Ошибка
К полудню, когда стихло немного, старшина Пономарев отправился на НП. В другое время он бы послал с обедом повозочного. Но сегодня, после того обстрела, которому подвергся командир батареи на наблюдательном пункте, неудобно было ему, старшине, отсиживаться на огневых позициях рядом с кухней. И вместе с обедом он отправился сам.
В своей длинной шинели, взятой на рост больше из тех соображений, что ею теплей укрываться, со строгим, голым и как бы помятым лицом, на котором и в сорок три года почти ничего не росло, он шел впереди, недоступный никаким посторонним чувствам, кроме чувства долга. Сзади тащился с термосом на спине и котелками в обеих руках повозочный Долговушин, молодой унылый парень, назначенный нести обед на НП в целях воспитания.
За год службы в батарее Долговушин переменил множество должностей, нигде не проявив способностей. Попал он в полк случайно, на марше. Дело было ночью. К фронту двигалась артиллерия, обочиной, в пыли, подымая пыль множеством ног, топала пехота. И, как всегда, несколько пехотинцев попросились на пушки, подъехать немного. Среди них был Долговушин. Остальные потом соскочили, а Долговушин уснул. Когда проснулся, пехоты на дороге уже не было. Куда шла его рота, какой ее номер — ничего этого он не знал, потому что всего два дня как попал в нее. Так Долговушин и прижился в артиллерийском полку.
Вначале его определили к Богачеву во взвод управления катушечным телефонистом. За Днестром, под Яссами, Богачев всего один раз взял его с собой на передовой наблюдательный пункт, где все простреливалось из пулеметов и где не то что днем, но и ночью-то головы не поднять. Тут Долговушин по глупости постирал с себя все и остался в одной шинели, а под ней — в чем мать родила. Так он и сидел у телефона, запахнувшись, а напарник и бегал и ползал с катушкой по линии, пока его не ранило. На следующий день Богачев выгнал Долговушина; к себе во взвод он подбирал людей, на которых мог положиться в бою, как на себя.
И Долговушин попал к огневикам. Безропотный, молчаливо-старательный, все бы хорошо, только уж больно бестолков оказался. Когда выпадало опасное задание, о нем говорили: "Этот не справится". А раз не справится, зачем посылать? И посылали другого. Так Долговушин откочевал в повозочные. Он не просил, его перевели. Может быть, теперь, к концу войны, за неспособностью воевал бы он уже где-нибудь на складе ПФС, но в повозочных суждено было ему попасть под начало старшины Пономарева. Этот не верил в бестолковость и сразу объяснил свои установки:
— В армии так: не знаешь — научат, не хочешь — заставят.— И еще сказал: — Отсюда тебе путь один: в пехоту. Так и запомни.
— Что ж пехота? И в пехоте люди живут,— уныло отвечал Долговушин, больше всего на свете боявшийся снова попасть в пехоту.
С тем старшина и начал его воспитывать. Долговушину не стало житья. Вот и сейчас он тащился на НП, под самый обстрел, все ради того же воспитания.
Два километра — не велик путь, но к фронту, да еще под обстрелом... Опасливо косясь на дальние разрывы, он старался не отстать от старшины.
Не прошли и полдороги, а Долговушин упарился под термосом: по временам он начинал бежать, спотыкаясь огромными сапогами о мерзлые кочки; при этом суп взбалтывался.
Снег все шел, хотя и редкий уже. На правом фланге догорали два танка. Издали нельзя было разобрать чьи. Мазутно-черные, тонкие у земли дымы, разрастаясь кверху и сливаясь вместе, подпирали небо.
Где овражком, где перебегая от воронки к воронке, Пономарев и Долговушин добрались наконец до наблюдательного пункта батареи. Вся высота была взрыхлена снарядами, засыпана выброшенной взрывами землей. В одном месте ход сообщения обрушило прямым попаданием, пришлось перелезать завал. Здесь же, в первой щели, лежал убитый. Лежал он неудобно, не как лег бы сам, а как втащили его сюда. Шинель со спины горбом наползла на голову, так что хлястик оказался выше лопаток, толстые икры ног судорожно напряжены. При зимнем рассеянном свете тускло блестели стертые подковки ботинок. Не видя лица, по одному тому, как ловко, невысоко, щеголевато были намотаны обмотки, старшина определил в убитом бывалого солдата.
Дальше наткнулись на раненых. По всему проходу они сидели на земле, курили, мирно разговаривали. От близких разрывов и посвистывания пуль, при виде убитого, раненых и крови на бинтах Долговушину, пришедшему сюда из тыла, представилось, что вот тут и есть передний край. Но для раненых пехотинцев, которые шли сюда с передовой, эта высота с глубокими, не такими, как у них там, траншеями была тылом. Они пережидали здесь артналет, и оттого, что никого не убило, не задело, место это казалось им безопасным, и уже не хотелось уходить отсюда до темноты.
Завидев артиллерийского старшину, они стали поспешно подбирать ноги. Пономарев шел хозяйски, со строгим, замкнутым лицом — начальник. В душе он всегда чувствовал, что вот люди воюют, а он в тепле, при кухне, с портянками, тряпками, ботинками — тихое тыловое житье на фронте. Сегодня, когда начали наступать немцы и в батарее уже были убитые, это чувство было в нем особенно сильно и он был особенно уязвим. Ему казалось, что эти раненые, пережившие и страх и боль, потерявшие кровь, именно это должны видеть и думать, глядя на него, идущего из тыла, от кухни, конвоиром при термосе с супом. Потому-то и шел он со строгим лицом.
Hо пехотинцы опасались главным образом, как бы их не погнали отсюда, с чужого НП, и услужливо подбирали ноги. Только молодой, рыжеватый, красивый пехотинец, нянчивший на коленях свою толсто забинтованную руку, не посторонился и ног не убрал, предоставляя шагать через них. И пока Пономарев перешагивал, он снизу вверх вызывающе глядел на него.
Послышался вой мины. Удивительно проворно Долговушин присел, а Пономарев под взглядами пехотинцев (может быть, они и не смотрели вовсе, но он это всей спиной чувствовал) с ненавистью пережил его трусость.
Они свернули за поворот. Из дыма показалась Тоня, ведя опиравшегося на нее разведчика. Он ладонью зажимал глаза, она что-то говорила ему и пыталась отнять руку, разведчик тряс головой, мычал. Пономарев пропустил их и увидел Беличенко, быстро шагавшего по траншее навстречу.
— Ага, старшина! Давай корми людей быстро, скоро он опять начнет. И Богачеву отошли. Вон на ту высоту, видишь? Он теперь там с пехотой сидит.
В белой, испачканной землей кубанке, сдвинутой на потный лоб, о мрачно блестевшими из-под нее глазами, большой, разгоряченный, комбат подошел к ним. Телогрейка его, перетянутая широким ремнем, была разорвана на плече, оттуда торчала грязная вата; глянцевая, темная от времени кобура пистолета исцарапана о стенки окопов. Он первый, сутулясь, шагнул в блиндаж. Старшина задержался пошептаться с Горошко: там, где касалось обеспечения комбата, он политично действовал через ординарца.
Когда вошла Тоня, Пономарев скромно сидел у двери на уголке нар, свесив ноги в крепких яловых сапогах с яловыми голенищами до колен. Другие старшины щеголяли в хромовых сапожках, шили себе офицерские шинели. Пономарев ничего неположенного себе не позволял. Он ходил в солдатской шинели, но хорошего качества, и сапоги у него были довоенные, неизносные. Теперь ставили кирзовые голенища, а таких, как у него, яловых, таких теперь не найти. Понимающие люди знали: им цены нет.
Небольшой, жилистый, с ничего не выражавшим лицом, какое бывает у людей осторожного ума, он походил сейчас на гостя, приехавшего из деревни проведать родню и привезшего с собой гостинцы и многочисленные поклоны. Такой, если и не одобряет чего-либо, разумно умалчивает об этом. Старшина не одобрял Тониного присутствия здесь. Однако свое неодобрение выказывал только тем, что в разговоре обходил Тоню взглядом, словно ее тут не было вовсе.
Все время, пока Беличенко ел, он продолжал сидеть у дверей на тот случай, если бы, например, комбат захотел справиться о батарейном хозяйстве или отдать какие-либо хозяйственные распоряжения. Такие распоряжения Пономарев всегда уважительно выслушивал, зная, что начальство не любит, когда ему возражают, а дальше поступал по своему разумению.
— Целы у Афонина глаза,— сказала Тоня,— землей запорошило.— Взглядом хозяйки она быстро оглядела стол.— А что же ты комбату водки не нальешь?
Горошко молча налил водки, после этого отошел в угол и оттуда презрительно наблюдал, как она хозяйничает.
Обычно Беличенко посмеивался над ним: "Никак две хозяйки не уживутся под одной крышей". Сейчас он ел рассеянно, прислушиваясь к звукам снаружи. Даже водку выпил без охоты, медленно и прикрыв глаза, как пьют усталые люди. Он рано положил ложку, встал, зализывая цигарку.
Наверху разорвался снаряд, все подняли головы. Горошко вскинул на плечо ремень автомата, готовый сопровождать, не спрашивая. У Беличенко глаза ожили. Хлопая себя по карманам, он искал зажигалку. Он не помнил, что уронил ее около стереотрубы.
— Вот ваша зажигалка,— сказал Ваня, подав. Разве ж мог он допустить, чтобы у комбата пропала такая нужная вещь? Когда шли танки, было не до нее, но после Ваня зажигалку нашел и спрятал.
Беличенко закуривал, прислушиваясь. Наверху уже все дрожало от взрывов. Дверь землянки сама медленно растворялась, край неба, видный над бруствером траншеи, от поднявшейся пыли был весь как в дыму. Беличенко пыхнул цигаркой, блестя сузившимися, недобро повеселевшими глазами, сказал:
— Мотай-ка на огневые, старшина, делать тебе здесь нечего: немец опять пошел.
За дверью давно уже томился Долговушин с пустым термосом, оборачиваясь на каждый выстрел. Раненых в проходе не было. Они все куда-то убрались. Едва Пономарев и Долговушин покинули НП, как попали под обстрел. Они перележали его в неглубокой воронке. Первым поднялся старшина, отряхнулся и вкось строго глянул на повозочного. Но тут сбоку откуда-то ударил пулемет, и они побежали не той дорогой, которой шли раньше, а влево, к видневшейся вдали рыжей полоске кукурузы: там, казалось, безопасно. Сапоги скользили, спотыкались по комковатой зяби, пули высвистывали над ухом, рвали комочки земли из-под ног.
Когда наконец достигли кукурузы, у Пономарева по груди и под мышками текли струйки пота, Долговушин дышал с хрипом. Пули и здесь летали, но не так густо: они щелкали по мертвым стеблям, сбивая их на землю.
Отсюда Пономарев оглянулся. Еще не вечерело, но свету убавилось, и даль стала синей. На фоне ее хорошо были видны обе высоты, белые от недавно выпавшего снега. Над той, которую оборонял Богачев, таял дымок разрыва, точно облачко, севшее на вершину сопки. А в развилке между высотами горела самоходка, и несколько немецких танков, открыто стоя на поле, вели по ней сосредоточенный огонь.
Теперь впереди, горбясь, шагал Долговушин, сзади — старшина. Неширокая полоса кукурузы кончилась, и они шли наизволок, отдыхая на ходу: здесь было безопасно. И чем выше взбирались они, тем видней было им оставшееся позади поле боя; оно как бы опускалось и становилось плоским по мере того, как они поднимались вверх. Пономарев оглянулся еще раз. Немецкие танки расползлись в стороны друг от друга и по-прежнему вели огонь. Плоские разрывы вставали по всему полю, а между ними ползли пехотинцы; вcякий раз, когда они подымались перебегать, яростней начинали строчить пулеметы.
Чем дальше в тыл, тем несуетливей, уверенней делался Долговушин. Им оставалось миновать открытое пространство, а дальше на гребне опять начиналась кукуруза. Сквозь ее реденькую стенку проглядывал засыпанный снегом рыжий отвал траншеи, там перебегали какие-то люди, изредка над бруствером показывалась голова и раздавался выстрел. Ветер был встречный, и пелена слез, застилавшая глаза, мешала рассмотреть хорошенько, что там делается.
Но они настолько уже отошли от передовой, так оба сейчас были уверены в своей безопасности, что продолжали идти не тревожась. "Здесь, значит, вторую линию обороны строят",— решил Пономарев с удовлетворением. А Долговушин поднял вверх сжатые кулаки и, потрясая ими, закричал тем, кто стрелял из траншеи.
— Э-ей! Слышь, не балуй!
И голос у него был в этот момент не робкий: он знал, что в тылу "баловать" не положено, и в сознании своей правоты, в случае чего, мог и прикрикнуть.
Действительно, стрельба прекратилась. Долговушин отвернул на ходу полу шинели, достал кисет и, придерживая его безымянным пальцем и мизинцем, принялся свертывать папироску. Даже движения у него теперь были степенные. Скрутив папироску, Долговушин повернулся спиной на ветер и, прикуривая, продолжал идти так.
До кукурузы оставалось метров пятьдесят, когда на гребень окопа вспрыгнул человек в каске. Расставив короткие ноги, четко видный на фоне неба, он поднял над головой винтовку, потряс ею и что-то крикнул.
— Немцы! — обмер Долговушин.
— Я те дам "немцы"! — прикрикнул старшина и погрозил пальцем.
Он всю дорогу не столько за противником наблюдал, как за Долговушиным, которого твердо решил перевоспитать. И когда тот закричал "немцы", старшина, относившийся к нему подозрительно, не только усмотрел в этом трусость, но еще и неверие в порядок и разумность, существующие в армии. Однако Долговушин, обычно робевший начальства, на этот раз, не обращая внимания, кинулся бежать назад и влево.
— Я те побегу! — кричал ему вслед Пономарев и пытался расстегнуть кобуру нагана.
Долговушин упал, быстро-быстро загребая руками, мелькая подошвами сапог, пополз с термосом на спине. Пули уже вскидывали снег около него.
Ничего не понимая, старшина смотрел на эти вскипавшие снежные фонтанчики. Внезапно за Долговушиным, в открывшейся под скатом низине, он увидел санный обоз. На ровном, как замерзшая река, снежном поле около саней стояли лошади. Другие лошади валялись тут же. От саней веером расходились следы ног и глубокие борозды, оставленные ползшими людьми. Они обрывались внезапно, и в конце каждой из них, где догнала его пуля, лежал ездовой. Только один, уйдя уже далеко, продолжал ползти с кнутом в руке, а по нему сверху безостановочно бил пулемет.
"Немцы в тылу!" — понял Пономарев. Теперь, если надавят с фронта и пехота начнет отходить, отсюда, из тыла, из укрытия, немцы встретят ее пулеметным огнем. На ровном месте это — уничтожение.
— Правей, правей ползи! — закричал он Долговушину. Но тут старшину толкнуло в плечо, он упал и уже нe видел, что произошло с повозочным. Только каблуки Долговушина мелькали впереди, удаляясь. Пономарев тяжело полз за ним следом и, подымая голову от снега, кричал: — Правей бери, правей! Там скат!
Каблуки вильнули влево. "Услышал!" — радостно подумал Пономарев. Ему наконец удалось вытащить наган. Он обернулся и, целясь, давая Долговушину уйти, выпустил в немцев все семь патронов. Но в раненой руке нe было упора. Потом он опять пополз. Метров шесть ему осталось до кукурузы, не больше, и он уже подумал про себя: "Теперь — жив". Тут кто-то палкой ударил его по голове, по кости. Пономарев дрогнул, ткнулся лицом в снег, и свет померк.
А Долговушин тем временем благополучно спустился под скат. Здесь пули шли поверху. Долговушин отдышался, вынул из-за отворота ушанки "бычок" и, согнувшись, искурил его. Он глотал дым, давясь и обжигаясь, и озирался по сторонам. Наверху уже не стреляли. Там все было кончено. "Правей ползи",— вспомнил Долговушин и усмехнулся с превосходством живого над мертвым.
— Вот те и вышло правей...
Он высвободил плечи от лямок, и термос упал в снег. Долговушин отпихнул его ногой. Где ползком, где сгибаясь и перебежками, выбрался он из-под огня, и тот, кто считал, что Долговушин "богом ушибленный", поразился бы сейчас, как толково, применяясь к местности, действует он.
Вечером Долговушин пришел на огневые позиции. Он рассказал, как они отстреливались, как старшину убило на его глазах и он пытался тащить, его мертвого. Он показал пустой диск автомата. Сидя на земле рядом с кухней, он жадно ел, а повар ложкой вылавливал из черпака мясо и подкладывал ему в котелок. И все сочувственно смотрели на Долговушина.
"Вот как нельзя с первого взгляда составлять мнение о людях,— подумал Назаров, которому Долговушин не понравился.— Я его считал человеком себе на уме, а он вот какой, оказывается. Просто я еще не умею разбираться в людях..."
И поскольку в этот день ранило каптера, Назаров, чувствуя себя виноватым перед Долговушиным, позвонил командиру батареи, и Долговушин занял тихую, хлебную должность каптера.