Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава IX.

Кость снова мясом обрастает

Когда на южной окраине города рассвело, третья батарея уже окопалась и стояла замаскированная. За снегами поднялось зимнее солнце, и все увидели немецкие танки, изготовившиеся к атаке. Они не скрывались, на глазах у всех перестраивались, и оттого, что двигались все время, их трудно было сосчитать. Но их было много.

Впереди несколько слева третьей батареи стояла тяжелая батарея другого полка. Комбата ее издали можно было отличить по высокой черной папахе с красным верхом. Он стоял у колеса пушки, одной рукой держа бинокль, другой, в перчатке, делал знаки расчету, и, повинуясь его руке, стволы пушек разворачивались. Видно было, как работают под щитом номера, наводчик крутит колесики поворотного и подъемного механизмов. Батарея готовилась открыть огонь по танкам.

И то же самое, что было с самоходными пушками, повторилось здесь. После первого снаряда танки ожили. Они ждали этого, опасались идти в атаку по снежному полю, не зная наших огневых точек, и вызывали огонь на себя. Теперь всей мощью они навалились на батарею. Снаряды густо рвались вокруг нее, и батарейцы только отстреливались.

Оттуда по глубокому снегу бежал человек. Еще издали закричал рыдающим голосом:-

— Что ж вы смотрите? На наших глазах нас расстреливают, а вы стоите?

Это был лейтенант, командир взвода. Спекшиеся губы его с хрипом хватали воздух, глаза горячечно блестели на мертвом, бледном лице. Крепко схватив Беличенко за рукав жесткими пальцами, он тянул его к себе:

— Комбат, открывай огонь! Открывай огонь! Прошу! При всех прошу! — повторил он с угрозой, и нервное напряжение ега передавалось всем на батарее.

Беличенко чувствовал на себе взгляды бойцов.

Быстро подошел Назаров:

— Товарищ комбат, разрешите открыть огонь.

А танки все били по батарее. Одно орудие ее уже молчало. Снаряд угодил под колесо, и пушка осела набок, щит был погнут. Несколько человек осталось лежать в окопе, другие, рассыпавшись, бежали к садам. В середине плотной группой держались четверо, окружив грузного человека в офицерской фуражке, с болтавшимся на груди биноклем. Он был выше, заметней других и, должно быть, ранен, потому что отставал; они не хотели бросать его. Близко разорвалась на снегу мина. Человек в фуражке упал плашмя, остальные побежали дальше. Но он завозился, встал на колени, и они вернулись. Было видно, как они подхватывают его под руки. Потом, бросив, побежали, а он остался лежать лицом в снегу.

— Да люди вы или нет? — закричал лейтенант.— Братьев ваших уничтожают, а вы схоронились!

Назаров ближе шагнул к Беличенко:

— Товарищ комбат, мы обязаны открыть огонь!

Ясные, честные глаза его, впервые так близко видевшие смерть и уничтожение, смотрели на Беличенко не мигая. Они выдержали его взгляд, только от напряжения и встречного ветра слезы заблестели в них.

— Если вы не прикажете, я сам открою огонь!

— Я вас расстреляю на месте! — задохнувшись, тихо сказал Беличенко.

Когда он обернулся, он не встретил ничьих глаз. А лейтенант, сорвав с головы ушанку, сжал ее в кулаке и грозил:

— Ты за это, капитан, ответишь! Мы и мертвые тебя найдем.

И той же дорогой, качаясь, с раздувающимися от ветра волосами, пошел под разрывами обратно. Этого ему никто не мог запретить. А что он доказывал даже смертью своей?

На батарее уже и вторая пушка была подбита и не отвечала на огонь немецких танков. Расчет покинул ее, последние номера уже добегали до садов. Только комбат в своей высокой черной папахе с красным верхом сидел за колесом пушки сжавшись, не желая оставлять батарею, которую сам погубил. Кому этот его героизм теперь был нужен? Нет, не мог Беличенко открывать огонь. Не имел права, поддавшись чувству, принять бой в условиях, которые навязывали ему немцы. Открой он огонь, и танки обнаружат его замаскированную батарею и с выгодных позиций, издали расстреляют ее, как они только что расстреляли соседнюю. Он отвечал за жизнь людей, но эти все люди сейчас под его взглядом отводили глаза, как перед человеком, который сделал жестокое дело. Ну что ж, командира не обязаны любить, но воле его подчиняться должны.

На разбитой батарее оставались снаряды, и он послал за ними бойцов. Низинкой, садами, оврагами они пробрались туда и вынесли все ящики, а комбат по-прежнему сидел на батарее, оставшейся без пушек и без снарядов. Самое страшное для него сейчас было — покинуть батарею, по которой уже никто не стрелял, лицом к лицу стать перед ответственностью за нее.

Но у Беличенко не было сейчас жалости к этому человеку. Да и времени жалеть не оставалось.

Здесь, на окраине садов, третья батарея встретила танки и отбила их. После атаки два танка остались на поле среди засыпанных снегом копен кукурузы. Один из них, без левой гусеницы, еще жил, ворочал башней из стороны в сторону, отстреливаясь. Его добили в упор, и жирный дым, относимый в сторону немцев, потек к небу.

На батарее тоже пахло дымом пожара: позади нeе, в садах, горел и трещал дом, вспыхнувший во время немецкого обстрела; хлопья сажи и искры несло ветром, oни сыпались на пушки.

Тоня перевязывала раненых, когда оттуда прибежала женщина с безумными глазами, в изорванном платье, словно выскочившая из огня. Увидев Тоню, она стала хватать ее за руки и тянуть с собой, показывая то на бинты, то на красный крест на ее сумке, то на кровь раненого. Она умоляюще прижимала ладони к груди и что-то говорила по-венгерски горячо и быстро.

Тоня пошла за ней и долго не возвращалась, только детский крик доносился оттуда. Солдаты, подносившие снаряды, прислушивались невольно: слишком непривычно было слышать на батарее крик ребенка, не по себе становилось. Подождав, Беличенко тоже пошел туда. В яме, среди вещей и узлов, лежала девочка лет пяти. Запрокинутое красное лицо распухло от крика и слез. Мать, обезумевшая от вида ее крови и мучений, стоя на коленях, сдавливала ей виски. Тоня, сжав губы, бледная, перетягивала жгутом ногу ребенка, оторванную осколком. Ей помогал пожилой мужчина — отец или дед девочки,— самый беспомощный из всех здесь. У него дрожали руки, он бестолково суетился, стонал, когда крик ребенка становился особенно сильным, и глаза у него были затравленные.

— Да держите же! — закричала на него Тоня.— Своему ребенку только больней делаете. И увидела Беличенко.

— Саша, помоги.

Мужчина, как только его отпустили, схватился руками за затылок и, сморщившись, стеная, начал быстро ходить около ямы взад-вперед.

Когда Беличенко взял в руки то, что осталось от ноги, и почувствовал, как в пальцах у него вздрагивают, сжимаются от прикосновения детские мускулы, увидел, как свежий бинт мгновенно промокает кровью, он вдруг тоже закричал на венгра:

— Что же вы до сих пор сидели в этом бункере? Не уходили почему? Это же война!..

— Война,— повторил венгр покорно, как бы найдя объяснение всему: он понял это слово.

Ветром несло на них запах гари. Батарейцы, тушившие огонь — пожар был хорошим ориентиром для немцев,— приносили оттуда вещи и узлы и клали на землю. Жмурясь от жалости, они смотрели на девочку. За войну они достаточно видели смертей и крови, но к виду детских страданий все же привыкнуть нельзя.

Беличенко подозвал двух бойцов и приказал им помочь семье венгров перетащиться в тыл, подальше от огневых позиций, потому что скоро должна была начаться новая атака.

По дороге на батарею Тоня догнала его, пошла рядом.

— У меня все время было виноватое чувство перед этой матерью,— сказала она, мучаясь.— Если бы мы не поставили здесь пушки, может быть, девочку не ранило бы. Вот вырастет она... Женщина без ноги — это ужасно...

Беличенко не ответил: только что виденное стояло перед глазами.

На батарее все было готово к бою. Раненые перевязаны, убитые снесены все в одно место. Они лежали по краю бомбовой воронки, прикрытые плащ-палатками, теперь уже безразличные ко всему на свете.

Похороненные под артиллерийскую канонаду, они навечно останутся в этой земле.

Беличенко посмотрел на солдат, стоящих у пушки. Их было немного уже. Они молча ждали следующей атаки.

Но была и она отбита, а потом потеряли атакам счет. И с каждой отбитой атакой укреплялось сознание, что хотя и нет уже никакой возможности, а все же держаться здесь можно.

К исходу вторых суток стало и людей на третьей батарее постепенно прибавляться. Сначала пришел наводчик сорокапятимиллиметровой пушки, прозванной на фронте "Прощай, родина" за то, что расчеты этих легких противотанковых пушек, двигавшихся вместе с пехотой и остававшихся впереди, когда пехота отступала, несли самые большие потери. Пушка его одна стояла под бугром: несколько раз ее чуть не опрокидывало взрывом, засыпало землей, но спустя время она вновь оживала и, отскакивая при каждом выстреле, вела частый, злой огонь по немецкой пехоте, по бортам и гусеницам немецких танков; от мощной лобовой брони снаряды ее, чиркнув, как спичка по коробке, рикошетировали. Копошился около орудия только этот рябоватый сержант в длинной, до пят, шинели, единственный из всего расчета оставшийся в живых. Он уже давно ниоткуда не получал приказаний и действовал по своему разумению: видел немцев — наводил, стрелял и бежал за другим снарядом.

Когда снаряды кончились, сержант снял с пушки замок и, неся его в руках перед животом, пошел не спеша, не обращая внимания на разрывы мин.

Полы его шинели были пристегнуты спереди к поясу, и казалось, он в подоле несет какую-то неудобную тяжесть. Взрывом сбило с него ушанку. Сержант оглянулся, аккуратно положил на землю замок и, глубоко натянув ушанку на голову, пошел опять со своей ношей. Потом побежал.

Когда он пришел на батарею, солдаты смотрели на него с молчаливым удивлением. Один сказал:

— Жить тебе, сержант, долго: как стреляли, а он пешком идет!

Наводчик положил замок, черной, обмотанной грязной тряпкой рукой, на которой белели одни ногти, вытер пот со лба — рука от усталости вздрагивала. Увидев идущего на него капитана, он как будто оробел, подтянулся — маленький, в подоткнутой шинели, в растоптанных сапогах.

— Какого полка, сержант? — спросил Беличенко.

Тот, собрав морщины на лбу, напряженным взглядом следил за его губами. И, начиная понимать, не веря еще, Беличенко сжал его плечо, встряхнул, точно заставлял проснуться:

— Сержант!..

У наводчика от мучительного желания разобрать, что говорят ему, появилось на лице виноватое выражение.

— Снаряды кончились, товарищ капитан,— прохрипел он одичавшим голосом.— Были б снаряды, а то стрелять нечем...

Сержант был глух. Его контузило еще утром прошлого дня. И когда он шел с замком орудия, а поблизости рвались мины, мир для него по-прежнему был погружен в тишину.

Он остался на батарее, заменив убитого замкового. Когда надо было сказать ему что-либо, его трясли за плечо, и он, поняв, обрадованно кивал.

Пришел еще пехотинец, худой, черный, с жилистой шеей.

— Смотри, что делает,— сказал он, ни к кому не обращаясь в отдельности и глядя на разрывы мин.— Одну от одной на метр кладет... Нeт ли у кого закурить, ребята?

Ему отсыпали на цигарку. Пехотинец помялся, сказал, неловко улыбнувшись:

— Нас, видишь, какое дело,— семеро.

— А где же остальные?

Пехотинец ткнул длинным пальцем в темноту:

— Вот там сидят, охраняют.

— Кого охраняют?

— Вас, стало быть, с фланга охраняем.

Разговор происходил в орудийном окопе. Один за другим подходили батарейцы. Они только что стреляли по танкам, бой был удачным, и на всех потных, красных, охваченных оживлением лицах, во всех глазах еще не остыл горячий азарт боя. Все громко разговаривали, беспричинно смеялись — нервное напряжение, скопившееся в бою, требовало выхода. Многие, подходя, уже улыбались заранее, словно ожидали, что пехотинец будет рассказывать непременно смешное что-либо. Молодцеватый, широкогрудый заряжающий, вольно отставив ногу и выпятив грудь, спрашивал, указывая папиросой себе в пуговицу гимнастерки:

— Это вы-то нас охраняете? — И победителем оглядывался на артиллеристов. Оттого, что батарея недавно отбила танки, а сам заряжающий был шире и здоровей пехотинца, слова его имели особый веселый смысл. Но пехотинец не смутился и не обиделся даже.

— Смешного тут чуть,— сказал он,— а потрясти, так и вовсе не окажется. Нас тоже прежде рота была. И старший лейтенант был над нами,— говорил он, оглядываясь на Беличенко и как бы сравнивая их.— А теперь, как осталось нас семеро, так сидим, обороняемся. Пулемет есть, патронов хватает, а вот табачку припас кончился. Беда с табачком.

Теперь ему насыпали уже горсть.

— Как же вы там? — полюбопытствовал кто-то.

— Держимся,— сказал пехотинец.

Подбежал минометчик соседней батареи с набитой сухарями противогазной сумкой, протиснулся наперед.

— Сам-то каких краев будешь? Не землячок, случаем? Личность больно знакомая.

Солдат живо обернулся, оглядел минометчика. Потом сказал рассудительно:

— Все мы теперь земляками стали, как свою рубеж-границу перешли,— и усмехнулся; неожиданной была улыбка на его суровом лице.— Это как в госпитале тоже... Пока в медсанбате лежишь, так все одной части и ранены в одной местности, да еще в тот же день. Отвезут тебя в тыловой госпиталь, встретишь солдата с одного фронта, и уж он тебе как земляк считается, вроде бы чем-то ближе других.

Он говорил и все оглядывался на комбата: тот как-то странно смотрел на него.

— Не узнаешь, Архипов? — спросил Беличенко вдруг и улыбнулся.

У пехотинца дрогнули короткие ресницы. Он с надеждой вгляделся, но, видимо, ничего не вспомнил.

— Может, и встречались когда,— сказал он виновато,— только не вспомню, товарищ капитан. Забыл.

— И так бывает. Ну вот что: пойдут танки с той стороны, нам времени нe будет разбираться, где вы сидите. Будем стрелять, а снаряды у нас тяжелые. Так что забирай своих — и сюда. Дело на огневых найдется. А ведь я тебя, Архипов, сразу узнал,— сказал Беличенко.— Сорок первый год помнишь? Как отступали вместе?

Вокруг них тесней сдвинулись бойцы, прислушивались, некоторые улыбались сочувственно, как бывает при неожиданных встречах.

— Вот этого тогда на мне не было, конечно.— Беличенко пощелкал себя по погонам.— А было вот здесь по три треугольника.— И он улыбался, помогал вспомнить.— И сейчас не вспомнил?

...Война началась в одно время, но каждый встретил ее в свой срок и час. Давно уже немецкие танки форсировали Днепр, а батарея, в которой командиром орудия служил сержант Беличенко, все еще стояла на опушке векового соснового бора на западном берегу Днепра. В полукилометре в тылу — деревня. Там — сады, молоко, холодное в самый жаркий день; батарейцы там дорогие гости.

Летние ночи короткие — заря светит заре, и коротка в эти ночи любовь.

— Будешь писать?

— Буду.

Сидя на земле, мусоля карандаш, солдат вписывал адрес в записную книжку. Рядом с ним девушка. Натягивая юбку на круглое колено, смотрит на него преданными глазами.

Где сейчас эта девушка? Да и жив ли солдат? А был бы жив и случилось бы идти тем же путем, встретились бы.

Hо между этими двумя встречами целая жизнь пролегла.

По утрам старшина выстраивал батарею. В хромовых сияющих сапогах, затянутый в талии — образцовый старшина мирного времени,— он журавлиным шагом шел вдоль строя. Глаза влажные, сонные и оттого особенно строги, в пышном чубе запуталась соломинка — нет, не на батарее ночевал старшина. А у землянки его сидела на припеке кошка, умывалась лапкой и жмурилась на солнце. И бойцы весело указывали на нее глазами друг другу.

— Р-разговорчики! — покрикивал старшина, идя вдоль строя.

Днем — жара, медовый зной, в садах наливаются яблоки. Когда по ночам вспыхивают зарницы, яблоки кажутся белыми в темной листве.

Над этой тишиной и миром редко-редко пролетит самолет, да и то взобравшись на большую высоту. Если самолет немецкий, все сбегаются смотреть; любопытно, не успел еще глаза намозолить.

В один из этих знойных летних дней, когда и вода в реке, и воздух, и лист на дереве — все пронизано солнцем, Беличенко послали в деревню. Нужно было привеcти трактор из ремонта, а заодно получить сахар на батарею.

Возвращался он оттуда уже после обеда, трясся рядом с трактористом на сиденье трактора, держа в руках перед собой каску с сахарным песком. У писаря ПФС, который отпускал продукты, бумаги не нашлось, он горой насыпал песок в каску, предупредив строго, чтоб "имущество" вернуть. И вот Беличенко ехал, весело балансируя каской на рытвинах, и думал о том, что сейчас приедет на батарею и после жары искупается в речке.

Свернули к лесу. Здесь, под самыми соснами, дорога была песочная, мягкая. Метров сто оставалось до батареи, и было хорошо видно, как там чистят орудия. У крайнего слева пробивали канал ствола. Бойцы в сапогах, в летних защитных галифе, голые по пояс — лоснящиеся от пота загорелые тела их были ярко освещены солнцем,— взявшись попарно, орудовали банником, с уханьем вгоняя его в ствол. Несколько в стороне, в белой нательной рубахе, с загорелой шеей, с короткой трубкой в зубах, стоял командир взвода.

Беличенко еще раз оглянулся на деревню. Оттого что они съехали в ложок, деревня и вся местность с садами вокруг нее как бы поднялись и хорошо были видны на фоне неба. И Беличенко увидел, как той же дорогой, которой выехал он сам, выходят из деревни и разворачиваются пыльные немецкие танки. Шесть штук. Без звука, без выстрела, словно пустили картину, а звук опоздали включить.

А на батарее тем временем продолжали весело чистить пушки, и они были развернуты в обратную от деревни сторону: на луг и реку, считавшиеся танкоопасными.

Вдруг каска в руках Беличенко дернулась, так что он еле удержал ее, гора песка в ней начала быстро оседать, образуя воронку. И первое, что сделал он,— поспешно зажал ладонью дыру, чтоб сахар не вытек весь. После уж увидел, как тракторист, сидевший с ним рядом, начал клониться лбом к коленям и повалился с трактора. А трактор, все так же не торопясь, с железным скрипом и лязганьем продолжал двигаться по дороге, и Беличенко теперь один сидел на нем. Оттого что руки у него были заняты, он как-то растерялся.

Наконец он бросил каску, спрыгнул с трактора и побежал на батарею. Здесь уже разворачивали пушки; ту пушку, у которой был забит канал ствола, тоже разворачивали, хотя стрелять из нее было нельзя. И все это вместе взятое: танки, выстроившиеся перед деревней, где он только что получал сахар, полуголые батарейцы, спешно разворачивающие тяжелые пушки, трактор, самостоятельно, без людей идущий по пустой дороге,— все это было как в страшном сне.

Только очутившись за щитом орудия и поймав в перекрестие панорамы танк с широкими, сверкавшими на солнце гусеницами, катившийся на него, как на учениях, Беличенко сразу вспомнил все, что ему следовало делать.

Они подбили этот танк уже вблизи окопов, но остальные ворвались на батарею.

Раненный, отброшенный взрывом, Беличенко видел, как три танка гнали к реке бойцов, стреляя по ним. Тех становилось все меньше, меньше, и вот уже только командир взвода в нательной рубашке и коренастый наводчик второго орудия бежали впереди танков. Потом командир взвода упал, но поднялся и, стоя на коленях, рукой отталкиваясь от земли, пытаясь встать на ноги, грозил кулаком идущим на него танкам и что-то кричал, широко открывая залитый кровью рот.

До реки не добежал никто. К реке вышли танки, остановились на берегу, из них начали выпрыгивать танкисты. Они сбегали под берег, вздымая пыль ногами, и вскоре снизу донеслись их крики и плеск воды: день был жаркий.

Все произошло так быстро, что разум еще не успел забыть одно и свыкнуться с другим. Только что Беличенко ехал на тракторе, кругом был мир и тишина, и он единственно мечтал искупаться. А на батарее дисциплины ради чистили орудия, и бойцы, потные, разгоряченные, спешили кончить, чтобы успеть до обеда сбегать на реку.

И вот они мертвы. Голые по пояс, без рубашек лежат в луговой траве, а в реке купаются немцы. И луг и река теперь ихние.

Те немцы, что искупались уже, сойдясь на огневой, рылись в вещах убитых, разговаривали. Многие даже брюк не надели, расхаживали в мокрых прилипших трусах, босиком, с брызгами воды на теле. Привязав тол к стволам орудий и отбежав, они подорвали их одно за другим.

Ночью Беличенко уполз в лес. Недалеко от опушки, в овраге, он наткнулся на старшину. Тот лежал на спине, бескровными, холодными руками сжимая на животе слипшуюся в комок гимнастерку, веки его были влажны и вздрагивали. Он глухо стонал.

Посветлевшими от боли глазами глянул на Беличенко, не удивился, сказал только:

— Меня, Саша, в живот ранило... Ног чего-то не чувствую... Будто нет их у меня. Погляди, ноги целы?

Ноги его в красивых хромовых сапогах бессильно, носками врозь лежали на мягкой земле.

Всю ночь Беличенко просидел около него. Было слышно, как по дороге через их огневую шли немецкие машины. Раздавались голоса, резкие сигналы, рычание моторов. Свет фар полосовал темноту: здесь был уже тыл, и немцы не опасались.

Чем больше рассветало, тем серей и бескровней становилось лицо старшины. Он еще раз открыл глаза, уже мутные, с ускользавшим взглядом.

— Ты компас мой возьми... Пригодится.

Беличенко похоронил его на краю оврага и долгим взглядом оглянулся на все вокруг: на деревья, на землю, на небо, стараясь запомнить место, чтобы со временем, вернувшись, узнать его. Не думал он в тот момент, что это только начало, что много раз придется ему запоминать места, где похоронены товарищи.

В эту ночь резко переломилась погода, и к полудню пошел дождь. Лес притих. По вершинам его шуршало, как по крыше, а внизу было сухо, темновато и тепло. Но постепенно деревья начали промокать, с веток капало, и от земли навстречу дождю поднимался пар. Мокрые стволы сосен казались обугленными снизу, будто прошел по ним низовой пожар. У Беличенко промокла повязка, от этого рана в боку болела сильней.

Весь этот день и всю ночь он шел к фронту, ориентируясь по орудийной стрельбе и ракетам, всходившим в тумане. Низко над лесом тем же курсом шли на восток тяжело груженные "юнкерсы", слышно было, как они гудят над вершинами сосен.

Утро следующего дня было пасмурное. Дождь перестал, но все вокруг было полно ожиданием дождя, и деревья, просыхая, осторожно шумели на ветру. Где-то стучал топор, звук разносился по лесу. Беличенко вначале свернул вглубь, но передумал и пошел на звук.

На дороге стояла крытая брезентом высокая немецкая фура с невыпряженными конями. Два немца прилаживали к ней колесо. Прячась за кустами, Беличенко осмотрелся. Прямо за дорогой тянулось болото. Между бурыми кочками лоснилась ржавая вода. Над болотом молочной дымкой стлался туман.

"Места подходящие,— подумал Беличенко, осматриваясь.— Тут и крикнешь — не услышит никто".

Лежа на животе, он бесшумно стащил с плеча автомат. В это время один немец нырнул под повозку. Время шло. Вода подступала к телу. Наконец немец вылез, стряхнул с мокрых рук грязь, обтер их полой шинели и полез в протянутую товарищем пачку, норовя ухватить сигарету. Он стоял спиной, и Беличенко была видна его лоснящаяся от пота, выбритая щека. Зачем-то Беличенко подождал, пока он вынет сигарету, и тогда дал по нему короткую очередь, начиная ею длинный счет.

Другой немец, бросив сигареты, кинулся за повозку. Беличенко выстрелил. Немец метнулся к болоту. Он бежал по кочкам, оскользался, по щиколотку увязал в трясине, мокрые полы шинели хлестали по его ногам. Беличенко подержал его на мушке, но еще раньше откуда-то справа, из кустов, раздалась очередь.

Они одновременно вышли на дорогу: Беличенко и пехотинец, стрелявший по немцу. Он поднял с земли пачку сигарет, обтер о шинель и протянул Беличенко, угощая. Он был высок, жилист и небрит: шея, кадык — все заросло черно-рыжей щетиной.

Они закурили. В сыром воздухе табачный дым стлался понизу и не таял.

Повозка была с шинелями, одну шинель Беличенко надел на себя; под сиденьем они отыскали хлеб, несколько банок консервов, все это запихнули в немецкий ранец с рыжим телячьим верхом. У солдата был немецкий автомат. Беличенко тоже взял автомат убитого, запасся патронами: надо было переходить на немецкое снабжение.

Отойдя с километр в глубь леса, они сели под кустом; солдат вытащил из-за обмотки соскучившуюся без дела алюминиевую ложку. Беличенко достал нож.

Хлеб, который они ели сейчас, был их хлеб. И мясо в консервах было ихнее. Только упаковка немецкая. И лес вокруг, и вся земля здесь тоже были ихние. И вот на своей земле они вынуждены были прятаться, оружием добывать пропитание.

Сняв сапоги, зло и туго наматывая портянку, Беличенко сказал:

— Ничего! Поглядим, как оно дальше попляшет.

Он уже понимал, что дорога предстоит им длинная: в эту ночь не слышно было орудийной стрельбы — так отодвинулся фронт. Но как бы ни была длинна и горька эта дорога, он всю eе намеревался пройти и только опасался, чтоб не подвела его рана, не загноилась бы. Он попросил солдата перевязать. Тот размотал бинт, внимательно оглядел рану; Беличенко сидел с рубашкой, задранной на голову.

— Так,— сказал солдат,— значит, есть первая отметина. Вот он, осколок, меж ребер сидит. Дышать не дает?

— Не дает.

— Я ж вижу,— сказал тот удовлетворенно и начал бинтовать. Потом, помогая одеться, добавил:— Перебитая кость крепче срастается.

Это была его любимая присказка. И еще, переобуваясь, разглаживая и натягивая на портянке каждую складочку, он всегда повторял:

— Мозоль не пуля, а с ног валит.

Так они встретились с Архиповым, вместе начали свой путь на восток, лицом к восходящему солнцу. Каждое утро оно всходило далеко от них, за орудийной стрельбой, за фронтами, за самым краем земли.

Иногда они видели дороги отступления. Раскрытые, выпотрошенные чемоданы, втоптанное в грязь тряпье, раздавленные повозки. На одной из таких дорог в кювете лежала маленькая чистенькая старушка в полосатых, кольцами, домашней вязки чулках, в мужских башмаках, с холщовым, выстиранным в дорогу вещевым мешком за плечами — в нем тоже рылись. Она уходила от войны, война прокатилась мимо, оставив на дороге рваные, затекавшие дождем следы гусениц, скинула ее в кювет, и она лежала здесь, чья-то мать.

Синими утрами они видели русские деревни, дымы над трубами. Они смотрели на них из лесу, издали.

В одно такое утро Беличенко умывался из лужи, и сухой лист упал на воду. Это уже была осень. И трава вокруг стояла поблекшая, водянистая: ночью первый морозец прихватил и обесцветил ее. Беличенко глянул на Архипова, на солдат разных частей, разных полков, приставших к ним за это время,— обносившиеся, худые, с нездоровыми лицами, оттого что шинели и сапоги по суткам не просыхали на них, они после ночи похода располагались в лесу: тащили хворост, разжигали костры, курили натощак и кашляли. Мысленно смерил он весь огромный пройденный ими путь, по которому со временем идти обратно, и впервые понял, что война будет долгая, не на год, не на два.

В это утро на бойкой дороге, по которой пулей проскакивали немецкие связные на мотоциклах, они натянули на уровне груди телефонный провод. И вскоре связной, вырванный из седла, тяжело ударился о дорогу и забился под навалившимися на него людьми, выскочившими из-за деревьев. Они смотали кабель, подхватили мотоцикл, связного и унесли их в лес.

Здесь Беличенко развернул добытую у мотоциклиста карту. Сидя на земле в накинутой на плечи немецкой шинели, он внимательно разглядывал ее. И солдаты, столпившись, тоже смотрели из-за его спины.

Странная это была карта для их глаз. Русские названия деревень, написанные по-немецки, переименованные русские реки, и над всем этим — Russland. Не Россия, не Советский Союз — Russland.

Они передавали друг другу это немецкое слово и с недобрым любопытством поглядывали на пленного. Он сидел под молодым кустом орешника и ладонью трогал сочащуюся кровью всю в пыли щеку, которую разбил при падении. В нем еще не остыло возбуждение недавней борьбы; сгоряча он мог и умереть смело, и совершить любой смелый поступок. Но по мере того как возбуждение проходило, все неуверенней и тревожней становилось ему; он начинал сознавать себя пленным. При нем бензин из его мотоцикла разливали по зажигалкам. Но особенно пугал ею молодой смуглый русский в немецкой шинели, разглядывавший карту. Он, видимо, командовал этими людьми. Мотоциклист косился на немецкую шинель, снятую, наверное, с убитого, и ему делалось жутко.

Только один раз глянул на него Беличенко темными от ненависти глазами. Все пережитое за это время — разгром батареи, немецкие танки, гнавшие по лугу к реке бойцов; раненный командир взвода в нательной рубашке и то, как он пытался встать с земли; старая женщина в кювете; деревни синими утрами, мимо которых они шли голодные,— сквозь все это смотрел он на немцa, и ни

жалости, ни пощады не было в его душе — одна ненависть.

Они с Архиповым потеряли друг друга глубокой осенью, когда вброд переходили начавшую уже замерзать речушку, последнюю на пути к своим. Архипов с бойцами шел впереди. Беличенко прикрывал. Раненный вторично, мокрый по пояс, он, отстреливаясь, перешел реку последним, расталкивая вокруг себя прикладом автомата плывущий лед. Когда выбрался на песок, словно солью покрытый изморозью, лег лицом вниз. Не было сил, не было патронов в автомате. Вода текла с него и замерзала. На той стороне подошел к берегу немецкий танк и стрелял в темноте огненными болванками.

Было это осенью горького сорок первого года, и вот когда только пришлось встретиться. Много же времени минуло с тех пор, если Архипов даже не узнал Беличенко в первый момент.

Вскоре Архипов привел остальных пехотинцев. Каждый из них притащил с собой по две, по три винтовки и по тощему вещевому мешку.

И вот они снова воевали рядом. Из тех, кто шел тогда с ними дорогой отступления, но многие, наверное, остались в живых. Во всяком случае, на батарее не было почти никого, кто бы, как Беличенко и Архипов, в первые месяцы с боями отходил от самой границы, а потом шел по следам немецкого нашествия, отбившись от части, без патронов, без хлеба — только вера и ненависть держали их в те дни. Они оглянулись в прошлое и почувствовали себя самыми старыми здесь. Не годами — памятью, опытом. Солдаты, окружавшие их, позже начали войну, иные уже здесь только, за границей.

У немцев выстрелило орудие, и возник звук летящего снаряда. Солдаты прислушались. Беличенко заметил: никто не бросил своего дела. Тот солдат, что нес на плечо снарядный ящик, продолжал идти с ним, только повернул голову на звук. И другой, откапывавший обрушенный ровик, на какую-то малую долю времени задержал на весу лопату и выкинул землю на бруствер. Им еще предстояло воевать, и они не спешили тревожиться попусту. Сразу определив, что снаряд пошел дальше, они только прислушивались, не начало ли это артподготовки.

Опыт, ценою жизни добывавшийся в сорок первом году, передался им; они заканчивали то, что начато было другими.

Ночью Беличенко сменил огневые позиции: старые были уже пристреляны. Но и на новое место к нему все шли люди, те, кому трудно становилось держаться в одиночку. Кость снова и снова мясом обрастала.

Дальше