуховатая, мол, печь у нее во времянке дымит, погляди да погляди. И не выгоды ради, а видя, что не отвяжется, пошел. Приставил лестницу, пока взлезал на крышу, один порожек гнилой под ногой треснул. Трубу, конечно, завалило. Он соображал, как лучше достать оттуда кирпич, когда услышал яростный знакомый лай, крики и грубое басовитое гавканье. С крыши, из-за деревьев, ничего не было видно. Как скатился сверху, не помнил, лестница под ним подломилась, и, хромая, хромая, потрусил. Посреди улицы наездница бесстрашно хлестала Лайку по оскаленной морде, огромная рыжая собака, покусанная до крови, пряталась за хозяйку. Он не слышал, что кричали ему, в раскрытую калитку видел только: внук лежит на дорожке. И душа сама взмолилась: «Не отымай!..» Упал на колени, показалось — не дышит. Сидя на земле, прижал к себе, и внук заплакал, да так жалко, так безутешно. А рядом крутилась Лайка, запаленно дыша, в горле у нее еще порыкивало.

Был ясный день осени, один из последних ясных дней. Упадет без ветра желтый лист клена, и слышно, как, шурша, он укладывается на земле среди сухих опавших листьев.

С утра старик искупал внука в корыте, бельишко с него и с себя постирал в мыльной воде, прополоскал на улице под краном и вывесил на веревке. Постричь ножницами, как Аля умела, у него не получилось, и, найдя машинку, которой еще сыновей стриг, остриг внука наголо. Старая машинка щипала до крови, внук вскрикивал, он дул ему на голову, остужая боль.

Какая маленькая у него голова, когда сняли волосы, синяя, голая. И, выведя на крыльцо, старик надел на него зимнюю шапку, она съезжала на ухо. Кашу овсяную сварил ему на сливках, что осталось, смешал со вчерашней, застывшей в кастрюле, развел пожиже. Попалась на глаза банка мясных консервов, немецких, тех самых, что побежденные посылали победителям в год, когда страну пугали грядущим голодом. И все вместе, смешав, поставил на огонь. Но не уследил, вешая белье на улице, почувствовал запах: пригорела. Налил собаке в миску, последнему налил себе. Лайка понюхала и отвернула морду.

— Я же ем, — сказал он, — с дымком еще лучше.

И собака тоже начала лакать, выбирал мясные волокна. Впрочем, за нее он не беспокоился: захочет, сбегает в санаторий на кухонный двор, там ей кинут кость обглодать.

И вот они сидели на порожках, оба искупанные, внук во всем чистом, Аля бы поглядела на него сейчас. И уже не впервые подумалось: надо бы сыновьям написать, мол, так и так, мать больше не ждите.

Он слышал, как подъехала, как разворачивалась машина за забором. Стала. Хлопали дверцы, хлопал багажник, распахнулась калитка:

— Де-ед!

Хозяйский шофер шел по дорожке, нес в руке саженцы-двухлетки, корни обернуты бумагой.

— Дед, а дед!

Наткнулся глазами:

— Вот они, голубчики. Ты что ж, отец, не откликаешься? Сидят, молчат.

И насунул внуку шапку с головы на лицо.

— Слушай приказ! Эти две яблони-старухи — век! Понимайт? — и подмигнул нахальным голубым глазом. — На их место вот так же, вдоль дорожки, посадишь молодняк. А еще две за домом ткнешь.

Старик на коленях у себя развязал веревку, сухая земля, шурша, посыпалась с оберточной бумаги. Сухие корни, присохшие к ним комочки земли.

— Сколько же ты их возил, совесть у тебя есть? Хоть бы тряпкой мокрой обернул корни.

— Ты мне, дед, голову не дури. Саженцы — из Ботанического сада. Из Академии наук. Погубишь — ответишь.

— А вот я сейчас пойду, Екатерине Аполлоновне позвоню, чтоб знала.

— Х-ха! Звони! Они как раз в Италии сидят, ждут, никак твоего звонка не дождутся. Не позвонишь, он от огорчения, чего доброго, дирижировать откажется. Я их вчера в Шарик отвез.

— В какой шарик?

— В Шереметьево. Беги, звони, — и зевнул, жмурясь на солнце. — Ты живешь тут, горя не знаешь, на свежем воздухе. А я всю ночь под машиной пролежал. Старый хрен небось рук не пачкал, не лазал под нее.

Лежал он... Деньги на ней сшибал. Хозяева уехали, он теперь даст ей жизни. Нет, не будет здесь порядка.

— Значит, так, объясняю в последний раз. Эти две старухи выкорчуешь, сюда же, в ямы, посадишь молодняк.

— В эти ямы нельзя. Дерево в них убивали.

— Чего-о?

— Косточковые можно. Вишню, сливу. А яблоня отсюда все взяла, что ей требуется. Толку не будет.

— Ты, дед, — он углядел яблоко на вершине, стряс, обтерев в ладонях, откусил с треском, причмокнул сладко, — ты, гляжу, умен не по зарплате.

И опять, проходя, насунул внуку шапку на лицо. Уже из-за забора крикнул:

— Она велела еще пачки три-четыре геркулеса для собаки привезти, да я замотался. Здесь где-нибудь купишь, его везде навалом.

И рванул с места. Прежний шофер был пожилой, солидный, слова лишнего не скажет зря, сидит в машине хоть час, хоть два: ждет, газетку читает. Старой выучки. И возил потихоньку. А этот не успел за руль сесть, уже левое крыло сменили. И не виноват.

Старик разложил саженцы. Под пальцами, под корой ощущалась жизнь. Живы. Бирок — ни одной, проволочки от них остались, поди догадайся, какой сорт. По цвету коры определил: две — летние, две — зимние. Зимние — за дом, от чужих глаз подальше. И у каждой попорчена кора. Брал пассажиров, грузил вещи, углами чемоданов посбивал.

Он промыл ранки медным купоросом, каждую замазал садовым варом, некоторые еще и тряпочками завязал. И все, что делал, объяснял внуку бессловесному, с ним разговаривал. Потом прикопал саженцы в сырую землю, полил: должны бы ожить.

А его саду было бы теперь восемнадцать лет. С тех пор, как сын продал дом, он туда не заглядывал, не растравлял душу. Кто-то и этой осенью снимал урожай яблок. Сын сказал: «Мы едем, не загадываем, что нас ждет. А ты сад пожалел...»

Старик переоделся в рабочую одежду, подточил лезвие лопаты, ножовку наточил, взял топор. Горько запахла живая кора, когда зубья ножовки взрезали ее. Пахла белая, полная соков древесина, брызгавшая из-под пилы. Он отрезал скелетные ветви и относил, отрезал одну за одной и относил. Оставил два ствола, как два столба.

Первая яблоня поддалась легко. Ребром лопаты он оббил с вывернутых наружу корней, обтряс землю, попробовал взвалить на плечо — стар стал, силенок не хватило. Волоком оттащил ее и, задохнувшись, сел на поваленный ствол, рубашка на спине была вся мокрая. Закурить бы сейчас. Но курить он бросил лет пять назад, сильно кашель донимал. А другой раз хотелось затянуться, ночами снилось: курит и не накурится, не надышится никак.

Над вершинами деревьев, уходящих ввысь, небо было осеннее, густо-синее. И бездонное, когда смотришь вот так снизу, вдоль стволов. Он словно впервые его таким увидал. Жил, глаз от земли не отрывая, а умерла Аля, и что-то надломилось в нем. Слышал он тогда шаркающие ее шаги, в ту ночь, но не позвала, не потревожила, что хотела сказать, унесла с собой.

Он и к работе с тех пор потерял интерес. Работал по привычке, всей жизнью воспитанной. Однажды слышал, как Екатерина Аполлоновна говорила гостям: «Так, как он сделает, здесь не сделает никто, можно не проверять. Это у них в крови». Культурные люди, полмира объехали, а все равно — «у них ».

В тот приезд она хотела позвать Алю помыть окна в даче, узнала, что уже нет ее, и пришла выразить сочувствие. Он лежал на топчане ничком, не встал, когда она вошла, сел только, слушал, не слыша, что она говорит.

— Я у вас доски брал, — сказал он. Обрезки тех досок, из которых он сколотил гроб, валялись за сараем. — Я заплачу за них.

— Что вы, что вы! — замахала она белыми руками. — Но вы нас не бросите теперь?

Они опять собирались в длительную командировку.

— Не выгоните, будем жить.

Он теперь вперед не загадывал.

А как тогда с двумя сыновьями строил он дом на долгую жизнь вперед. Аля отговаривала, дом доброго слова не стоил: нижние венцы подгнили, пол проваливался, крыша текла, до чего ни дотронься, все менять надо. Но двери... С детских лет запомнились ему двери: высокие, филенчатые, покрашенные белой эмалью, на бронзовых петлях, и бронзовые начищенные ручки. Отцовское лицо он так живо не помнил, как эти белые двери; отец открывал обе половины, входил... И печь кафельная, точно такая у них была. Разве это объяснишь?

Он купил этот дом задешево. Был он тогда еще в силе, и оба сына здоровые, умелые, хорошо им было работать втроем. Все сделали сами, и крышу покрыли цинковым железом, и полы настелили, год дали просохнуть, прилежаться и согнали плотно. На этих полах внуки пробовали первые свои шаги. А на участке, где и картошка не росла, только в ботву тянулась, так тенью лип накрыло его, посадили сад, по одной, по одной изведя липы, сложив из них огромную поленницу дров, золой от костра удобрив землю.

Ранним утром, когда все в росе, пошлет он, бывало, внучат подобрать паданцы, и волокут полную корзину холодных, мокрых яблок.

Застудился он, когда чистил колодец. Сыновей не захотел снимать с работы, нанял пьянчужку здешнего, поставил у ворота, а сам, в телогрейке, в шапке, в сапогах, спустился вниз. Аля звала его, но он не любил бросать дело, не докончив. И простыл. Да так, что думали, уже не поднимется. Вот тогда и переписал он дом на старшего сына. Представил, как начнут делить, чего доброго и мать лишней окажется, станут сживать ее со света. А так будет жить бабушкой при внуках.

Казалось бы — бумажка, какая в ней сила особенная? Но оклемался и начал замечать, что его вроде бы не ждали. И Аля уже мешала невестке на кухне, тесно им стало вдвоем. А там и сын втянулся в споры-разборы: ночная кукушка всех перекукует. И от позора, от греха подальше нанялся он сторожить чужую дачу. Но там на немого внука косились, и Екатерина Аполлоновна переманила его к себе.

Когда сыновья собрались уезжать, защемила в душе малая надежда, что оставят им дом, доживать старость. Но старший сын забрал трех дочерей, оставил им внука неразумного и твердо указал пальцем, где расписаться. Аля, мать, и этому нашла оправдание: «Им там, в чужих краях, жизнь начинать заново...»

Он простил сыновей, не стало Али, и он простил их, она этого хотела. За свою вину перед ней простил. Только не окажутся ли они и там чужими? Пусто в душе, и не мог написать им, что нет матери, рука не налегала.

Разогревшийся в работе, он почувствовал: зябнет спина. Холод шел от земли: осень, земля теперь только днем прогревалась, чтобы за ночь остыть еще сильней.

Он пособрал с земли опавшие яблоки, отнес внуку и, не торопясь, чтобы больше успеть, начал выкорчевывать вторую яблоню. Яма была уже по колено, белели в стенах ее обрубленные топором толстые корни, уже и ствол можно было раскачать, но мощный корень, к которому не подлезть, держал ее из глубины.

Старик принес плаху, на которой рубил дрова, принес длинную двухдюймовую трубу: рычагом вывернуть. Он загнал конец трубы под корневище, на другой, на длинный конец, налег. Качался ствол при каждом толчке, качался, но сидел прочно. Шоферюгу бы сюда, бугая этого здорового, зубоскалого, вдвоем вывернули бы легко. Весь мокрый от пота, старик круче вогнал трубу, еще полешко подложил, свободный конец торчал в небо. И приналег на него, приналег, давил всей силой. Шумело в ушах, глаза лезли из орбит, обрубленный ствол кренился, вот-вот ляжет, кого-нибудь бы сюда... корень обнажился... подрубить топором... И хрустнуло. Хрустнуло, оборвалось что-то в груди. Слабый, сполз он на землю, к дому шел, прижимая грудь рукой, как живую рану нес. Порожки крыльца слепо нащупывал подошвой. Лег. Лежал, прислушиваясь к себе.

Под вечер полегчало. Боли не было, только пустота и страх. И в пустоте этой осторожно билось сердце. Заканчивать яму все же не решился, оставил до утра. Зато ужин внуку соорудил праздничный: пожарил на сале яичницу с колбасой, достал припрятанную для него бутылку кока-колы. И невдомек внуку, отчего дед сегодня такой с ним ласковый, сам не ест, на него смотрит, нет-нет и погладит по спине:

— Ничего... Ничего... Как-нибудь. Дед твой еще ого-го!..

И темное, все в морщинах, старое лицо его светлело, только черные глаза оставались такими же строгими.

Было уже не рано, когда сквозь первый, самый крепкий сон старик услышал:

— Отец, а отец!

И опять позвали. Босиком, неохотно подошел он к окну. Так и есть, сосед, навалившись на штакетник, положа поверх голые по локоть руки, звал его.

— Кондратий!

Под фонарем было видно: морозный пар изо рта, а сам расстегнут до пряжки, живот наружу, жарко ему.

— Кон-дра-ти-ий! — дурашливым голосом.

Не даст спать. Старик, как был во всем белом, толкнул дверь в сени и оступился в темноту. Удержавшись за косяк, по стенке, по стенке добрался до топчана. Сидел задыхающийся, ловил воздух пересохшим ртом. Это не нога оступилась, там и порожка нет, сердце оборвалось. Глухой от прихлынувшей к ушам горячей крови, враз ослабевший, он осторожно лег, укрылся. В тепле дрожь внутренняя била его.

— Ничего, ничего... — бодрил он себя.

В госпитале, в палате у них был раненый, от которого и врачи уже отказались. А он жил. Одной силой воли жил. Умер во сне.

Легко, должно быть, это — во сне. Смерть наяву страшна.

Старик лежал, стерег утихавшую боль. И среди многого, что передумал он и вспомнил в эту ночь, не давая себе уснуть, вспомнился и тот старик-болгарин, которого они обидели. Наверное, он уже умер. Это на их тогдашние глаза — старик, а был он моложе его теперешнего. И все само собой вышло, человек не знает, что в нем сидит.

Отара паслась на склоне, они увидели отару, а он увидел их. В бараньей расшитой безрукавке, седой, с длинной крюковатой палкой в руке, он сам позвал их: «Братушки, братушки!..» И подросток, который был с ним, кричал: «Братушки!..» Вчетвером, сидя на разостланной шкуре, они пили светлое вино, закусывали овечьим сыром. И чем больше пили, тем лучше понимали друг друга. Но мысль свою держали про себя: старшина послал их добыть овечку. И что бы им стоило сказать это болгарам? Но нет, они вдруг вскочили и, с автоматами за спинами, распугав отару, выхватили овцу, кинули ее в бричку и, не оглядываясь, погнали коней, нахлестывая вожжами. В лесу зарезали, ободрали, подвесив за ноги к дереву; шкура с овцы снимается легко. И все вместе — шкуру, требуху, маленькую черную овечью голову, которая только что щипала траву, — бросили, даже не присыпав землей. И весело рассказывали, вернувшись, казались себе удалыми. Стыд пришел много поздней.

В синих сумерках, в меркнущем свете месяца наклонился над ним внук. Внук говорил с ним, лицо его было разумно, старик слышал его голос и слова из далекого, забытого детства:

— Stille Nacht, Heilige Nacht... [Тихая ночь, святая ночь... (нем.). ]

Сладкой тоской сдавило горло, старик потянулся весь, и уже не стон, а хрип шел из горла. И тогда внук шершавым языком стал лизать его лицо, виски, щеки. Тычась мокрым, холодным носом под рубашку, лизал грудь. И сердце, остановившееся было, дрогнуло, забилось.

Сквозь туман, объявший сознание, издалека проступало вытянутое, не похожее на себя лицо внука. Упершись лапами, собака дышала над ним. Ждала. Она смотрела в глаза ему умными человечьими глазами.

Содержание