Ночь кончается
Только теперь, когда они покидали город, Беличенко расставался с Ваней Горошко. Он видел смерть его: когда вспыхнул стог сена, все поняли — это сделал Ваня. Но в тот момент сам он стрелял по танкам, и все они еще были вместе, в одном бою. Теперь он уходил из города живой, а Горошко оставался там навсегда.
Улица, по которой шла батарея, горела с одной стороны. В окнах черных каменных стен вихрилось светлое пламя, от нестерпимого жара вспыхивали деревья на тротуаре.
Раненые сидели на пушках, лицами к огню, и пожары отражались в их глазах. Вынужденные полагаться на чужую защиту, они тревожно оглядывались по сторонам.
В подъезде одного из горевших домов головой на улицу лежал немец в каске, с автоматом. Одежда на нем тлела. Один из раненых спрыгнул, взял у него автомат и после долго не мог влезть на пушку, забегая то с одной, то с другой стороны.
Беличенко шел у второго орудия. В коротком подпоясанном ватнике, неся левую руку на перевязи, он повесил автомат за плечо, и на его сильной спине он казался маленьким, как пистолет. Он вел батарею, но и мыслях то и дело возвращался к Ване, и один раз воспоминание больно поразило его. Подошла Тоня, держа что-то в руках.
— Саша,— позвала она, показывая ему это.
Беличенко увидел свою шерстяную гимнастерку, посмотрел на нее и ничего не понял. Он глянул на лицо Тони, похудевшее за эти дни, вытянувшееся.
— Ваня отдавал стирать ее,— сказала она.— Когда уходил, просил Семынина забрать. Говорил: комбат любит эту гимнастерку.
Вот и нет Вани Горошко, а Беличенко все еще чувствует на себе его заботу.
Тоня всхлипнула, продолжая идти рядом, и слезы текли по ее щекам. Беличенко глянул на раненых, сидевших наверху; они как будто ничего не видели, все смотрели в другую сторону. Он понимал: плачет она не только о Ване, но и о Богачеве, о Ратнере — обо всех, кого перевязала она за эти дни и кого предстояло ей еще перевязать. А может быть, оттого она плакала сейчас, что была измучена физически.
Люди находились в той крайней степени усталости, когда сильней всего сон. Раненые спали, сидя на орудиях. Всякий раз, когда близко проезжали мимо горящего дома, от сильного света, от жара, который они чувствовали лицами, раненые просыпались, мутными глазами смотрели на огонь и засыпали снова.
Уже начиналась окраина города, когда заднее орудие вдруг дернулось и встало внезапно.
От толчка раненые посыпались с него, один упал на перебитый пулей локоть, задохнувшись от боли, вскочил и, молча унося прижатую к животу руку, кинулся в сторону. Это под трактором подломились мостки, и он боком всей тяжестью сполз в кювет.
Из кабины, ступив валенком на гусеницу, выпрыгнул тракторист Московка — в ватном промасленном бушлате, закопченной ушанке с незавязанными ушами, черный при свете пожара. Торопясь, зачем-то снял с головы шапку, стал на нее коленом и начал заглядывать под трактор.
Другой тракторист, Латышев, широколицый, угрюмый, вдруг медведем попер на подходивших бойцов:
— Чего, чего идете? Чего не видели?
Во всех батареях трактористы и шоферы держались независимо, как особое племя технических специалистов. Беличенко знал характер каждого и обычно старался ладить с ними. Но сейчас разозлился:
— Ты бы тогда был умный, когда трактор вел. А теперь тебе самое время помолчать.
Он слез в кювет, обошел трактор вокруг. Спрыгнул туда и Назаров. Трактор сидел глубоко и, накренившись, косо стрелял из выхлопной трубы синим дымком.
— Подгоняй второй трактор! — крикнул Беличенко.
— Трактор давай сюда! — закричали, замахали руками бойцы, и некоторые побежали навстречу, рады случаю делать что-нибудь, только бы выбраться скорей.
Подогнали. Подцепили стальной трос. Оба трактора взревели моторами, из-под гусеницы одного летела земля, он глубже осаживался, гусеницы другого, высекая огонь, скребли по булыжнику, и он боком сдвигался все ближе к краю кювета. Один за другим моторы заглохли. Стало неожиданно тихо. И все ощутили в тишине, что немцы где-то рядом. Когда тракторист неловко лязгнул по железу заводной рукояткой, сразу несколько человек оглянулись на него.
Теперь не заводился увязший трактор. Уже лазили в мотор. Московка раз за разом с отчаянием рвал рукоятку. Трактор только всасывал воздух.
Растолкав всех, к Беличенко подошел Семынин.
— Немцы там шебаршатся,— негромко и в нос, чтобы кругом не слышали, сказал он Беличенко. Но все прислушались: Семынин ходил в боевом охранении.— Застукали меня вот на той улице.
— Ты как сюда шел? — быстро спросил Беличенко. Семынин обиделся, толстые двойные губы его стали еще толще.
— Что ж, я их на батарею поведу? Увел, а после дворами — сюда. Вас издали слышно. За танки принять можно. Вот они и опасаются.
Когда Беличенко поднял голову, все смотрели на него. Он чувствовал, как измучены люди. И оттого, что в душе он жалел их и боялся поддаться этой жалости, он сказал жестким тоном приказа:
— Будем тащить орудия одним трактором. Не возьмет сразу — будем тянуть по очереди.
Он знал, какую тяжесть взвалил на людей, и не оставлял им права выбора. Так в трудные моменты легче. Потом оглянулся вокруг, встретил глазами Назарова.
— Останешься здесь, лейтенант,— сказал он.— Трактор надо вытащить.
В это время другой трактор, зацепив сразу две пушки, пытался сдвинуть их. Бойцы, налегая на колеса, и плечом и криком помогали ему.
— Сам видишь,— сказал Беличенко.
Сейчас он уйдет, а Назаров останется, и в трудный, в опасный момент над ним будет один приказ: его совесть. Но он уже видел Назарова в бою, знал, что на него можно положиться. И Беличенко говорил с ним, как с человеком, равно отвечавшим за все.
— Ну, а если немцы — тогда подожжешь трактор.
И батарея ушла. Некоторое время оставшиеся смотрели вслед ей, потом Латышев, крякнув, полез в мотор, и все взялись за работу.
А батарея тем временем двигалась по городу. Трактор тянул одну пушку, расчет другой, оставшейся посреди улицы, слушал удалявшиеся лязганье, тарахтенье и выхлопы, и чем дальше все это удалялось, тем тревожнее было оставшимся людям. Они слушали неверную тишину, оглядывались, и постепенно чувство заброшенности и оторванности от всех овладевало ими. Пушка стояла, уронив на булыжник мостовой стрелу с железной кованой серьгой на конце.
Но вот трактор возвращался, бойцы заранее подхватывали стрелу на весу, волнуясь, держали ее, чтобы прицепить орудие в тот самый момент, когда подойдет трактор. Потом они проходили мимо первой пушки, и теперь уже ее расчет провожал их глазами.
На перекрестке двух улиц, предупрежденный разведкой, двигавшейся впереди, Беличенко внезапно встретил комбата в высокой папахе с красным верхом, того самого комбата, чья батарея была уничтожена в первое утро. С бойцами, заглушив моторы тракторов, он стоял под стеной каменного дома. То ли они трактор Беличенко издали приняли по звуку за танк, то ли просто не решались идти вперед, но они стояли здесь. И чем дольше они стояли так, тем страшней становилось завести моторы, нарушить тишину, в которую они напряженно вслушивались и в которой чудились им немцы.
Даже разведку не выслали вперед, боясь oторваться друг от друга.
Комбат шагнул навстречу Беличенко:
— На огневой у меня немцы? Не видел?
За его вопросом, в голосе, каким он спрашивал, Беличенко почувствовал тайную надежду: вдруг окажется так, что можно не идти туда? Беличенко посмотрел на него, на бойцов, на тракторы и понял, почему они здесь. Их послали обратно за пушками. В бою, когда танки шли на них и часть людей была перебита, а остальные бежали, наступил момент, когда бессмысленным, преступным делом показалось спасать искалеченные пушки. Но все это, такое убедительное и понятное в бою, пока смерть стояла над людьми, теряло смысл за чертой города. Там не было немецких танков, там оставался и властвовал один неумолимый факт: командир батареи бросил свои пушки. Он был жив, он вернулся, а пушки его остались у немцев. И это было сильней любых оправданий. С той же неумолимостью ему сказали: иди и не возвращайся без пушек. И вот он шел. И бойцы, которых пожалел он в бою, не заставил вернуться, когда они бежали к садам, а он, сжавшись, сидел за колесом пушки, теперь его же винили во всем. И тем не менее, хотя Беличенко сам видел, как этот комбат погубил батарею, ему сейчас по-человечески было его жаль. А чем он мог помочь?
— Слушай, комбат,— сказал он,— у тебя два трактора. Мы одним тянем две пушки. Дай трактор.
На минуту в глазах комбата мелькнула надежда. Он подумал, что если поможет выйти этой батарее, то и с него таким образом снимется вина, но тут же понял бессмысленность этой надежды. Уже тем, что батарея Беличенко, двое суток после него державшая южную окраину, вышла из города, не бросив пушки, этим самым подписывался ему приговор. И, устыдившись минутного малодушия, поняв, что за просьбой Беличенко стояло: "Все равно ведь пушек вам не спасти", он махнул трактористам:
— Моторы!
Какая бы судьба ни ждала его, он шел ей навстречу. И в этом одно было ему горьким утешением: он от своей судьбы не прятался.
Без зависти — чего уж сейчас завидовать! — он сказал Беличенко:
— Не могу, капитан. Дал бы трактор, да видишь сам...
И они пошли навстречу пожару, откуда отходили сейчас последние бойцы.
Многие в батарее до этой встречи осуждали Беличенко за то, что он приказал одним трактором тянуть две пушки. Они осуждали его потому, что они были люди и им хотелось жить, а всегда как-то легче, когда есть виноватый. Теперь они смотрели на него с доверием и надеждой.
В том же боевом охранении, что и Семынин, но только, правее батареи шел Орлов. Он шел узкой улицей, стиснутой домами, мрачноватые шпили которых вонзались в небо. Улица была завалена рухлядью, выброшенной из окон: домашние вещи, подушки валялись на мостовой, свисали с чугунных балконов.
На тротуаре стояла немецкая легковая машина с распахнутыми дверцами. Из нее свешивались через подножку руки и голова шофера с крепким затылком и волосами, упавшими на глаза. И, как всегда вокруг немецких машин, валялось здесь множество всяких вещей и тряпок, словно вывернули на мостовую сундук.
Потом дома пошли ниже, улица раздвинулась, и Орлов увидел следы недавнего боя. Шага два не добежав до раскрытой двери дома, лежал на тротуаре, на боку, убитый пехотинец с котелком и хлебом в руках. Котелок выплеснулся и примерз, а хлеб он так и не выпустил из руки. Ни крови, ни следа пули Орлов не увидел на нем; ребячье лицо убитого было удивленным. Если бы его в этот раз не убило, а ранило только, он бы понял, что на фронте с пулями вперегонки не играют. Но он ничего этого понять не успел. Он даже не износил своей шинели — она была новая, недавно со склада.
Здесь бой шел упорный; множество автоматных гильз валялось на земле, и воронки от мин зияли одна на другой. Видно было, что пехота держалась до тех пор, пока не пошли на нее танки.
Орлов шел по следам гусениц. Несколько раз пехота наша, отступая, пыталась зацепиться, и там, где она завязывала бой, оставались убитые. Последний бой произошел в конце улицы, над оврагом. У низкорослого деревца лежал спиной на своем вещевом мешке пехотинец. Грудь его выгнулась, широкий небритый подбородок торчал и небо. Правая нога пехотинца, перебитая выше колена, неестественно подогнулась под спину.
Орлов прошел шагов двадцать и увидел брошенное противотанковое ружье. Следы от него вели к оврагу, и глинистый край был осыпан. А по другую сторону дороги стоял наш пулемет и около него — раздавленный пулеметчик. Но и танк далеко не ушел. Он стоял в кустах над оврагом. Орлов огляделся и понял все, что произошло здесь. Пэтээровец бросил ружье и спрыгнул в овраг, а пулеметчик остался. Он был один, он мог уйти — кто ему судья? Но он до последнего стрелял по смотровым щелям, убил танкиста и сам погиб. Ярость ли так была велика в человеке или такое крепкое сердце? Орлов всмотрелся ближе. Лицо пулеметчика было искажено, но все же разглядеть можно. Обыкновенное немолодое лицо; под усами запеклась кровь.
Вчера только Орлов сам подорвал гранатой немецкий танк. Но то было на глазах у всей батареи. На глазах у людей, в азарте, Орлов был готов умереть, хотя любил жизнь и знал многие ее радости. А вот так, одному...
И, главное, никто не узнает после. Два дня пролежит здесь пулеметчик, потом немцы сгонят окрестных жителей с лопатами, и те зароют его где-нибудь и место заровняют. И хотя Орлов никогда никому не признался бы в этом, в душе он считал, что прав пэтээровец. Тот — жив. Он вернется в часть, и как расскажет о себе, так о нем и будут судить. Еще, может быть, и наградят, потому что рота воевала стойко — это сразу было видно.
Орлов оглянулся, и вдруг ему стало страшно рядом с раздавленным пулеметчиком.
С этого момента он уже не шел параллельными улицами, высматривая немцев, как ему положено было в боевом охранении, а жался к батарее. И когда он увидел немецкий танк и автоматчиков, осторожно пробиравшихся следом, он кинулся к своим не для того, чтобы предупредить об опасности, а у них ища защиты.
Среди людей, оставленных Беличенко у трактора, был писарь Леонтьев.
Стоя коленями на гусенице, сунув головы в мотор, трактористы копались в нем. Они отвинчивали непонятные Леонтьеву детали, смотрели их на свет пожара. Некоторые тут же ставили на место, другие клали на масленую тряпку, разостланную на гусенице. То Московка, то Латышев, не оборачиваясь, коротко бросали Леонтьеву:
— Ключ подай на двенадцать! А ну, крутни рукоятку!
Он срывался с места, делал что говорили и, подавая ключ или ветошь, старался по лицу догадаться: "Готов?" Но трактористы опять лезли в мотор.
Не занятому делом Леонтьеву было сейчас тяжелее всех. Он прислушивался, вытянув шею, и каждый близкий выстрел отдавался и его сердце.
Пошел снег. Он красной метелью кружился над домами, на фоне зарева. Спины трактористов и земля вокруг стали белыми, только на капоте трактора снег таял от тепла, и краска мокро блестела.
Вдруг трактор взрокотал. Леонтьев вздрогнул, и тотчас же Латышев махнул рукой: "Глуши!" Они поспешно прикручивали последние детали.
Вернулся Назаров, ходивший искать кого-нибудь из жителей. Он пришел со стариком венгром. Подведя его к трактору, громко, точно глухонемому, говорил:
— Лопату нам, понял? Лопату нужно! — и почему-то показывал два пальца.— Лопата, разумиешь?
"Разумиешь" было, правда, не венгерское слово — украинское. Но все же и не русское. И Назарову казалось, что так венгру будет понятней, раз не по-русски.
— Разумиешь? — повторял он с надеждой. Но венгр и теперь не понимал. В зимнем пальто, надетом прямо на нижнюю белую рубашку, без шапки, седой и смуглый, с густыми черными бровями, хрящеватым носом и черными, блестящими глазами, он стоял рядом с трактором и повторял:
— Нэм иртем. Нэм тудом...
— Нету дома, говорит,— по-своему перевел Латышев, возившийся в это время с тросом лебедки.— А нам бы как раз народишку человек пяток — пособить.
Леонтьеву казалось, что они говорят слишком громкими голосами, но Латышев, внезапно обидясь, заговорил еще громче:
— Как же так никого нет дома? Мы у ваших дворов жизнь кладем, а ты — "нет дома"... Или нас дети не ждут? Да что, когда ты по-русски не понимаешь...
Он нагнулся, показал рукой, как будто роет землю около гусеницы.
— Лопату!.. Копать!..
Но в этот момент в переулке раздались выстрелы, топот ног по булыжнику, и оттуда, зажимая одной рукой бок и отстреливаясь, выбежал Орлов. .
— Немцы! — кричал он. Добежав до трактора, упал в кювет и лежа продолжал стрелять в переулок, где никого не было.
И тут все увидели, как из-за дома показался танк с крестами. Развернувшись, он пошел на них по переулку, ворочая башней из стороны в сторону: гусеницы егo, дрожа, укладывались на булыжник.
В следующее мгновение, согнувшись низко, с бледным, некрасивым лицом, Назаров перебежал на противоположную сторону. И Леонтьев, и Орлов, и Московка, рядом лежавшие в кювете, видели, как младший лейтенант стал за дом и, прижимаясь спиной к стене, начал осторожно подвигаться, в отставленной руке держа противотанковые гранаты, а левой ощупывая впереди себя кирпичи. Так он дошел до угла, выглянул и отпрянул назад: с другой стороны танк тоже подходил к углу.
Все замерли, глядя, как он поставил одну гранату на землю, а с другой что-то делал, держа перед лицом. Назаров опустил ее, быстро выглянул за угол и отскочил. Из-под танка выметнулся огонь, раздался взрыв, танк попятился, огрызаясь из пулемета; брызнули стекла из окон первого этажа, по всей стене дома возникли красные кирпичные дымки, ветер просвистел нaд головами тех, кто лежал в кювете.
Назаров изо всех сил прижимался к стене дома спиной. Он опять так же быстро выглянул, кинул вторую гранату. Когда дым отнесло, танк стоял посреди улицы, пушка его, сникшая между гусениц, упиралась в камни мостовой. И вдруг улица перед трактором заполнилась выскочившим отовсюду немцами.
Латышев, стоявший до сих нор за радиатором, сгорбясь, с длинным гаечным ключом к руке, первый кинулся им навстречу. Они схватились с рослым немцем, и над головами их и поднятой руке тракториста качался занесенный гаечный ключ. Только Леонтьев видел, как со спины к Латышеву скачками на подогнутых ногах приближался другой немец.
Дико закричав, подхваченный незнакомым ему до сих пор чувством, Леонтьев выскочил наперерез немцу и ткнул в лицо ему железным дулом автомата. Тот опешил, попятился испуганно, а Леонтьев все совал в его уже окровавленное лицо дуло автомата, забыв, что из него надо стрелять. Неожиданно лицо немца взорвалось огнями, закачалось, поплыло, и мягкая душная тяжесть навалилась на Леонтьева. Он долго боролся под ней, потом почувствовал, что выныривает с большой, давившей его глубины. И когда вынырнул, вместе со звоном в ушах услышал рокотание и лязганье и ощутил, что и сам он, и все вокруг равномерно сотрясается.
— Ожил? — спросил Латышев.
Леонтьев понял, что сидит на тракторе рядом с Латышевым, привалившись к его теплому плечу. Он пошевелился — затылок обожгло болью. Леонтьев осторожно пощупал под шапкой сзади. Там было мокро, липко и все болело.
— Лежи, лежи,— говорил ему Латышев. Впереди трактора шли с автоматами на спинах Назаров и Орлов.
— Вытащили трактор? — спросил Леонтьев.
— Сам себя вытащил лебедкой. Зацепили тросом за фонарный столб, он себя и вытянул,— довольно басил Латышев.
Кого-то не хватало, но Леонтьев никак не мог вспомнить кого: он все же плохо соображал.
— А Московка где?
Ему не ответили. Крупное лицо Латышева с твердыми складками у губ было каменным. Леонтьев отодвинулся в угол кабины и тихо сидел там. И постепенно обрывками все вспомнилось ему, и он испытал то необыкновенное чувство, заставившее его кинуться наперерез немцу. Когда Латышев глянул в его сторону, он увидел, что Леонтьев плачет. Он долго думал, о чем бы это, потом сказал:
— Это ты с непривычки. Рана твоя не очень чтобы так уж... Заживет она.
— Да не от боли...— сказал Леонтьев, стыдясь, что его так поняли.
— Не от боли, значит...— повторил Латышев, и по голосу чувствовалось, что не поверил.
А впрочем, это было даже безразлично сейчас. Главное было это чудесное, возникшее в бою чувство, которое Леонтьев испытал впервые.