Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава XI

Из машины Щербатов видел, как кружатся вдали, устремляются вниз и снова кружатся над чем-то немецкие бомбардировщики. Но деревня, над которой они кружились, и сами взрывы на таком расстоянии снизу не были видны.

Щербатов сидел впереди, рядом с шофером, а сзади — адъютант и Тройников, сопровождавший командира корпуса, поскольку тот находился на участке его дивизии. За ними, соблюдая интервал, следовала машина Тройникова.

Две легковые защитного цвета "эмки" скатились в лощину, и оттуда уже не стало видно самолетов. Машины выскочили из лощины на другой ее стороне и врезались в хлеба, скрывшись в них целиком. Колосья били в ветровое стекло, по дверцам, по крыше, наполняя машину царапаньем и стуком, падали, сбитые на капот, и узкий просвет неба впереди был весь в качающихся усатых, стремительно выраставших и несшихся навстречу колосьях. Вдруг хлеба с левой стороны упали, открылся простор скошенного поля. Впереди рассыпанной цепью на стену хлебов шли косари, за ними — бабы, подставляя согнутые спины солнцу. Издали показалось в первый момент, что это деревня, как в старину, дружно вышла на покос. Только уж очень на подбор молоды и необычно одеты были мужики — в солдатских сапогах, в военных галифе, в пилотках, в распахнутых гимнастерках, а иные вовсе в нательных рубашках. Неумело, вразнобой, по-городскому замахиваясь косами, они шли передом. А косившие с ними и вязавшие следом бабы были старше их по годам — солдатские жены, быть может уже вдовы солдатские. Щербатов, быстро обгоняя, проезжал мимо них, они оборачивались, иные не разгибаясь, и радость, молодившая и украшавшая их лица, брала за сердце. Это была радость несбывшегося, того, что должно и могло быть. Но работали они в этот выпавший среди войны мирный день, как, наверное, никогда до войны не работали, словно даже не знали, что так можно работать.

Щербатов остановил машину, и трое ближних к дороге косарей, шедших передом, обернулись на него с занесенными под шаг и в такт косами. Двое были молоды, стрижены под машинку, оба в гимнастерках с ремнями косо через плечо, в пилотках поперек головы. Потные и веселые, они друг перед другом нажимали изо всех сил, как мальчишки наперегонки. Третий, в белой на ярком солнце рубашке, с низко надвинутым на лицо лаковым козырьком и морщинистой, высоко подстриженной, коричневой шеей, был в годах, не так силен, но шел играючи, легко и, широко махая косой, .настигал их. Они все трое обернулись на подъехавших, и в первый момент в их оживленных лицах было одинаковое от общей работы выражение азарта и как бы превосходства над теми, кто с ними сейчас не косил. Но уже в следующий момент старший, бросив косу и поправляясь на бегу, подбежал к командиру корпуса, с выправкой старого строевика взял под козырек.

— Товарищ генерал! Третий батальон девятьсот шестнадцатого стрелкового полка,— не робея под взглядом командира корпуса, докладывал он,— в перерыве между боями помогает гражданскому населению. Докладывает командир полка подполковник Прищемихин.

И, сделав положенный шаг в сторону, он как бы открыл обзору начальства все поле и солдат, только что работавших, а сейчас стоявших на нем, и баб, глазевших издали с любопытством. Щербатов продолжал смотреть на Прищемихина. То крестьянское, что не так замечалось в нем, одетом в полную форму, при знаках различия и ремнях, отчетливо проступало теперь, когда он под ярким солнцем в белой нательной рубахе и пыльных сапогах стоял в пшенице, загорелый дотемна тем особым загаром, каким загорают только работающие в поле крестьяне и солдаты. Рука его, коричневая с тыльной стороны и светлая на ладони, натертая древком косы, едва заметно дрожала у виска.

— Не слишком ли затянулся у вас тут перерыв между боями, а?

Никак не отвечая на вопрос, поскольку ответ начальство само знает и не для того опрашивает, чтобы советоваться, Прищемихин отдернул руку от виска, стоял по стойке "смирно", не отрываясь смотрел командиру корпуса в глаза.

За долгую службу в армии, а может, просто потому, что характер был у него такой, Прищемихин всюду, где он оказывался старшим по званию, чувствовал себя ответственным за всех и за все, за подчиненных и не подчиненных. Когда ночью его полк взял эту деревню, полную попрятавшихся от боя баб, детишек и стариков, cидевших по погребам и подпольям, и когда все они, натерпевшиеся страха, повылезали оттуда и он увидел их, с этих пор он уже не раздумывая отвечал и за них в полной мере. Для него не существовало вопроса, который с надеждой, как заклинание, задавали все жители подряд: "Теперь вы не уйдете?" Дело военное, а он — солдат. Как тут вперед загадывать? Но что мог он для них сделать, то мог. И, приказав двум батальонам и артиллерии окапываться, сам во главе третьего батальона ранним утром вышел убирать хлеб. Будут ли наступать или отступать, или надолго станет здесь оборона, но пока что бабы эти и детишки будут с хлебом. Тем более что о них и позаботиться некому. С той стороны, куда проводили они отцов и мужей, своих защитников, с этой самой стороны, не заставив долго ждать, нагрянул фронт. Впереди — немцы на танках, на машинах, за немцами, уже не днем, ночами пробираясь,— свои, пешие. Огородами, задами, поодиночке. И уже не защиты от них было ждать, а самих накормить да с собой дать в дальнюю дорогу.

Прищемихин не спрашивал себя, правильно или неправильно он поступает, а делал то единственное, что но его понятиям надо было делать. Но сейчас, в присутствие командира корпуса, он вдруг почувствовал себя виноватым. Еще и потому особенно, что стоял перед ним не по форме одетый, а в нательной рубашке.

— Что, война кончилась? Все по домам?

— Виноват, товарищ командующий!

Коричневые кисти рук Прищемихина из белых рукавов рубашки сами тянулись по швам. Он заметно побледнел сквозь загар. Не от страха, а оттого, что это происходило в присутствии его солдат.

Но Щербатов уже ничего не видел. Приступ тяжелого генеральского гнева владел им. И тем сильней, чем дольше он его сдерживал, носил в себе. Он единственный из всех здесь в полной мере сознавал опасность, с каждым часом надвигавшуюся на всех этих стоявших с косами на поле людей, его бойцов, издали в страхе глазевших на него, мечтая об одном только, чтобы гнев начальства пронесло мимо. Он один знал, что грозило им, но ничего не мог изменить, даже сказать им не имел права. И человек кричал в нем:

— Почему полк не окапывается?! Немцы ждать будут? Вы кто, командир полка или председатель колхоза?

Раскаты его голоса разносились по полю, и те, кого достигали они, делали единственное, что делают в присутствий разгневанного начальства: тянулись по стойке "смирно". Все они и их командир полка Прищемихин были сейчас одно целое, он же с того момента, как стал кричать, превратился в силу, стоящую над ними, которой надо было подчиняться, а не понимать ее.

— В полку безобразие! Распущенность! — выкрикивал он слова и в ослеплении сам верил в них. И то, что за спиной его спокойно стоял Тройников, который имел основания по-своему расценивать все происходящее, приводило Щербатова в совершенную ярость.

Вдруг он увидел, как по всему полю заметались бабы, куда-то бежали, пригибаясь, срывая с голов белые плaтки. И как только он увидел это, сейчас же услышал сверху приближающийся гул самолетов. Они заходили от леса, гудением своим сотрясая воздух. Передние уже заходили на бомбежку, накреняясь на острых крыльях, а от вершин леса все отрывались и отрывались новые самолеты, казавшиеся издали черточками на узкой полоске неба.

По всему полю, как стон, несся крик: "Во-о-оздух! Ложи-ись!.." И все живое хлынуло врозь, в хлеба, в канавы, стремясь стать незаметным. Голый по пояс, мускулистый парень бежал, на ходу натягивая гимнастерку. Когда пробегал мимо Щербатова, голова его высунулась из ворота и глянуло молодое лицо. В нем было что-то пристыженное за себя и эа всех, кто бежал сейчас, и вместе с тем оно было оживлено, потому что ему, физически здоровому молодому парню, бег сам по себе был радостен.

Поле опустело, как вымерло, томительное ожидание повисло над ним. И тут Щербатов увидел, что офицеры все так же стоят позади него.

— Всем — в рожь! — крикнул он под надвинувшимся гулом; дрожание воздуха уже ощущалось. Никто не сдвинулся с места. И понимая, что они будут стоять, пока он стоит, Щербатов побежал первый, придерживая на груди раскачивающийся бинокль. Но в противоположность тому парню, ему, генералу и немолодому уже человеку, бег не доставлял физического удовольствия, а был только стыд. Он бежал и видел со стороны, как они бегут на виду, на ярком сoлнце спотыкающейся группкой, и впереди он с биноклем, страшно медленные, почти неподвижные по сравнению с тем, что уже косо неслось на них

сверху.

И тут из середины поля, из желтых на солнце шелковистых хлебов дохнул черный смерч взрыва, вместе с землей вырвав с корнем чью-то жизнь. Того, кто так же, как все, только что слушал, сжимался, ждал и, до самого конца надеясь, не верил. Комья земли, рушась сверху, застучали по спинам живых, по колосьям, поваленным взрывной волной.

Щербатова сбило с ног, прежде чем он успел упасть. Лежа, дотянулся до откатившейся фуражки, не успев надеть, зажмурился: рвануло близко из глубины вздрогнувшей земли. Когда открыл глаза, нестерпимо ярким показался свет солнца, желтый блеск колосьев сквозь надвигавшееся сбоку косое и черное. И снова визг ударил сверху. Дрогнула земля. Короткий блеск живого солнца и удушливая чернота. И прорезающий ее визг.

Но страшней этого, хуже этого было бессилие, безмерное унижение. Он, генерал, командир корпуса, слову которого подвластны десятки тысяч людей, лежал среди них на поле, придавленный к земле, а над ними над всеми, распластанными, сновали в дыму немецкие летчики, недосягаемые, хоть камнем кидай в них, пикировали сверху, для устрашения включая сирены.

Обсыпанный глиной, Щербатов в какой-то момент поднялся на руках. По всей трясущейся, вздрагивающей, становящейся на дыбы земле лицами вниз, спинами кверху лежали бойцы. И тут новый, как свист снаряда, звук возник над полем. По самым хлебам, стремительно вырастая и расширяясь, предваряемый этим звенящим свистом, а сам как бы беззвучный, несся в воздухе самолет. "Ду-ду-ду-ду-ду!.." — сквозь звон, сквозь толщу воздуха стучал его пулемет, и весь он, сверкая белыми вспышками на крыльях, раздвигаясь вширь, взмывал над хлебами.

— Огонь! — закричал Щербатов, видя его снизу близко, крупно и указывая рукой.— Из всех винтовок — огонь!..

Но гонимая пропеллером впереди самолета стена звука ударила по ушам, и сразу беззвучным в ней стал человеческий голос.

Когда, отбомбив, "юнкерсы" улетели, отовсюду на поле стали подыматься из хлебов люди. Они говорили громкими голосами, смеялись, перебивая друг друга, размахивали руками. И если бы трезвый был среди них, они сейчас показались бы ему пьяными. Оставшись в живых, oни были пьяны жизнью, они чувствовали ее с небывалой остротой и не способны были еще в этот момент думать о мертвых.

К Щербатову, один за другим, подходили командиры с некоторой долей неуверенности. Задним числом каждый пытался взглянуть на себя со стороны и вспомнить, не было ли в его поведении под бомбежкой чего-либо такого, чего пришлось бы стесняться. И они с особенным усердием отряхивались, заправлялись, как бы случайно взглянув в глаза товарища, старались прочесть в них про себя. После пережитого унижения всем было неловко. Но еще более неловко было тем, кто во время бомбежки отбежал дальше и теперь на глазах у всех подходил последним. Они чувствовали себя так, словно дали повод заподозрить их в трусости.

Щербатов оглянулся, увидел Прищемихина и нахмурился. Ему тяжело и неприятно сейчас было видеть человека, на которого он кричал. Но Прищемихин оттого, что все это случилось с командиром корпуса на участке его полка, оттого, что в полку были убитые, теперь в полной мере чувствовал свою вину.

Отдав приказания и по-прежнему обходя глазами командира полка, Щербатов направился к машине, опасливо выползавшей к нему навстречу из кустов. Он сейчас, если бы и захотел, не смог вспомнить, что заставило его кричать. После бомбежки, как и все, он особенно остро чувствовал жизнь.

Щербатов шел впереди провожавших его командиров, сняв с головы фуражку, сбивал с нее пыль. И что-то молодцеватое было в его походке, во всей фигуре, в плечах, осыпанных землей, словно сбросил с них тяготивший груз. Он понимал, что означала эта бомбежка, под которую попал здесь случайно. Немцы бросили против него то, что быстрей всего можно было подкинуть к месту прорыва: авиацию. Теперь, преследуя каждый его шаг, они будут бомбить до тех пор, пока не подойдут сюда более медленные танки и пехота. Но ожидание кончилось. И уж хоть это было хорошо.

— Ну? — сказал Щербатов, взявшись за дверцу машины и оглядывая Тройникова.— Понял, что эта бомбежка означала? — Он кивнул на небо, где пока далеко еще слышен был звук новой волны летевших сюда бомбардировщиков.— Зарывайся в землю. Теперь уж недолго ждать. Один полк и часть артиллерии отведи в резерв. Сейчас возьми, потом взять будет негде.

Щербатов сел на переднее сиденье, захлопнул дверцу. Шофер, искоса сквозь стекло поглядывая на небо, развернул машину, дал полный газ. Две "эмки" от одного места помчались в разные стороны, оставив над дорогой, притихшей под надвигающимся на нее гулом, два медленно тающих пыльных хвоста.

Глава XII

К ночи по всему горизонту, зажженные немецкими бомбами, горели деревни и хутора. Бойцы, все в копоти и саже, в прожженных гимнастерках, сновали из двора во двор, тушили пожары, но опять налетали самолеты и сверху, как в огромные костры, кидали бомбы в горящие деревни. И тут среди всеобщего разрушения, огня и гибели прошел слух, сразу подхваченный, что немцам подают сигналы с земля. И повсюду стала ловить предателей и переодетых шпионов. В одной из деревень поймали учителя. Был он не местный, за три года до войны переехал сюда с семьей, поселился на краю деревни, и кто-то — потом уже нельзя было установить кто — сам лично видел, как он во время налета светил немецким самолетам, указывая, куда кидать бомбы.

К нему ворвались ночью, полосуя лучами фонариков темноту дома, в первый момент показавшуюся нежилой. Зажгли свет, увидела его, бледного, как преступника, и сразу все поняли. Учителя схватили. Жена, беременная, простоволосая, кинулась отнимать его, хватала бойцов за руки, за гимнастерки, ползла за ними по полу и кричала, кричала, перепуганные дети подняли плач. Только в этот момент здесь можно было еще усомниться, поколебаться как-то. Но чтобы кончить скорей, не слышать ее сверлящий крик, учителя волокли к дверям, толкаясь, мешая друг другу в тесноте, отрывали от себя руки жены, кидая ей вначале, как надежду: "Там разберутся...", а потом уже молча, упорно, ожесточаясь от борьбы, от крика и плача. И если им, чужим людям, тяжело было делать свое дело в присутствии детей и они спешили, то ему сознавать, что дети видят, как отца схватили и силой волокут куда-то, было нестерпимо. И не думая в этот момент о себе, ради детей, чтоб их защитить от страха, он вырывался, хватаясь за двери и косяки, и слабые усилия его только злили тех, кто его тащил.

— Товарищи, товарищи!.. Дети смотрят!.. Зачем хватать?.. Я сам, пожалуйста... Не надо толкать меня!.. И, схватившись рукой за дверь, не давая оторвать себя, он кричал, выворачивая шею:— Маша! Ты детей пугаешь! Не надо кричать!

Его оторвали от двери и подняли, но он успел ногой зацепиться за косяк и держался с силой, неожиданной в его слабом теле, одновременно и лицом и голосом стараясь показать, что ничего страшного не происходит, что все хорошо и прилично:

— Маша, успокой детей! Видишь, товарищи разберутся...

И пытался улыбнуться испуганным лицом, как бы прося подтвердить, что они разберутся и ничего страшного не случится с ним.

Но разбираться можно было здесь, в доме, а когда его вытолкали на улицу, на красный свет пожара и люди с ожесточенными лицами увидели его на крыльце, пойманного и рвущегося из рук, другие законы вступили в свои права. Толкая в спину, его повели серединой улицы среди огня и треска горящего дерева. Мимо бежали жители, ведя за руку детей, таща на веревках коров,— крики, детский плач, мычание животных, треск и взрывы горящих бревен, жар, пышущий в лица, запаx горящего мяса — во всем этом стоне, вопле общего бедствия потонула одна cудьба, один голос, взывавший к справедливости.

Из черноты ночи в свет огня выскакивали навстречу бойцы:

— Поймали?

— А-а, сволочь!..

— Отстреливался, гад!..

Толпа все увеличивалась, напирая и давя между горящими дoмами, дышала одним жадным дыханием пересохших ртов. И те, кто только что опрашивал, уже рассказывали другим, как очевидцы, где и при каких обстоятельствах был пойман этот человек, подававший сигналы немцам. Его начала бить. Чья-то рука дернула за воротник — пуговицы на горле отскочили. Доставая через спины конвойных, сбили фуражку, множество сапог и солдатских кованых ботинок, втаптывая и торопясь, прошло через нее. Он закрывал голову руками, cгибаясь, жался под защиту конвойных, тех самых людей, которые выволокли его из дома, а теперь загораживали его, поскольку на них лежала ответственность. И их тоже били по спинам и шеям, оттого что не могли достать его.

Многие забегали вперед, чтобы увидеть. Там, в центре толпы, закрываясь от ударов и всякий раз оборачиваясь на них, двигался, влекомый общим движением, согнутый человек. В нем, растерзанном, одетом в пиджачок, единственном штатском среди одинаковых военных гимнастерок, каждый безошибочно узнавал того, кого заранее ждал увидеть: переодетого немецкого шпиона, подававшего сигналы.

Все это множество распаленных людей, дышащих ртов, топчущих землю сапог, все это, слитое воедино, предваряемое криком: "Веду-ут!.." — катилось по освещенной пожаром улице под черным небом, куда летели искры горящих домов. Свернули в проулок, свернули еще раз, снова оказались на той же улице, возбужденные, с нарастающей решимостью шли теперь по ней в обратном направлении, не замечая того. Вдруг толпа стала, упершись во что-то. Задние, напирая, подымались на носки, вытягивали шеи. Впереди, освещенная пламенем, стояла легковая машина. Некоторые узнавали ее: это была "эмка" начальника особого отдела корпуса Шалаева.

Еще издали, увидев толпу и поняв сразу, кого ведут, Шалаев вышел из машины и ждал, держась за дверцу, блестящую от красного огня. Сегодня это уже был нe первый, нескольких приводили к нему. Иные просили и плакали, пытались хватать его за колени, но запомнился последний, особенно яростный. Со связанными за спиной руками, в белой рубашке, он стоял в дверях, на вопросы не отвечал. Отвернув голову с заросшей, небритой скулой, глядел в окно. И вдруг прорвалось в нем: "Спрашиваешь? Может, грозить мне будешь? — крикнул он Шалаеву хриплым от ненависти голосом.— Чем ты мне загрозишь, когда я один.— Он дернул связанные за спиной руки, хотел вырвать их.— Один! С ракетницей ваш полк гнал!.." Он так и крикнул: "ваш полк", а сам был русский. И такая ненависть, такое презрение к Шалаеву, ко всему советскому было в нем, что больше ни о чем его опрашивать не стали.

Шалаев смотрел на приблизившуюся толпу, ждал. Толпа разомкнулась перед ним, и оттуда, вытолкнутый, появился измятый человек в штатском. Как только отпустили его, он быстро встряхнулся, обдернулся самыми обычными человеческими движениями и, увидев перед собой машину и стоявшего рядом с ней начальника, вдруг улыбнулся разбитыми губами. Всю дорогу сюда его сжимали за плечи, гнули, больно выворачивали руку, сзади били по голове, и когда теперь отпустили и он пошевелил

плечами, он непроизвольно улыбнулся от радостного чувства физической свободы. И еще он улыбнулся человеку, с которым в его представлении было связано освобождение.

У Шалаева, когда он увидел эту заискивающую улыбку, которой пытались его расположить, кровь прилила к сердцу, оно пропустило удар, так что он задохнулся на мгновение, потом забилось часто. Тяжелым взглядом смотрел на вытолкнутого к нему человека, тщедушного, испуганного, стиравшего кровь с губы. Сам крепкого сложения, способный много съесть, выпить, физически сильный, Шалаев с недоверием, с неосознанной брезгливостью, как к уродству, относился к людям хилым, болезненным и слабым. И когда при нем говорили, он, хотя сам и не говорил этого, в душе был согласен, что от них, от таких вот, чего угодно можно ждать. Здоровый человек — здоров, и доволен, и весел. А эти, которые умом живут, на всякую вещь умом своим посягают, подвергают сомнению, что им не положено,— эти точат жизнь, как жук .дерево.. Он не любил их и не доверял. И если это были его подчиненные, он своего отношения к ним не скрывал и никак не старался облегчить их службу. Не верил он, что они что-то могут понимать и судить о том, о чем он судить не мог.. А все их рассуждения для того, чтобы взять себе в

жизни что полегче и получше, а самую черную, неблагодарную работу оставить другим людям, таким, как он, Шалаев. Да еще и попытаться стать над ними. От них, от таких вот, и предательство развелось. А его он ненавидел всей душой, ненавидел и искоренял.

Шалаева не ошеломили неудачи первых дней войны, но его до глубины души поразили открывшиеся размеры предательства. Чем же иначе, как не предательством, можно было объяснить разгром и отступление нашей армии, силу которой он знал? Чем объяснить, что мы, столько времени готовясь и будучи такими подготовленными, проявляя строжайшую бдительность и воспитав, в духе бдительности народ, оказались застигнутыми врасплох, в первые часы потеряли на аэродромах чуть ли не всю авиацию, причем, как уже только теперь выяснилось, баки многих самолетов не были даже заправлены горючим, а танки по чьему-то приказу перед самой войной стали разбирать и ремонтировать? Никакое другое объяснение ничего не объясняло. И только слова "измена", "предательство", только эти слова сразу объясняли все и находили отклик в душах людей. Тем, что после всей работы, проделанной в стране, после стольких процессов над изменниками родины измена все же проявилась, да еще в таких размерах,— этим с несомненностью подтверждалось то главное, что Шалаев и прежде знал: мало, мало искореняли ее до войны, не успели всех искоренить, остались кое-где невырванные корешочки и вот проросли, повысунули головы навстречу немцам, как поганки после дождя.

— Где взяли? — спросил Шалаев, глядя тяжелым взглядом исподлобья. Он не спросил, кто этот растерзанный, задыхающийся человек, вытолкнутый к нему, почему его схватили и ведут, он спросил только: "Где взяли?" После сегодняшней бомбежки, когда в огне погибло столько людей, детей, было несомненно, как всегда в такие моменты, что есть где-то попрятавшиеся предатели, которые с земли указывали немцам. И ярость людей сама поднялась против ник. Каждый пойманный убеждал только, что где-то еще больше скрывается невыловленных Шалаев к этой встрече был готов заранее и ждал ее.

— В доме взяли, не успел схорониться!

— Кругом дома сгорели, его целый стоит!

— Не ждал гостей!

Уже никто не помнил, кто первый указал на этого учителя, но в святой ярости, охватившей людей, каждый не сомневался, что это он подавал сигналы немцам. И громче всех кричали не те, кто брал его, а те, кто присоединился по дороге, сам ничего не видел и потому особенно горячился. Только один из всей толпы, сам преступник, не понимал и не мог поверить в то, что для остальных было несомненно. Стоя среди криков и ненависти, он вдруг улыбнулся разбитым ртом, робко и глуповато, не сознавая всей неуместности такой улыбки в его положении. Ему, единственному из всех знавшему себя, казалось, что и этот подъехавший в машине, наделенный властью человек, которому надлежало разобраться, понимает, не может не понимать всю очевидную нелепость происходящего, и он улыбнулся ему, как бы извиняясь за людей, за все то, что они кричали в ослеплении.

Шалаев, нахмурясь, задышал. У него похолодели опущенные вниз руки, пальцы сами зашевелились на них. Вот это человекоподобие в предателе особенно страшно поразило его сейчас. Зачем-то он поглядел на его ноги, худые, в повисших на них брюках и нечистых ботинках. Тот переступил ботинками по земле.

— Местный? — спросил Шалаев тихо.

— Местный уже. Три года здесь живу! — со всей искренностью, вкладывая в свой ответ больше, чем надежду, сказал учитель, не ощущая, как это приобретает иное звучание для окруживших его людей.

— Дети есть?

— Двое. Мальчик и девочка... Третьего ждем...

Стало вдруг тихо и страшно. В колеблющихся отблесках пламени разгоряченные, потные лица людей блестели, глаза глядели мутно и пьяно. Сильней стал слышен треск горящего дерева, жаждущее дыхание. Казалось, розовый пар подымается над людьми. И все это затряслось, задрожало в глазах Шалаева, и, увидев его глаза, учитель закричал:

— Товарищи, что вы де...

Сильная рука Шалаева схватила его за рубашку у горла, стянула ее так, что пресеклось дыхание. Но этот оборвавшийся крик страха услышали все. Он ударил по напряженным нервам людей, и общая крупная дрожь сотрясла толпу.

— Ждешь... Ждешь!.. — задыхаясь, говорил Шалаев, не слыша, что говорит, и тряс, тряс, изо всех сил сжимая, скручивая стянувшуюся у горла рубашку.

Все плыло, он не видел ясно лица этого человека, из глаз которого текли слезы удушья, но чувствовал в своей руке дрожь его бессильного, сотрясающегося тела и, входя в исступление, до хруста сжимал зубы.

— Ждешь, сволочь продажная!.. Немцев ждешь!

Внезапная боль прожгла его от колена. Вздрогнув, Шалаев выпустил человека, которого тряс, мутными глазами огляделся вокруг. Там, внизу, стоял укусивший его в ногу мальчишка. Белое обострившееся лицо, распахнутые от ужаса, увеличенные слезами глаза. Отступая под взглядом Шалаева, сам боясь, он кричал отчаянно:

— Не бейте его! Это мой, мой, мой папа! Не бейте его!..

И, загораживая отца, обнимал его ноги, вcем телом дрожащим жался к ним.

— Не бейте его!..

Шалаев стоял, нагнув голову, дыша, словно просыпаясь. И просыпались люди вокруг, начиная видеть мир и

все происходящее иными глазами.

Мальчик, пролезший под ногами у них, среди сдавливавших друг друга напряженных тел, топчущих сапог, каждый из которых мог раздавить его, просверлил худым телом толпу и выскочил на свет пожара. Самый маленький и слабый из всех, вооруженный единственной силой — силой любви в своем замирающем сердчишке, он кричал одни и те же, ничего не объяснявшие слова: "Это мой папа! Не бейте его!.." И странным образом слова эти сейчас все удостоверяли,, и люди, минуту назад в слепой ярости не сознававшие себя, трезвели и снова становились людьми.

Шалаев пошел из толпы. Перед ним расступались. Он шел и, сам того не замечая, отряхивал руку. Хотел стряхнуть с нее тот зуд, который еще чувствовал в ладони.

Он захлопнул за собой дверцу машины, усталость вдруг придавила его. Шофер, рядовой боец товарищ Петров, сигналя, повел машину среди расходящейся толпы. Несколько человек стояло около учителя. Мальчик вправлял ему рубашку в брюки, а один из конвойных держал перед ним найденную на земле растоптанную фуражку.

Поздно ночью, пропахший дымом горящих деревень, Шалаев вернулся в штаб. Из темноты сеней на ощупь открыл дверь — комната с побеленными стенами и потолком, с окнами, завешенными суконными одеялами, с застоявшейся тишиной и запахом керосина от лампы показалась ярко освещенной. За столом над картой, почти соединясь головами, сидели Бровальский и Щербатов. Они не сразу обернулись на дверь.

Шалаев сел. Свет керосиновой лампы, стоявшей на блюдечке посреди карты, резал ему неосвоившиеся глаза. Отворачиваясь, он раздраженно косился на нее.

— Горят деревни. Уходит народ. Детишек несут, скот гонят — все дороги забиты.

Здесь, в закрытом помещении, от его гимнастерки особенно сильно чувствовался запах дыма, пожарища. Он тоже почувствовал его, зачем-то понюхал рукав.

— Днем деревни казались без людей. Откуда столько народу повысыпало? Жуткое дело смотреть. Еле пробился сюда.

Шалаев помолчал.

— Ну? Слыхали уже? Командующий фронтом изменил!..

И оглядел всех темным взглядом недобро прищуренных глаз, по произведенному впечатлению проверяя каждого из них. Глаза его остро блестели.

Бровальский повернулся, как сидел, лицо испуганное: "Не может быть!" — и по-женски махнул на Шалаева рукой, словно хотел сказать: "Уйди, не верю!.." Щербатов, успевший снова так крепко задуматься над картой, что ничего не расслышал, поднял лицо, строго посмотрел на Шалаева ничего не выражавшими глазами. И только тут смысл сказанного, задержавшийся в уголке сознания, дошел до него. Значительно позже, как звук после вспышки выстрела.

— Что? — спросил он, сделав горлом откашливающийся звук: "Кха-кхым".

— Что? Бежать хотел командующий фронтом. Генерал! — с жестоким удовольствием повторил Шалаев и бессознательно, но так, словно и они теперь становились подозрительны, глянул на генеральские петлицы Щербатова.— С картами, с планами, со всеми документами бежал. В легковой машине. Уже на шоссе танк догнал. С третьего снаряда из пушки расстрелял. В упор.

— Откуда сведения? — спросил Бровальский.

Шалаев по привычке посмотрел на него тем взглядом, после которого сразу становилось ясно, что проявлять излишний интерес не только неуместно и нежелательно, но и небезопасно. А уже не существовало секретных каналов, по каким он мог бы получить секретные сведения, обычная связь и та была прервана. Но оставались привычки.

— Вы вот что скажите мне.— Шалаев словно в улыбке оскалил белые на смуглом лице крепкие зубы.— Вы оба умней, ученей меня. Чего ему не хватало? Чего, говорю, не хватало ему? Генерал! Почет, уважение, слава, власть, деньги, черт их возьми! Служи только! Всего вот так дано! Кто дал? Советская власть! Народ дал! И он же, сукин cын, их предал! Ладно, не будем про совесть говорить, про партбилет, который носил небось вот здесь, на сердце, козырял им, пока лез вверх. Что ему немцы, больше дадут? Родину они ему дадут? Ведь он же — Коротков!.. Объясните вы мне,— может, я один такой дурной, что не понимаю? .

Бровальский и Щербатов сидели молча, каждый наедине со случившимся. Из-под обрушившегося на них придавленная мысль выкарабкивалась с трудом. .

— А ведь я Короткова еще по финской знал,— сказал Бровальский, честно признаваясь. И не то его смущало, что человека, которого он знал, обвиняют в предательстве, а смущало, что сам он прежде не смог его разглядеть, оказался таким близоруким.— Нас тогда двенадцать человек награжденных привезли к нему. Мороз был — водка замерзала. А он тоже, как все, в белом полушубке, в валенках, только ремни и кобура на нем белой кожи. Уверенный такой стоит под сосной, руки в нагрудных карманах держит. "Ну, орлы!.." Поздоровался с каждым за руку, и вот запомнил я: мороз, а у него рука горячая. Даже пар от нее идет, как вынул из кармана. И не сказать, чтобы крепкий такой был или роста огромного.

Бровальский для сравнения оглянулся вокруг себя не ко времени радостными глазами и, как на препятствие, налетел на сощуренный презрительно взгляд Шалаева. Тот покачал головой:

— То-то, что руки жмем без разбора. Жалеем!

— Ну, ты меня не учи пока что! — вспыхнул Бровальский.— Кому жать, кому не жать. Я тоже такой умный задним числом.

— Я не учу-у,— сказал Шалаев, глядя на него с сомнением.— Я по себе могу сказать. Тоже нe всегда проявлял. Когда в тридцать седьмом году у сестры мужа репрессировали и она ко мне прибежала с тремя детьми, меньшому еще года нет, не нашел я в себе мужества сказать в тот момент честно и принципиально, как подобает коммунисту. Жалко ее стало. И его тоже. Пожалел! И даже засомневался. Потому что понять не мог. Он же рабочий! Наш! Из рабочей семьи. Этих бывших всяких, которые инженерами устроились, начальниками разными, директорами — этих мне никогда жалко не было. Сколько волка ни корми, он тебя же загрызть норовит. Мне не их, народных денег, какими платили им, жалко было. Но он рабочий, машинист-кривоносовец... Калинин лично ему орден "Знак Почета" вручал. А она, оказывается, вот даже куда, зараза, проникла. Я три года за него выговор носил. Но я смыл с себя. Смыл позорное пятно.

Синий угарный огонек зажегся и посвечивал в его глазах. Его не удивила, как их, измена командующего. Она только утверждала его в главном, делала очевидной необходимость его бессонной работы, на которой он все нервы потерял.

— Дожалелись... Лучше десять невиновных обезвредить, чем одного врага упустить. Сто невиновных! Тогда б не пришлось сегодня расплачиваться тысячами!

Щербатов из-за лампы глянул на него. От Шалаева шло дыхание того гибельного безумия, какое в моменты поражений овладевает людьми, перебрасываясь от одного к другому, как эпидемия, как пожар.

— А ну возьми себя в руки! — нагнувшись над ним, приблизив лицо, снизу освещенное лампой, Щербатов стучал пальцем по столу.— Чтоб никто. Ясно? Ни один человек чтоб не слышал от тебя! Иначе — как за распространение паники!.. Как за ложные слухи!..

Он отошел к окну, оттуда, не оборачиваясь, сказал Бровальскому брезгливо:

— Дай ему валерьянки, пусть успокоится.

И тут на улице лопнул выстрел. Еще один. На крыльце громко затопали, кто-то на коне вскачь пронесся мимо окон. А уже заливались в ночи за околицей пулеметы. Дверь рванулась, с темноты на свет, ослепленно моргая, шагнул через порог адъютант, голос задыхающийся:

— Товарищ командующий!.. Там...

Глаза его растерянно бежали, ни на ком не останавливаясь. Все трое смотрели на него. И, оробев под взглядами, адъютант совсем тихо закончил:

— Немцы там прорвались... товарищ командующий...

— Где немцы? Сам видел? Сколько? — повеселев, спрашивал Бровальский быстро.— А ну идем, покажи!..

Щербатов, руки назад, расставив ноги в сапогах, все так же стоял лбом к окну, завешенному одеялом. Шалаев, бледный, видел только его спину, перекрещенную ремнями. С прыгающими губами, обдергивая на себе гимнастерку, он хотел что-то сказать, надо было что-то сказать. Но так ничего и не сказав, вышел за спиной ни разу не обернувшегося Щербатова.

Глава ХIII

В село, где стояла батарея Гончарова, немцы ворвались на рассвете. Переполошная стрельба вспыхнула сразу в нескольких концах и погасла, и тогда стал слышен треск мотоциклов. Потом опять вспыхнула стрельба. На батарее, среди воронок, оставшихся от бомбежки, озябшиe спросонок артиллеристы торосясь разворачивали пушки. Утро было серенькое, землю кутал туман.

Вспрыгнув на бруствер, Гончаров в бинокль пытался разглядеть немцев. Выгоревшая за ночь улица стала широкой. По одной стороне ее — редкие уцелевшие дома, другая лежала в пепле, и церковь, прежде стоявшая далеко, так, что из-за деревьев виднелась только макушка ее, первой ловившая восход солнца, теперь открылась целиком до подножия, и даже площадь, на которой она стояла, была видна. От огородов до церкви простерлось пепелище. Туман и дым, заровняв воронки, стекали в низину и в улицу. А из тумана могильными холмиками на месте бывших домов проступали груды обгорелой глины, кирпича и пепла; некоторые еще курились дымком. И запах гари, паленой шерсти, неистребимый запах сгоревшего хлеба витал надо всем. Им пропахли и земля, и туман, и одежда бойцов. Даже руки, в которых Гончаров держал бинокль, пахли гарью, он ощущал ее вкус во рту.

Из-за церкви с нарастающим треском моторов вырвались немцы. По широкой дуге мотоциклы с колясками въезжали в улицу. Серые на серых машинах, с широко расставленными по рулю руками, в серых до плеч касках, все на таком расстоянии без лиц, они казались вросшими в мотоциклы. Туман, заливавший улицу, был им вполколеса, и они двигались по нему, как по мелкой воде.

Из дома выскочили несколько бойцов и побежали, пригнувшись. Один обернулся, с колена выстрелил из винтовки. Немцы все так же двигались вперед в сплошном рокоте моторов. У переднего на руле брызнул красный огонь пулемета. Боец упал. Он лежал поперек дороги, проступая из тумана. Мотоциклы один за другим, не сворачивая, переезжали через него, и у каждого подскакивало на нем колесо коляски, и немец, сидевший в ней, переваливался. Из домов, из дворов, из-за куч щебня выскакивали бойцы, вспугнутые треском мотоциклов, перебегая, скрывались в тумане. Бежали те самые бойцы, от которых вчера бежали немцы.

Гончаров с жадностью смотрел, как едут немцы, и не мог оторваться. И что-то подымалось в нем, как озноб. Уже посвистывали пули, несколько со звоном ударилось в щит. Он оглянулся. За щитом орудия, напряженные, согнутые, ждали огневики, ствол орудия, косо перемещаясь, сопровождал мотоциклистов. В стороне, лежа грудью на холодном бруствере, разведчик целился из ручного пулемета и ладонью отирал слезящийся глаз.

— Огонь! — крикнул Гончаров, махнув рукой.

Грохнуло. Воздух толкнулся в уши. Передний мотоциклист на всем ходу, как в куст, врезался в разрыв снаряда, вставший перед ним.

Четырехорудийная батарея с близкого расстояния била в упор, накрыв сразу и голову и хвост колонны. Земля взлетала из-под колес, и там, во все еще продолжавшемся движении, в коротких всплесках огня, мотоциклы словно проваливались в пустоту, и новые влетали на их место, и все это стремительно мчалось, мелькало, неслось, не выскакивая за рубеж, положенный первым разрывом.

Гончаров выхватил у разведчика ручной пулемет, перепрыгнув через бруствер, побежал вперед, разряжая себя криком.

— Ура-а-а!

Туда, в неосевшую пыль и дым, где шевелилось посреди дороги, выкарабкивалось из-под обломков что-то единое, еще живое, всаживал он на бегу трассы пуль, и он бежал за ними, крича. В первого выскочившего из пыли немца он выстрелил в упор, и тут, набежав, обогнали его бойцы, впереди замелькали спины в гимнастерках.

Все было стремительно кончено. По улице, подгоняя прикладами, гнали немцев, и они бежали, некоторые с поднятыми руками, озираясь. Среди разбитых и целых брошенных мотоциклов сновали бойцы, разбирая трофеи, у многих на плечах уже болтались захваченные немецкие автоматы. И тут из кювета, перевалившись колесом через снарядную воронку, на глазах у всех, стоило только винтовку скинуть с плеча, выполз при общей растерянности и, разгоняясь, набрав скорость, умчался мотоциклист, сопровождаемый улюлюканьем, взглядами пленных и криками: "Стреляй! Ребята! Немец! Стреляй!.." Несколько запоздалых выстрелов ударило вслед, но мотоцикл с высоко подпрыгивающей пустой коляской скрылся уже за церковью.

Согнанных на край пепелища немцев построили, Гончаров шел, заглядывая в лица. Полчаса назад, в стальных касках, верхом на мотоциклах, с широко расставленными по рулю руками, все они казались крупней, больше. Сейчас перед ним стояли мальчишки, многие раненые, один плакал, размазывая по лицу слезы а кровь. Но Гончаров только что видел, как они ехали. Через пепелище, по телам убитых, не сворачивая, уверенные в своих силе и праве. Вот так же, не поколебавшись, они проехали бы через него, через каждого, через весь мир.

Кончилось время раздумий. На войне убеждает пуля. Гончаров шел вдоль строя пленных, и не было среди них невиновных, не было жалости ни к одному.

Глава XIV

На выезде из деревни машину Шалаева задержали. Широкоскулый,, приземистый сержант в обмотках, с каменными желваками и каменной складкой меж бровей, обняв сгибом локтя винтовку за ствол, долго читал документы, помаргивая белыми ресницами. Отрывая строгий взгляд, чтобы сличить фотокарточку, и снова читал. Прежде чем вернуть, заглянул внутрь машины и, захлопывая дверцу, все еще как бы не удостоверившись до конца, зачем-то оглядел еще и скаты. Но тут подошел лейтенант, узнал Шалаева в лицо и, возвращая удостоверение, козырнул.

— Простите, товарищ батальонный комиссар,— сказал он, извиняясь улыбкой,— приказано проверять документы у всех.

И зачем-то оглянувшись, наклонился к дверце, снизил голос:

— На участке двести восемьдесят первой дивизии слух прошел: немцы десант выбросали. Если срочной необходимости нет, может, не ездили бы, пока выяснится?..

Шалаеву вдруг расхотелось ехать. Но именно потому, что ему расхотелось, а шофер, товарищ Петров, глядя на него сбоку, ждал, как ждут судьбы, Шалаев остался непоколебим. И, вымещая на другом то, что на себе не вымещают, он пальцем поманил лейтенанта. Взявшись обеими руками за опущенное стекло, тот охотно всунулся в окошко.

— Старшим, лейтенант, когда полагается советовать? — спросил Шалаев почти ласково.— Когда спрашивают совета или по собственной инициативе?

Пальцы лейтенанта отлипли от стекла:

— Ясно, товарищ батальонный комиссар. Выпрямившись, с опущенными ресницами, он сдержанно взял под козырек. Машина тронулась, оставив позади себя отдалявшихся сержанта и лейтенанта. Сквозь пыль они смотрели ей вслед.

Неприятный осадок после вчерашнего, нехорошее что-то подымалось в Шалаеве со дна души. Вспомнит — и начинает мутить. Так бывает наутро после сильного перепоя, когда все, что говорил и делал, вспоминать стыдно — зажмуришься только да закряхтишь. И гнетет предчувствие всеобщей беды. Но так же, как после водки наутро лекарство одно — водка же, так и Шалаев не колеблясь направил мысль вслед вчерашнему гневу, и гнев вытеснил стыд.

— Смотрите, товарищ майор,— сказал шофер,— пушки куда у них развернуты.

Шалаев нахмурился, но тут необычный вид пушек отвлек его. Слева в хлебах по всему косогору легкие пушки были развернуты не к фронту, а смотрели на дорогу нацеленными дулами, как бы провожая движущуюся по ней машину. И вдруг странно пустынной показалась Шалаеву дорога впереди. Ни по сторонам ее в хлебах, ни впереди ни души не было видно. Такой пустынной и настороженной земля бывает только у переднего края, где все скрыто, но отовсюду смотрят глаза и замаскированные дула.

В сущности, Шалаев мог бы не ехать. Но после вчерашнего ему тяжело было находиться рядом с командиром корпуса и Бровальским.

— Порядочки в двести восемьдесят первой! — сказал он с особенным удовольствием, потому что это была дивизия Тройникова, а он не забыл Тройникову, что произошло между ними на совете.

Тем временем шофер, пригнувшись к рулю, выворачивая шею, пытался сквозь ветровое стекло что-то разглядеть в небе, не выпуская дорогу из глаз. Из-за верхнего края ветрового стекла в поле зрения выскочили два "хейнкеля", удаляясь. Они обронили бомбы над артиллерийскими позициями, и из желтого поля впереди один за другим взлетели три черных взрыва. Шофер сбоку беспокойно взглянул на Шалаева, но тот, не отвлекаясь, смотрел перед собой в стекдо. Чем нерешительней чувствовал он себя в душе, тем тверже и раздраженней было его лицо.

Самолеты уже были далеко над рощей и кружились над ней. По временам они исчезали за вершинами деревьев и снова появлялись, кружась. Большая тень облака c хлебов сползла на дорогу, краем своим накрыла рощу, машина быстро нагоняла ее. Но еще раньше чем она приблизилась достаточно, тень облака упала с деревьев, обнажив их солнцу, сдвинулась с дороги, и на ней видны стали крошечные фигурки нескольких человек, выступившие из-за деревьев. Ни их самих, ни цвета их формы разглядеть отсюда было невозможно. Все это вместе — и деревья, и дорога, и люди на ней — тряслось и скакало в ветровом стекле машины, мчавшейся по ухабам. Но угрозу, исходившую от этих появившихся на дороге людей, Шалаев почувствовал на расстоянии. И самолеты продолжали кружиться над рощей и не бомбили ее. И люди эти открыто стояли на дороге... Все вместе это было странно. Шалаев вспомнил, как лейтенант предупредил его, и роща теперь показалась ему именно тем местом, куда и должны были сбросить десант. Но машина все так же несла их вперед. Твердый во всем, Шалаев не решался сейчас приказать шоферу остановиться. Ему казалось это малодушием, и он стыдился проявить его.

И тут впереди из серой пыли дороги всплеснулся разрыв. Шофер успел только упасть на руль, а когда поднял голову, увидел белые пробоины в стекле и обернувшееся назад, разъяренное, темное от гнева лицо Шалаева.

— Стой! — кричал Шалаев, поддаваясь первому сильному чувству: выскочить и наказать того, кто смел стрелять в них.

Но тут же сообразил, что останавливаться нельзя.

— Вперед! Быстро! Давай!..

Заскрежетало в коробке передач, машина рванулась вперед.

— Ч-черт! — говорил шофер, испуганно улыбаясь. Он знал, что за звуком мотора полет снаряда не будет слышен, быть может, уже летит, и не мог молча вынести это-то страшного ожидания.— Встречает нас двести восемьдесят первая!..

Неловко, словно парализованную, поворачивая шею, он опасливо снизу вверх глянул на крышу кабины.

— Ухлопают, потом разбирайся. Скажут, фамилию перепутали...— пытался шутить он.

Черный взрыв взлетел перед стеклом, на миг заслонив дорогу. Машина дернулась, как живая. В ней что-то начало глохнуть, она подвигалась вперед рывками, встряхивая обоих.

Роща была уже близко. Свернув с дороги, весь пригибаясь шеей, как бы ожидая удара сзади, шофер гнал к кустам по кочковатой земле. Они почти воткнулись в куст, и машина стала. Оба выскочили из дверец. И тут в остановившейся машине, внутри нее, что-то дернулось сильно в последний раз, и, задрожав вся, затрясшись и мотором, и крыльями, и распахнутыми дверцами, машина заглохла. В наступившей тишине издали еще стал слышен полет снаряда: ви-и-и-у-у!.. Ах! Ах! — встали два плоских разрыва значительно сзади по сторонам дороги.

Шалаев и шофер, вырвавшись из-под опасности, смотрели теперь издали на эти разрывы. Как после быстрого бега колотится сердце, так и сейчас в обоих билась радость. И впервые за всю совместную службу они чувствовали такую открытую душевную близость друг к другу, близость двух людей, оставшихся в живых.

— Ну что, товарищ Петров, живы?..

И оба рассмеялись. Достав платок, Шалаев вытирал потное, обсыхавшее на ветерке лицо. В этот момент оба они совершенно забыли о людях, появившихся на дороге и исчезнувших в роще во время обстрела: ближняя опасность заслонила дальнюю.

Шалаев еще вытирал лицо, как вдруг, что-то почувствовав за спиной, быстро обернулся. От деревьев, развернувшись в цепочку, шли на них четверо, А один, уже подошедший неслышно, из-под руки держал на ладони автомат, ремень которого натянулся от плеча вниз.

Только одно мгновение, когда Шалаев обернулся и увидел приближавшихся, лицо его оставалось напряженным. Но это мгновение поймал стоявший против него человек.

Они стояли друг против друга: тот — с немецким автоматом на ладони, Шалаев — с платком в левой руке, очень белым на солнце и чистым, и один раз человек, не сводя глаз, покосился на платок. А те четверо подходили. И за это короткое время, пока они так стояли и смотрели друг на друга, мысль общая, одна и та же, успела проскочить между ними из глаз в глаза и быть понятой, и снова проскочить.

— Свои! — закричал шофер обрадованно,— А мы напугались!..

Человек улыбнулся одной стороной лица, обращенной к шоферу, но головы на его голос не повернул и остался таким же серьезным. Даже еще серьезней оттого, что на секунду улыбнулся без выражения, не спуская с Шалаева карауливших каждое его движение глаз. И снова что-то не понравилось Шалаеву в его лице. Здоровое, розовое, с выступившей из кожи золотящейся на солнце щетиной, с жесткими рыжими бровями. Под ними — голубые глаза. И они смотрели на Шалаева. В этих смотревших пристально глазах, из глубины их рвалось наружу неудержимое, хитрое, как у сумасшедшего, веселье, еле сдерживаемый смех. Это были не русские глаза. Это были глаза немца!

Шалаев похолодел: "Влип!.." И уже в новом, в истинном свете он увидел всех пятерых. Он увидел, как на них не сидела красноармейская форма, в которую они были одеты, словно была она с чужого плеча. И во всех них, рослых, тренированных, в тем, как они подходили, вместе с настороженностью чувствовалась особая развязность, которая отличает отборные войска: разведчиков, парашютистов, обученных самостоятельности,— и которую редко встретишь у рядового пехотинца, сильного в массе, а не в одиночку.

— Двести восемьдесят первая? — без умолку говорил шофер, ошалевший от радости, что жив.— Тоже порядок завели: к ним едут, а они забаву нашли, из пушек стрелять! А ухлопали бы? Кто у вас командир полка? — повысил он голос.

Не отвлекаясь, никак не отвечая на то, что говорил шофер, человек с автоматом сказал:

— Разрешите проверить ваши документы.

Он сказал это по-русски, но с той бесцветностью и правильностью всех слов, что сразу чувствовался нерусский. Шалаев услышал едва уловимый акцент.

Мысль работала четко. Те четверо, подойдя, стали перед ним и справа. И пистолет его тоже был справа. С той самой стороны, где они стояли. В застегнутой кобуре. Сзади не стал ни один. Чтоб, если стрелять, не попали в своего.

Мельком, краем глаза Шалаев увидел вдруг помертвевшее лицо шофера с раскрытым ртом. Тот теперь только увидел, кто перед ним.

Рука Шалаева сама по привычке потянулась к левому нагрудному карману гимнастерки, где лежало у него удостоверение личности. Но, выигрывая время, он сначала расстегнул правый карман. Он делал это медленно, а мысль со страшной быстротой обегала круг, толкаясь во все стороны, ища выход. Поискав в правом кармане и, как бы вспомнив, он расстегнул другой нагрудный карман, но уже левой рукой. А правая так и осталась у кармана на весу, чтобы только скользнуть вниз к пистолету. Пальцы ее застегивали пуговицу.

Он подал удостоверение левой рукой. Беря его, человек еще раз внимательно, фотографируя в памяти, глянул на Шалаева к раскрыл. И как только он заглянул в удостоверение, все тоже потянулись туда, вытягивая шеи. Поглядеть. В этот момент рука Шалаева скользнула к пистолету. Но он не успел вырвать его из кобуры: человек, взявший удостоверение, на слух стерег его. Даже не движение его — мысль!

Шалаева повалили. Молча, сопя над ним, сквозь стиснутые зубы, спиной вбивая в землю, выламывали руки. Кто-то коленом наступил на него.

— Сволочь! — победно сказал немец с жесткими рыжими бровями, еще тяжело дыша и весело ощеривая рот, а глаза блестели жестоко.

Первый встав, он подкинул на ладони отнятый пистолет — плоский "вальтер", которым Шалаев гордился, сунул в карман штанов.

— Я его, б..., сразу понял. Удостоверение сует...

Один за другим подымались остальные, отряхиваясь, разгоряченные борьбой. Последним постыдно встал Шалаев. Раздавленный, с разбитым в кровь лицом, на которое кто-то наступил каблуком.

— Стерьва!..

— А так по морде вроде не скажешь!

— Ты на него сейчас погляди... Немец!

— А мы еще думаем, что за бесстрашный? Два немца над дорогой летят, а он хоть бы что, едет!

Шалаев смотрел на них, боясь верить. И вдруг со всей остротой прозрения, с какой он только что видел в них немцев, понял несомненно: свои! Это были свои. И голоса свои, родные, русские. И лица такие, что не спутаешь. Он весь подался вперед, к ним:

— Я — начальник особого отдела корпуса!

Слова его произвели неожиданное действие. Не столько слова сами, как то, что немец на глазах у всех заговорил по-русски. Бойцы стояли, не зная, чему верить. Но они видели его сейчас не таким, каким он все еще видел себя. Перед ними стоял избитый человек, с лица его, на котором отпречатался след каблука, на грудь гимнастерки капала кровь. И вдруг кто-то из бойцов, самый догадливый, захохотал, хлопнув себя ладонью:

— От брешет, сволочь! "Начальник особого отдела..." А ну, сбреши еще!

И тут — крик:

— Ребята! Второй где? Второй убег!

Несколько рук схватили Шалаева. И вместе с ними, с людьми, державшими его, Шалаев видел, как далеко за дорогой мелькнула в хлебах голова. И скрылась. Бухнули винтовочные выстрелы. Др-р-р-р-р...— залился вслед автомат. Бойцы, державшие Шалаева, смотрели не дыша. В эти секунды, когда он, всей душой замерев, жадно ждал вместе с ними, решалась его судьба. От того, убежит или не убежит шофер, зависела вся его жизнь.

Много дальше того места, куда стреляли, мелькнула в последний раз в хлебах согнутая спина и скрылась в лощине. Ушел! Один за другим бойцы оборачивались на Шалаева с тем выражением, с каким они смотрели вслед убегавшему и пущенным в него очередям. Они возбужденно дышали, словно не мыслью, а сами пробежали все это расстояние. И Шалаев, оставшийся в руках у них, почувствовал, как необратимое надвинулось на него. И, понимая всю нелепость происходящего, потому что они — свои, он теперь убедился в этом, понимая, что надо спешить сделать что-то, сказать, остановить, он в то же время с обессиливающим ужасом чувствовал, как безразлично наваливается на него. Как будто во сне мчался на него поезд, и он видел его, надо было сдвинуться, сойти с рельсов, но опасность затягивала, и он только смотрел с жутким чувством на эту мчащуюся на него смерть, а ноги, вязкие и бессильные, словно вросли.

С необычной ясностью он чувствовал время в двух измерениях: страшную быстроту несшихся на него последних секунд, когда еще что-то можно было сделать, надо было сделать, и медленность, с которой мысль, застревая, протекала в его сознании. А потерей во всем этом была его жизнь и что-то еще, главное, к чему он приблизился, но что понять не хватит уже времени.

— Я — начальник особого отдела корпуса,— сказал он подавленно. И, подняв на них неуверенные глаза, слизнул с губы кровь. Он впервые слышал сам, как правда звучит ложью. Тем более страшной и явной, чем сильней он настаивал на ней. Сейчас, после того как убежал шофер.

Красноармеец с рыжими бровями, белозубо ощерясь, схватил его за грудь, потянул на себя. Шалаев дернулся, но руки его держали. И не в силах выдернуть их, он успел только зажмуриться. Блеснувший перед глазами приклад обрушился на него. Падая, он чувствовал, как рванули на нем гимнастерку, слышал над собой радостные голоса:

— Ребята! На нем белье шелковая!

— Они его от вшей надевают.

— Сверху-то наше все надел, а белье сымать не стал...

Боль, горячей молнией ослепившая Шалаева, подняла его с земли. Он вскочил с залитыми глазами, рванулся и вырвался из рук. Во рту его, полном крови и осколков, язык, обрезаясь об острые края выбитых зубов, заплелся, произнося что-то, быть может, самое главное в его жизни, но никто не разобрал его последний крик. Люди шарахнулись от него, и Шалаев, рванувшись вперед, налетел на белую вспышку выстрела.

Глава XV

Для того бойца, который, выскочив из избы, увидел въезжавших в улицу немецких мотоциклистов, успел выстрелить в них с колена и упал под пулеметной очередью, весь этот короткий миг от момента, когда он увидел их и побежал, а потом, остановившись, начал отстреливаться, до момента, когда он лежал уже на дороге и вся колонна, мотоцикл за мотоциклом, проехала через него,— все это, безмерно малое по времени, вместило и страх его, и решимость, и жизнь, и будущее, и смерть. Но на оперативной карте и он, и все, кто погиб в этом коротком ночном бою, и немцы, которых после артиллеристы Гончарова бегом гнали прикладами по улице села,— все это превратилось в тонкую, как булавочный укол, синюю стрелу с загнувшимся обратно концом. Множество таких острых синих стрел за ночь вонзилось с разных сторон в 3-й стрелковый корпус, оставшись торчать в нем. И по ним с достаточной точностью немцы могли очертить на карте пространство, занятое корпусом, масштабы прорыва и глубину.

Было несомненно, что все эти короткие бои — это бои с первыми успевшими подойти подразделениями немцев, разведка боем. С какой стороны немцы нанесут главный удар, Щербатову было пока неясно, а произвести разведку на большую глубину он не мог, у него не было авиации.

Немцы же летали над его корпусом вот уже целые сутки, бомбили, обстреливали и, конечно, фотографировали. Был отдан строжайший приказ маскироваться, зарыться в землю, но это уже ничего не могло изменить. Сидя с Сорокиным над картой, они продумывали десятки вариантов, беря за исходное самую выгодную обстановку для немцев и самую невыгодную для себя. И только об одном варианте Щербатов боялся думать. Он боялся думать о том, что будет, если они вообще не станут наступать. Будут развивать успех на главном направления, оставляя его корпус все глубже и глубже в тылу у себя. А эти мелкие подразделения, ночью завязавшие бой, спущены на него, как собаки на медведя. Они будут кусать, и лаять, и кусать, вцепляясь отовсюду, до тех пор, пока не подойдет охотник с ружьем. Этим охотником с ружьем могла стать соседняя немецкая армия, расположенная южнее, которая, перейдя в наступление, сразу оказывалась в тылу корпуса и отрезала его. Об этом Щербатов боялся думать, потому что тут выхода не было, это был конец. Выход мог бы быть только в одном: прямо сейчас, не ожидая, отвести корпус на исходные рубежи и там, повернувшись фронтом, встретить удар. Но он не имел права сделать это сам: спасая свой корпус, он мог подставить под удар другие соединения. Приказ Лапшина обязывал его закрепиться и ждать. И именно потому, что об этом единственном варианте он боялся думать, он думал о нем все время и даже предпринял первые шаги: ночью, растянув фланги, он начал перебрасывать дивизию Нестеренко в тыл.

А все могло быть иначе. Вот так же, как он сидит сейчас над картой, боясь подумать о самом худшем, сидел над картой командующий немецкой группировкой, у которого в тылу, нависнув над коммуникациями и быстро продвигаясь, появился русский стрелковый корпус с артиллерией и запасом снарядов. В тот неустойчивый момент, когда у немцев основные силы не высвободились на фронте, а тыл был пуст, в этот момент заколебалось военное счастье и нужно было решиться, нужен был новый удар. Но к этому удару Лапшин не был готов. Отступая, он не мог поверить, что нужно наступать. Он нанес корпусом удар во фланг и, не ощутив сразу перелома, видя только, что немцы продолжают наступать, испугался потерять и этот корпус. И приказал самое бессмысленное: остановиться и ждать. Развязал руки немцам.

Уже с утра не было связи с Лапшиным. Под артиллерийскую канонаду заканчивался там бой. Это из всех стволов стреляла немецкая артиллерия, а разрывов ее отсюда уже и слышно не было. Слушать это отсюда и бездействовать было тяжелее всего, нервы у людей были напряжены, фронт отдалялся, и каждый боец понимал теперь: дальше очередь их. Немцы еще не начали наступать, но корпус уже оборонялся. И это было самое непоправимое.

Если бы в момент прорыва у немцев оказалось достаточно сил, и они бы контратаковали, и корпус понес потери, они не добились бы того, что делало сейчас за них время. Убить в бою одного, десять, сто солдат — это значит только уменьшить армию на определенное количество людей, а сила наступления при этом может не измениться. Но оставшийся в живых и зараженный паникой солдат один способен вызвать эпидемию страха. И вот это начиналось уже. Остановленные в момент наивысшего душевного подъема, вынужденные несколько суток бездействовать, слыша ежеминутно, как добивают их армию, люди начали томиться, поползли слухи, по ночам казалось, что немцы обкладывают корпус со всех сторон, стягивают вокруг него силы. И уже не столько немцы, как страшен был сам страх, преумножавший все десятикратно. Связи с командующим армией не было, сведений оттуда не было никаких. Щербатов послал несколько офицеров связи на мотоциклах, послал легкий танк — никто пока не вернулся.

К полудню на шоссе замечены были в бинокль две машины. Щербатову доложили. Он находился в лесу, где сосредоточивались отведенные ночью в тыл части дивизия Нестеренко. Шоссе разрезало лес. Когда Щербатов вышел на шоссе, машины были уже близко. Они шли с большой скоростью, быстро увеличивались, гудение их сильных моторов нарастало. Щербатов узнал переднюю машину: это был "ЗИС" командующего.

"ЗИС" остановился. Головой вперед, без фуражке вылез Лапшин, не ответив на приветствие, двинулся в лес. Из другой машины выгружались военные, беспокойно поглядывая на небо. Они старались далеко не отходить, как беженцы, которых в последний момент могут забыть, не взять с собой в машину. Щербатов узнал прокурора, начальника оперативного отдела — они его почему-то не узнавали.

Идя вслед за командующим, Щербатов остановился у края поляны, как у дверей. По поляне, пока заправляли машины, взад-вперед ходил Лапшин, раздраженно косясь. В хромовых сапогах, в хромовом, несмотря на жару, черном пальто,— наверное, забыл снять, и никто не решался напомнить,— в коверкотовой гимнастерке с медалью ХХ-летия РККА и орденом Боевого Красного Знамени, он держал руки за спиной под пальто, и оно поднялось сзади, а концы пояса болтались. Щербатов стоял окаменев. Не перед командующим — перед размерами и непоправимостью бедствия, которые тот принес с собой. Перед тем, что уже свершилось. А за горизонтом, откуда, стремительно возникнув на шоссе, только что примчались две машины, еще погромыхивали раскаты дальнего артиллерийского грома, уже стихавшего.

Лапшин близко прошел мимо, опахнув ветром, и на его голой выбритой голове Щербатов увидел мокрую ссадину. Она кровоточила. Щербатов почувствовал эту ссадину физически. Он на минуту закрыл глаза. И вдруг услышал стон. Лапшин сидел на поваленном дереве. В луче солнца, косо сверху пробивавшем лесную тень, как наморщенное голенище, блестело его пальто, кожаный воротник насунулся на голый воспаленный затылок, И оттуда, из-под пальто, опять раздался долгий, как от зубной боли, стон. Щербатов оглянулся, быстро подошел к Лапшину. Что-то по-человечески толкнуло его к нему.

— Товарищ командующий! — позвал он, как больного, стоя над ним.— Павел Алексеевич!..

Лапшин поднял мутные глаза, глядел не видя.

— Думаешь, разбил он меня? Разбил? — говорил он, как ребенок, не стыдящийся няньки.— О-бо-жди!..— Голая голова его покраснела, он погрозил кулаком.— Я с новой армией приду, так только дым от него пойдет!

— Павел Алексеевич! — вразумительно позвал Щербатов, стараясь взять командующего в руки, раз тот сам сейчас этого сделать не мог. И загораживал его спиной от взглядов. Каков бы ни был Лапшин, командующего армией в момент слабости никто видеть не должен.— Корпусу надо отходить на исходные позиции. Отходить срочно. Еще время есть. Завтра его не будет, Я посылал к вам офицеров связи... Разрешите доложить обстановку...

И в этом "разрешите" докладывающего, в подчеркнутом соблюдении формы и тона была не просьба, не требование даже — было достоинство военного человека, которое не должно теряться ни при каких обстоятельствах и которое он хотел сейчас вдохнуть командующему.

Щербатов раскрыл планшетку с картой под целлулоидом. Привлеченный мельканием планшетки перед лицом, движениями рук по ней, Лапшин вздрогнул и некоторое время тупо смотрел в карту. Щербатов докладывал, наклонившись сверху, видя только воспаленную голову, мясистое красное ухо, блестящую от пота щеку и над ней жесткую, как ус, по привычке грозно надвинутую бровь. Казалось, командующий слушает. Сдерживая себя, чтоб не торопиться, Щербатов внушал, и это не могло не дойти до сознания. Лапшин поднял голову, снизу пристально поглядел на него. В осмыслившихся глазах прорезалось что-то острое. Он видел Щербатова. Того самого командира корпуса, своего подчиненного, с которым у него уже несколько раз были связаны минуты внутреннего позора.

При всей самоуверенности Лапшин знал, что в Щербатове есть что-то очень важное, чего нет в нем самом. А ему, командующему армией, оно было бы как раз нужней. Он никак не определял для себя словами это "что-то", но знал, что оно не выдается ни вместе с должностью, ни со званиями и орденами, его можно желать и никакими средствами нельзя приобрести. Оно либо есть, либо его нету. У Щербатова это было.

Никогда в мирное время Лапшин не ощущал, что у него чего-то нет. Нет — он мог приказать, и — будет. Он привык к своему положению и к уважению, которое оказывалось ему повсеместно. Оно было его принадлежностью, и он никогда не задумывался над тем: по праву ли оно ему принадлежит? Такие вещи утверждались наверху, и каждого, кто попробовал бы усомниться в его праве, он бы счел человеком, подрывающим основы. И только когда началась война и с первых же часов он увидел, как ничего не может сделать, он впервые испытал чувство своей неполноценности, о котором даже не подозревал раньше. Располагавший гораздо меньшими сведениями Щербатов каким-то способом угадывал и видел то, чего он, командующий, не видел.

И вот этот Щербатов просится отступать. Два дня назад наступать рвался, начальника штаба к нему присылал, а сейчас уже готов отступать. Ничто так не возвышает душу, как унижение человека, чье превосходство ты чувствовал над собой. Ничто так не излечивает ран!

Лапшин, сидя, снизу смотрел на своего командира корпуса. Острая, сумасшедшая радость рвалась из его глаз.

— Отступать, говоришь?

Весь кожано заскрипев, он обернулся. Ему нужен был свидетель его торжества. И, выхваченный взглядом командующего, двинулся к нему начальник оперативного отдела Марков, ступая кожаными подошвами по траве. Ширококостный и плоский в груди, огромного роста, со светлым взглядом прозрачных глаз, он приближался, уже издали участвуя.

— Видал? — командующий кивком головы приглашал полюбоваться на Щербатова.— Оре-ол! Это он просился ударить по тылам немцев. Рейд! Ты прежде в кавалерии, Щербатов, не служил, а? Не помню твоего личного дела. Случаем, не кавалерист? Вот не решились мы с тобой, Марков, приказ-то подписать, воевали, некогда было, а то б уж он под Берлин подходил со знаменами. Теперь небось вас винит. Не позволили.

Лапшин легко вскочил, кожаное пальто осталось стоять на земле, прислоненное к пню. Блестящая голова с грозными бровями, раздувшаяся шея, которую душил отложной воротник, были красны, коверкотовая гимнастерка без складок облегла покатые гладкие плечи, поднявшуюся грудь с косо влитой портупеей. И весь он, с орденом, с широким глянцевым ремнем поперек живота, был разительно похож на кого-то.

— Вот из-за таких-то, Марков, из-за таких!..— кричал Лапшин, весь поддергиваясь вверх от своего крика.— Два дня наступать рвался, теперь бежит! Мы там жизнь клали, а он чемоданы уложил! Еще и немцы не подошли, а он бежит! — И голос Лапшина заглушал дальний гром пушек, довершавших разгром его армии. Свои — не немцы, своих бить можно, привычно. Он бил, и постепенно отлегало от души. А Марков не строго даже — грустно так и сожалеюще — оглядывал Щербатова с ног до головы и качал головой.

Но ничего этого Щербатов не видел. Смертельно бледный от величайшего позора стоял он перед командующим, и пальцы его рук, вытянутых по швам, вздрагивали. Военный человек, он умел и знал, как воевать на поле боя. Но перед этой силой он был бессилен.

Кто-то из штабных, страшась и останавливаясь при каждом раскате голоса, приблизился на негнущихся коленях, заранее неся ладонь у виска. Выждав безопасный момент, доложил, что машины заправлены и ждут. И как только командующий двинулся, со всей почтительностью подхватил с земли и понес его кожаное пальто.

— Я вам поотступаю! — в последний раз сверкнул глазами Лапшин уже от машины и пальцем погрозял.— Я вам поотступаю! Стоять здесь! Насмерть стоять!

Взревев сильными моторами, машины резко взяли с места, а над дорогой осталось таять в воздухе вонючее бензиновое облако.

Он не разбил противника, не изменял коренным образом обстановку. Он всего лишь накричал на подчиненного, выместил на нем гнев. Но он дал себе физическую разрядку, и в его сознании необъяснимым образом все изменилось к лучшему. Положение уже не казалось безнадежным. Мотор гудел ровно и мощно, и все мелькало и уносилось назад, а он мчался хоть и в тыл, но вперед, и дорога, узкая вдали, раздвигалась перед скошенным радиатором машины. И это непрерывное движение и ощутимая сила мотора, передававшаяся ему, возвращали Лапшина в привычное состояние уверенности.

Он давно уже ездил в машинах особого класса — самых сильных и самых больших, с особенным светом и особым сигналом. Правила и знаки, обязательные для всех остальных, для него не существовали. В городе, где до войны стоял штаб, машина его с повышенной скоростью шла по средней черте, и светофоры, издали завидев его черный "ЗИС",— испуганно мигали, и на всех перекрестках, на всем протяжении зеленый свет ковровой дорожкой сам стелился под колеса. Сидя на переднем сиденье, Лапшин мчался, распугивая пешеходов, глядя только перед собой в усвоенной им манере. Все было прочным, все казалось таким незыблемым, что любой враг, замысливший посягнуть, должен был прежде устрашиться. И вдруг немцы одним ударом вышибли его из седла. Удар этот был так неожидан, так ошеломляющ, что Лапшин до сих пор не мог прийти в себя.

Но постепенно, чем дальше позади оставался фронт, тем меньшими начинали казаться Лапшину размеры постигшего его поражения. Он уже оценивал события спокойно, мыслил масштабно. И действия его теперь не выглядела ни бессмысленными, ни торопливыми, ни жалкими. Он проявил главное: твердость. Наступающего врага встретил грудью, не дрогнув, не поколебавшись. Маневры всякие хороши, когда ты победил. Тогда и маневры зачтутся. Но если побежден ты, так вот их и припомнят тебе прежде всего: не выдержал, твердости не хватило, маневрировать начал... В дни, когда над родиной нависла смертельная опасность, страшны не жертвы, не отдельные поражения, страшно малодушие. В этом его не могли упрекнуть. И если все же он не одолел врага, так потому только, что враг силен. Еще не дали себя знать постоянно действующие факторы, от которых зависит конечный исход войны. Временно действующий фактор — внезапность — был все еще на стороне немцев, хотя действие его уже начинало заметно ослабевать.

Лапшин достал платок, вытер им охлаждавшуюся на ветру голову. И вдруг почувствовал боль и жжение на коже, когда с левой стороны провел платком. Он повернул к себе автомобильное зеркальце. С левой стороны была мокрая ссадина. Явиться с ссадиной на голове — это было неприятно. Он осторожно промокнул сукровицу платком, стараясь не задеть, посадил на голову фуражку и еще осанистей, значительней стал в ней. После этого Лапшин закурил толстую папиросу, отдыхая, затянулся несколько раз подряд. Дым медленно вытягивало в щель над приспущенным стеклом и там смахивало встречным ветром, иногда заталкивая назад. И когда он, почти успокоенный, сощурясь, смотрел вперед, вдруг знакомое сосущее чувство потянуло в груди тошнотно, и все опустилось, осело вниз. Это был страх. И сразу все, что он думал только что, показалось ничтожным, жалким, никого не способным убедить. Он сидел маленький, но шевелился, ждал, прислушиваясь к себе. Ждал, как ждут нового приступа боли, боясь неосторожным движением вызвать его. Новый приступ не возвращался. Лапшин робко подумал о человеке, чьей волей не уставал восхищаться, чье мнение было единственным мерилом всех поступков. О том, с кем связан был единым током крови. Неужели он отрубит собственный палец? И постепенно Лапшин успокоился. Страх прошел, только очень глубоко осталось что-то едва заметное, как предчувствие.

Сильная машина с особенным светом и особым сигналом несла его вперед, и дорога расступалась перед его мысленным взором. С той самой не всем дозволенной скоростью, с какой он мчался по жизни, мчался он теперь к своей гибели. Силы, в свое время поднявшие его и поставившие на эту высокую должность по причинам, меньше всего зависящим от его личных качеств, теперь, в момент поражения, требовали жертву. Пронесшийся было слух, что изменил командующий фронтом, слух, после не подтвержденный, не исчез бесследно. Нужен был виновник неудач. И мчавшийся с докладом Лапшин, все хорошо продумавший и подготовившийся, стечением многих обстоятельств, не зависевших от него так же, как и его возвышение, должен был стать одним из виновников.

Глава XVI

Андрей Щербатов сидел на камне за углом бревенчатого коровника и пил из котелка парное молоко. Отрывался, чтобы передохнуть, и опять пил, держа котелок в ладонях, жмурясь от удовольствия. За спиной, по ту сторону коровника, было некошеное клеверное поле, ветер и где-то в складках поля — немцы. А здесь, на припеке,— безветренно и тихо. Утреннее солнце грело серые бревна стены и белый ноздреватый камень, на котором сидел Андрей. Вся земля перед раскрытыми в темноту коровника дверьми была истыкана множеством телячьих копыт, следы их закаменели. Вытоптанная, жирная, а сейчас засохшая, она пахла мочой и пометом; на жердях загонов, о которые терлись телята, остались клочки их шерсти. Ветер, выносясь из-за угла, дул меж жердей, сметая в пустых загонах пыль, сухой помет и солому.

В большом коровнике осталось всего две коровы. Одна телилась, лежа на соломе, мычание ее по временам слышалось из раскрытых дверей. У другой была перебита передняя нога. Пулеметчик Корягин взял ее ногу в лубок, прибинтовал хорошо и теперь доил ее. И весь этот коровник с коровой, которая никак не могла растелиться, и другой коровой, которую доили, с дулом пулемета, глядевшим из западной стены на поле,— был передний край обороны. Влево до сгоревшей деревни и вправо до леса на горизонте были вырыты окопы, в них сидела пехота. Над окопами, над клеверным полем дул сильный ветер, и день от ветра казался прохладным. Только здесь, в затишке, было жарко.

Андрей поставил пустой котелок на землю у ног, вытер след молока на верхней губе и, увидев вышедшего из дверей Корягина, улыбнулся ему. Корягин, подвязанный мешком, как фартуком, с засученными вместе с нательной рубашкой рукавами гимнастерки на сильных руках, в сапогах, обрызганных молоком, был за всех сразу: и за доярку, и за ветеринара, и за пулеметчика.

— Ну как? — спросил Андрей, смеясь.

— Да не стоит на месте,— пожаловался Корягин.— Все ж полведра надоил. Надо во взвод ребятам снести. Животная, а тоже благодарность, как у людей. Я ей ногу, можно сказать, в строй вернул, она меня рогом норовит пырнуть.

Нагнув крутую шею, Корягин стоял, весь освещенный солнцем, спутанный чуб повис на лоб, под черными бровями — синие со смешинкой глаза. Андрей достал портсигар, раскрыл на ладони. Он был туго набит папиросами, недавно только заложил в него пачку. И тут пулеметчик второй номер Фролов позвал его:

— Товарищ лейтенант!

Андрей протянул портсигар Корягину, потом взял сам папиросу. Прикурили от одной спички.

— Товарищ лейтенант!..

— Чего у него там стряслось? — щеголяя грубоватостью, Андрей поиграл басовыми нотками голоса.— Без няньки остался. Пойди глянь.

Но сам тоже встал, вслед за Корягиным вошел в сумеречную темноту коровника, где, как амбразуры, светились дневным светом окошки в западной бревенчатой стене. На соломе лежала на боку корова со вздутым животом, закинув рогатую голову. Она услышала вошедших и замычала; видно было, как мычание проходит в ее напрягшемся, вытянутом горле.

— Ну, чего?

Фролов повернул к ним освещенное из окошка лицо. В первый момент оно показалось Андрею радостным.

— Танки, товарищ лейтенант!

— Какие танки? — нахмурясь, бессознательно-строго переспросил Андрей, будто, запретив солдату произносить это слово, можно было запретить и сами танки.

Но в тот же момент далекий железный стрекот, который он уже слышал некоторое время, не воспринимая, ворвался в уши, словно стал громче. И он особенно резко увидел это освещенное окно в стене, около которого волосы, надо лбом Фролова шевелились от ветра.

— А ну пусти!

Он взялся руками за стесанный край, глянул в узкое, прорубленное в бревнах отверстие, всем лицом, сощуренными глазами ощутив в нем напор ветра, дувшего в поля, и увидел высокое небо, зеленое поле и на нем — серые танки. Они шли по всему полю в поднятой ими сухой пыли. Андрей вскинул к глазам бинокль и эти же танки увидел притянутыми на близкое расстояние, в десять раз крупней. Освещенные солнцем, они блестели сквозь пыль, над башнями хлыстиками дрожали антенны. За каждым танком в хвосте пыли, прячась и прижимаясь к броне, кучками бежала пехота в касках. Ветер нес железное стрекотание и рокот моторов, казавшиеся уже близкими оттого, что танки были близко видны. Холодок этого ветра Андрей чувствовал на сохнущих губах, которые беспрестанно облизывал.

— Так!..

И продолжал смотреть не отрываясь.

— Так...

Он едва успел откачнуться: коротко свистнув, разорвался снаряд близко от стены. Осколки снаружи ударили в бревна, в шиферной крыше над головой засветились отверстия, дымом заволокло окно.

— Ну, ребята, началось! — с особенной остротой ощущения, которую давала близкая опасность, крикнул Андрей. И видел в этот момент обоих пулеметчиков и себя, как он им говорит. Все это еще было важным.

На соломе забилась корова, как под ножом, подымая с земли рогатую голову, выкатывая мокрый, горящий глаз. Низко просвистело над крышей, разорвалось за коровником.

— Теперь держись! — крикнул Андрей и опять подмигнул. Кругом уже грохотало.— Будем отсекать пехоту. Фролов, гранаты готовь!

Корягин сорвал с себя фартук, упал за пулемет под стеной. Вскочив ногами на кормушку, Андрей смотрел в узкое окно под крышей.

По полю среди взлетавших дымов мчались танки, с ходу стреляя. Передние были уже близко, у бегущей за ними пехоты видны были лица.

— Огонь! — Андрей сверху махнул рукой. И увидел, как на земле спина, плечи и вжатый в них затылок Корягина затряслись одной дрожью с пулеметом. На поле стали падать бегущие немцы. Их заслоняло взрывами.

Корягин что-то крикнул, показывая рукой.

— Что? — не понял Андрей. И не успел понять. Его сорвало, отбросило, ударив о землю. Со звоном в ушах он поднялся.

Вместо стены был дым, и в дыму косо висели бревна. Корягин лежал ничком, пальцы его рук последним усилием скребли землю. И, не схватывая сознанием, Андрей увидел посреди коровника маленького мокрого теленка, вскакивавшего с колен. Но тут в пролом стены сквозь дым стало вдвигаться большое, как копна, в нем смутно угадывались очертания танка. Андрей выхватил связку гранат у Фролова, который подымался, упираясь в землю рукой, отпрыгнул к боковой стене. Темнея с каждой минутой и вырастая, танк надвигался на них. Андрей увидел все так же стоявшего на четвереньках Фролова, его белые, безумно расширившиеся глаза и, успев пожалеть его, крикнул: "Беги!" — и бросил связку гранат. Куст пламени взлетел из-под танка, но тут другой танк, отвернув башню с пушкой, всей массой, как стальной таран, ударил в стену, и крыша рухнула.

...В оседающей пыли танк, ворочаясь, выбрался из-под обломков — доски, бревна, расколотый шифер катились с него. Открылся люк, из башни по пояс поднялся танкист с загорелым, красным от жары и пота лицом, светловолосый, почти белый, в черном обмундировании. Стоя в башне, он оглядел поле боя. Несколько танков горело в клевере, но остальные, пробив оборону, шли на восток. В центре их задержала деревня. Оттуда, из садов, били противотанковые пушки. Немецкие танки, стоя дугой, вели огонь по деревне; их скошенные кормы окутывала пыль и выхлопные газы. Над полем в помощь танкам низко шли бомбардировщики с крестами. Танкист, стоя в башне, проводил их, поворачивая голову за ними вслед, и спрыгнул на землю. За ним спрыгнули остальные танкисты, разминая ноги, пошли к подорванному гранатой танку. Вокруг него уже стоял экипаж. Они поговорили, вместе соображая, что можно сделать.

На месте коровника лежали развалины: бревна, шлак, битый шифер и кирпич. Все было похоронено под ними. Уцелела только одна стена. И около нее из-под бревен видны были плечи и голова убитого лейтенанта. Ветер шевелил по истоптанной земле его длинные прямые волосы.

— О-о! — сказал танкист, первый выскочивший из башни. И все посмотрели туда, куда смотрел он. Посреди развалин, косо расставив слабые, плохо державшие его ноги, стоял теленок, маленький, еще не облизанный матерью; мокрая шерсть на нем засохла на ветру и закурчавилась.

— О-о! — сказали и остальные немцы, увидев все то обилие, которое стояло перед ними пока еще в сыром виде. Светловолосый танкист подошел, поднял теленка и понес к танку, ноги его болтались на весу. Он подсадил его на броню. В рокоте взревевшего мотора не слышно было слабое мычание теленка, исчезнувшего в башне. Танк ринулся вперед, догоняя другие, уже устремившиеся с поля на деревню, придавленную авиацией. Ветер подхватил и понес следом взвихренную пыль. Ветер был на земле, а в ярко-синем высоком небе стояли неподвижные, ослепительной белизны облака.

Глава XVII

Взяли их днем, когда солнце стояло высоко, В бомбовой воронке, где они скрывались, тени давно уже не было, и командир взвода Седых, раненный в голову, на жаре впал в беспамятство. На глаза его, на распухшие, черные от запекшейся крови губы садились мухи; Борька Литвак отгонял их, не мог видеть, что они ползают по нему, как по мертвому. Лежа на животе, Борька плоским штыком от полуавтоматической винтовки раскапывал стену воронки, рыхлую после взрыва, полную осколков: хотел зачем-то докопаться до сырой земли. Двое бойцов — ездовой и заряжающий,— оба низкорослые, крепкие, сидели колено к колену и тихо говорили между собой по-казахски. Солнце жгло их черные, остриженные под машинку, блестевшие коротким волосом головы. Гончаров курил, сощуренными глазами смотрел за край воронки. До самого горизонта, где в желтой дымке стояли неподвижные облака, поле было скошено. Хлеб не успели убрать, не успели связать в снопы. Он лежал волнами, и среди них на стерне видны были спины убитых в гимнастерках, сливавшихся с цветом поля.

Когда немецкие танки, пробив оборону, устремились на восток, в центре их задержала деревня. Батарея Гончарова, стоявшая на огородах, и две батареи легких противотанковых пушек, замаскированные в садах, встретили их в упор. Но налетела авиация, все смешала с землей, и танки снова пошли в атаку. И снова отползли, оставив несколько машин гореть на поле перед деревней. Потом опять прилетели бомбардировщики, сверху пикировали на окопы, орудия смолкали одно за другим. А в это время танки зашли с тыла.

Расстреляв все снаряды и подорвав орудие, отрезанный от полка, от леса, с тремя оставшимися в живых бойцами, уведя раненого командира взвода под руки, Гончаров скрылся в поле. Танки, пройдя близко от бомбовой воровки, в тумане не заметили их. Потом в воронку приполз шестой: сержант-пехотинец.

До полудня сидели молча, каждый со своими мыслями. Солнце отвесно жгло. Не приходивший в сознание Седых бредил, временами кричал, и тогда оба бойца и сержант начинали тревожно оглядываться. Потом услышали рокот мотора. Гончаров выглянул. По полю толпой шли красноармейцы, человек восемь. За спинами их двигался бронетранспортер, в нем торчали пилотки немцев и ствол пулемета. Гончаров сполз вниз. Все смотрели на него. Он еще мог приказать, и слову его подчинились бы..Он посмотрел на людей. На шестерых было три карабина и наган. Хоть бы одна граната!..

Поняв, побледнев смертно, Борька Литвак стал вынимать все из карманов, дрожащими руками рвал бумаги и запихивал в норку. Каблуком завалил их. Встал. На краю воронки уже стояли красноармейцы, из-за спин их вышел маленький немец с наставленным автоматом, показал стволом: "Выходи!" Первым полез из воронки сержант. За ним — оба бойца. Лица их были серы. За ними — Борька Литвак. Гончаров видел снизу, как сержант оступился на краю воронки, но тут же молодцевато вскочил, отряхивая ладони, испуганно улыбнулся немцу. Гончаров мучительно подбирал немецкие слова, которые вдруг забыл все сразу.

— Кrank! — сказал он, показывая на раненого командира взвода.— Еr krank{1}...

Немец подумал, потом на каблуках, по осыпающемуся откосу спустился вниз. Он посмотрел на раненого, снял высокую пилотку. Резко отделяясь от загорелого лба, обнажилась белая, отмокшая под пилоткой кожа лысой головы с прилипшими к ней волосиками, темными от пота. Человеческим усталым жестом он вытер голову загорелой рукой, поглядел на мокрую ладонь и снова надел пилотку. Наверху, надвинувшись, стоял бронетранспортер, мотор его работал на малых оборотах. Немец стволом автомата показал Гончарову: "Лезь вверх!" Гончаров полез. И сейчас же за спиной его раздалась автоматная очередь. Он обернулся. И видел, как на земле вздрогнул, весь дернулся Седых.

Немец вылез из воронки одновременно с Гончаровым. Не взглянув на пленных, забрался в бронетранспортер, и бронетранспортер двинулся дальше по полю, гоня пленных впереди себя. Они проходили мимо убитых, лежавших под солнцем на жаре. Когда на поле попадалась валявшаяся винтовка, водитель гусеницей наезжал на нее. Потом пошла черная после пожара земля. И на этой земле, сгоревшей до корней трав, стояли сгоревшие немецкие танки. Гончаров и бойцы узнавали их. Бронетранспортер прибавил скорость. Пленные побежали. Он гнал их к лесу, все прибавляя скорость, и они бежали молча, и двое раненых среди них бежали, стараясь не отстать. На опушке стояло человек двадцать пленных. Бронетранспортер подогнал их сюда и свернул обратно в поле, а к ним подошли другие немцы. Двое, старый и молодой, переходя от одного к другому, заглядывали в лица. Пленные стояли вблизи траншеи, сутки назад вырытой ими же самими. Здесь была оборона полка, и воронки мин и снарядов сидели в земле одна на одной. В траншее, местами обвалившейся от взрывов, лежали убитые, серые, как засыпавшая их земля. Пленные старались не смотреть туда.

Немцы все переходили от одного к другому. Остановились перед Литваком. Посмотрели на него, посмотрели друг на друга, и старый подмигнул молодому.

— Judе? — спросил он, глядя Литваку в глаза, не сомневаясь, что тот поймет.

Литвак молчал.

— Judе! — поощрял его немец, ожидающе улыбаясь и гримасничая.

Литвак молчал, только сильней бледнел с каждой минутой.

Гончаров, стоявший через человека, шагнул вперед. Загораживая Литвака плечом, говорил:

— Это — боец мой. Солдат, понимаешь? Я — его командир. Я!

И, указывая себе в грудь, кивал немцу дружески, старался расположить его улыбкой.

— О-о, Каmrad! — сказал немец одобрительно, покачивая головой и тоже улыбаясь.— Jа, jа!

И вдруг, отскочив, сделал выпад, ткнул Гончарова дулом автомата, как штыком, в грудь.

— Zuruck! — лязгнул он, весь оскаливаясь и дрожа. — Zuruck!

Тем временем молодой немец, взяв Литвака двумя пальцами за гимнастерку на локте, перевел его через траншею. Там уже стояло несколько человек отобранных. Среди них был рослый плечистый командир с двумя шпалами и неспоротой звездой на рукаве гимнастерки.

Всего только узкая траншея отделила их от остальных, но все понимали, что это черта между жизнью и смертью.

Пленных погнали дальше большой толпой, а отобранные остались стоять на опушке леса у края вырытой траншеи. И Гончаров видел, какими глазами посмотрел ему вслед Борька Литвак.

Глава XVIII

Была ночь, поздно поднявшаяся луна светила косо из-за черных зубчатых вершин леса, и тень их лежала на траве, дымчатой от росы. И он увидел с закрытыми глазами, как из леса в лунный свет по росе вышел Андрей без пилотки, с рассыпавшимися волосами, и с ним была женщина. Он вел ее за руку, и они шли рядом, молодые, в лунном свете, а за ними по распрямляющейся траве стлался темный след. За двойными стеклами Щербатов тогда не слышал их голосов, видел только, что они смеются и счастливы, и отчего-то рассердился. На что он сердился тогда? Он не думал, что будет все это вспоминать. Сын тогда вошел с мокрыми от росы головками сапог, глаза его блестели, а от волос пахло вечерней сыростью, лесной хвоей, туманом — молодостью пахло. Невозможно представить себе, поверить невозможно, что нет уже этих блестящих молодостью глаз, нет этих волос, а он все чувствует их запах.

Щербатов не слышал, как появился Сорокин, но он почувствовал вдруг рядом другого человека. И как сидел в тени стога, нахмурился, чтобы не видели его мокрых глаз. Сорокин подошел с тем виноватым лицом, с той осторожностью, с какой они все теперь обращались к нему, как к больному. Они скрывали от него, как погиб Андрей, они только рассказывали то, чем он, отец, мог бы гордиться и что тем самым должно было утешить его. Но там было и еще что-то ужасное, он знал, чувствовал это, а они скрывали...

"...И кровь его впитала земля..." — подумал Щербатов, а быть может, вспомнил строку забытого стиха или псалма, которых не помнил и не знал. Но она явственно звучала в нем. И, глядя в лицо Сорокину, он увидел эту сухую землю, на которой остался Андрей, увидел Андрея и зажмурился. Даже похоронить его он не мог. Все это место, на котором сражался со своим взводом Андрей и умер, не отступив,— все это было у немцев. И он остался там.

Звук голоса Сорокина сквозь мыcли опять дошел до него, и он увидел его лицо. Луна невысоко стояла над полем, освещая с одной стороны прошлогодние, потемневшие от дождей стога, и при свете ее только выступавшие части лица — лоб с надбровьями, скулы, нос, шевелящиеся губы — были видны и блестели, а виски, глазницы и щеки от резких теней казались запавшими, и все лицо выглядело больным. И страдание, сделавшее Щербатова мягче к людям, доступней, как маятник часов рукой, тронуло и подтолкнуло его сердце, и он впервые так близко и больно почувствовал Сорокина, своего начальника штаба, почувствовал, что делается сейчас в его душе. Но он никак не выразил это внешне, оставшись сидеть с наклоненной головой, так, что глаз его не было видно. А Сорокину казалось, он ждет, когда тот кончит доклад.

То, чего боялся Щербатов, о чем предупреждал Лапшина, случилось вчера на рассвете, когда соседняя немецкая армия, никак до сих пор не проявлявшая активности, перешла в наступление. Она перешла в наступление в тылу, и сразу корпус оказался в глубоком окружении, а часть танков и пехоты немцев, нанося вспомогательный удар, разрезала его. На направлении этого удара, быть может, даже на острие его оказался батальон, в который входил взвод Андрея. И теперь там был коридор, пробитый немецкими танками. По ту сторону его остался весь корпус, а по эту — отрезанный от корпуса штаб, несколько тыловых подразделений и около полка пехоты дивизии Нестеренко. Две попытки прорваться к своим ни к чему не привели, коридор только расширился к ночи, и внутри него текли и текли к фронту немецкие войска. Там осталась штабная рация, раздавленная танками, и связи с корпусом не было вот уже четырнадцать часов. Сорокин докладывал сейчас о мерах, которые были приняты, о посланных на ту сторону разведчиках, из которых пока не вернулся ни один. Он предлагая попытаться еще раз на рассвете внезапной атакой пробиться к своим. Щербатов поднял голову, внимательно посмотрел на него. И по глазам Сорокина увидел, что тот, так же как и он сам, понимает и знает: пробиться не удастся.

— Будем драться здесь,— сказал он.

Решение это давно сложилось в нем, но он хотел, чтоб и другие пришли к нему. Был только один достойный выход: зарыться в землю и тут, в окружении, принять бой. Жертвуя собою, связать немцев и дать корпусу оторваться и уйти. После этого боя в живых останутся не многие. Ночью, мелкими группами им, может быть, удастся просочиться сквозь кольцо, уйти в лес и начать долгий путь к своим. Надо было сообщить об этом решении Тройникову и Бровальскому на ту сторону, передать им приказ срочно сняться и уходить, оставив заслоны.

Сорокин выслушал спокойно, оглядел носки своих сапог.

— Я скажу Нестеренке, чтобы сам отобрал добровольцев, которые пойдут на ту сторону. Прислать их и вам?

— Пусть пришлет... Поговорю с ними.

Сорокин ушел, а Щербатов остался один. И снова мысли и образы обступили его. И вдруг нечаянно вспомнил Андрея совсем крошечного с темной реденькой челкой на голой голове и примятыми мягкими ушами. От того времени осталась плохая фотография: запеленатый младенец, такой же, как все младенцы, с остановившимися стеклянными глазами, в них свет, как два бельма. А у Андрея были живые раскосые темные глазенки; это потом они стали серыми. Щербатов вспомнил, как в голодном двадцать втором году, в крестьянской избе, продувавшейся со всех углов, они купали его, придвинув деревянное корыто к теплому боку печи. И это крошечное тельце, когда разворачивали парные пеленки, теплые его теплом, поджатые и скрещенные, как в утробе матери, сырые ножки с шевелящимися красными пальцами на них... Все такое маленькое, мягкое, неотвердевшее, что страшно было брать в руки. Он физически ощутил его и запах этот детский... Никому в целом свете не нужный еще, кроме них двоих, стоявших над корытом, спинами загораживая его от сквозняка... Много лет и много всего должно было пройти, пока Андрей понадобился стране и людям.

Кто-то великий сказал, что с рождением ребенка у человека появляется новый объект уязвимости, и жизнь била Щербатова в самое уязвимое место, безошибочно найдя его. Он знал, что станет с Андреем, если не будет его. Судьбы многих сыновей, не отвечавших за своих отцов, как утверждалось официально, прошли в эти годы перед глазами.

И опять, уже не впервые сегодня, Щербатов почувствовал жжение и боль в левой стороне груди и в лопатке. Он встал и начал ходить за стогом, чтобы боль не отвлекала его, не мешала думать, понять.

Что можно было сделать? Когда не ты решаешь, а решают за тебя? Не таких, как Щербатов, давило и не такие гнулись. Можно было только погибнуть без смысла и пользы. Но из кого это сложилось? Жертвы, прежде чем стать жертвами, были судьями, и будущие жертвы садились судить их. Одни помогали, другие не видели, молчали. И пришло время, когда уже необходимо стало молчать. Но раньше, раньше... Когда еще только рождалось и было слабым, как все новорожденное, то, что потом получило власть и стало над партией, над страной, над душами людей. Когда он первый раз, увидев опасность, хотел сказать, но оглянулся на соседей и промолчал. Не тогда ли он сделал первый шаг на длинном пути, который привел к сорок первому году и к гибели Андрея?

Когда Андрей был маленьким, казалось самый главным накормать его, "вложить в рот", как говорила жена. Потом стал больше, и уже другое тревожило: в рот вкладываем, а вкладываем ли в душу? В душу ему сумели вложить. Честные, чистые мальчики. Сквозь все незапятнанным дошел до них свет Революции, и, неся его в сердце, пошли они в свой первый грозный бой...

Щербатов сел и вдруг зарыдал беззвучно, весь сотрясаясь, и слезы текли по его лицу, которое он изо всей силы сжимал ладонью.

Мать должна вкладывать ребенку в рот, пока он еще мал и слаб, отец — завоевывать для него жизнь. Не дом оставлять в наследство, а мир, в который сын, выросши, вступил бы равноправным гражданином.

Щербатов долго сидел зажмурясь. Он думал о жене. Ей еще предстояло узнать. С закрытыми глазами он увидел ее лицо, ее глаза, такие же, как были у Андрея, а теперь единственные родные глаза. Только они двое во всем мире знали, что потеряли они. И смерть сына больней и сильней, чем жизнь его, роднила их, навсегда осиротевших.

...Адъютант, по другую сторону стога стерегший каждый звук, не решаясь показываться на глаза, услышал долгий, сквозь зубы, больной стон. И опять шаги, шаги до утра.

За два часа до рассвета с той стороны пробрался разведчик, весь окровавленный, правой рукой, как ребенка, неся перед собой перебитую пулей левую руку. Он сообщил час, когда корпус пойдет на прорыв, на выручку к ним. Морщась от боли, разулся и из сапога, из-под стельки достал записку. Под ней стояла одна только подпись — Тройникова. Второй подписи, которую и Щербатов и Сорокин ожидали увидеть,— подписи Бровальского не было.

Они не знали, что немецкое наступление застало Бровальского не в дивизии Тройникова, а уже по дороге в штаб, в полку, на который обрушился главный удар.

Глава XIX

В скопище людей, запертых в сарае, оцепленных со всех сторон, всю ночь шли разговоры. Люди переползали в темноте, ища земляков по мирной жизни, ища однополчан,— в пустыне бедствия душа искала родную душу. Только под утро Гончаров на короткое время заснул. И увидел сон. Он увидел землю, всю залитую туманом. Земля вращалась, стеклянно блестели под луной голубые океаны и моря. И заворачиваясь в сырые туманы, она уносилась, становясь все меньше, одинокая в пустоте среди звезд. А они смотрели ей вслед, и одной щемящей болью болело сердце, и даже во сне он чувствовал плечом тепло Борькиного плеча. Но проснулся Гончаров один.

Мертвые только во сне с нами вместе, в явь мы возвращаемся без них.

Бровальский же в эту ночь не сомкнул глаз. Он сидел, опершись спиной о бревенчатую стену, и думал. Жгла рана в плече, горячая на ощупь даже сквозь гимнастерку. Но сильней этой боли была другая боль. И мысль кружилась безостановочно, загнанная в один нескончаемый круг. И не раз среди пережитого, что само вставало перед глазами, вспоминал он старшего брата. Брата не тех лет, когда тот был в почете, малодоступен и суров, а последних лет, когда уже с ним все случилось и он из тюрьмы пришел к Бровальскому в его холостяцкую квартиру. В эти последние предвоенные годы он впервые за взрослую жизнь так близко почувствовал брата.

Когда бы Бровальский ни встал — очень ли рано или в воскресенье попозже,— брат уже не спал. Одетый, он сидел на заправленной кровати в немой позе человека, привыкшего подолгу ждать. Зимой светало поздно, и он сидел в темноте, не включая электричества.

На стриженой голове его постепенно отрастали волосы, и становилось видно, какие они теперь редкие. И еще продолжали лезть. С шишками на черепе, в этой позе ожидания он как-то сразу стал похож на их отца, и у Бровальского, глядя на него, сжималось сердце. Сквозь черты брата отчетливо проступали отцовские и то национальное, что раньше не было заметно в нем.

Он помнил брата два года назад, в последние месяцы перед арестом, с двумя ромбами в петлицах, с черными подкрученными усами, которые он завел еще в гражданскую войну, когда деникинская пуля выбила ему передние зубы. Не лишенный честолюбия, уверенный в себе, вечно занятый, он считал время на минуты. Сейчас, зажав ладони в коленях, он сидел с опущенными плечами, а время текло мимо него.

Бровальскому казалось, что именно теперь, когда он реабилитирован и восстановлен, брат, человек самолюбивый, с еще большим рвением будет служить, вернет себе то, что у него было отнято, хотя бы чтоб доказать всем, кто на протяжении этого времени втаптывал его честное имя в грязь. Но брат неожиданно вышел в отставку. Он читал газеты, слушал радио, был в курсе событий, но на все происходящее в жизни смотрел сквозь что-то невидимое другим людям, и Бровальский чувствовал, что он весь т а м, он не вернулся о т т у д а. Как-то раз он застал брата стоящим у окна. Тот стоял и смотрел на людей. Было воскресенье, и люди шли по улице веселые, шли семьями, и громко играла музыка, а брат смотрел на них из окна, как единственный человек, знающий, что с каждым из них может случиться. Словно должно было произойти землетрясение и исчезнуть мир, и потому особенно жуткими были эти последние минуты веселья идущих по улице, ничего не подозревающих людей.

Впервые Бровальский понял, что происходит в душе брата, и испугался. Потому что с этим невозможно жить. Он понял, что все его усилия вернуть брата к жизни, все это было бессмысленно и безнадежно. А в то же время сам он, человек физически и духовно здоровый, не мог стать иным. Он делал то же, что делает большинство людей, охраняя свое духовное здоровье: не замечал. Инстинктивно старался не соприкасаться со всем тем, что могло это духовное здоровье нарушить. Спортсмен, лыжник, отличный наездник, не раз завоевывавший призы, он привык чувствовать себя человеком, показывающим пример. Но, входя в дом, он весь поникал в присутствии брата, начиная вод его внимательным ироническим взглядом стыдиться в себе того, чем в обычной жизни гордился. И чем сильней сознавал он свою вину, тем неудержимей хотелось ему вырваться на свежий воздух и там вздохнуть полной грудью.

Брат почти никогда не говорил о том, что было с ним. А если рассказывал все же, то не в связи с каким-то событием, что-то напомнившим ему, а в связи со своим ходом мыслей, не прекращавшимся в нем. Так, однажды, щурясь на блестевший стеклами книжный шкаф, отчего казалось, что он улыбается, рассказал, как уже после всего, когда их троих — его, комиссара и начальника штаба — оправдали, председатель трибунала сказал начальнику штаба: "Как же вы сможете смотреть в глаза своим товарищам, которых оклеветали? Как вы с этим в душе останетесь жить?" И тот потом сел, стриженый и седой, и заплакал.

— Ты мне о нем не говори! — сказал Бровальский, покраснев.— Он — сволочь, и его слезы — вода! Но брат странно как-то посмотрел на него:

— Да? Ты так думаешь? Тогда я тебе расскажу, как он подписал. Пока от него добивались показаний на комиссара и на меня, он держался. Но потом его привели на допрос, и он услышал в соседней комнате голос своей жены. И тогда он подписал все. Кстати, полковник, который спросил его, как он теперь сможет с этим в душе жить, я его, этого полковника, встречал раньше. Только он тогда был майор и допрашивал меня.

И брат улыбнулся своей тихой, страшной улыбкой.

— Между прочий, ордер на мой арест знаешь кто подписал?

Он назвал имя известнейшего военачальника, в свое время героя, а теперь расстрелянного как врага народа.

— Только не думай, пожалуйста, что он действительно враг. Он просто в какой-то момент решил, что можно пожертвовать мною и тем самым спасти себя. Не для себя — для великой дела. Для которой он важней, чем я. И не понимая, что, подписывая мне приговор, он уже подписывает приговор себе. Так бывало. Когда люди, молча отвернувшись, приносили в жертву одного, они тем самым утверждали право с каждым из них расправиться в дальнейшем. Все начинается с одного. Важен этот один. Первый. Стоит людям отвернуться от него, молча подтвердить бесправие, и им всем в дальнейшем будет отказано в правах. Что трудно сделать с первым, то легко в дальнейшем сделать с тысячами.

...Только теперь смутное беспокойство, сознание ложности того, что он делал, внезапно поразило Бровальского. Всегда чем разительней и несовместимей с общим строем жизни были отдельные факты, тем сильней подымалось в Бровальском противодействие. Не самим фактам, а возможности принять их за проявление чего-то более глубокого. Он гордился своим умением, а в силу своей должности и людей учил этому умению — видеть жизнь в ее поступательном развитии, не сосредоточивать внимания на отдельных, нехарактерных мелочах, чтобы деревья не заслоняли леса. И вдруг он впервые усомнился: не было ли это его постоянное стремление прейти мимо, не замечать, не соприкасаться со всем тем, что как-то могло нарушить его духовное здоровье, стремление, такое естественное для людей, некая защитная реакция здорового организме, не было ли это еще и чем-то иным, таким, о чем сейчас страшно было подумать ясней?

Он завозился на земле, стараясь подавить в себе эту мысль, во мысль уже возникла в нем. И, как живая жизнь, которая, зародившись уже не могла исчезнуть бескровно, она росла в нем и развивалась тем больней, мучительней, чем яростней он сопротивлялся. И боль, производимая ею в душе, была сильнее боли от раны. Бровалъский заскрипел зубами. Ему казалось, что он только стиснул зубы, а он застонал. Но в темноте сарая, пропитанного запахом конской мочи, невыветрившегося конского пота и человеческой крови, стон этот никто не услышал. У каждого здесь болели свои раны. Потом из темноты кто-то нагнулся к нему, без голоса, одним хриповатым дыханием спросил:

— Прикурить не найдется?

Здоровой рукой Бровальский достал из кармана галифе никелированную немецкую зажигалку, подаренную ему кем-то из штабных, в свою очередь раздобывших ее у разведчиков, протянул. Вспыхнувший бензиновый огонек осветил снизу шевелящиеся ноздри, толстые, всасывающие воздух губы с цигаркой в них — верхняя была пересечена шрамом и раздвоена. В сумраке угадывались дюжего склада плечи и красноармейские петлицы на засалившемся от пота отложном воротнике.

Огонь погас, только светился в темноте красный уголек цигарки, роняя искры. И тот же, показавшийся Бровальскому приятным хрипловатый голос, дыша махорочным дымком, сказал:

— Хороша у тебя зажигалочка... комиссар...

Он поигрывал ею на ладони, испытывая Бровальского, как бы раздумывая: отдавать или в карман положить? При свете разгоревшейся цигарки Бровальский близко увидел ежившиеся усмешкой двойные губы, узкие от ненависти чужие глаза. Глаза сказали: "А не скрылся, комиссар. Узнал я тебя..." Бровальский нераненой рукой перехватил его руку, выворачивая, потянул к себе. Зашуршала в сене упавшая зажигалка. Какой-то момент они боролись молча, только цигарка вычерчивала огненные зигзаги в темноте. Широкая в запястье рука вырвалась без большого усилия, и уже издали голос предупредил, грозясь:

— Но-но! Полегче!.. Ты эти привычки-то бросай!..

Никогда еще Бровальский не испытывал такого нестерпимого желания бить. И внезапная ненависть разрядила душу. Именно сейчас, когда не в его силах исправить, начать заново, он не отрекался ни от чего. Только предатели в момент поражения сразу начинают понимать все задним числом. В его жизни было много такого, что не раз еще повлечет за собой молодые, честные души, то главное, ради чего человеку стоит жить.

И всю эту тяжкую ночь среди засыпавших и просыпавшихся курить, мучимых тревогой людей, стонавших, бредивших, даже во сне не помирившихся с пленом, он не спал, терся спиной о бревенчатую стену, и жар от раны в растревоженном плече подымался в нем. Ссохшимися губами пил сквозь щель похолодавший к утру, несший привкус росы ветерок, пил его и не мог напиться.

Утром всех пленных выгнали из сарая. И в этот момент, когда они, скапливаясь в воротах, из темноты выходили на белый, бьющий в глаза свет жаркого утра, они чувствовали со сжимавшимися сердцами, как переступают невидимую грань, за которой каждый вооруженный немец становился властным в их жизни и смерти. Все, что до сих пор охраняло и защищало их — закон, порядок, привычки и умение, оружие, которое недавно еще было в их руках,— все это осталось в прошлой жизни, и не было ничего, кроме сознания своей беззащитности. Не было еще сложившегося опыта, не было человека, который бы в эту первую страшную минуту сказал им, что и это можно пережить, а были немцы с автоматами на груди и в касках, редким оцеплением стоявшие от самых ворот, вольно расставив ноги, пропуская пленных сквозь строй. И каждый под их взглядом, глядящим поверх голов, инстинктивно жался в середину, стараясь стать незаметным.

Проходя в общей толпе, сжимаемый с боков и вместе с тем выдавливаемый из середины к краю, Бровальский, оборонявший свое раненое плечо от толчков, вглядывался в равнодушные под касками лица немцев и их протянувшийся строй. Потом пленных построили в две шеренги, я тут только Бровальский увидел, как непоправимо изменились люди за одну ночь. У многих, как они спали на сене, пилотки были натянуты на уши, иные были без обмоток, и концы портянок торчали вверх из зашнурованных ботинок. Он видел командиров со всеми знаками различия, подчеркнуто сохранявших здесь, в плену, достоинство и выправку, но больно поразили глаз двое-трое в красноармейском обмундировании не по росту, из которого они вылезали всеми суставами. Они старались выглядеть особо жалкими, а выглядели переодетыми. Но во всем этом многообразии и непохожести отдельных людей было уже что-то общее, появившееся за эту ночь. Как за одну ночь на бритом лице проступает щетина, старящая и делающая его однообразно-серым, так в опущенных взглядах, в обостренном ожидании толпы проступило то главное, что отличает пленника от вольного человека.

Пленным красноармейцам казалось, что сейчас, когда их выгоняли из сарая, начнется самое страшное. И все их душевные силы к этому моменту напряглись. Но время шло, а они все стояли посреди улицы на белой от солнца пыли, и солнце, подымавшееся все выше, валило сверху непокрытые затылки и мокрые, подсыхавшие раны, на которые во множестве, жужжа, липли мухи. По всем человеческим понятиям, от которых они не могли отрешиться, как ее могли они сейчас не думать о себе, когда для каждого из них совершалось самое главное, по всем прежним понятиям не было никакого смысла и нужды в этом их бесконечном стоянии на жаре. И оттого, что смысл этот, казалось им, должен все же быть, они искала его, страшась и мучаясь, изнуряя себя, придумывая самое худшее.

Прямо против них на деревенской площади, где еще уцелели коновязи, нагрызенные лошадьми, среди сухого помета и воронок от снарядов стояла солдатская кухня в повар-немец мешал в котле что-то густое, обдающее паром. Тут же горели два высоких костра; пламя и искры взлетали выше немцев, окруживших огонь и стоявших лицами к нему. На одном, завалив соломой, опаливали целую свинью. На другом костре несколько немцев, скинув мундиры, в рубашках и голые по пояс, жарили большие куски свинины, то всовывая их в огонь на шомполах, то выхватывая и что-то крича. Сочащиеся свежей кровью куски мяса, облитые растопленным салом, блестели; блестели потом и жиром разгоревшееся от огня лица немцев и их голые на солнце тела, а запах жарящейся свинины и дым относило в сторону пленных. И они, голодные, стоящие под солнцем с пересохшими от жажды ртами, старались не смотреть в ту сторону. Им казалось, что все это делается не просто так, а в какой-то пока еще непонятной связи с ними. Каждому из них, единственно знавшему, что такое была его жизнь, видевшему теперь весь мир и все происходящее сквозь нее, как сквозь увеличительное стекло, невозможно было ни отрешиться, ни понять, что немцы могут сейчас делать что-то не в связи с ними. Что все обстоит проще и хуже. Не только отдельная жизнь кого-то из них, но и жизнь всех их вместе, стоящих под солнцем, просто не интересует их. Для немцев эти пленные были все на одно лицо и не отличались от сотен других пленных, которых они уже видели, и видели не раз, и еще увидят. Что с ними сделают — это не их дело. После вчерашнего боя, где каждый из них мог погибнуть и не погиб, они особенно остро ощущали полноту жизни в этой разрушенной русской деревне. И интересовало их только то, что имело отношение к ним самим: свинина, которую они жарили на костре и готовились есть. Присутствие пленных только сильней давало почувствовать эту полноту жизни, их торжество и право, древнее право победителей пользоваться жизнью.

Постепенно жара, сушь и отвесно палящее солнце делали свое дело. Раненые начали падать тут же в пыль. И вид упавших возбуждал в живых защитное действие. Сосредоточиваясь на главном, суживая в себе будущее до нескольких часов, которые надо было выстоять, люди тупели, словно наяву впадали в спячку, не подозревая далее, что сейчас вырабатывается в них первый опыт, который наименее нервно организованным и самым сильным физически поможет пережить все и плен тоже.

Бровальский по всем приказам и действиям немцев хорошо знал, что ему — комиссару, еврею — жить осталось меньше других. Но хотя он не только знал это, но в нашел в себе мужество не обманываться, он в первые минуты пережил то же, что и все. И только после, поняв это, в душе усмехнулся над собой. В том высоком состоянии духа, в котором с ночи находился он, главным была не его собственная жизнь, а вот все же цеплялся за нее, как цепляется больной за руки врача, выдергивающего у него измучивший зуб.

Он стоял в общей толпе, по временам облизывая сухим языком растрескавшиеся от жара губы. Жар этот от раны он чувствовал во всем теле, особенно в костях, в глазах и голове, и ему с каждым часом все тяжелей было стоять под солнцем. И уже несколько раз бывали моменты, когда он словно засыпал вдруг, все уходило, и сразу становилось легко, начинало клонить, клонить, будто проваливался. Вздрогнув, очнувшись, он с сильно бьющимся сердцем испуганно оглядывался, боясь, что стоявшее рядом бойцы видели его слабость. Его мутило от запаха жарящегося сала, и он единственно старался не смотреть туда, куда жадно смотрели глаза многих. Там, посреди площади, был низкий деревянный сруб колодца с журавлем и висевшей в воздухе деревянной бадьей, с вросшим в землю каменным обомшелым корытом для скота. А вокруг колодца мокрая земля была размешана в грязь множеством сапог и кое-где в следах блестела вода. На нее-то, на эту мокрую землю, смотрели сотни глаз пленных стоящих на жаре. Бровальский усилием воли заставлял себя не смотреть туда.

Какие-то немцы в военной форме, особенно верткие, с фотоаппаратами и кинокамерами засновали в толпе пленных, кого-то отбирая и выводя. Они быстро приближались, и с ними вместе приближалась тревога по рядам. И вот один стал перед ним. Это был молодой немец, длинный, узкогрудый, с большим кожаным ящиком на боку и цыплячьей вытянутой вперед шеей. Бровальский близко от себя увидел его лицо, которое могло быть теперь лицом судьбы. Оно было все в коричневых, слившихся пятнама веснушках, даже оттопыренные под пилоткой уши были покрыты коричневыми пятнами. И на этом лице с рыжими глазами озабоченно моргали белые от корней ресницы. Глаза, перебежав, задержались на Бровальском, и Бровальский почувствовал, как из всего того, что составляло его сущность, они выбирают какой-то один нужный сейчас признак, по которому предстояло решить, подойдет он или не подойдет. И в бесконечную долю секунды, пока это решалось, все в нем напряглось и ждало.

Немец шагнул дальше и через несколько человек от Бровальского вывел из толпы красноармейца, маленького, черного, без пилотки и без ремня, необыкновенно грязного, в пропотелой и засалившейся на лопатках гимнастерке. Он вел его перед собой, как пойманную удачу, одной рукой уже расстегивая кожаный ящик на боку, другой цепко держа его за рукав. Остановив у колодца, где уже стояло несколько выведенных из рядов пленных, немец заслонил его спиной и, весь изгибаясь, нацелился на него фотоаппаратом и так, и так, и так. И отпустил. Он ничего не сделал, только сфотографировал его, а красноармеец шел обратно как пьяный. И когда подошел ближе, Бровальский увидел то решающее, тот самый признак, по которому выбрали не его, а этого человека. Лицо красноармейца с явными чертами монгольской расы было неправильной формы. Словно в детстве, когда кости еще мягки, ему надавили на левую сторону лба, и все сместилось косо: и брови, и скулы, и широкий нос. Но на этом лице, бледном сквозь желтую от загара кожу, большие черные, растерянно смотревшие на людей глаза сияли таким счастьем, что, уродливое, оно казалось сейчас прекрасным. Это возвращался человек, оставшийся в живых.

Осененный догадкой, Бровальский вглядывался в лица бойцов, которых выводили из строя, фотографировали и возвращали назад. Во всех в них были следы каких-либо физических недостатков. При этом они, как правило, были коренастые, крепкие, способные нести тяжелую работу. И он понял, что происходит.

Он вдруг увидел эту огромную машину, начинавшуюся фронтом с его ползущими вперед танками и идущими в атаки автоматчиками, машину, переминавшую и выбрасывающую назад все, что попадало под ее гусеницы. Она кончалась где-то очень далеко позади, эта расползшаяся по земле машина, но то, что он видел сейчас, здесь, было ее составными частями, крупными потому только, что он видел их вблизи, а единицей измерения была его жизнь. Как первые солдаты еще в бою снимают с пленных часы, отбирают авторучки и портсигары, так эти, из роты пропаганды, в ближнем тылу, снимали с пленных дальнейшее, продолжая процесс переработки. Они не стреляли ни в кого, не мучили, не убивали, иным пленным даже давали по сигарете. Они только фотографировали особым образом и по особому отбору. Но эти их фотографии и кинокадры, составленные вместе, должны были дать машине горючее, необходимое для ее бесперебойного действия. Показанные в тылу и в окопах кадры эти должны были возбуждать не только сознание расового превосходства, но и утвердить в мысли, что совершающееся убийство оправдано и необходимо. И те, кто на фронте стрелял в вооруженного противника, рискуя при этом собственной жизнью, с кого каждодневная, опасность и сложные понятия солдатского долга и чести как бы полностью снимали ответственность и вину, и те, кто в тылу, в безопасности, расстреливал безоружных, руководствуясь приказами начальства и тоже понятиями долга и чести,— разные части одной машины уничтожения, не виноватые ни в чем, если бы это были пригнанные друг к другу металлические шестерни, и виновные, поскольку это были не шестерни, а люди, соединившиеся вместе и вместе делавшие одно общее бесчеловечное дело,— всем им, и тем, кто приказывал, и тем, кто приказы выполнял, эти кинокадры и фотографии должны были дать еще одно необходимое подтверждение. Изготовленные особым образом, они должны были наглядно, осязаемо утвердить их всех в представлении, что люди, которых они вместе убивают, в сущности, не люди и к ним, к низшей расе, неприменимы те представления и нормы, которые они применяют к себе. Дерево не может чувствовать боли, как чувствует ее человек. И хотя внешнее человокоподобие смущает и вызывает ложные чувства, всех этих физических уродов с явными признаками вырождения и дегенерации, всех этих недочеловеков, как бы это ни было неприятно по причинам, нe имеющим к ним никакого отношения, всех их надо уничтожать, как уничтожают крыс, вредных насекомых и сорняки, выпалывая, сжигая и тем очищая землю, чтобы на ней росло только сильное и здоровое, единственно имеющее право на жизнь.

Бровальский понял это внезапно, не столько мыслью даже, как чувством, внезапным озарением и ненавистью, поднявшейся в нем. Но пленный красноармеец, которого сфотографировали и отпустили, возвращался в строй с сигаретой в руке и счастливой, пристыженной улыбкой, мучительно комкавшей его лицо.

За деревней уже некоторое время раздавался треск мотоциклов и короткие пулеметные очереди. Как на мотодроме, он то усиливался кругообразно, то отдалялся, И вдруг в просвет между разрушенными домами вырвался мотоциклист с бегущим впереди красноармейцем. Мотоциклист гнался за ним по полю, по неровной земле, виляя передним колесом, и давал пулеметные очереди. Красноармеец кидался от них в стороны. В распоясанной гимнастерке, прилипшей от пота между лопаток, прижав локти к ребрам, он бежал горлом вперед, словно стремился вырваться из своих тяжелых, трудно отрывавшихся от земли сапог. И тут второй мотоциклист, налетев сбоку, погнал его в другую сторону.

Немцы на площади, давно кончившие опаливать свинью и обмывавшие ее у колодца, теперь стояли и смотрели. Один из них, огромный, в расстегнутом на жаре мундире, с мощным животом, как обмывал свинью, так сейчас держал ее в одной руке на весу, поставив мордой на землю, мокрую и белую, с перерезанным горлом, по которому растекалась размытая водой кровь. Бровальскяй не видел, когда к ним подъехала легковая машина и из нее вылез офицер. Расставив ноги в бриджах, в высокой фуражке на голове, с руками назади, он тоже стоял и смотрел.

Площадь вдруг взорвалась здоровым хохотом: его красноармеец упал и, оглядываясь на мчащегося на него мотоциклиста, поспешно и страшно медленно подымался с земли. Мотоциклистов было уже трое, вместе они гоняли его по кругу, передавая один другому и снова устремляясь на него издали и стреляя. Немцы на площади, войдя в азарт, хохотали и кричали, как на стадионе. Присутствие пленных, стоявших под охраной, придавало зрелищу особую остроту, и каждый из немцев в отдельности и все они вместе, со свиньей, которую держала за задние ноги вверх, были олицетворением солдатского немецкого духа, здоровой немецкой плоти.

Бровальский глянул на пленных. Десятки разных глаз со страшным напряжением смотрели на поле. И то, что происходило там, происходило в них самих. Но уже некоторые не смотрели туда. Отведя глаза, она стояли с замкнутым, беспокойным выражением, как бы не присутствуя при этом. Мысленно они уже отдали этого красноармейца и отделились, боясь только, как бы все связанное с ним не перенеслось на них. И вот это было самое страшное: разделение, начавшееся в людях, производимое одним из колес работавшей машины.

Красноармеец опять упал, но поднялся и теперь бежал сюда, а за ним, для большего устрашения пригибаясь к рулю, несся мотоциклист, под громкий хохот на площади. Бровальский увидел резко лицо красноармейца. Белое, выстиранное потом, с провалами глаз и щек, с черным провалом рта, захватывающего воздух, с выступавшими в расстегнутом воротнике мокрыми ключицами. Задыхающийся, загнанный до той стадии, когда человек ничего уже не способен понимать, а может только бежать, пока не упадет, он бежал на них. Он был одним из них, такой же, как они, он был их частью, но только они стояли под охраной, а за ним гнались на их глазах, И он бежал сейчас к ним. Но тут другой мотоциклист, в треском вылетев из-за дома, перерезал ему путь и погнал обратнo в поле.

И в тот же момент Бровальский, порвав в себе общую цепь, сковавшую всех, вышел из рядов мимо часового.

Он шел через площадь, неся прижатой к телу правую раненую руку, не думая о том, что в него могут выстрелить или остановить. Шел, как человек, имеющий право. Если бы он метнулся или побежал, в часовом сам собою сработал бы древний инстинкт, наиболее остро проявляющийся в собаках и в людях при виде бегущего. Но Бровальский не бежал и шел не от опасности, а к ней по прямой через площадь, сокращая расстояние. И часовой, для которого и он и все пленные только что были общей толпой, над которой он чувствовал неизмеримое превосходство вооруженного над невооруженными, шел за ним с наставленным автоматом, не решаясь сделать что-либо, словно конвоировал его.

На площади немцы тоже увидели и оборачивались, иные с интересом ожидая, что их еще повеселят. Они были все вместе и вооружены, а он один, ранен, и солдат с автоматом шел за ним, не отпуская далеко. И все же что-то в этом раненом командире, который один шел на них, было такое, что передавалось на расстоянии, как тревога.

Из всех лиц немцев, слившихся в одно, Бровалъский видел сейчас только лицо офицера и в него смотрел мрачно блестевшими глазами. Стал вдруг отчетливо слышен треск мотоцикла за деревней. В наступившей тишине все почувствовали: что-то должно случиться. Это чувствовали пленные, боясь и радуясь, чувствовали немцы.

— Прекратите представление! — тихо от душившей его ненависти сказал по-немецки Бровальский, настолько тихо, что никто из пленных на отдалении не расслышал. Они только видели, как он что-то сказал.

Бровальскому всегда казалось, что он живет ради людей, очень многим жертвуя для них. Он ограничивал себя во всем, что в обычном понимании называют личной жизнью. Но именно это самоограничение и четкость, постоянная внутренняя мобилизованность давно стали его личной жизнью. Он испытывал от них духовное удовлетворение такое же сильное, как и то возбуждающее на целый день физическое удовольствие, какое по утрам испытывало его тело после полуторачасовой гимнастики на снарядах и обливания ледяной водой. И может быть, впервые он не думал ни о людях, "ради которых он живет", ни о себе, ни о том, какое действие на них окажет его поступок. Он так сильно чувствовал в себе их всех, стоявших под автоматами, и того загнанного красноармейца, все еще бегавшего по полю, их позор, и боль, и придавленность, что все, что он делал сейчас, было его нравственной потребностью. Это была его ненависть, его позор, его боль. Он шагнул к офицеру. Среди немцев произошло какое-то движение, и краем сознания Бровальский почувствовал опасность, надвинувшуюся на него. Но на это уже не оставалось времени, он не оглянулся и не видел, что конвоир с упертым в живот, наставленным автоматом заходит сбоку. Шагнув, он увидел, как офицер высоко поднял брови, обернулся назад, словно ища кого-то, кто мог бы объяснить, чего хочет этот пленный. И Бровальский понял: немец боится позора, вооруженный боится его, безоружного, и за помощью обернулся назад. И с торжеством, с презрением и ненавистью он почувствовал в руке, как сейчас ударит его, собьет с ног. Но тут конвоир, приседая и клонясь назад, снизу вверх выпустил в его левый бок всю обойму.

С нахмуренным лицом Бровальский обернулся на него и увидел не конвоира, а увидел перед собой поле и небо. По этому полю, вставшему стеной, застыв на нем навсегда, бежал вверх красноармеец, а немец на мотоцикле преследовал его. И тут все вместе — и поле, и небо — повернулось и рухнуло.

Часа через два пленных слили с другой колонной и погнали по жаре. Конвойные, молодые немцы лет по двадцати, шли обочиной по раздавленной у края поля ржи, неся автоматы в оголенных до локтей руках. Впереди на рослом сытом коне качалась спина начальника конвоя.

Парило. Зной перед грозою стоял тягостный. Только первые ряды шагали на ветерку, а дальше поднятая ногами пыль закрывала колонну с головой и люди шли в ней вслепую, смутно видя только спины идущих впереди. По сторонам дороги валялась разбитая техника, вздутые на жаре лошади.

Гончаров шел в ряду вторым с краю. На уровне их шеренги, не отставая и не уходя вперед, шел обочиной конвойный. Расстегнув мундир до пряжки пояса на животе, красный от жары и загара, лоснящийся потом, он оглядывал пленных яростными глазами. Вид беззащитности и оружие в руке горячили его. Пленные под его взглядом опускали глаза. Впереди у них уже прошла одна колонна несколько часов назад, и в кюветах лежали застреленные.

Задним рядам еще ничего не было видно, когда передние стали сбиваться, уступать дорогу: встречно идущие танки оттесняли их. Танки шли к фронту. Один за другим они стремительно возникали, серые, с раскрытыми башнями, взвихряя за собой плотные клубы душной пыли. И оттуда, из пыли, покачивающейся пушкой вперед возникал следующий танк с танкистом, стоящим в башне перед откинутой крышкой люка. Оглушенные ревом моторов, обдаваемые выхлопными газами и жаром, пленные шли по трясущейся земле.

Вдруг один танк свернул в толпу. Люди шарахнулись от него, сыпанули в рожь. Живой крик ужаса взметнулся над ревом моторов. Танк выполз на дорогу, одна гусеница его была мокрой, мягкая пыль, прилипая, наматывалась на нее.

Когда танки прошли, конвоиры, сами злые и вымещая зло на пленных, ударами прикладов и выстрелами согнали их на дорогу. И всех их, после пережитого страха, остро воняющих потом, погнали дальше. Проходя мимо этого места, пленные расступались, обходили то, что осталось в пыли. Позади колонны раздавались выстрелы.

Гроза, с утра собиравшаяся над полями, разразилась сразу. Стало темно, в блеске молний хлынул ливневый дождь, в момент вымочив всех до нитки. Люди шли, подставляя дождю лица, пили его, на ходу ловя струя раскрытыми ртами, обмывали дождем запекшиеся раны и ушибы.

А часом позже уже сияло солнце и от земли подымался пар. Сверкали каплями колосья, пар подымался от мокрых гимнастерок, от брони танков, ушедших уже далеко на восток. Дождь смыл с них пыль и грязь, и стальные тела их блестели.

Все ожило и запахло, и воздух стал легкий. Над дорогой, над мокрыми полями встала радуга. И под нее втягивалась мокрая колонна пленных.

Когда же солнце село и вполнеба сомкнулся багровый закат, отделенный от земли полосой тумана, из хлебов, там, где прошла колонна, осторожно, по одному стали подыматься люди. В тот момент, когда танк врезался в толпу и люди шарахнулись, давя друг друга, и живым страх смерти слепил глаза, несколько человек успели все же скрыться во ржи. Они слышали, как конвоиры, стреляя и крича, вновь сбили колонну; лежа на земле, прижимаясь к ней бьющимися сердцами, ждали, пока колонна прошла и скрылась вдали. В лесу Гончаров собрал их, всего одиннадцать человек. На месте старой обороны они отыскали оружие, засыпанное в окопах, валявшееся на земле, и вот оно снова было у них в руках.

Дождавшись темноты, тронулись в путь. Туда, где шел бой, где была сейчас родина,— на восток, торопя восход солнца. Им предстоял путь великих испытаний и мужества, долгий путь, он только начинался. Они шли, чтобы пройти его до конца.

Глава XX

Сквозь туман уже ощущалось тепло солнца, но по-прежнему все в нем, как в воде, теряло и вес, и цвет и, удаляясь, становилось бесплотным. Ушли в засаду танки. Четыре кормы их, превратясь в серые тени, растаяли. Даже звук моторов заглох в тумане. Взвод за взводом в мокрых касках ушла по хлебам пехота в туман. И после оттуда, куда ушла она, раздались первые звуки боя.

В девятом часу туман согрелся и начал быстро подыматься. Стало видно на ближнем холме разбитое молнией дерево. Кривое и черное, оно стояло, как над обрывом на краю света, все в клубящемся тумане. Потом за ним открылась даль: ровное поле спелой ржи. Мокрое от росы и осевшего на колосьях тумана, оно, словно вобрав в себя свет, теперь излучало его, блестело и искрилось навстречу солнцу. И по этому полю на всем его пространстве бежала пехота, преследуемая взрывами.

— Гляди, гляди! — говорил Тройников, указывая рукой. Позади отступавшей пехоты на краю поля уже подымались из хлебов башни немецких танков. Он насчитал четырнадцать штук.— Гляди, Куропатенко! Неплохо идут!

Командир полка Куропатенко, гвардейского роста, щурился, постегивая себя сложенной плеткой пo голенищу. Из-под рыжих усов хищно блестели прокуренные зубы.

Нога, по которой плеткой постегивал себя командир полка, дрожала мускулом. Куропатенко за козырек сердито дернул на лоб фуражку:

— Пошел!

Не отрываясь от бинокля, Тройников кивнул. Глянул уже вслед. Куропатенко, сбежав вниз, прыгнул на коня, которого в поводу держал его ординарец, и, клонясь щекой к конской гриве, поскакал напрямик через поле, под разрывами, к себе на правый фланг. За ним с немецким автоматом за спиной неловко и не в такт подпрыгивал задом на седле ординарец.

Уже в бинокль видны были лица пехотинцев. Это, смешавшись, отступал полк дивизии Нестеренко.

Две ночных попытки прорваться к окруженным были отбиты. Перед утром разведчики, ходившие к немцам, принесли оттуда младшего лейтенанта. Это был командир взвода конных разведчиков Крохалев, успевший прославиться в первые же дни войны. Смертельно раненный, он еще с километр полз. Разведчики нашли его без сознания; он умер, так и не придя в себя, ничего не сказав. Было ясно: его послали оттуда и что-то он должен был передать.

В самой глубине души Тройников уже понимал: есть сейчас только одно правильное решение. И это решение было жестоким: окруженным оставаться в окружении и вести бой, притянув на себя немцев, а корпусу срочно уходить. Но это решение могли принять только они сами, а он бросить их не мог. Не военная целесообразность, а законы воинского товарищества вступали в силу. И по этим законам уйти отсюда они могли или все вместе, или никто. Он послал к Щербатову разведчиков, назначив место прорыва и час.

После двух неудачных попыток искать счастья в третий раз на том же участке было не только бессмысленно,— это было гибельно. Это значило заранее обречь себя на разгром. Но когда после двух попыток он не воспользовался ночью и не ушел, немцы должны были понимать, что он будет снова пытаться спасти окруженных. И в этой несложной партии они легко могли рассчитать все его ходы. Умным легко быть, когда ты силен. Когда у тебя авиация, танки. Но авиация и танки были у немцев, а у него из всей танковой бригады оставалось четыре латаных танка, и неизвестно даже было, что правильней: то ли в бой их бросить, то ли беречь.

Он мог бы стянуть на узком участке всю артиллерию, все силы и пойти на прорыв. И прорваться. Но на это можно было решиться один раз: если бы они уже пробивались через фронт к своим. Истратить снаряды, то есть фактически потерять артиллерию, пробиться к окруженным ценой огромных потерь и вместе с ними остаться в окружении — такая победа в тылу у немцев была бы гибелью.

Из всех вариантов он выбрал самый худший и самый простой: наступать еще раз там же, где наступал. Он не был сейчас силен, так пусть немцы представляют его слабей и глупей, чем он есть. Разведка подтвердила: немцы к этому готовились, они подтянули танки, они ждали. И весь расчет Тройникова был не на внезапность, а на то, что немцы заранее предвидят этот бой и будут действовать уверенно, не боясь неожиданностей. Ночью, в темноте они не стали его преследовать. Теперь они неминуемо развернут преследование, чтобы довершить разгром. Тройников поставил на флангах полки Прищемихина и Куропатенко со всей артиллерией, а в центре на широком фронте должен был демонстрировать наступление один полк дивизии Нестеренко, чтобы потом, отступая, увлечь за собой немцев в мешок. И когда они достаточно углубятся, с тыла должны были ударить Прищемихин и Куропатенко.

И вот бой этот разворачивался. Стоя на холме, Тройников видел его в бинокль. Он видел; как по полю в высоких некошеных хлебах бежит пехота, и среди бегущих взлетают из земли взрывы, и люди падают, и из тех, кто упал, многие остаются лежать, а другие пробегают мимо. На плане стрелки и значки были условного цвета, а отступление это было ложным. Но для людей, которые бежали, смешавшись под огнем немецкой артиллерии, смерть оставалась смертью и кровь была своего единственного красного цвета. Не некие безымянные потери, а живые люди бежали по полю, и в бинокль попадали их лица, запаленные, облитые потом, хватающие воздух раскрытыми ртами. Они оборачивались на бегу назад, откуда танки стреляли им вдогон.

Туман растаял в вышине под напором солнца, и пасмурный поначалу день осветился. Поле ржи было видно теперь до края; там показались уже мотоциклисты. Ныряя в хлебах, давя их колесами, мотоциклисты входили в прорыв. Они уже достигли той черты, на которой остались лежать первые убитые в бою красноармейцы. Наши батареи через головы бегущих били по немцам заградительным огнeм, кучно взлетали разрывы, но мотоциклисты, как нагрянувшая саранча, скакали по неровной пахотной земле из разрыва в разрыв, мчались вперед, оставляя позади опустошение: вытоптанные, поваленные хлеба. Пыль, поднятая каждым колесом, относимая ветром назад, разрастаясь и сливаясь, сплошной косой завесой, подымавшейся к небу, закрывала даль. И из этой пыли выскакивали все новые мотоциклисты, маленькие и верткие, а сзади уже маячили, как в дыму, тяжелые крытые машины с пехотой. Вся эта масса войск, разлившаяся на широком пространстве, устремилась в преследование, не слезая с колес. Брешь в обороне засасывала их, втягивала в себя.

Каменно сжав челюсти, Тройников смотрел не отрываясь, боясь только одного: как бы немцы не изменили своих уже обнаружившихся намерений.

— Хорошо идут! — сказал он и, обернувшись, оглядел командиров светлыми глазами.— Слаженно действуют, сволочи!

— Еще б не слаженнo! — обиделся стоявший рядом подполковник-танкист. Упершись руками в бруствер траншеи, он смотрел на немецкие танки, вздрагивая от возбуждения большим телом, как от озноба.— У них все команды по радио, а у меня четыре танка осталось, и те нерадийные. Надо команду передать — высовываешься из люка, машешь флажками: "Делай, как я!" Вот он меня вчера и сжег в этот самый момент.

Но тут какой-то артиллерист удачными выстрелами поджог сразу две машины с пехотой, и внимание всех переметнулось туда. Было видно, как из огня выскакивают уцелевшие немцы.

— Обнаглели окончательно.

— Воюют прямо с машин... Чтоб и сапог не запылить...

Тройникова соединили с Прищемихиным. Он говорил, а внимание и мысль были прикованы к бою.

— Прищемихин? Ну как у тебя? Спокойно? Угу...

Во фланг немцам выскакала по хлебам батарея семидесятишестимиллиметровых длинноствольных пушек — четыре конных запряжки. Командир батареи, не слезая с седла,— под ним была тяжелая артиллерийская лошадь с белым животом и белым боком — на виду у немцев смело разворачивал орудия.

— Тебе движение пехоты и танков видно?

Ударили орудия во ржи. Командир батареи на коне, поднявшись на стременах, что-то кричал и яростно, плетью указывал на танки: В какой-то момент он обернулся, и Тройников увидел его молодое в азарте боя лицо.

— Молодец! — сказал он в трубку, наблюдая стрельбу.— Не тебе, Прищемихин, это тут... А ты — дай, дай втянуться ему. Пусть втянется... Не горячись...

Один из танков заметался по полю, из кормы его тек черный дым. Резко меняя направление, он кидался в стороны, словно это, дымившее сзади, жгло его. Батарею заметили, несколько танков повернули на нее. Но орудия стреляли безостановочно.

Вдруг между батареей и танками Тройников увидел ползущую во ржи медсестру. В каске на голове она ползла на четвереньках, коленями и ладонями переступая по земле, а на спине ее, ничком, с повисшими вниз волочащимися руками лежал ранений, забинтованная голова его, как неживая, перекатывалась по ее голове.

Из желтой ржи перед батареей взлетели вверх черные взрывы, танки били по ней. Медсестра остановилась, как собака со щенком в зубах, она озиралась загнанно, стоя на четвереньках. Хлеба стеной обступали ее, она ничего не видела в них ни перед собой, ни сзади. И встать тоже не могла: раненый лежал на ее спине.

С трубкой в руке, забыв про Прищемихина, Тройников обернулся, ища глазами, кого бы послать, к ней, но увидел только запрокинутые вверх головы: донышки фуражек и пилотки, придерживаемые руками. На высоту, зайдя с тыла, пикировал самолет. Тройников увидел его в тот момент, когда от него оторвалась и косо летела вниз бомба.

— Кажись, наша!..— пристыженно засуетился вдруг подполковник-танкист, вглядываясь на всех. И эта растерянная улыбка на грубом мужественном лице и виноватый голос — было последнее, что видел и слышал Тройников. Дальше был свист, удар и удушливая темнота.

Стоя в окопах, лежа в хлебах, пехота ждала на расстоянии одного броска от немцев. Рассвело. Туман держался, затопив лога и низины, но нa поле он заметно редел. Из него проступали мокрые дымящиеся спины стогов. Бой шел на той стороне уже около получаса. И вот ударили орудия на фланге: Прищемихин начал артподготовку. Полковые пушки отсюда жиденько поддержали его: снарядов было мало.

Стоя в траншее, Щербатов вслушивался в звуки боя. От толчков воздуха с наклоненной фуражки его осыпался песок. Солнце, вставшее до половины из тумана, светило ему под козырек, и этот утренний мягкий свет не смягчал его сурового лица, изменившегося за одну ночь.

На той стороне смолкла артиллерия. Наступила мгновенная тишина: это пехота пошла в атаку. Щербатов поднял голову и прямо перед собой увидел солнце, которого сегодня уже не увидел его сын. В этот момент он не думал об Андрее, он все время чувствовал его в себе. Сощуренными глазами он оглянулся вокруг. Близко от него стоял Нестеренко с биноклем на груди, нахмуренный и решительный; на его красном лице отчетливой была седина на висках. Он увидел молодые лица солдат, освещенные утренним светом. Он был старше их не на годы — на целую жизнь, и он вел их в бой. Он всех их чувствовал сейчас своими сынами, вобрав их в себя. И сильный, страстный свет зажегся в его душе.

Только адъютант, стоявший рядом, услышал, как он сказал: "Пошли!" — и, вздрогнув радостно, сдернул с шеи автомат. Но все увидели, как командир корпуса поднял в вытянутой руке пистолет и махнул им. И люди полезли из траншеи, из окопов, спеша друг перед другом.

Они шли в пшенице по грудь, цепью, подравнивая шаг, а впереди них еще взлетали последние разрывы. Кто-то сунул в руки Щербатову винтовку, и он, спрятав пистолет, взял ее. И когда он почувствовал ее в руках — ствол с накладкой в одной и шейку приклада в другой, у бедра, что-то прежнее, привычное, что невозможно забыть, сквозь годы вспыхнуло в нем. Словно было это не теперь, а давно, и вот так же в пшенице шли они цепью в атаку с винтовками наперевес. И вместе с ним шли все те, кого уже не было в живых.

Он явственно ощутил их сейчас рядом, тех, с кем связан был жизнью навсегда. Они шли с ним в одном строю, нерасстрелянные, оставшиеся живыми среди живых, старые коммунисты, правдой своей, верой своей ведя в бой молодых. И снова знал сейчас непреложно — через страдания и кровь, через многие жертвы, так же неостановимо, как восходит солнце, взойдет и засияет людям выстраданная ими победа.

Кто-то побежал вперед, сломав строй. Но Нестеренко оглянулся свирепо и крикнул. Они встретились глазами. И ту страсть, которая горела в нем, Щербатов увидел в орлином, веселом взгляде Нестеренко. Они шли в бой. И только одного счастья лишила его судьба: идти в этот бой рядом с сыном.

Глава XXI

Очнулся Тройников под вечер в лесу. Сквозь черный движущийся жирный дым он увидел красное солнце. Оно повисло неподвижно между стволами голых сосен, и дым тек по нему, заслоняя. Впечатление красного света солнца и черного дыма и то, что сам он лежит на земле, тревожно подействовало на Тройникова. Упираясь ладонями в землю, он сел, и сразу тошнота поднялась в нем, все закружилось, поплыло перед глазами. К онемевшему лицу, к губам горячо, до выступившего пота прихлынула кровь, горячим звоном налились уши. Он сидел слабый, привалившись к дереву спиной, постепенно приходя в себя.

Солнце висело низко. Он видел в последний раз это поле, когда по нему ползли танки, мчались в хлебах мотоциклисты и под разрывами бежала пехота... Сейчас только черный дым подымался от земли. У Тройникова от слабости кружилась голова, и освещенное красным светом поле боя медленно поворачивалось перед глазами. Сквозь звон и глушь в ушах он услышал в лесу громкие приближающиеся голоса.

— ...Где он? Живого видеть хотим!

Это был голос Нестеренко. Он и командир корпуса шли сюда по лесу.

— Живой, Тройников? — издали кричал Нестеренко.— Вот живого тебя видеть рад. На своих ногах. До чего ж мне сегодня лежачих видеть надоело — сказать тебе не могу!

Он еще что-то говорил, но Тройников разбирал не все. Стыдясь своей слабости, он пытался встать перед командиром корпуса.

— Сиди! — приказал Щербатов.

— Земля подо мной что-то...— словно оправдываясь, сказал Тройников. Но в груди его задрожало, затряслось непривычно, будто он всхлипнул, и Тройников с испугом почувствовал, что заикается, не может выговорить слова.— ...Земля подо мной непрочная...

— Сиди, раз качается! — стоя перед ним, шумно говорил Нестеренко. И, заметив напряженный, как у глухих, взгляд Тройникова, смотревшего не в глаза ему, а на его шевелящиеся губы, Нестеренко повысил голос: — Тут тебя, рассказывают, как того фараона египетского при раскопках, откопали. Доставали из-под земли по частям.

Красное в свете солнца старое лицо Нестеренко улыбалось ему. Но Тройников, пораженный тем, что произошло с ним, с большой осторожностью и медленно, весь сосредоточиваясь, снова повторил ту же фразу:

— Земля подо мной непрочная что-то... Качается. И посмотрел на них, читая по их лицам.

— Теперь-то уж она утвердилась, не качается больше,— сказал Нестеренко, отведя глаза,— А весь день ее, правда, трясло.

— Значит, пробились,— произнес Тройников, сильно растягивая слова.

— Пробились. Тряханули немца неплохо. Вложили ему памяти на данном этапе, чтоб забыл не враз. А Щербатов смотрел на него.

— Хорошо воевал, полковник,— сказал он.— Умно воевал.

Вдруг лицо командира корпуса переменилось, выражение боли отчетливо проступило в нем. Тройников посмотрел туда, куда смотрел он. Но ничего, что бы могло это вызвать, не увидел. Около них стояла медсестра, доставая бинты из санитарной сумки.

А Щербатов странно как-то смотрел на нее. Девушка была без шапки, короткие волосы с затылка падали ей на глаза. Нагнув черноволосую голову, расставив ноги в сапожках, она рылась в санитарной сумке у себя на бедре. Холщовая лямка косо перерезала ей грудь, наклоненное лицо было освещено красным светом солнца, а на верхней губе блестели капельки пота.

На миг она показалась ему той, что шла с Андреем в лунном свете, держась за его руку. Если б она была та, она стала б ему сейчас родней дочери. Но та была светленькая, вся в кудряшках.

Гибким движением медсестра стала перед Тройниковым на колени. Какое-то время Щербатов смотрел, как она перевязывает, потом прежнее суровое выражение легло на его лицо.

Так случилось, что не его кровь, а кровь сына пролилась первой. Вместе с кровью многих сыновей. Но впереди была вся войяа, и в этой войне кровь пролитая призывала живых.

Над полем боя — туман. И лес стоит как в молоке, торчат только верхушки затопленных кустов. Пахнет уже не гарью, не порохом, а туманом, непобедимым запахом снова ожившей к вечеру влажной земли. Многие из тех, кто утром в розовом свете солнца ушел сквозь туман, взвод за взводом, блестя мокрыми касками, остались лежать на поле, и вечерний туман общим покрывалом укрыл их.

Над полем, над лесом, над туманом — ночь, темное небо, яркие звезды. В их синем свете высится из молочного моря вершина холма, дочерна облизанная огнем.

Туман глушит звуки. И мягко ступают по лесу врезающиеся шипы конских подков, катятся за ними мягко по траве резиновые колеса пушек. Шаг пехоты по влажной земле увалист и тяжел. Приглушенно звякает снаряжение, глухо звучат голоса. Тень за тенью между деревьев — течет по лесу людской поток, нес втягивает его в себя. С мокрых листьев каплями стекает туман. На миг цигарка осветит присосавшиеся к ней губы и скроется в рукаве. В свежем лесном воздухе — ощутимой струей запах солдатского пота, махорки, ружейного масла и кожи.

Из белесого половодья всплыл из глубины оранжевый край месяца, и синеватая поверхность тумана задымилась в его скользящем свете. Черней стали тени, ясней лица. И тех, кто уходил, и тех, кто оставался.

Оставался Прищемихин. К нему по очереди подходили прощаться. За его спиной по опушке леса солдаты его полка рыли себе окопы. Хруст песка под лопатами, голоса их доносились оттуда, из тумана. Корпус уходил, они оставались. Скроются последние повозки, мелькнет уносимый в рукаве огонек цигарки отставшего солдата, бегом нагоняющего своих, и они останутся одни. Завтра к рассвету, кроме них, в опустевшем лесу уже никого не будет. И все, что немцы обрушили бы на корпус, обрушится на них.

Командиры по одному подходили к Прищемихину прощаться. Меньше многих из них ростом и щуплый, он сейчас вырастал в глазах людей. Они уходили, а он, чтобы они могли уйти, оставался здесь на великий подвиг самопожертвования. Они не знали, что их ждет, но что бы ни ждало, их дела были впереди, его дело ужe началось.

Начальник штаба корпуса Сорокин подошел прощаться первым. Он пожал руку Прищемихина своей холодной рукой, в груди его что-то поднялось, хорошие какие-то слова, но он сказал только: "Значит, маршрут вам известен!.." — и отошел, закашлявшись, разволновавшись, быть может, даже не о Прищемихине. Просто он особенно ясно чувствовал сейчас, как сам он стар и слаб.

Подошел Нестеренко: "Ну, орел?" — и, взяв Прищемихина за плечи, потерся о его щеку своей колючей, в отросшей седой щетине щекой. Стоявший рядом Куропатенко смотрел на них сильно блестевшими глазами. Он завидовал Прищемихину. Он знал, что из тех, кто остается с Прищемихиным, хорошо, если завтра после боя из каждых двадцати в живых будет один. И все-таки он завидовал ему.

Уже все простились, последним подошел Щербатов.

— Не знаю, увидимся ли,— сказал он, держа руку Прищемихина в своей руке.— На великое дело остаешься. Хочу, чтоб знал: достойней тебя оставить мне было некого.

И так же спокойно, как он принял приказ остаться, принял Прищемихин и эти слова. Другие заботы уже владели им теперь. Утром ждал его бой, а летняя ночь коротка, много нужно было успеть до рассвета.

Пока было видно, уходившие все оборачивались. На опушке леса, в тумане, стоял Прищемихин, издали похожий на подростка. Таким он и остался в памяти у всех.

Уже перед утром — только-только начинало светать — Щербатов и те, кто шел с ним, услышали первые выстрелы пушек. Много километров осталось позади, и выстрелы раздались глухо, но каждый услышал их, потому что ждал. И тысячи людей шли, оборачиваясь и вслушиваясь, а раненые приподымались с носилок и подвод. Это вступил в бой полк Прищемихина. Потом кто-то из разведчиков забрался на сосну и, стоя высоко над головами людей, издали увидел зарево. Оно разгоралось все сильней и ярче под артиллерийскую канонаду, и скоро все увидели его. Еще не взошло солнце, и вслед им светило зарево далекого боя, и несмолкавший грохот пушек провожал их, уходивших все дальше и дальше.

Содержание