Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава первая

1

Звезды стояли на месте, а земля плыла, и он тоже плыл вверх-вниз и по долгой равнине.

Скрипели колеса, пахло конским потом и стогами. Стога придвигались к повозке, заглядывали в нее и потом отходили, и он думал о том, что когда-то на земле жили мамонты.

Между стогами висела красная луна. Она не мешала звездам и никому не мешала.

И сколько они ни ехали, не тише и не громче, а все так же печально и торопливо кричал и кричал коростель. Подымался густой туман и не мог приглушить его, приходил со стороны плотный лес и не мог приглушить его, кони храпели, шелестело в повозке сено, а коростель все кричал и кричал.

Были звезды, стога, коростель, и все это было в последний раз. Земля была в последний раз, и ночь эта была последней ночью…

Утром он вздрогнул от холода и услышал: повозка едет по громкой булыжной мостовой. Вокруг стояли красные кирпичные дома. Он тихонько вздохнул и успокоился: все уже совершилось. Они приехали в город, в настоящую жизнь.

Тогда он еще ничего не знал. Тогда он был счастлив оттого, что ночью, тайком, привезли его на другую планету.

Он загоревал о той ночи много лет спустя, когда ему пришлось отправиться в поиски за красотой. Лучшего он не нашел потом, как ни старался. Той давней красоты ему все же хватило на целую жизнь. Это была его трагедия и его счастье.

2

Когда Старожилово проснулось, старый поповский дом, в котором поочередно размещались милиция, контора «Заготзерно», ветеринарный пункт, детские ясли и который теперь, обветшав, доживал век в запустении, — вдруг снова ожил. Над крыльцом висела зеленая вывеска: «Лесничество».

Старожилово уже рассердилось было — не удалось поглазеть на сундуки лесничего, но внимание отвлек Цура.

В пять часов утра, в самое сладостное время, когда снятся хорошие сны, Цура вышел отрясти грушевку у ненавистного соседа Ивана Марковича Флирта. Ненавидеть Ивана Марковича было за что. Иван Маркович каждый день ел хлеб, котлеты и консервы. Все в Старожилове знали, что Иван Маркович, завсельпо, — вор. И Цура решил воздать ему за обиды. Ни в чем неповинные яблоки остались на ветвях дозревать, ибо «народный мститель» сгружал детей и пожитки лесничего и за свою суматошность, которая спозаранку показалась расторопностью, был назначен конюхом лесничества.

И Старожилово не на шутку удивилось.

В свои тридцать восемь лет Цура был кровельщиком, лесорубом, киномехаником, коновалом, кузнецом, солдатом и всякий раз с треском терял свое место.

С крыши он упал вместе с крышей в миг торжества, когда сооружение было готово и для верности, для вечности Цура забивал в него последний гвоздь.

В лесорубах ему помяло ногу, в киномеханиках Цура горел. В кузнецах опять-таки горел. Сам ничего, выскочил, а кузня рухнула. Время было военное, судить не стали, еще раз измерили, убедились, что как было в нем сто сорок четыре сантиметра, так и осталось, покачали головами, поулыбались, но все-таки пополнили Цурой армию.

Про свою боевую деятельность он помалкивал, ибо в первый же день фронтовой жизни был контужен и засыпан землей вместе с временной полевой уборной. И вот Цура стал конюхом.

В то утро ему завидовало все Старожилово. Кроме начальства, конечно. Быть конюхом в лесничестве значило: дома — тепло, у коровки — молочко, спина не ломит, ноги не зудят. И Цура был счастлив. И потому он был счастлив, что знал и умел справить работу. Знал Цура: лошадь надо кормить и поить, конюшню надо чистить, колеса у телеги смазывать дегтем. Цура был счастлив, но не так уж, чтобы трястись от везения. Он вообще считал себя счастливчиком. Да и то! С войны вернулся при руках, при ногах и почти с головой.

Все Старожилово прошло под окнами ожившего дома. Стекла окон были чистые, без единого пятнышка. «Подумаешь, какие чистюли!» — возмутилось Старожилово. Шторы кружевные, отглаженные. Неужто в пять утра гладили? Может, притаить чего хотят от нехорошего глаза или уж горды чересчур? Было двенадцать, а дом спал — баре! Форточки все закрыты. Жуликов боятся — богатые.

А на крыльце загадочного дома сидел загадочный Цура и плел толстый ременный кнут. Одет был Цура в стираное. Прохожих цеплял подозрительным взглядом, и страшные брови его, растущие не в бок, не вверх и не вниз, а вперед, выгнув спинки, наползали друг на друга.

Афросинья Марковна — старуха из бывших, с этикетом, — прошла мимо Цуры трижды. В первый раз она не остановилась, но уронила-таки свое господское: «Здравствуй, милок!»

— В конюхa взяли! — радостно откликнулся Цура.

Во второй раз Афросинья Марковна остановилась перед ним и сказала внушительно, как провидица:

— Доброму человеку все равно когда, а повезти должно.

— Меня Николай Акиндинович в единый миг раскусил, — ответил Цура. Он пока не успел поделиться своей победой ни с одним человеком, и Афросинья объявилась очень кстати. — Лесничий-то наш насквозь людей видит. Глянул на меня и понял, кто я такой в душевном отношении. Ну, и я тоже посмотрел на него и тоже понял: сработаемся. Вдарили по рукам. Ладно, говорю, Николай Акиндинович, ты в меня проник, и я в тебя тоже. Ты ко мне с уважением, и я тебя не подведу.

— Уважаемый Александр Иванович, — обратилась Афросинья к Цуре, — вы теперь человек заметный, и прошу вас не забывать свою соседку и те трудности, в которых мы с вами захлебывались бок о бок. У меня, Александр Иванович, как вы знаете, коза…

— Помогу, товарищ Афросинья Марковна! — сказал Цура вполне официально.

После Марковны на крыльцо пришел нахальный мордвин Горбунов.

В Старожилово он пожаловал недавно. Ехал из госпиталя. Ехать ему было некуда: от войны отказали, родственников не имел. На какой-то станции помог старожиловской бабе затащить в поезд узлы да так и не отлип от нее, и она, конечно, не возражала.

— Кого ж ты этим кнутом стегать собираешься? — спросил Горбунов, забирая у Цуры кнут.

— А что, плохой?

— Кнут хороший, с руку. Только лошади нынче кормлены плохо. Ударишь — убьешь.

Распустил кнут, переплел до середины.

— Теперь сам валяй! Новый-то как?

— Хороший мужик! — вытаращил глаза Цура.

— Зовут как?

— Николай Акиндинович.

— Мордвин?

— Да нет. Русский. Страшнов — фамилия. И нос у него кругленький.

— У меня тоже не осетром.

«Мордвин-то заинтересованный!» — решило Старожилово и стало ждать, что будет дальше. Дождалось. Вышел из темных сеней заспанный мальчик лет десяти, сел между мужиками, спросил:

— А ребята где?

— Это мы щас! — вскочил Цура, зверским взглядом озирая улицу. Убежал. Не из угодничества. Он был счастлив, что стал нужным хотя бы этому мальчику.

Мордвин сказал:

— Спать надо меньше.

— Мы всю ночь ехали.

— Торопились, значит.

— Нет. Ехали тихо. А я торопился.

— А чего торопился-то?

— Сюда. Тут ведь город.

— Какой же это город? Село.

— Неправду вы говорите. В селах дома деревянные, а здесь каменные. И дорога настоящая, каменная.

— Ты, я гляжу, парень с понятием. Отец дома?

— В конторе. У нас в двух комнатах — лесничество, а в двух — мы будем жить.

— Он у тебя строгий?

— Мой папа? Он очень веселый!

— Тогда все в порядке. Я ведь тоже веселый. Заметно?

— Чуть-чуть.

Мордвин расхохотался и пошел в дом. Улица опустела на миг, но тут появился Цура. Он тащил за шиворот крошечного мальчика, кривоногого, запуганного, заплаканного.

— Вот, — сказал Цура, переводя дух. — Играйте.

Ребята стояли друг перед другом. Сын лесничего на крыльце, а тот, кого притащили знакомиться, на земле, в перекошенной одежде. Цура одернул на мальчике вельветовую куртку и с беспокойством посмотрел на сына лесничего.

— Больше не было никого. На речке все.

— Меня зовут Федор! — сказал сын лесничего. — Это меня в честь деда, главного комиссара Красной Армии так назвали.

Притащенный молчал. Цура опять забеспокоился.

— Ну, чего ты! Скажи! Да он хороший парень… Ну чего ты? Скажи! Куком его у нас зовут. Как зовут-то? Дам вот по сопатке за молчанку! С человеком разговариваю или с кем?

— Ярославом меня зовут, — сказал вдруг мальчик.

— Ярославом? — Цура поднял ногу, щелкнул ладонью по каблуку сапога и улыбнулся. — Имя-то какое! Красивое имя! Чуешь, Федя? Имя-то у него! Вот тебе и Кук!

Федя сошел с крыльца, отдал кнут Цуре.

— Пошли, — сказал он мальчику. — Пошли куда-нибудь.

Ярослав последовал за новым жителем Старожилова.

3

Они пробрались между сараями на задворки. Здесь была глубокая канава, за канавой лужайка, окаймленная высокими аллеями древних лип.

Федя сел у забора.

— Садись.

— Нет, — покачал головой мальчик, — штаны станут зеленые…

— Ну как хочешь! — Федя уселся поудобнее, но разговаривать снизу вверх было почему-то неприятно.

Федя встал.

— Ты не думай, — сказал он. — Это Цура такой сердитый, а я — наоборот. У меня отец очень добрый. Я специально добрые поступки делаю. Знаешь, почему?

Мальчик посмотрел на него быстро, но тотчас опустил глаза.

— Потому что только доброму откроется Та Страна.

Мальчик поднял глаза на Федю, мышонок страха сидел в этих огромных серых глазах настороже, но было видно, что сам мальчик готов уже выйти из укрытия.

— В Той Стране — как в русских сказках, — быстрым шепотом заговорил Федя. — Там и Медведь на Липовой Ноге, и Колобок, и Тяп-ляп — выйдет корабль. И Царевна-лягушка там есть. Ты в это веришь? Ты веришь, что такая страна есть на самом деле? Она где-то близко. Ты веришь?

— Верю, — сказал Кук, и глаза его засияли ответным огнем: мышонок страха сгинул. — Где-то она есть. Но вот где?

— Может, там, где ты стоишь сейчас.

— Нет, она в горах, среди голубых льдов.

— В Той Стране не может быть холодно!

— Там льды для отвода глаз. Они сверкают на солнце и отводят людям глаза. А за этим льдом — Та Страна.

— Все равно. Надо поискать ее поблизости. Надо изучить все норы земляных пчел.

— Но ведь не под землей же она?! — испугался Кук.

— А почему не под землей? Вход может быть там, где и не подумаешь.

— А вдруг жители Той Страны на краю гибели? Вдруг там тоже война?

— Надо помочь им. Надо скорее найти вход. Я тебя жду у своего дома завтра, до восхода солнца.

— Я приду! — голос у Кука даже зазвенел.

— Кто будет посвящен в нашу тайну; тот должен носить на груди репей.

Они подошли к репейнику. Федя сорвал для себя с макушки самый красивый, распустившийся. Кук сорвал крошечный серый комочек.

— Так будет незаметно, а то мама заставит чистить одежду.

— До завтра, Ярослав!

— До завтра, Федор!

— А ты знаешь, что один Федор был царем?

— Знаю. Только царей Федоров было четыре.

— Врешь?! — удивился Федя.

— Не вру. Приходи ко мне домой, я покажу тебе историческую книжку.

— Один был Федор. Сын Ивана Грозного.

— Нет, их было четыре. Ты только не сердись. Я недавно читал.

— Ладно, разберемся.

— А Ярослав тоже был царем. Ярослав Мудрый.

— Ладно. Пока, в общем.

Кук помешкал, поворотился и пошел прочь. Маленький, кривоногий.

Федя сразу забыл о новом товарище, повернулся лицом к столетним, подпирающим небо липам. Пошел на них грудью, и они, великаны, расступились, и он оказался на бескрайней аллее. Был он теперь маленький, а вокруг все такое большое. Он шел крадучись, замирая возле кустов, вылезавших на аллею из-за широких лип. Было солнце, но аллея была темная, кусты по бокам поднимались все выше и выше. И тогда он решил пройти сквозь них.

Он продирался, зажмурив глаза. Ветки стегали по лицу и цепляли за голые ноги. Стена зарослей становилась плотней и плотней, им не было конца, и он чуть было не закричал от страха. И когда он набрал в грудь воздуха, чтоб позвать на помощь, кустарник выпустил его на голубые луга. Федя все же вскрикнул. Так вскрикивают купальщики, прыгая в вечернюю воду. Они ждут холода и попадают в парное ласковое тепло. Он ойкнул и замер, боясь, что луга исчезнут от его ненужного крика.

Луга не исчезли. Они плавно взмывали к небу, а из-под косогора углом торчала красная черепичная крыша одинокого домика.

Здесь живет добрая колдунья. Так он подумал, но в тот же миг дверь домика отворилась и на гребешок косогора ступил высокий голубой старик.

Старик посмотрел на тот мир, из которого прибежал мальчик Федя, и отвернулся от него. Он пошел в свой мир, на ту сторону косогора, а Федя побоялся пойти за ним. Он крепко держался за ветки кустов, которые были последними в зарослях. Отпусти — и попадешь в сказочную страну, и тогда игры уже не будет.

Федя струсил второй раз за десять минут. Он отступил в заросли и скоро был на аллее столетних лип.

4

Большая семья лесничего Николая Акиндиновича Страшнова садилась за обеденный стол.

Стол был дубовый, без скатерти. Возле стола две табуретки, лавка, стул и дубовый пенек. На пеньке сидел Николай Акиндинович, на стуле жена Евгения Анатольевна. Табуретки были красные. На них сидели тетя Люся и шестилетняя дочка ее Милка. Лавка была местом бабки Веры, Феди и маленького Феликса.

Взрослых в столовой еще не было, а Федя с Феликсом сидели уже на своих местах и барабанили по столу деревянными ложками.

Пришла Милка, забралась на красную табуреточку и сказала мальчикам:

— У меня место лучше. Я в окно смотрю.

Федя тут же спрыгнул на пол, за ним сполз с лавки Феликс, они подхватили ее и потащили на противоположную сторону.

Милка вцепилась руками в стол и завизжала.

В комнату ворвалась тетя Люся. Схватила Милку на руки, обняла, расцеловала.

— Доченька! Доченька! Уступи, уступи этому негодяю. Уступи, родная. Садись! Садись, злодей, куда тебе вздумается. Отними у девочки ее табуретку. Ты давно целишься на нее. Забирай, только не трогай девочку. Не смей трогать! Слышишь, не смей!

Вошла в столовую бабка Вера с кружкой воды.

— Успокойся, Люся! Выпей! — глянула в сторону мальчиков и решительно позвала: — Евгения!

Федя отстранил брата, поставил лавку на место и выскочил во двор.

Во дворе Федя еще не успел побывать.

Двор был огромный, огороженный с четырех сторон бревенчатой стеной.

— Древняя крепость! — ахнул Федя.

Здесь можно взаправду атаковать и защищаться. Из конюшни вышел отец, положил Феде руку на плечо.

— Пошли обедать, сынок.

Федя в другой раз обрадовался бы ласке, а теперь плелся через двор и сени в тоске. Отец добр к нему, а дома начнутся жалобы, накажут.

Когда они вошли в столовую, тетя Люся царапнула Федю правым прищуренным глазом и почему-то успокоилась.

О ссоре никто не вспомнил. Федя сел на лавку, спиной к окну.

— Что это окна завешаны? — спросил отец.

— Жарко, — ответила бабка Вера. Она появилась из кухни с рогачом, а на рогаче булькал огненными щами черный большой чугун.

— А щи сегодня с мясом! — закричала Милка, сияя глазами.

Щи разливали по тарелкам, только у Феди и Феликса была общая миска. Кусок мяса в чугуне ради праздничка — с благополучным прибытием — был велик, но с костью.

— Мне кость! — крикнул Федя.

— И мне! — крикнула Милка.

— И мне! — завопил громче всех Феликс, потому что опоздал крикнуть первым.

Тетя Люся нацелила на Евгению Анатольевну свой кошачий глазок. Та отодвинула блюдо с мясом бабке Вере.

— Дели. Не умею.

— А мне что, больше всех надо?

— Кость буду есть я, — сказал Николай Акиндинович.

— Мужчинам полагается мясо, — возразила тетя Люся. — Мужичков у нас мало, подкормить их надо.

Но дело было решенное, никто больше не спорил.

— Я говорил о тебе, Люся, — сказал отец. — После обеда ступай в сельпо. У них есть место в столовой.

— Теперь не пропадем! — тетя Люся сделала на щеках ямочки, и все тоже обрадовались.

— Мамка Вера, неси второе!

На второе была мятая картошка с конопляным маслом. Ее принесли в большой глубокой чашке, поставили посредине стола, и малыши тотчас взгромоздились на колени. Так было удобнее попинаться. Федя тоже встал на колени, но бабка Вера цыкнула на него.

— Сядь! Ты — большой! Достанешь.

Федя обиделся, но сел. Большим, конечно, хорошо быть, только не видать в миске краев, а по краям картошечка самая масляная. Федя быстро начертил на картошке треугольник:

— Моя граница. Никто не трогай!

— Прекрати, Федя, — сказала мать.

— Мамочка, а когда ты буфетчицей будешь, ты нам дашь деньги разбирать? — спросила Милка.

— Дам, родная.

— Мам, я красненькие буду собирать. Тридцаточки.

— И я тридцаточки! — закричал Феликс.

— Мама мне даст тридцаточки собирать! — топнула ногой Милка.

— А ну-ка закройте рты! — приказала бабка Вера. — Кто будет шуметь, тому киселя не дам.

«Я молчу, — подумал Федя, — мне три порции полагается».

Вслух он ничего не сказал. Посматривал на Милку и потихоньку посасывал кисель. Он мог выпить его в один дых, но, во-первых, из-за стола все равно не выпустят, надо ждать, пока взрослые поедят. Во-вторых, Милка ест кисель ложечкой. Она опять сэкономит и будет показывать ему свой кисель и дразнить.

В дверь загрохотали кулаком.

— Да! — сказал отец.

Дверь приоткрылась, и в щелку сказали вежливо:

— Это — я! Лошадь, Николай Акиндинович, готова. Запряг.

— Далеко? — спросила Евгения Анатольевна.

— В ближайший объезд. Там объездчика не было. Сегодня принял Горбунова. Мордвин. Деловой мужик.

— Он — деловой, — подтвердил Цура, просовывая в дверь голову. — Это я его к вам направил. Точно!

— Спасибо тебе, — сказал отец. — Спасибо за обед.

И вышел из-за стола.

Федя залпом глотнул кисель:

— Пап, можно с тобой?

— Можно. Не волнуйся, Женя. Это в трех километрах. На мельнице.

5

Тарантас был похож на гитару, но Федя вообразил его тачанкой.

— Но! Чтоб вас! — орал на все Старожилово Цура и так восторженно замахивался кнутом на лошадь, будто ехал на тройке.

— Лихая, жуть! — сказал он Николаю Акиндиновичу, кивая на лошадь.

— Ты не кричи на нее, — посоветовал ему лесничий. — Она сама идет хорошо.

— Что это? — спросил Федя, указывая на темный монотонный забор.

— Военкомат, — ответил отец. — У военкома два сына. Старший твоего возраста. Я говорил ему о тебе.

— А он?

— Желает познакомиться.

…Старожилово кончилось. Федя тревожно завертел головой в поисках голубых лугов, но лугов не было: Березовый кустарник не спеша перерастал в тонкие березки, а березкам навстречу спешила радостная березовая роща.

— Красивые тут леса, — сказал отец, — мало их, но красивые.

Федя думал о своем. Быть может, вчера ему открылась Та Страна, а он побоялся войти в нее. Быть может, она открылась ему единственный раз в жизни, а он побоялся войти в нее.

— У нас леса чудесные даже очень, — подтвердил Цура. — Березняк-то! Аж в глазах рябит. Медведей — ужас. Заставь меня в тот лес идти, миллион давай — не пойду. В один миг слопают.

— Медведи питаются ягодами и кореньями, — возразил Федя.

— Рассказывай мне! Слопают — и крышка. Ужасное зрелище!

Николай Акиндинович засмеялся.

— Мы вот устроимся как следует, ты заходи. У нас шкура есть медвежья. Прекрасный был зверь, пудов на двадцать.

— Мы жили в горьковских лесах. Правда, пап?

— Жили не тужили, — сказал отец.

— Тужили. Помнишь, как ты пожаров боялся? Женщины начнут печи топить, а ты как вскочишь и к окну: пожар!

— Там, Цура, перед войной большие пожары были. Верховые. На тысячи гектаров. Поезд в таком пожаре сгорел.

— С людьми?

— Да нет, товарняк!

— Верховой пожар — страшное дело… Я вот тоже утопленников ловил. Нырнешь за ним, а он сидит на корточках. За волосья его хвать — и наверх!

— Где ж тебя угораздило?

— Да тоже в Горьком! Меня сначала туда взяли, в армию-то. В спасательной команде был. Жили — во! Сидишь на пляжу и ждешь, когда кто утопнет. Хорошо жили. Кормили нас хорошо. А потом кинули меня на фронт, на подкрепление. В первый же день и засыпало.

— Значит, ты ни одного немца не убил? — спросил Федя.

— Нет. Я и не стрельнул ни разу. На учениях патроны берегли, на фронте — не пришлось.

Федя хмыкнул. Разговор оборвался.

А лес был все тот же, березовый. Легкая душистая пыль поднималась над колесами, обтекала тарантас, и он плыл в этом ласковом море, покачиваясь, поскрипывая.

Дорога шла вниз куда-то. Появились вдруг елки, посвежело, исчезла пыль. Серые обручи на колесах стали серебряными, и тарантас прыгнул с разбегу в широкий ручей с песчаным ложем и белыми голышами на дне. Выпорхнул на пригорок, покатился по солнцу в степь, к широкой неподвижной реке, к темным грузным домам, где нечто таинственное шумело и двигалось.

— Мельница!

6

— Погуляй! — сказали Феде.

Горбунов, только утром получивший работу объездчика, уже принимал гостей. Принимал в чужом доме, но угощение было его, спешно привезенное из Старожилова.

— Объезд не больно лесистый — не разбежишься, — философствовал Горбунов. — Луга зато, ничего не скажешь, капитальные, а вся суть в том, что к моей именно территории примыкают сады ликеро-водочного завода!

— А чего же тогда Николая. Акиндиновича не угощаешь? — преданно рассердился Цура.

Мордвин скрутил «козью ножку», прикурил, затянулся и только тогда ответствовал:

— Цура ты непутевая и бестолковая! Всему свой черед. На новом месте сначала обвыкнуть надо, а потом уже куковать. Ты вон для лошади кнут сплел — кумекалка у тебя куриная. Не докумекал, что лошадь кормилица твоя. Ты бы для нее от ребят отнял, а ей принес и был бы умный человек. Добро твое сторицей обернулось бы.

— У меня ребят нету!

— То-то и оно. Глупый, значит. Бабу заимел, а человеком не стал.

— Не хочет она. Боится.

— А я не знал, что ты женат! — удивился лесничий.

— Между тем, Николай Акиндинович, — Горбунов закатил глаза и, подмигивая, поднял оба указательных пальца к потолку, — женщина у этого человека, Цуры, наивысшей золотой пробы. То есть будучи до войны в Москве, в самой Третьяковской галерее, я даже среди княжеского звания подобного не встречал.

— Она у меня красивая, — тихо сказал Цура.

Тут Феде и посоветовали пойти погулять. И он поскорее пошел на улицу. Ему стало жалко Цуру. Может, потому, что тот слишком тихо и совсем честно согласился с недобрым, сильным Горбуновым.

7

Ворота мельничного амбара, где тяжело дремали серые неласковые жернова, были распахнуты, но солнце не решалось войти в них, а гуляло на порожке, щербатом, заезженном бревне.

Федя тоже побоялся войти в амбар. В амбаре жили крысы и еще кто-то страшный прятался.

Федя пошел на плотину. Вода сквозь щели в досках и бревнах выбивалась тугими пенистыми струями. На другой стороне плотины была тишина, глубь и тайна. Здесь на дне жил водяной, замышлявший разные каверзы против людей. Водяной был старый и не злой. Он больше замышлял, чем делал. Вернее совсем ничего не делал, но рассматривать его владения было страшновато. Так можно досмотреться до того, что вдруг и вправду увидишь водяного.

«Искупаться бы!» — подумал Федя.

И сразу день показался знойным. Под коленями и под мышками кожа липкая от пота. Федя поморщился и твердо сказал:

— Надо искупаться.

«А почему бы и вправду не искупаться? От мамы никаких запретов не было. Отец, выпроваживая на улицу, про купание ни слова не сказал. Правда, без спросу купаться ему запрещено, только ведь запрещали там, на старом месте, где было глубокое озеро и коварная, с омутами, речушка. Здесь, у запруды, в царстве водяного, купаться, конечно, нельзя, зато по другую сторону — река по песочку бежит. Глубиной река — воробью по колено. Значит, и вода теплая».

Федя подбежал к ивовым кустам, разделся до трусов. И опять его охватили сомнения. Волосы можно не мочить, да они и высохнут, а вот как быть с трусами?

Трусы можно снять! Отойти за кусты и купаться. Людей — никого, никаких тебе девчонок. И ведь жара какая!

Федя бросился за ивовый куст. Раз-два — и голенький! Разбег! Прыжок! Воды по пояс. Водичка! Ах, водичка! Сверху — молоко парное, снизу — колодезное. Ключи бьют.

И — хоп! Перевертушки!

Голова высохнет. А тело? Тронь мускулы — звонкий металл.

Перевертушки! Загорай, белая!

В стойку вышел!

Чуть-чуть поплавать теперь и сушиться на горячее солнышко. Сначала по-собачьи, потом по-морскому, саженками.

— Ой!

Забравшись под иву, в воде по грудку стояла голенькая девочка.

Федя вспомнил стоечки и начал помирать со стыда.

— Чего уставился! — сказала девочка.

— Ничего.

— Вылазь и уходи, а то я замерзла.

— А как же я вылезу?

— Ногами.

— Я не могу. Я ведь… это…

— И я — это. Вылазь, я зажмурюсь. И уходи. Подальше. За мельницу. Зажмурься и до двадцати считай, а я выскочу и одеться успею.

— Ладно.

— Ну, иди.

— Иду.

— А чего стоишь?

— Ты тоже зажмурься.

— Не бойся. Я нырну. Раз, два, три!

Сложила ладошки корабликом, надула щеки, нырнула.

Федя бросился на берег, поскользнулся, упал.

— Ах-ха-ха! Ах-ха-ха-ха-ха-ха!

Смеялась девочка.

Федя с охапкой одежды забежал за угол мельницы, оделся. Ткнулся лбом в теплое, толстое бревно.

«Как же быть? Как же быть? Куда же деваться? Убежать! Убежать, убежать! — мысли, как взбудораженная вода в пруду, метались по кругу, а выхода не было. — Вызвать Цуру на улицу, попросить, чтоб отвез домой? Или пешком? Ведь всего три километра. Искать будут. Но бежать надо. Бежать, бежать! И никогда сюда не возвращаться!»

Вспомнил: девочка велела считать.

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть… А что если она, эта голенькая девочка, совсем не девочка. А что если она самая настоящая русалочка! По ту сторону плотины живет водяной, по эту — русалка. Смеялась-то она точь-в-точь. Защекотать могла… Шесть, семь, восемь, девять, десять.

И вдруг Федя почувствовал, что бревно, в которое он упирался лбом, пахнет древней сухостью. Он стал внимательно всматриваться в широкую серую трещину на бревне, отыскивая тайну. Мало ли что могло лежать в такой щели. Он сам, уезжая со старого места, не пожалел ради тайны двадцати копеек. Сунул в щель и уехал. Может, кто-нибудь и разыщет монету. Лет через сто.

— Десять, одиннадцать, двенадцать.

— Эй! Эй! — звала голенькая.

Федя не успел и с места сдвинуться, она была тут как тут.

— Сколько?

— Что?

— До скольких досчитал?

— До двенадцати.

— Врешь!

— Не вру. Я сначала забыл, что надо считать.

— А чего ты на меня не смотришь?

Федя прилип к своему доисторическому бревну и в тот миг он был счастлив окаменеть, как окаменели когда-то кораллы, раковины и червячки.

— Ты боишься меня?

— Нет! — быстро ответил Федя и повернулся к девочке. Глянул и опустил глаза. Девочка была в диком сарафане. Одна половина синяя, другая красная.

— Ты на сарафан не смотри, — сказала девочка, — материалу в сельпо совсем нетути. Кой-чего собрали вот в прошлом году да и справили обнову.

— Сарафан как сарафан.

— Правда?! — обрадовалась девочка. — Если привыкнуть, он даже очень красивый. Хочешь, я тебе воронье гнездо покажу, с птенцами. Видел птенцов?

— Нет.

— Пошли, не бойся. Мужики не скоро о тебе вспомнят… Начальник-то отец твой?

— Мой.

— Имя у него трудное — Николай Акиндивонич.

— Акиндинович!

— А тебя как зовут?

— Федя.

— Ишь ты. Сам по-городскому одет, а имя наше, деревенское.

— Почему же деревенское?! Федорами царей звали… Их в России четверо было.

— Подумаешь, царь какой! У нас лесник есть — Федька. И брат у моего отца, дядя мне — Федор Васильевич — минометчиком на войне. А меня, между прочим, зовут Оксана.

И она даже руками развела, до того ей нравилось быть Оксаной.

— Красивое имя, — Федя поник, — украинское.

— Очень даже красивое. Это папка меня так назвал. Для красоты. Он хотел, чтоб у него дочка родилась и непременно красавица.

— У меня друг есть один. Его Ярославом зовут.

— Это Кук, что ли? Со мной сидел, да я выжила его. Страшен больно. Между прочим, у меня глаза очень красивые. Все говорят. А конопушки пройдут. Мамка в детстве тоже конопатая была.

— Пойдем, что ли, к воронам твоим? — Федя-то красавцем себе не казался.

— Побежали!

И она понеслась, босая, длинноногая, как кузнечик. Угнаться за ней в ботинках мог бы разве скороход.

8

— Ты как белка, — сказал он ей.

— Лезь, не бойся. Сучки все живые, с соком, не обломятся.

Оксана уже раскачивалась на верхушке, а береза была ненормальная, не береза — великан. Старый тополь, росший неподалеку, был ей по плечо.

Лазить по деревьям Феде тоже запрещалось. Правда, на старом месте он по деревьям все-таки лазил, но те были такой вот березе по колено.

Федя уцепился за ветки, подтянулся, сел на нижний сучок.

— Ты что так медленно? — крикнула Оксана.

— Я в ботинках.

— Снять надо. Спускайся, сними, а то упадешь.

Федя спрыгнул на землю. Сел на траву. Стал расшнуровывать ботинки.

— А у тебя от высоты голова кружится? — спросила Оксана.

— Кружится.

— Тогда ладно. Не лезь. Тут, как на море, ветки тонкие, качка.

Она полезла еще выше, и вот ее рука потянулась к гнезду.

— Лови!

Норовя распустить крылья и не задерживаясь в них, закувыркался в воздухе черный комочек.

— Что ты делаешь? Он разобьется! — закричал Федя.

— А черт с ним! — Оксана помахала сверху птенцу рукой. — Прошлым летом вороны утащили у нашей наседки четырех цыплят.

Оксана опять потянулась к гнезду.

— Не смей! — крикнул Федя. — Не смей!

Бросился к дереву, повис на ветке, заболтал ногами, а подтянуться никак не мог. Увидал вдруг: бьется о землю вороненок, то ли взлететь никак не может, то ли умирает. Руки у Феди разжались. Выбежал из-под дерева.

— Ну, пожалуйста, не трогай птенцов!

— Ладно, — согласилась Оксана. — Жалостливый нашелся. Заставить бы тебя цыплят стеречь, а за каждого утащенного — лупка.

И вот она стояла на земле.

— Пошли вороненка посмотрим.

— Не хочу. Он, наверное, умер.

— Ну да! Они живучие. Смотри, трепыхается.

Федя пересилил себя и посмотрел на вороненка. Вороненок ворочался в траве. Они сели перед ним на корточки.

Длинношеий, с култышками вместо крыльев, с редкими перышками, словно его плохо общипали, вороненок разевал огромный клюв и ворочал косточкой-языком.

— Пить он хочет, — сказала Оксана. — Ничего с ним не сталось. Я же говорю: они — живучие.

— Как его напоить?

— Возьми клюв в рот и пускай слюни.

Федю передернуло.

— Брезгливый? А не напоишь — помрет!

— Я принесу воды.

— Нужна ему твоя вода!

— Но я же не могу…

— Не могу! — Оксана взяла птенца и стала поить на свой лад. Птенец жадно сглатывал. — Горемыка, полезу в гнездо тебя посажу. Только смотри, птенчик, прилетишь за цыплятами — рогатка у меня из красной резины. Понял?

И Оксана, не обращая на Федю внимания, словно его не было, завернула сарафан, пристроила в красно-синем гнездышке птенца, свистнула — так, в сторону, а Феде показалось, что ему в лицо, — и заскользила между ветвями по белому стволу березы быстро, как ужинка по траве.

Птенец лежал в гнезде.

Оксана сидела под гнездом, на гибкой ветке.

Федя стоял на земле.

— К папеньке топай! — крикнула Оксана. — Папенька заждался тебя, ненаглядного!

И она опять засвистела.

Федя отвернулся от березы и, неторопливо выбрасывая ноги, зашагал к дому, где шел пир горой.

9

— Эгей! — Николай Акиндинович размахнулся, раскрутил Цурин кнут до свисту, и лошадь, чуя, что ждет ее удар, сорвалась с места и бросилась вскачь, взлетая над землей всеми четырьмя ногами.

— Силен! — сказал Горбунов вслед умчавшемуся начальнику.

— Николай Акиндинович! — вопил Цура. — Перевернемся. Голову на отсечение — перевернемся.

— Молчи!

И снова ночь шаталась от молодецкого «Эгей!» Сердце в груди Страшнова раскатилось безудержно: «Верхом бы, да шашечку бы, да с казаками на Сечь!»

— Николай Акиндинович! Богом прошу, речка скоро. Перевернемся, Федюшку пришибем!

— Федюшку? — переспросил Страшнов. — Тпру! А ну-ка, возничий, займи свое место.

Уступил Цуре козлы.

— Езжай так, чтоб не скрипнуло. Думать буду.

Летнее небо потемнеть не успевало.

Кузнечики потрескивали, будто по еловым веточкам взбегал быстрый легкий огонь, а пламя и впрямь занималось.

Безоблачный восток уже накалился добела, и теперь нужно было ждать чуда: восхода светила.

Николай Акиндинович впился глазами в горизонт, требуя солнца всей мощью своих гипнотических сил, поскрипывая зубами, сдвигая брови до ломоты во лбу.

Может быть, солнце и послушалось бы, но Николаю Акиндиновичу знать про то не довелось: заснул, уронив голову в сено, а рядом спал Федя.

Глава вторая

1

Федя успел забыть, что вчера он придумал Ту Страну, но Кук ему напомнил об этом. Кук все свистел да свистел под окном, а Феде снилась Оксана. Оксана свистит ему прямо в лицо, и так стыдно, что и обидеться нельзя.

Федя вышел к Ярославу с маленьким топориком.

— Мой личный томагавк!

Они пошли за дома, в парк, по липовой аллее. Там, где аллею справа обрезала стена кустарника, Федя остановился, но повел Ярослава налево. Отмерил от самой большой липы четырнадцать с половиной шагов и сказал:

— Я разгадал их уловку. Не двенадцать шагов, число двенадцать все любят, и не тринадцать — это чертова дюжина, четырнадцать с половиной! Им не удалось провести нас! Бери топорик, копай!

— Кто они? — не понял Кук.

— Те, кто скрывают от нас Ту Страну. Я дарю тебе первый удар в их дверь.

Кук взял топорик и стал вырубать квадрат дерна. Федя вынул этот дерн. Земля была здесь хорошая, чернозем.

— Дай-ка мне!

Федя копал яростно, но топорик не очень-то годился для такой работы, да и слой чернозема был великолепен.

Федя вспотел, отбросил топорик.

— Покопай. Я пойду на разведку.

Он вошел в аллею, подергал выразительно штаны и юркнул в кустарник. Укрывшись от глаз Кука, он стал пробираться к голубым лугам.

И они снова открылись ему.

— Они — правда, — сказал Федя. — Они все-таки есть на земле.

Он тихонько засмеялся от радости, отпустил ветку и доверчиво шагнул в травы.

Над лугами было так много неба, что никакие травы не могли одолеть его и, не одолев, поголубели и поросли синими сильными цветами.

Воздух был горяч, травы прохладны. Захотелось лечь в них, и он лег. Лицом к небу. Но было пусто на небе. Тогда он перевернулся на живот, увидал красного солдатика в траве. Великодушно не стал мешать ему жить, не стал высматривать его пути. Вдохнул, не сдерживая охоты, синий воздух голубых лугов и заснул.

И не знал он, что спит. И очень он испугался, когда возле опустилась огромная серая птица. Она высвободила из-под крыльев руки, взяла себя за черный гребень и сняла его вместе с забралом.

Перед Федей стоял в одежде птицы голубой старик.

— Ты хочешь владеть моими чарами?

И Федя не закричал «нет!», хотя он должен был крикнуть «нет!», потому что страшно владеть таинственной силой. Он не закричал «нет», потому что всю жизнь мечтал о таинственном и хотел повелевать стихиями. И «да» он тоже не закричал. Ему казалось нечестным получить силу голубого старика вдруг, не сделав для этого ничего.

Старик смотрел по-орлиному — прямо в глаза. Он видел, как честные Федины мысли, которые говорили «нет», мечутся среди нечестных, которые кричат «да».

Федя опустил глаза, но ему вдруг стало так стыдно — никакой крепости в нем нет, — что приказал себе: смотреть. И не мог, было страшно. Приказал себе: встать. И не мог. Подобрал колени к груди, сжимаясь в комочек. Уперся ладонями в землю, трудно разогнул спину и, не в силах оторваться от тяжкой земли, с колен глянул-таки на старика и крикнул: «Нет!»

Крикнуть — крикнул, да в пустоту: старика не было. Феде стало досадно: не услышал его старик, небось, думает, что Федя тряпка…

— Я все копал, копал, а ты спишь…

Это говорил Кук.

— Ты тоже видел его? — спросил Федя, пробуждаясь и не понимая, сон это или явь.

— Кого? Я все копал, копал. Там одна земля — никакой двери. Пошел искать тебя, а ты — спишь.

— Я спал? — обрадовался Федя.

Кук обиделся.

— Спал. Я копал, копал…

— Ладно, не сердись. Я — нечаянно. Скажи, кто живет в красном домике?

— Иннокентий, Цветы — Обещанье Плода.

— Цветы — обещанье плода?

— Так его дразнят. Он ходит и читает стихи.

— Он что же, колдун? — осторожно спросил Федя.

— Нет. Но лечить он умеет. Знает, когда дождя ждать. Людей из глины лепит, а зверей режет из дерева.

— Цветы — обещанье плода, — повторил еще раз Федя. — Сначала цветы, а из цветов — яблоки. Но цветы можно оборвать, и яблок не будет. Или цветы убьет мороз. Он — злой.

— Нет, что ты! Он самый добрый. Он всем помогает.

— А зачем тогда: «Цветы — обещанье плода?»

Кук стал быстро читать:

Цветы — обещанье плода.
Дети — цветы народа.
Цветы Природы — природа,
Но зачем столько голода,
Столько холода?
Что молодо — на войне сожжено и заколото.
В землю втоптано.
Вот оно!
Вот чего стоит ясное золото.
Долго ли жизнь человечью украсть?
Слово — зерно,
Но куда упасть?
Упадет.
Прорастет!
Расцветет!
Плод — мир для всех народов.
Время всемирного недорода
Сгинет.
Сердце мое — огонь.
На словах моих иней,
На ладонях
Паук сплел паутину линий.

— Чушь какая-то! — фыркнул Федя. — Как ты только запомнил такую муть.

— Иннокентий свои стихи на базаре читал. Он цветами торгует, помидорами и репой. Цветами — для насаждения красоты, репой — чтобы дети сказку о репке не позабыли, а помидоры — это вестники солнца на земле.

— Ты, может, и сам чокнутый?

— Так говорит Иннокентий. Он очень дешево продавал свой товар. Его все спекулянты ненавидят. Он продавал товар и стихи читал. Теперь, правда, не читает, ему Водолеев запретил. А когда ему запретили читать стихи, он стал товар продавать вдвое дороже, чем спекулянты. И все равно у него покупают, потому что он утешает хорошо.

— Кого утешает?

— Всех, у кого кто погиб на войне или так помер.

— Ладно, — оборвал Федя Кука. — Пошли домой. Обедать пора.

— Если хочешь, можно к нам зайти. Я тебе библиотеку свою покажу.

2

До Кука не дошли. Уже в самом конце парка им повстречались мальчишки. Кто-то из них крикнул:

— Ребя, Кук!

Высокий, тоненький, складный мальчик уставился желтыми глазами на Кука и Федю.

— Это — Виталик Мартынов, — прошептал Кук, пятясь. — Они меня будут бить, ты им не мешай, а то и тебя… Я, может, убегу.

И он бросился бежать.

Виталик Мартынов покривил рот и тронул за плечо самого большого парня. Парень ринулся за Куком. Федя и сам не понял, как это у него вышло, но когда парень пробегал мимо, он подставил ему ножку, и тот с разгону ударился грудью о землю.

— Ну! — крикнул Федя. — Налетай!

Мальчишки налетать не торопились, но желтоглазый сказал:

— Можно и этому…

Они пошли на Федю, и Феде стало так плохо вдруг, что чуть не стошнило. Он не испугался, он представил, как они стаей нападут сейчас, свалят, а желтоглазый Виталик со стороны будет смотреть на избиение, и рот его покривит усмешка.

— Вы — трусы, — сказал Федя наступавшим ребятам. — Вас много, а я один.

Мартынов засмеялся, но мальчишки остановились.

— Не боится, — сказал кто-то уважительно.

Мартынов опять засмеялся, и мальчишки окружили Федю.

— Так, значит! — крикнул Федя. — Так, значит!

И прыгнул на самого близкого противника, сшиб, навалился, успел вскочить, а драться было не с кем: мальчишки бежали кто куда, а за ними гнался Цура, размахивая страшным своим кнутом.

А Мартынов не бежал. Он стоял там, где стоял, и Цура не тронул его.

— Что же ты не налетаешь? — спросил его Федя.

Мартынов покривил рот — улыбнулся все-таки — и пошел, не оглядываясь, прочь. На поле боя остался лишь один мальчишка, которого Федя повалил. Мальчишка сидел на земле и ощупывал ногу.

— Сломал? — ужаснулся Федя.

— Подвернул. Прыгаешь, как бешеный.

Возвратился Цура.

— Не трогай его. Он ногу подвернул, — Федя сел на корточки перед мальчишкой. — Давай потяну.

— Сама пройдет.

Цура стоял над ними, пощелкивая кнутом.

— Ты, Федя, как кто тронет, мне говори. Я с ними — быстро. Понял?

Федя молчал.

— Кони у меня не кормлены. Пойду.

И ушел.

— Как тебя зовут? — спросил Федя мальчишку.

— Яшкой. Пойду ногу в реке помочу, чтобы жар сошел.

— А далеко до реки?

— Не-ет. За школой.

— Я бы тоже с тобой пошел.

— Пошли.

— А ребята?

— Не тронут. Я — скажу.

Тут к ним подошли четверо мальчишек, все мал мала. Самый крошечный, ему от силы года четыре можно было дать, сказал:

— Мы бы тебе наподдали, да только двое дерутся — третий не приставай.

— Братаны мои! — познакомил Яшка. — Айда, ребята, на речку?

— Айда! — за всех крикнул меньшой.

— А почему вы Кука бьете? — спросил Федя.

— За его отца.

Федя не стал расспрашивать, но сердце вдруг затосковало. Так вот муха ноет, запутавшись в паутине. Запуталась — и молчала бы, не будила паука.

3

Река Истья покачивалась между берегами и как бы и не текла совсем. Да и откуда было взяться течению, когда до плотины три километра.

Купались ребята за кустами, без трусов, а Федя искупаться не посмел. Вчера уже нарушил слово, а сегодня нарушить — будет твое имя словоотступник.

— Чего ты сидишь? — крикнул Яшка. — Матери, что ль, боишься? Пока до дома дойдешь, сто раз просохнешь.

— Ты как я! — кричал меньшой. — Ты голову — не кунай.

— Нет, — сказал Федя. — Не могу!

Но не посмел сказать, что слово дадено. Соврал:

— Чирьи замучили.

— Тогда конечно, — уважительно согласился Яшка. — У меня каждый год чирьи. От малокровья. У тебя отчего?

— Тоже! — сказал Федя и побагровел, как пареная свекла.

Наконец все пятеро братьев накупались до посинения, выскочили из воды и, дрожа, согнувшись, сбились в кружок. Грели друг друга ледяными своими телами.

— Какие вы похожие! — сказал Федя.

— Ды-ды-ды! — сказал Яшка. — Мы все друг за дружкой. — Я — старшой, я второго на три года обогнал, а меньшие друг за дружкой шли, как грибы. Мать говорила, отец наш хотел, чтоб у него было десять сыновей. Ванечке четырех нет, а мне одиннадцатый.

— Правда, — закивал головой меньшой. — Мамка говорит, война помешала. Придет папаня с войны, тогда еще детки народятся, и я буду не молодший, а средний.

— Отец писал: бережется на войне ради нашего многолюдства.

— Да разве можно на войне загадывать! — испугался Федя.

— Отец и не загадывает. Он бережется. Это большая разница.

— Ты не подумай, что папаня трус! — строго предупредил второй из братьев. — У папани две медали «За отвагу» да орден «Славы». Он три самоходки подбил.

— На рожон отец не лезет — это верно, — сказал Яшка. — Окопы роет глубокие — не ленится. За всю войну один раз в лазарете лежал. Засыпало в блиндаже.

— А у тебя кто воюет? — спросил меньшой.

Тяжкий для Феди был вопрос. Отца в армию брали, обучили военному делу, но по нездоровью вместо фронта отправили на восстановление освобожденных от врага брянских лесов. Отец создал лесхоз и вернулся домой. Так что не воевал отец. Воевал в семье брат матери, но и он был всего-навсего механиком в летном полку.

— Дядька Григорий у нас воюет, — Федя опустил голову, врать он не умел, — механиком.

— Самолетам хвосты заносит! — хмыкнул второй брат.

Федя кивнул.

— Без механиков тоже много не навоюешь, — сказал Яшка. — Самолет — машина сложная. Какую-нибудь гайку не закрутишь, без всякого немца гробанешься.

— Они иногда по два часа в сутки спят! — вскинулся Федя. — Дядя писал. И бомбят их.

— Ну, это уж известное дело! — вздохнул Яшка. — Что в нашем Старожилове? Какие такие военные объекты? А тоже — две бомбы бросил.

— Попало?

— Одна — в парк, одна — в ригу с сеном. Ригу разнесло, а сену чего сделается? Собрали да скормили скоту.

Яшка — мальчишка, ничем особенно не приметный. Белоголовый. Глаза не большие и не маленькие, синие. Просто синие. Ростом Яшка не выше других, плечами других не шире, пожалуй, узковат даже в плечах. Но Федя сразу понял: Яшка — не просто мальчишка. Ему, Феде, до Яшки далеко. Дружить с ним — большое дело, да не по Фединым силам. От Той Страны Яшка отмахнется, как от мухи.

— Ну что, ребя, пойдем обед варить? — спросил меньших братьев Яшка.

— А чего варить-то будем? — встрепенулся Ванечка.

— Ну, чего? Картох накопаем, луку надерем, сливянку сделаем.

— С конопляным маслом? — Ванечка облизнулся и с надеждой глядел брату в глаза.

— Ложку волью, до приезда матери надо тянуть.

Федя слушал разговор, и в горле у него щекотали зажатые накрепко девчоночьи слезы. «Значит, Яшка в доме совсем старший! Значит, он и варит, и корову доит, и меньшим болячки лечит!»

— А где ваша мама? — спросил Федя.

— Муки добыть поехала. Перед войной отец два отреза купил: себе на костюм, а ей на платье. Поехала выменивать. У нас прошлый год неурожайный был, залило дождями. Нынче получше, да ведь в колхозе за палочки работают, сам знаешь.

Федя знал, слышал. Старшие говорили: колхозникам на трудодень дают мало или совсем ничего не дают.

— Этот год перетерпим, — сказал Яшка, — а там войне конец. Это уж — точно. На ихней земле воюем. А ихняя земля не больно велика. Я по карте глядел… Да ничего! Картошка есть, молоко есть. Без хлеба, конечно, не ахти как сытно…

«Надо принести Яшке муки!» — решил Федя. У них в ларе целых два мешка. Если взять не очень много, бабка Вера не заметит.

— А корову ты сам доишь? — спросил Федя.

— Наполдни когда хожу. Бабы помогают, и вечером соседка приходит, выдаивает, чтоб корова не попортилась, а утром — дою. Дело не больно хитрое, силенок только не очень хватает.

— И ты встаешь корову в стадо выгонять? Не просыпаешь?

— Встаю. Куда ж денешься?

Ребята обсохли, натянули трусы. Федя испугался: познакомился с такими ребятами — и вот надо расставаться, а он даже не знает их фамилии.

— Увидимся сто раз! — успокоил Яшка. — У меня год пропущенный. С тобой в одном классе буду, в третьем. Наш дом возле военкомата. Тесовая крыша и труба побеленная.

— Ныряловы мы, — сказал с гордостью младший.

— Никогда такой фамилии не слышал, — признался Федя.

— У нас в роду все Ныряловы, — Яшка, небось, и сам не заметил, что нос у него в небеса уперся. Мигнул Яшка братьям, те снова трусишки скинули, подпрыгнули, разбежались, хлопнули ладонями по белым задам и — под воду. Да ведь как нырнули! На другой берег Истьи. Один молодший не донырнул. На середине выскочил и скорей-скорей назад, по-собачьи. Старшие ребята его нагнали, помогли доплыть.

— Я дальше боюсь нырять! — признался молодший. — Назад не доплыву.

4

Евгения Анатольевна вышивала на пяльцах. Ее семейство так часто меняло место жительства, что она привыкла устраивать жилье за час-другой. Шифоньеров и диванов они не нажили, а нажили дубовый стол, никелированную кровать да патефон. Еще было два сундука: большой — Федино ложе и маленький — ложе Феликса.

Был дощатый ящик. Его ставили на бок — ложе бабки Веры. Тетя Люся и Милка спали на полу, зато на перине. Вот и вся мебель. Из движимого владели они коровой Красавкой, телушкой Жданкой и четырьмя овцами. Тремя безымянными, а четвертая была с именем. Ее звали Кормилица. Она всякий раз приносила по три ягненка.

Библиотека помещалась в ящике для пластинок — Федином портфеле.

Евгения Анатольевна о том, богата она или бедна, не задумывалась. О богатстве ли думать, когда целые города стали — прах и дым. А Федя почитал себя богатым. У него был отец. У него была еда. У него даже сапоги были, а на зиму валенки и шуба из овчины…

Стол посредине, кровать за перегородкой, сундуки в углах, бабкин ящик — за печкой. Все было на местах, и Евгения Анатольевна вышивала.

Бабка Вера на дворе колола сухое полено на лучину, самовар собиралась ставить.

Федя покрутился возле матери, нашел «портфель», выложил книги. Даже теперь, когда торопился, когда задумал дело тайное, Федя подержал в руках каждый томик. Это все были его друзья: «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Остров сокровищ», «Робинзон Крузо», «Детство Никиты», «Русские народные сказки», «Синдбад-мореход», «Кавказский пленник» Льва Толстого, два тома о боях финской войны, номер журнала «Мурзилка», где было написано про Александра Македонского, и два тома «Войны и мира». «Войну и мир» Федя не читал из уважения. Отец говорил, что эта книга равных себе не знает, книга книг.

— По школе соскучился? — удивилась мама.

— Соскучился.

— Дай про войну посмотреть! — прибежал Феликс.

— Смотри! — Федя был добрый сегодня.

Он подхватил ящик-«портфель», выскользнул в темные сенцы, осмотрелся. Бабка Вера все еще щипала лучину. Федя метнулся к ларю, открыл, развязал мешок с мукой и ящиком-«портфелем» черпанул сколько мог. Было Феде видно: бабка Вера перестала колоть полено и теперь собирала лучину, значит, через минуту-другую пойдет сенями. Федя черпанул другой стороной «портфеля», по неловкости хлопнул крышкой ларя, чуть голову себе не защемил и — наутек. На улице он спрятался за забором. Бабка Вера выглянула-таки из дверей, вытянула, как гусак, шею, зашептала что-то, скрылась и тотчас опять выглянула. Федя знал про все бабкины хитрости и не попался.

Яшка муке обрадовался, но сразу спросил:

— Спер?

— Я — взял, — сказал Федя.

— Значит, спер, а ворованное как же принять? Ворованное принять нельзя.

— Но ведь это же наша мука! — крикнул Федя.

— Ты пойди матери своей скажи или отцу, кого меньше боишься. Если не прикажут вернуть, мы муку, конечно, возьмем. Я хоть лепешек ребятам напеку. Мука ржаная, без дрожжей хлеба не испечь, а лепешки получатся. Спасибо тебе, Федька, только ты уж пойди спросись. А боишься — возьми обратно. Тут ведь такое дело: один раз пощадишь себя, хапнешь, что плохо лежит, и во второй раз рука потянется. Мы, Федя, голодно живем. Оттого и нельзя нам чужого брать. Вмиг избалуешься.

Федя решительно высыпал муку на голый стол.

— Я скажу матери, что взял муку. Понял? Пойду и скажу.

Он пустился домой бегом и, чтобы не передумать, не струсить, — сразу к матери. Она все еще вышивала.

— Мама, я взял муки для Яшкиных детей. У них совсем-совсем нет хлеба.

Евгения Анатольевна работы не отложила.

— Расскажи, не горячись.

Федя рассказал.

— Можете прибить меня, но за мукой я не пойду.

— Бабке Вере не говори и обещай мне без спросу больше ничего не брать.

— Обещаю.

Федя ждал еще каких-то слов, но мама занималась своим делом. Он постоял и поплелся во двор.

5

Во дворе Милка и Феликс «пекли» из песка пышки-лепешки.

— Давай крепость построим! — предложил Федя.

Тотчас объявилась бабка Вера.

— Оставь детей в покое!

Федя погрозил Милке кулаком и выскочил на улицу. На улице ни души. Пошел на пустырь, за огород Цуры. И здесь — никого. Сел под кустом бузины. Потом лег. Заглянул в траву — ни солдатика, ни муравья.

Лег на спину: облака на небе вялые, плоские. Вот уж скучно так скучно. И тут Федя увидал идущую через пустырь к Цуриному дому с вязанкой веников красивую женщину. Она была точь-в-точь Царевна-лягушка из Фединой книги русских сказок.

Шла, откинув голову, полузакрыв черными ресницами глаза, белолицая, розовогубая, высокая, с черной короной уложенных на голове кос.

— Прасковья! — раздался хриплый голос Горбунова, и тотчас Горбунов захихикал.

Женщина медленно, так тяжелые ворота отворяют, разлепила ресницы. Федя увидал глаза Царевны-лягушки. Глаза были черные. Они блеснули долгим огнем в сторону Горбунова — тот стоял, облокотившись на Цурин забор, — и погасли. Прям-таки погасли.

— Что угодно тебе, Горбунов? — спросила жена Цуры тихим, хорошим голосом.

— Вдоль по улице красавица идет! — прохрипел Горбунов и опять захихикал. — Разговор к тебе, Прасковья.

Жена Цуры сняла веревочку со столбушка — калитка отворилась. Бросила к махонькой баньке веники, вернулась, надела веревочку на столбушок, потом только и поглядела на Горбунова.

— О чем хотел поговорить?

— Хороша ты больно, глаза обжигает.

Прасковья устало отерла пот тыльной стороной ладони с висков, повернулась и пошла в избу.

— Погоди! — захрипел Горбунов. — Все вы таковские, красотки! С гандибобером… Сказать-то чего хочу… Лесника у нас в армию забирают. В лесники тебя беру, в мой объезд.

Прасковья в дверях остановилась, повернулась к Горбунову:

— Спасибо. Сегодня мы с Сашей подумаем, а завтра, коли приду в контору, значит, согласна.

И ушла.

— Вот ведь, мать честная! — изумился Горбунов и даже не захихикал. — Право слово, все красотки — королевами рождены.

— Сила женщины — в тайне!

Это сказала Афросинья Марковна, соседка Цуры, старуха из бывших. Бабка Вера об Афросинье изрекла, многозначительно поджимая губки:

— Быть горничной у княгини — тут одной красоты мало; Афросинья Марковна и теперь еще не дурна собой — какая осанка! — а если скажет что — переспросить хочется, да стыдно, что сам дурак.

И верно, Федя призадумался: «Сила женщины — в тайне». В какой тайне? Тут бы и вправду переспросить.

А Горбунов тотчас и переспросил:

— Это какую же тайну, Афросинья Марковна, выглядели вы в бабах?

— А такую, что ты, милый человек, к забору этому прилип, а отлепиться силы в тебе нет.

— Э! — махнул рукой Горбунов. — Ошиблась. Не о себе пекусь. По мне все бабы одинаковы. Оттого я над ними власть имею полную.

— Что ж тебе сказать? — покачала головой Афросинья Марковна. — Пожалеть тебя надо, коли правду говоришь.

— Ишь ты, мудроватая! — закряхтел Горбунов и тотчас понизил голос. — Ты вот чего скажи, с какой стати такая краля на Цуренка кинулась?

— У Александра Ивановича — сердце хорошее.

— Тьфу ты! Ей о деле, она о сердце! — Горбунов и вправду плюнул и растер.

— Правда денег стоит, — усмехнулась Марковна.

— Полвоза сена для твоей козы! — Горбунов шуток не понимал, да и Афросинья Марковна, видно, шутить без умысла тоже не умела.

— Приблизься! — тотчас сказала Цурина соседка.

Федя понял: сейчас он узнает какую-то взрослую тайну. Может быть, стыдную, не для детей. И, конечно, он должен был уйти, но как? Незаметно уйти было нельзя, и Федя перестал дышать.

— История тут самая обычная, — принялась сплетничать горничная ее светлости. — У истинных красавиц легкого счастья не бывает, по себе знаю. Ухажеров — пруд пруди, а любимого все нет и нет. Тот неказист, тот чинами не вышел. Принца ждут! И дождалась Прасковья — войны. Многих сверстников побило, из тех, кто посмелее был, кто под окнами ее ночи простаивал. Потом объявился в Старожилове заезжий майор. Бросилась девка свое упущенное наверстывать, да и здесь не успела. Сразу-то гордостью девичьей не поступилась, а когда сдаться было прилично, приказ пришел, и в единочасье майор уехал. Да и погиб… Тут и заметалась Прасковья. Один с войны без обоих ног явился, другой без глаз, третий, к которому до войны она немного снисходила, получил ранение в пах. Это несчастье вконец бедную сломило. Тут и слились две судьбы, как две реки. Александр Иванович как раз из армии вернулся. Деньжонки у него были, гармошка. Выйдет на завалинку пиликать, засидевшиеся девчата валом идут. Хоть росточком — горе, а все мужик. Нюра, девушка одна, тоже махонькая, пристроилась было у Александра Ивановича в сердце, ну, а Прасковья решила свое могущество показать. Где ж против нее устоять? Раз пришла на гулянье, а на другой день — свадьба. С той поры не видать Прасковьи в Старожилове. Мелькнет, как тень. И опять нет ее.

— Не больно глаза проплакала! — хихикнул Горбунов. — Цура, гляжу я, мал да удал.

— Верно, не плачет… Затворничеством себя казнит.

— Давай-ка, Марковна, вызволим бедняжку из ее клетки. Ты поди, покалякай с ней…

— О ком печешься, не пойму?

— Сказал — не о себе.

Они многозначительно помолчали, а у Феди сердце нехорошо затрепетало. Он не позволил предчувствию превратиться в слова, но оно осталось в нем, на самой глубине.

6

Ночью Федя не мог заснуть.

Не заснул и был наказан еще одним подслушанным разговором старших.

— Иван Иванович скандал закатил в управлении, — сказал отец матери. — Работника у него сманили.

— Мерзавец, — откликнулась мать.

— Еще какой! В военкомат ездил, сена военкому навозил — лишь бы от меня избавиться.

— Как же! Воровать помешали! У человека язва желудка, нервы больные. В сорок первом брали и вернули… Спасибо, ты сообразил с Унгара в другой район переехать. Теперь Ивану Ивановичу — воля.

— Черт с ним! Лесов жалко. Пока его догадаются снять, лучшие леса сведет, ублюдок… Между прочим, здешний военком — прекрасный мужик. Майора получает на днях. Его под Москвой чуть не насмерть. Ранение в висок. На треть сантиметра в сторону, был бы готов. Жена у него красавица.

Феде услышанного хватило, чтобы промучиться без сна до рассвета. Значит, они бежали с Унгара? Значит, отец бежал от войны? Бежал, и мама об этом знает и хвалит за это… Мать и отец — трусы?

7

Уснул Федя, как в омут нырнул, тотчас и вынырнул, а уже солнце. Мама свое пальто старое — Федино одеяло — с пола подняла.

— Чего так разбросался? Спи, не вставай. Рано. Я еще Красавку не доила.

— Выспался, — Федя сел, прислушиваясь к себе, может, показалось, что выспался.

— Ложись! — шепнула мама.

— Я с тобой, Красавку в стадо провожу.

— Феликса не разбуди.

Федя оделся, выскользнул во двор.

Трава бела и тяжела под росой.

Федя босиком, поджимает пальцы — земля холодна. Стряхнул с укропа росу в ладонь, слизнул. Во рту укропный холодок.

Слышно из хлева, как бьются о ведро тугие струи молока. Замычала телка Жданка, дочка Красавки.

Красавка — корова, каких поискать, за такой коровой, как у Христа за пазухой. Молока даёт много, сливок в кринке с ладонь. Одна печаль: Жданка — тринадцатый телок.

Стареет Красавка, вот и оставили Жданку на племя. Если в мать, цены ей не будет.

Николай Акиндинович и сам о себе говорит: «Не хозяин». Старается ни коровьих, ни поросячьих дел не касаться. Достать поросенка — достанет, сена исполу ему накосят, как всегда, подсунут, что похуже. А ему все равно; сеновал набит и — отвяжитесь.

Хозяйство на Евгении Анатольевне. Корову подоить, выгнать, наполдни сбегать, из стада встретить, навоз почистить, корма задать. Евгения Анатольевна свою работу так делает, что другим не видно. Видно — за вышивками сидит жена лесничего. Белоручка. А ей и нравится, что белоручка: жене человека с высшим образованием пристало ли навоз тягать?

Евгения Анатольевна выходит с полным подойником. Где-то на краю Старожилова хлопает пастуший кнут.

— Опаздываем, выгоняй сам!

Федя отворил ворота, распахнул дверь хлева.

— Пошли, пошли! — закричал он баском.

Красавка вышла, красная на утреннем солнышке. Потянулась к Феде черным носом. Федя погладил корову по вытянутой шее и слегка стукнул по тугой спине.

— Пошла, Жданке дай дорогу!

Жданка выметнулась боком, игривая, молодая, точь-в-точь мать, только помельче.

На улице Федя делает вид, что Красавка и Жданка сами по себе, а он сам по себе. Ему стыдно, что у них корова, даже почти две, как у деревенских.

Ой, как не хотелось ему плестись за коровами, да ведь сам напросился спросонок.

Мама догнала его, и вдруг Федя увидел Яшку. Тот тоже гнал корову.

— Привет! — крикнул он Феде, подошел, подал руку. — Хороша у вас корова, и молодая хороша, а у нас коза козой.

Вздохнул.

— Чего же не поменяете? — спросила мама.

— Привыкли к коровенке, — улыбнулся Яшка, — а главное дело — сена ей поменьше надо. На большую не напасешься.

Яшка ничуть не страдал, что у него корова, и Федя повеселел.

Красавка и Жданка влились в стадо, мама с Федей потихоньку пошли домой. Мама положила на Федино плечо руку. Рука у мамы — мамина, но Федя высвободился, пошел сам по себе. От вчерашних разговоров у него и сегодня щеки горят.

8

Когда подошли к дому, увидали на крыльце трех хмурых женщин. Одна из них мать Оксаны, но она Федю не признала.

Евгения Анатольевна прошла с сыном двором, затворила ворота. Отец умывался, сердито стуча пестиком рукомойника.

— Чуть свет пожаловали!

— Случилось что?

— Порубка.

Прихватив чашку с кипятком, Страшнов открыл контору, крикнул женщинам:

— Заходите!

Зашли. Мать Оксаны, лесник, села на табуретку. Две других остались стоять. Николай Акиндинович разглаживал акт на столе, не поднимая головы, кивнул порубщицам:

— Садитесь!

— Постоим, — прошептала одна.

— Березу, стало быть, и две осины смахнули? — спросил Страшнов лесника.

— Березу и две осины.

— На топливо?

— И на топливо маленько, а главное — крышу поправить, подгнила, не ровен час — рухнет. Тогда совсем пропадать.

Страшнову никак не хотелось поглядеть на виноватых, поглядишь человеку в глаза, и все казенное ожесточение пойдет насмарку.

За глаза осудить просто, а вот когда на тебя глядят, когда ждут от тебя хоть не пощады, так малого снисхождения — крест. Тяжкий крест.

Одна порубщица — старушка почти, а та, что отвечала, лет, может, двадцати трех, а то и моложе.

— Дети есть?

— У меня двое, — сказала молодка, — у Аксиньи четверо, старший на фронте.

— Что же вы осиной крышу крепить вздумали?

— Дуб свалить побоялись. Хорошее больно дерево, а осина что ж, дерево слабое. Да нам хоть малость подкрепить, мужья-то, бог даст, вернутся.

— А почему в лесничество не пришли?

— Ходили.

Страшнов поглядел на своего сурового молчаливого лесника.

— Правду говорят о крыше?

— Правду.

Глотнул кипятку, обжегся, покрутил головой.

— Фу, черт! Никак не остынет… Вот что. Задание лесхоз получил: надрать бересклета. Помогите своему леснику, чтоб с перевыполнением… Пишите заявление на лес. На поправку крыш дам лесу. С рубок ухода пусть хворосту на топку навозят.

— А как быть с актом? — спрашивает лесник. — Николай Акиндинович, ведь им только дай поблажку, весь лес под корень пустят.

— Поблажек мы никому давать не будем. Только и то плохо, что люди смотрят на лесников, как на извергов. Понять, наконец, должны: сведут лес — землю погубят, которой кормятся… Ну, да все это философия. Акт мы в самый дальний ящик положим. А пойдут еще в лес с топорами без разрешения, пусть тогда на себя пеняют.

Женщины стояли как пришибленные — не такого суда ждали.

Мать Оксаны улыбнулась, взяла со стола Страшнова акт, спрятала в полевую сумку.

— А лесу им дадим?

— Как женам и матерям фронтовиков. Составь им заявление.

Страшнов взял свою кружку и, прихлебывая на ходу остывающий кипяток, ушел.

Глава третья

1

Распахнулась высокая, до самого потолка, дверь, и Федю ввели в комнату окон и пальм. В коридорчике перед комнатой было темно, как в чулане, и теперь, с крашеных досок переступив на сверкающий паркет, Федя ослеп и разучился всему, что умел и знал. Федя впервые стоял на паркете, впервые был в зале, впервые видел настоящие пальмы и впервые должен был разговаривать с умными, воспитанными, высокопоставленными, как сказала бабка Вера, людьми.

Откуда-то ясно и мягко прозвучал голос невидимой женщины, так говорят только очень красивые женщины:

— Познакомьтесь, мальчики.

Невидимый мальчик, так же ясно и мягко, любя свое имя и себя, как и положено воспитанным детям, произнес:

— Виталий Мартынов.

Федя ужаснулся этому голосу, ясному, мягкому, доброму, — ведь этот голос был голосом Виталика Мартынова. Ведь это Виталик всего четыре дня тому назад приказал многим бить одного. Федя сразу отяжелел ногами, залился краской, вспотел и стал тупым и упрямым. В спину его исподтишка подталкивала мать, подталкивала и шептала на всю залу: «Поздравь, поздравь, поздравь». Отец глянул на него обидчивыми быстрыми глазами, а невидимая женщина возникла. Она была в черном бархатном платье, с обнаженными белыми плечами и высокой, как у Царевны-лебедь, шеей. На шее, как и у царевны — царевны любят золото, — сиял тонкий золотой обруч с тремя золотыми нитями, и на каждой из нитей огонек, алая капелька. Женщина не лгала: ни красотой, ни нарядом, ни голосом. Она пришла спасти Федю и спасла, потому что он поверил ей. Она взяла его за руку, подвела к сыну, выряженному в крошечный, но совершенно настоящий офицерский китель с военными золотыми пуговицами, подвела и сказала:

— Федя, поздравь Виталика. У него сегодня день рождения.

Федя не мог огорчить эту женщину.

— Поздравляю.

Виталик, улыбаясь воспитанной улыбкой, протянул Феде руку. Рукопожатие состоялось, взрослые облегченно вздохнули, заулыбались, засмеялись и объявили:

— Дети, ступайте играть. Ваш стол будет накрыт через час.

В следующее мгновение Федя очутился в библиотеке отца Виталика Мартынова — майора военкома, бывшего защитника Москвы, раненного в бою в висок и уцелевшего.

— В этом шкафу географические, — сказал Виталик, указывая на один из четырех книжных шкафов. — Здесь «Дети капитана Гранта» Жюль Верна, «Последний из могикан» Фенимора Купера, весь Майн Рид, Брет Гарт, «80 тысяч лье под водой» того же Жюль Верна. А в этом шкафу историческая литература. Мои любимые: «Хан Батый», «Чингиз-хан», «Суворов», «Огнем и мечом» Генриха Сенкевича, «Ледяной дом»…

— Ай да книги! Ну, Федя, и почитаем же мы с тобой!

Это воскликнул Николай Акиндинович. Отец и майор стояли в дверях и смотрели на своих умных сыновей. Впрочем, умным пока что выглядел один Виталик. Он и спросил Федю:

— Вы не читали этих книг?

— Нет, — сказал Федя твердо.

— А что же вы тогда читали?

— Пушкина, Гоголя…

— Да он «Войну и мир» читал! — сказал Николай Акиндинович.

Майор хохотнул и закрыл дверь. Федя слышал, как отец убеждал его:

— Он действительно читал Льва Толстого! От корки до корки!

— Ты в этой книге ничего не понял, — сказал Виталик.

Он тоже знал: «Война и мир» — книга книг, самая взрослая, самая толстая и самая умная.

— Отец ошибся. Я Льва Толстого не читал, — сказал Федя.

Глаза у Виталика наполнились желтым нехорошим светом: Федя не умел лгать, и это было поражение Мартынова. Он смотрел на Федю так же, как в тот миг, когда натравлял на него ребят. Федя все время, пока был в этом доме, помнил об их первой встрече. Он все ждал, когда же Виталик заговорит о стычке, и они покончат со своей противной и постыдной тайной, но Виталик держал себя так, будто ничего плохого между ними не было, будто они виделись первый раз.

— Пошли, я покажу тебе самолет, — сказал он.

Они вышли во двор.

На широком дворе военкомата стояло три здания: военкомат, дом военкома и сарай. Сарай был разделен надвое. Полсарая — под конюшню, полсарая — для служб. Лошади на выпасе, сарай для служб заперт, но в треснувшей двери зияла такая щель, в которую при желании можно было просунуть голову. Рисковать не стали, и так все было видно.

У стены лежало зеленое крыло. Уцелело. Хвост тоже уцелел. А все остальное — груда светлого и зеленого железа. Провода, шланги, трубки, трубочки.

— Совсем недавно разбился, — сказал Мартынов. — У них что-то сломалось. Они долго кружили. Наверно, место выбирали для посадки. Только ночь была, ничего не видно, а потом — взрыв. И все.

— А сколько летчиков было?

— Кажется, пятеро.

— И все разбились?

— Все.

Феде не хотелось больше смотреть на разбитый самолет, но печали своей и страха своего он не хотел показать Мартынову. Самолеты были старой Фединой болезнью.

Мама рассказывала, что первым его словом было «военный» («ляленный»). А когда он научился говорить и ходить, то дни напролет маршировал, и каждому встречному объявлялось: «Я буду Чапаевым — Чкаловым». Но потом Федя узнал: Чапаев утонул в реке Урал, а Чкалов разбился на самолете. Федя притих, перестал маршировать и уже не приставал к прохожим.

— Я из самолетных трубочек сделал себе четыре самопала. На пятьдесят шагов бьют, — сказал Мартынов.

— А ты из настоящего пистолета стрелял? — спросил Федя и перестал дышать: он знал ответ и уже завидовал.

— Конечно, — сказал Виталик, — я стрелял много раз из пистолетов разных систем, из револьвера с барабаном, из немецкого парабеллума… Хочешь пулемет посмотреть?

Мартынов раскусил Страшнова и наслаждался теперь могуществом своим.

Пулемет стоял на сцене.

В пустом зале клуба пахло сухими чистыми полами и краской. Вся задняя стена сцены была закрыта огромным холстом. На холсте моряк с гранатой, морское бело-синее знамя над ним, а на земле два убитых моряка.

— Ты можешь потрогать пулемет, — великодушно разрешил Виталик.

Федя не стал трогать пулемета. Во рту пересохло, но не стал. В этом зале одному бы побыть. Мартынов опять смотрел на Федю желтыми глазами, а тот краснел, и ноги у него прирастали к полу.

— Впрочем, — сказал Виталик, — в этом пулемете ничего интересного. Он — учебный.

И Феде стало еще хуже.

Не сдержись, лег бы он за этот пулемет, прошелся бы очередью по вражеской цепи, а Мартынов в лицо ему рассмеялся бы. И пальцем бы на него показал. Пулемет-то учебный. Из него никогда не стреляли.

— У моего отца, — сказал Виталик, — есть осколок. С желудь. Хирург этот осколок из виска у отца вынул, в госпитале, а как отец в себя пришел, подарил ему. Мне отец давал подержать.

В груди у Феди стало тесно. Как же так? Как же так: он, Федя, почти ненавидит этого желтоглазого злого Мартынова, а он, этот Виталик, держал осколок, который вынули из виска… Феде вспомнилось лицо майора, веселое, круглое, и узкий шрам на виске.

Федя был готов забыть все, даже ту первую встречу. Он готов был стать самым преданным другом Мартынова, а Мартынов…

— У меня есть своя лошадь, — сказал Виталик. — Ее пастись угнали, вместе с другими лошадьми. Мою лошадь я назвал: Горизонт.

Мартынову друзья были не нужны. Ему хватало подчиненных. А подчиненные у него были.

2

В тот день у военкома Бориса Петровича Мартынова собралось избранное общество.

Первыми пришли судья Иван Иванович с женою Розой.

Страшновы, люди в Старожилове новые, приглашены были не только из любопытства, но и потому, что у них был сын, ровесник Виталика.

Еще один гость — начальник электростанции Васильев. Он пришел в гости один. Жену отвез в родильный дом. У них было три девочки и три мальчика. И вот теперь все должно было решиться: туда или сюда. Сам Васильев ожидал мальчишку.

Опять-таки один, но верхом на редакционном коне, до военкомата от редакции было добрых полверсты, прибыл негодный к строевой службе, белобилетник и холостяк, редактор местной газеты «Путь» Ляпунов Илья. В полувоенном френче, в сапогах, на голове — кубанка, на глазах — пенсне. На все Старожилово Илья Ляпунов был единственный поэт и декламатор.

Такой же разъединственной была и Татьяна Татарская, врач, председатель военной комиссии, женщина незамужняя и красивая. По загадочности своей, острословию, по красоте и компанейности она была самым желанным гостем на празднике, тем более что приглашение принимала одно из десяти.

Последним, как и следовало ожидать, как того требовал старожиловский этикет, явился Виктор Семенович Водолеев, председатель райисполкома. Крикун, но добряк, умница.

С прибытием Виктора Семеновича сели за стол.

Все посмотрели на Виктора Семеновича, и тот сказал свой тост самого знатного гостя:

— За хорошую семью, товарищи! За друзей наших Асю и Борю, за сына их Виталия. И самое главное — за победу, за скорейшее окончание войны!

Борис Петрович встал, высокий, красивый, поднял бокал:

— За нашу любовь!

Ася Васильевна глянула на него сбоку, но такими любящими, такими преданными глазами, и еще что-то было в этом взгляде: тревожное, радостное, тайное, недоступное никому, кроме них, глянула быстро, но все заметили этот взгляд, и Страшнов, хоть и новый человек, а не удержался и крикнул: «Горько!»

Это был самый удачный тост, вовремя и от души сказанный. Военком и военкомша поцеловались, а Страшновы безоговорочно были приняты в круг этих людей.

3

Дети пировали в библиотеке. На столе белоснежная скатерть, как в настоящих гостях. Три вазы. В одной печенье, в другой конфеты, в третьей яблоки. В большом стеклянном графине свежедавленый вишневый сок. Две бутылки настоящего, сделанного на заводе лимонада.

Перед сладким подали рис с двумя большими котлетами, а потом каждому — мисочку со сладкими пампушками.

Ели и пили молча.

Гостей у Виталика было немного: Федя, две старшие дочки Васильева и младший брат Виталика, пятилетний Боря. У девочек были одинаковые матроски и синие бантики к синим глазам. Каждая из них съела по котлете и отщипнула от второй по маленькому кусочку. Они также не доели по две пампушки. Не догрызли яблоко. Взяли по два печенья — оставили по крошечке, а вот перед конфетами не устояли. Сосали, поглядывая друг на друга, как бы не упустить мгновения, когда рука сестрички потянется к заветной вазе.

Федя свою еду съел подчистую в один миг: котлеты, рис, пампушки, выпил стакан соку, стакан лимонаду и приступил к печенью. Виталик за это время не успел и с одной котлетой справиться. И он спросил Федю:

— Разве можно так быстро есть?

Федя покраснел, отодвинул приготовленную для съедения стопку печенья и не знал, что же теперь делать.

— В другой раз в гостях ешь, как мы, — вдруг подала голос старшая девочка Васильева, — наша мама обучает нас культурному воспитанию.

Виталик усмехнулся, а Федя сказал:

— Я ем, как запорожец. А запорожцы быстро ели, потому что всю жизнь были на войне.

Усмешечка исчезла с лица Виталика, жевать даже перестал: выходит, Федя-то опять в победителях?

Дверь распахнулась чересчур размашисто: на пороге Николай Акиндинович.

— Федя, иди сюда! Стихи почитай!

Виталик одними губами спросил Федю:

— В лесу родилась елочка?

— Нет, свои! — ответил Федя гордо и громко.

— Девочки, Виталик! — позвала красивая мама Виталика. — Идите послушайте Федины стихи. А ты почему ничего не ел? — вопрос относился к меньшому братишке Виталика, к белобрысому Боре.

Взрослые уставились на бесстрашного поэта.

Федя смотрел перед собой прищурясь, чуть презирая этих больших, не умеющих слагать стихи людей и потому наверняка обреченных на полную неизвестность и забвение.

Стихи Федя читал громко, с жестами.

— «Дмитрий Донской»! — объявил он.

Татары ринулись,
Как туча,
Но Дмитрий-князь
Был сам могучий.
В засаде же сидел Боброк —
Татарам задали урок.
И Гитлер тоже будет бит,
Отмщение в груди кипит!

Взрослые ахнули. Они ожидали околесицы, а тут были стихи на уровне лучших произведений Ильи Ляпунова.

Федя слегка наклонил голову и ушел. Он знал: его сейчас начнут хвалить. Это, конечно, приятно, но ведь придется разыгрывать скромность. Делать серьезное, равнодушное лицо, хотя внутри все в тебе улыбается и сердце от радости танцует. Притворяться Феде не хотелось. И он ушел сначала в комнату детского пира и тут же — на улицу. Забежал за военкомат, прислонился спиной к теплым бревнам и затих, ожидая, пока радость успеха выйдет из него и можно будет жить среди людей не притворяясь.

А взрослые тем временем осаждали Илью Ляпунова, требуя опубликования стихов юного поэта, который в будущем, возможно, прославит Старожилово на всю страну, на весь мир и на многие поколения вперед.

Ляпунов покряхтел, почистил платочком пенсне и, размышляя над каждым словом, сказал внушительно и строго:

— Стихи хорошие, но, думаю, их надо внимательнейшим образом изучить и проверить. Боюсь, что это плагиат.

— Плагиат?! — вскричал Николай Акиндинович. Жена схватила его под столом за руку, но он вырвался, вскочил. — Чепуха! Федька и не такие сочинить может.

— Уж больно молод, — лепетал Ляпунов. — Не напортить бы! Ранняя слава кружит голову. Сильно кружит.

На него зашикали.

Под шумок из комнаты исчез Виталик. Он убежал на чердак и плакал там злыми, никак не облегчающими сердце слезами.

4

На следующий день, вечером, к Страшновым неожиданно пришла Ася Васильевна. Она принесла тетрадку.

— Виталика раззадорил Федин успех, — посмеялась она, — и вот он тоже начал писать стихи. Сочинил про колодец.

И с удовольствием прочитала:

Ах, колодец наш,
Ты чист, ты и глубок,
А в колодце проживает голубок.
Голубок тот не простой —
Это месяц золотой.

Когда Ася Васильевна ушла, тетя Люся сказала:

— А мне кажется, стишки эти она сама накропала.

Глава четвертая

1

Николай Акиндинович привез из леса полный тарантас китайки.

Бабка Вера усмехнулась беспощадно сомкнутыми губами:

— Куда эту дрянь?

— Варенья наварим! — беспечно откликнулся Николай Акиндинович.

— А сахар где возьмешь?

— Ну, посушим. С чаем пить. Они ж сладкие.

Бабка Вера опять усмехнулась и стала выгружать добычу. Федя знал, над чем она смеется. Знал Федя, кто она такая, бабка Вера, и ненавидел ее.

Федя многое знал и о многом догадывался, хотя взрослые думали, что он ребенок и ничего не понимает.

Китайка сделала свое дело. Бабка Вера вспомнила былое.

Был у бабки Веры сад.

— Господи, китайке радуются! Мы на эту дрянь и не смотрели. У нас было шестьдесят корней, сорт к сорту.

Отец-то наш, твой дед по матери, был садовод не хуже вашего Мичурина. На яблоню прививал по двенадцати сортов. А одна была — ох, Федька! Над самой рекой, к запруде. С виду неказистая, и яблочки на погляд так себе, а надкусишь — чистая земляника. К нам за сто верст приезжали яблочка того отведать.

Все погибло, дом сожгли. А дом-то какой! Бывалчи как строили? Как теперь, что ли? Господи! И помучили же нас! То эта самая гражданская… Красные придут — оберут, за красными Шкуро — тоже грабанет, только держись!

— Красные не грабили! — вскипает Федя. Его терпению пришел конец. — А если брали, значит, вы кулаки были. И правильно делали, что брали!

— Кулаки? Ну, кулаки. Держали работников. Так они за работу деньги получали. Кормили их, поили, жилье им давали… Теперь-то вон и самим есть нечего.

— Сейчас война! Все для фронта.

— Тогда тоже была война. Бывалчи, с работы придут мужики, Матрена-повариха выставит перед ними чугун со щами, а в чугуне не вода да капуста, а почитай сплошное мясо.

— Врешь ты все!

— Пускай по-твоему будет. Вы, новые-то, умны со стариками оговариваться. Бывалчи…

Федя не в силах больше слышать этого тягучего «бывалчи», пулей вылетает во двор. Пускай Милке рассказывает про сад, про мясо, про мельницу свою.

2

В доме двое сеней: одни темные, с выходом во двор, другие светлые, через терраску на улицу.

Федя не знает, куда податься. Идет вслед за ногами. Ноги вынесли к свету. На терраске в железном корыте — китайка. Федя набил оба кармана и вышел на улицу.

Полдень, пусто.

Куда бы пойти?

Не к Мартынову же…

А куда еще?

К бедному Куку?

Они еще не видались после той драки.

Федя, когда на речке с мальчишками купался, о Куке помалкивал, и мальчишки о нем не вспоминали.

Федя думает, а ноги идут.

Чистенький домик возле пруда. Пруд крошечный. В нем уместилось отражение домика, и то без скворечни.

Собаки верны тому, кто их кормит, дома верны тем, кто в них живет.

Домик Кука был похож на Кука. Затейливости в доме никакой, но дверь затворена так плотно, будто она, как Федины карманы на курточке, — фальшивая.

Окна тоже закрыты, а форточек совсем нет, словно те, кто живет в доме, боятся выпустить птичку.

Кук такой же, как его дом: ничего не утаивает, но первым он не заговорит. Кук не станет рассказывать о том, что знает, что интересно было бы узнать и другим. Его обо всем нужно спрашивать.

Федя стоял возле крыльца. Набирался духа постучаться. Кук-то он Кук, а кто там еще у него в доме?

Вдруг дверь бесшумно приоткрылась. В щели — голова Кука.

— Ты… пришел?

Будто он только и делал, что ждал его, Фединого, прихода. Все это было странно. Сразу вспомнился Карлик-нос. Сердце затосковало: ушел из дома, а куда, не сказал. Случись что — не найдут.

И стыдно стало от своей же придумки.

Сени в доме Кука были крохотные, пустые, светлые. Полы крашены желтой краской. В прихожей — шаг туда, шаг сюда, но тоже светлой — голубые обои. В большой комнате — белые. Комната казалась просторной оттого, что в ней стояло два стула и стол. На белых обоях белые до голубизны четырехугольники: один в ширину, другие в высоту — отпечатки шкафа, дивана, комода, трюмо.

— А где же вы спите? — удивился Федя.

— В спальне! — тоже удивился Кук.

Только теперь Федя заметил еще одну дверь за аккуратной, почти игрушечной русской печью. Увидел он и этажерку с книгами.

— Здесь только детские и сказки, — Кук бережно, словно касался крыльев бабочки, пробежал пальцами по корешкам книг, — но сказки самые разные и для взрослых.

— Разве бывают сказки для взрослых?

— Бывают. У нас остался полный Гофман, «Тысяча и одна ночь», «Князь Серебряный», взрослый «Робинзон Крузо» и взрослый «Гулливер», Шарль Перро. Перро — это, конечно, для детей, а все остальное совершенно взрослое. А еще у меня есть все книги Гайдара.

У Феди был такой вид, что Кук быстро сказал:

— Я тебе дам почитать, — и проглотил какой-то невидимый ком, — только…

— Ты боишься, что я порву? — Федя покраснел, словно книга Кука уже была порвана в клочья.

— Нет!

Кук опять сглотнул свой невидимый ком и опустил глаза.

— Если ты захочешь взять книги, возьми хоть сейчас, только… Ты гоголь-моголь любишь?

— Гоголя?

— Гоголь-моголь. Это яичные белки, сбитые с сахаром. У нас есть немножко сахару, а яиц у нас много. У нас тридцать четыре курицы и два петуха.

На кухне у Кука было по-городскому: ни рогачей, ни чугунов. В деревянной решетке сохли тарелки. Половники висели на гвоздях. Тряпки — белые.

Кук достал из тумбочки круглую банку. Песка в ней было на донышке. Из белой эмалированной кастрюли взял четыре яйца.

Белки взбивали по очереди. И когда опять наступила очередь Кука, по его лицу вдруг потекли слезы, настоящим ручьем.

Капнули в кружку с гоголем-моголем. Кук поставил ее на стол и закрыл лицо руками.

— Кук, ты что? — испугался Федя.

Кук махнул рукой, вышел в сенцы, и Федя слышал, как он гремит там пестиком умывальника. Вернулся Кук скоро, но это был не тот Кук, которого знал Федя. Перед ним стоял железный мальчик. У него даже голос был металлический.

— Ты, наверное, не знаешь, к кому ты пришел?

— К тебе, — сказал Федя осторожно.

— Но ты не знаешь, кто я. Меня бьют потому, что я не отрекаюсь от моего отца. Вот он! — Кук расстегнул пуговицу нагрудного карманчика и достал маленькую фотографию. — Моего отца заочно судил трибунал, потому что он работает у немцев. Я этому не верю! К нам приезжал следователь, у нас забрали все вещи отца и почти все книги, кроме детских и сказок. Но я — не верю! Мой отец любил Красную Армию. Он читал мне Гайдара, хотя я был маленький. Он говорил мне, что я стану красным командиром. И сам он был красный командир. Я ни за что и никогда не отрекусь от моего отца. Пусть меня выгонят из школы, как маму. Мама моя была учительница, теперь она в колхозе. Она тоже, как я. Она верит в моего отца. Мы верим в него!

Феде захотелось превратиться в мышку. Юркнул — и тебя нет. Но? Но тогда ты все равно будешь знать об этом. Ну зачем он, этот Кук? Лучше бы его не было совсем. Переехали бы не в Старожилово, а, скажем, в Сасово, и никогда бы не случилось этой встречи. Но — Кук был. Он ждал ответа. И Федя не мог убежать из этого дома и от самого себя. И не мог спрятаться под кровать, хотя все еще был маленький. Ведь ему только десять лет. Это была не игра. Федя знал: если он не уйдет, значит, и ему нужно поверить в отца Кука. И тогда все мальчишки будут против него, и будут его бить, как бьют Кука. А что скажут дома? Это ведь не простое дело — водить дружбу с сыном предателя. За такую дружбу отца могут вызвать в НКВД. А если у Кука отец и вправду…

— Давай гоголь-моголь сбивать, — сказал Федя.

Кук сел на стул, и его стало трясти. У него все дрожало: руки, губы, щеки.

— Это сейчас пройдет… Ты сбивай, а я не могу.

— Может, пойдем к Иннокентию?

— Пошли, — Кук встал, — ты ешь гоголь-моголь. Он хоть и не очень, но все равно сладкий. И пошли. Иннокентий фигуры из пеньков вырезает… Он говорит, если постараться, так постараться, чтоб ничего в душе своей не утаить и не пожалеть для пеньков, то пеньки могут ожить. Ты ешь и пойдем.

И Федя не утерпел — хоть и стыдно было есть сладкое, когда такое тут, — а все-таки зачерпнул ложку гоголя-моголя. И когда шли к Иннокентию, жалел про себя, что вторую ложку зачерпнуть постеснялся.

3

Когда они шли через луг, Федя сказал:

— Я догадался: Та Страна имеет выход на нашу землю. Сначала идешь по обыкновенной земле, а потом идешь по Той, идешь и не знаешь ничего.

— А как же их отличить?

— Надо слово знать или быть терпеливым. Если не наступишь на Той земле ни на букашку, ни на муравья, комар куснет, а ты его не тронешь, и если сумеешь дождаться, то будет тебе знак.

— Какой?

— Не знаю. Но ты сразу догадаешься, что это — знак.

Они пошли молча, вглядываясь в траву: не наступить бы на какую козявку.

— Вот мы и пришли, — сказал Кук.

Они стояли перед странной избушкой. Была она не больше баньки, но очень уж высокая, с двухэтажный дом. Два ряда крошечных окошек под самой крышей, издали их не видно. Бревна толстые, в обхват.

Избушка казалась выше: она стояла на четырех дубовых кряжах.

Крыльцо — помост для театра, широченное, шире самой избушки, без перил.

Сбоку от входа, у стены, стояла дверь.

— Тут были воры! — догадался Федя. — Бежим отсюда.

— Погоди бежать, — сказал Кук, — Иннокентий на лето дверь снимает. Он держит дверь от холода — не от людей. Людям за самих себя не стыдно, и ему от людей прятать нечего. Войди человек, коли тебе нужен кров. Так говорит Иннокентий, Цветы — Обещанье Плода.

Кук взбежал по ступенькам на крыльцо, оглянулся:

— Что же ты?

Федя сдвинулся с места.

— Я иду.

«Какие толстые доски, почти бревна», — подумал он, поднявшись на помост.

Сенцы крошечные, темно, как в погребе.

— Сюда! — позвал Кук.

Дверной проем чуть больше оконного, тьма и свет. Светлые волосы Кука — золотым венчиком. Каждый волосок виден. Белая рубашка сияет, как мартовский снег, а вокруг — клубящаяся тьма.

— Кук, ты как на картинке.

— Иди сюда, Иннокентия нет.

Федя нагнулся и переступил порог.

Чуть было не закричал от страха и счастья.

Свершилось!

Он видел свой сон. Чудо все-таки произошло. С ним, с мальчиком Федей!

Занимая треть избы-колодца — колодца не вглубь, а ввысь — в несколько ярусов, до самого верха, замерли перед ним, мальчиком Федей, деревянные звери с прекрасными лицами людей. Внизу — слон. Вернее, слоно-человек. У него было доброе, заспанное лицо. Лобастая лысая голова с огромными висящими ушами. Вместо бивней — торчащие усы, вместо хобота — рука. Сначала могучая, с мускулами, а потом, к запястью, — нежная, женская, с ладошкой двухлетнего ребенка. Рука тянулась к столу. Федя сразу понял — все эти фигуры, поставленные одна на другую, смотрят на стол и тянутся к нему.

Стол был низенький, гладкий, без скатерти. На столе — деревянная чашка. Вокруг чашки, солнышком, — деревянные ложки. А стол — это и есть солнце. Только он и сиял здесь. И все, что здесь было, получало свет с этого стола.

Но откуда он, золотой свет? От золотых бревен? Изба сложена, как складывают срубы колодцев. Чем выше, тем золотое сияние гуще, золото темней, а потом — лишь мерцание. И, наконец, совершенно черная, как провал в бездну, — крыша. Окон не видно, а ведь они есть, Федя их видел, когда подходил к избе.

Ба! По углам избы сползают вниз змеи, и у каждой змеи — прекрасное женское лицо с пронзительными, полуприкрытыми и оттого загадочными глазами.

А на слоне — орел! Настоящий орел, с лицом горца. А рядом ягненок — мордочка маленькая, смешная. А на орле — обезьянка. Сидит на хвосте и тянется и тянется к столу всеми четырьмя руками. Лицо у нее, как у блаженного дурачка.

— Смотри! — раздался голос Кука.

Он потянул за какую-то веревку. Раздался шелест. Яркий свет померк. Теперь он трепетал, как трепещет невидимыми крыльями пойманная муха в черной, расписанной золотыми цветами чашке. На ложках вокруг нее шевелились золотые и зеленые травинки.

Федя сделал шаг назад, в сенцы, и кубарем покатился на улицу.

Изба не исчезла.

Вот и Кук на крыльце.

— Ты чего?

— А где твой Иннокентий?

— Ушел куда-то.

— Кук, я завтра к тебе приду. А теперь меня отец ждет.

Федя бросился бежать по лугу, в сторону кустов, за которыми, заслоняя горизонт и село, стояли огромные липы.

Остановился только в сенцах своего дома. Закрыл дверь на щеколду.

Била дрожь.

В сенцы из комнаты вышла мама.

— Ты что стоишь здесь, Федя?

— Я?.. Так…

— Иди поешь. Все уже заканчивают. Тебя не дозвались.

— Я у Кука был.

— У кого?

— У Кука. Он возле пруда живет.

— Возле пруда? Но это же дом…

Мама не договорила.

— У него книг много, — сказал Федя.

— Книги и у Мартыновых есть.

— Но у Кука сказки, детские и взрослые.

— Иди поешь.

Федя вошел в комнату. Милка злорадно закричала ему:

— Кто последний вылезает, тот посуду убирает!

И выскочила из-за стола. Братишка Феликс бросил ложку, развернулся и стал проворно сползать с лавки.

— Я уберу, — сказал Федя.

И Милка обиделась на него: надо же, не разозлился.

А Феликс постоял, подумал и обратно полез на лавку.

— Я тебе на подмогу, — сказал он и взялся за ложку.

«Неужели обошлось?» — думал Федя, но сердце стучало быстро. Когда все спокойно, сердце бьется не так, и не знаешь даже, как оно бьется, не чуешь и не помнишь.

Почему тихо в доме? Слышно, как Феликс жует.

— А ты чего не ешь? — спросил маленький братишка. — Вкусно!

Старшие все во дворе, и Милка с ними.

Нахлынула на Федю нежность. Федя любит этого задиру, своего брата, которому досталось такое прекрасное революционное имя.

— Ты ешь, не смотри на меня, — сказал Федя точно так, как говорит им мама, — тебе расти нужно. Я-то уж вон какой!

— Я — ем! — Феликс еще старательнее заработал ложкой, ему очень хочется вырасти побольше.

Федя знает, взрослые стоят во дворе неспроста: разговор идет о нем, о Феде. Там, во дворе, сейчас решают: быть Феде в дружбе с Куком или не быть. Решают за него, будто он не человек, а вещь, будто это их излупцуют мальчишки.

Федя не в силах уже слушать, как Феликс царапает ложкой о дно миски. Тишина дома — злая. Федя вылезает из-за стола, подходит к окну, смотрит на улицу. Ну, что же они так долго?

Или — или?

Или — он всех будет любить. Или — всех ненавидеть. Тайно, но на всю остальную жизнь.

Не идут.

И Федя идет к ним сам. Распахивает нарочито громко дверь. Через сенцы идет, шаркая ногами.

Свет. Солнце.

Взрослые стоят кружком. Милка в дальнем углу двора, на песочке.

Все смотрят на него. Тетя Люся с ненавистью, бабка Вера с испугом.

— Поел? — спрашивает отец.

Федя кивает головой.

— Тогда порядок. Пошли-ка, брат, я научу тебя колоть дрова.

— Коля! — в голосе мамы тревога. — Не рано ли?

— Не рано. Я в его поры работал на железной дороге. Топор — вещь серьезная. С топором — не побалуешь.

«И все? — Федя ждет, но это — все. — Как же так? Значит, они решали не про…, а про…?»

— Бить надо точно в сердцевину дерева. Понял? — говорит отец. — Смотри.

— А-а-а-х!

Березовое полено — надвое.

— Ну, теперь — ты. Сначала попробуй эти половинки расколоть.

Федя ставит полено, берет топор.

Какой тяжелый! За голову его не закинешь.

Тюк!

И половина — еще на две половинки так и разлетелась.

— Молодец! Вот что значит — попасть точно. Глаз у тебя хороший. Ну, работай. И не торопись. Помни, топор — острый.

4

Сын стоял на бревне и отчаянно, из последних сил отбивал удары бесчисленных врагов. Вот он уже на одной ноге, видимо, ранили, вот падает щит, опускается левая рука. Зашатался боец, повалился. Сражается лежа.

Страшнов смотрит на Федю через маленькое зарешеченное окошко в сенцах.

— До последнего, сынок, надо! До последнего, — одобряет Николай Акиндинович.

Вдруг у крыльца конторы заиграла гармошка. Кто-то попытался взрыднуть:

Последний нынешний денечек…

— А ну, сверни меха! — сказали гармонисту.

Скрипнула дверь, прошли двое. Постучали.

— Войдите, — сказал Николай Акиндинович, поднимаясь из-за стола. — А, это ты, Коля Смирнов.

Коля Смирнов был самым молодым лесником у Страшнова. Лесник зашел один, но дверь за собой не затворил, манил кого-то несмелого из сеней.

— Настя, ну, нельзя же так! — сказал Коля, неловко улыбаясь Страшнову. — Беременная. На последнем месяце. А все чего-то стесняется…

Настя, держа руки перед большим, утиным животом, с красными, наплаканными глазами, через силу улыбаясь, вошла и стала у косяка двери.

— Проходите! Садитесь! — Страшнов поставил на середину комнаты стул.

Настя села, опустила голову.

— Вот, — показал на нее Коля Смирнов. — Последние денечки донашивает.

Он полез в карман, достал бумажку.

— Повестка? — спросил Страшнов.

Настя вскинула испуганные, молящие глаза.

— Николай Акиндиныч, сходи к военкому. Я слышал, он тебе друг, — сказал Коля Смирнов, багровея. — Я-то что, ей бы не повредило. Родит, покажет мальчишку, в тот же день со спокойной душой на фронт уйду.

Страшнов машинально взял у лесника повестку, развернул и, не читая, стукнул в перегородку.

— Евгения! — быстро вошла Евгения Анатольевна. — Напои чаем гостей.

— Да нет! — замахала руками, вскакивая со стула, Настя. — Мы в чайную пойдем.

— Николай Акиндинович, у нас и покрепче что есть, да и дядька мой с нами.

— Мы с тобой к военкому сходим, а дядька с Настей пусть чайку с дороги попьют. Не повредит.

Вернулся от военкома Николай Акиндинович счастливей самого Коли Смирнова. На целый месяц отсрочку дали.

— Мне на фронт, Николай Акиндинович, во как надо! — Колька Смирнов чиркнул себя ладонью по горлу. — Счеты имею. За отца. Да и перед мальчишкой стыдно будет. У всех отцы воевали, у всех ордена, а его папаня в тылу отсиделся. На груди пустыня.

Колин дядька застучал об пол деревянной ногой:

— Вот она — цена ордену. Пустыня! И за работу в нашей стране ордена дают. Ох и дурак!

А Настя плакала, смеялась и все кланялась направо-налево:

— Спасибочка! Спасибочка!

5

Федя проснулся от потаенного движения в доме.

— Спи! Спи! — Мама укрыла его одеялом. Тогда он проснулся и сел.

Мама одета, отец уже в дверях с узелком, а на улице темно.

— Вы куда?

— Сено косить.

Федя спрыгнул с сундука, сунул ноги в штаны, схватил рубашку.

— Возьмите меня.

— Возьмем? — спросил отец маму.

— Не выспался. Намучаешься. Мы ведь на целый день, дотемна.

— Пускай едет, — решил отец. — Лишние руки не помеха.

Погрузились в телегу, тронулись в путь. В телеге было тесно: отец, мама, Цурина жена Прасковья, Горбунов, Федя, да еще косы, грабли, большой бидон с водой.

Цура махал на лошадь кнутом, грозился прибить, но лошадь шла себе, не прибавляя шагу.

— Да ожги ты ее! — посоветовал Горбунов.

— Чего зря-то! Тяжело скотине, всякому умному человеку понятно.

— А я, значит, не умный? Ох, Цура, дождешься ты у меня. — Горбунов пошутил, но конюх шутки не принял.

— Меня за всю мою жизнь никто еще не устрашил! У меня кулак маленький, а чижолый, как камень.

— Да откуда в тебе силе-то взяться, Цура? — не унимался Горбунов. — К примеру, взять орла и воробья. Ну, можно ли их сравнить промеж собой? Всякий скажет, нельзя. А теперь давай на нас с тобой примерим. Я — орел, а тебе воробей остается.

— Ух ты! — Цура даже подпрыгнул у себя на передке. — Мы еще поглядим, кто орел, кто воробей. Косы в руки возьмем, тут все и откроется.

— Не шумите, — сказала мама, — пусть Федя поспит.

— Я? — Федя до слез осердился на такую явную опеку, при всех-то!

Мужчины примолкли. Заднее правое колесо шепелявило. Ночь уже сошла, но утро почему-то не торопилось разворошить серый пепел безжизненных облаков.

— Дождь, что ли, собирается? — сказал Горбунов.

— Прогноз хороший, — возразил отец.

— Акиндиныч, скажи, положа руку на сердце, ну, какое теперь сено? Чей это умный приказ?

— Спасибо тому надо сказать, кто приказ отдал, — возразил отец. — Наш предисполкома проехал по колхозам, посмотрел, сколько кормов заготовлено, и объявил аврал.

— Колхознички молодцы, чужими руками жар загребать! — хихикнул Горбунов.

— Да постыдись ты! — рассердилась на весельчака мама. — Нашел хитрецов. Ты погляди, кто в колхозах-то работает. Женщины да детишки. В колхозах самая горячая пора теперь. Им с главным делом надо управиться — хлеб собрать.

— А насчет сена ты тоже зря, — сказал Николай Акиндинович. — Травы хорошей много. Мы на Васильевский луг едем, не успели его скосить. А сколько травы на лесных полянах…

— По кустам, — подсказал Горбунов.

— По кустам, — согласился Николай Акиндинович. — Скоро войне конец. Нужно уберечь скот от падежа. Вернутся солдаты — заживем нормально. Ох, как нужно теперь собраться всем с последними силенками. И на фронте, и в тылу.

— Соберемся, Николай Акиндиныч! — откликнулся Цура. — Теперь чего не жить? Уж если сорок первый пережили, эх!

Лошадь рванула, пошла рысью, и Федя провалился в сон.

Отец пил воду из кружки. Лицо мокрое от пота, рубашка под мышками почернела.

— Проснулся?

— Уже Васильевский луг?

— Нет, Федя, это двадцатый кордон. По речке тут клевера нескошенные остались… На час работы. Вставай.

Федя выпрыгнул из телеги.

Косари, словно связанные в цепь, наступали на буйное разнотравье вдоль речной низины. Косы взлетали в лад, посвистывали, позванивали.

«Травы мягкие, а звенят, как натянутые струны», — подумал Федя.

Он вытащил из телеги грабли и побежал к реке — помогать, но Горбунов остановил его.

— Рано сено грести, пусть обвеется. Ты лучше бери маленький бидончик да воду носи косарям или искупайся пойди.

Федя оставил грабли, побежал к телеге за водой. Возвращаясь, он приметил с радостью, что Цура слову был верен. Обошел других косарей и все нажимал, увеличивая разрыв.

Федя к нему и направился со своим бидончиком.

— Хх-а! Хх-а! — раскачивая головой, Цура отводил косу на всю ширину узеньких плеч своих и, грозно ступнув правой ногой, пускал в темную зелень клевера сверкающую на солнце косу.

— Цура! — крикнул Федя, потому что к косарю подойти было никак нельзя. Он по сторонам не глядел.

— Федька, ты? — вытаращил глаза Цура, опуская косу наземь. — Попить принес? Молодец!

Припал губами к бидончику.

— Горбунов отстал, — сказал Федя, — он даже от мамы моей отстал.

— Трепло и есть трепло, — Цура вернул бидончик и собрал ладони корабликом. — Плесни.

Брызнув с ладоней на лицо себе, дохнув всей грудью, поднял косу и улыбнулся Феде горестной своей, Цуриной, улыбкой.

— Если бы росточку-то мне! Эх, Федька!

Достал из кармана брусок, отбил полотнище.

— Ладно, Федюха! Где наша не пропадала! Через час кончим эту луговину.

Федя понес воду Цуриной жене, потому что она тоже была добрый косарь, не уступала отцу, хоть отец и старался. Было видно, как старается.

Прасковья воды попила, а мама отказалась.

— Распарилась, боюсь холодной воды. Лучше потерпеть.

Горбунов пил воду жадно, причмокивая губами.

— Хороша водичка! — и подмигнул Феде. — Видал, Цура-то как?

— Видал, — сказал Федя. — Выходит, что он и есть орел.

— Не все ему кнуты плести, пускай и поработает, — хохотнул Горбунов, словно поражение нисколько не трогало его.

Через час клевер скосили. Мужики и Федя искупались, женщины умылись, Цура запряг лошадь, и, с минутку поглядев на артельную свою работу, косари поехали на большой Васильевский луг.

— Пап, — потянул Федя отца за рукав, — скажи! А сколько нужно скосить сена, чтоб орден дали?

— Ох-ха-ха-ха! — закатился Горбунов. — За сено — орден захотел!

— Я же не для себя! — покраснел Федя. — Я хочу, чтоб вам дали.

— Ордена, дружок, на войне зарабатывают! Кровью, — сказал Горбунов серьезно.

— За труд тоже дают ордена, — не сдался Федя. — Девочке Мамлакат орден Ленина дали за то, что она хлопок двумя руками собирала.

— Ну, то хлопок! А лесникам не ордена дают, а выговора. Там порубка, там пожар. Сено незаконно скосили. Питомники плохо растут. Рубки ухода не сделаны, сухостой не убран.

— Подожди, сынок, — сказал отец, — кончится война, разберутся что к чему — дадут и лесникам ордена! И есть за что. Помнишь, Евгения, можарское наше житье? Меня уполномоченным тогда назначили по заготовкам дров для железной дороги. Вы вот только поймите, товарищи, какое это задание было! Наша железная дорога осталась единственной ниточкой для эвакуации. С фронта раненых везли, на фронт пополнение, технику. Угля ни крошки, Донбасс у немцев. И пошли в топку наши дубовые леса, наша гордость… А заготовители-то кто? Кто спасал заводы, людей? В деревнях одни женщины, лесники — женщины. Осень на дворе. Дожди, слякоть. Грудных детей на детишек оставляли. Пилы скверные, а дубы — в два, в три обхвата. Чиркают они, мои горемыки, чиркают. Страшно смотреть. А каково мужиком-то быть среди такого воинства! Там одну подменишь, там другую. Солнце еще в небе, а в глазах уже темно. Все сделали, однако, все успели. Шли паровозы, как миленькие, на дровишках наших. А сколько потом леснички мои, все те же женщины, лыж сделали для зимнего наступления?! Дай мне волю, проехал бы я по деревням тем, возле которых лес мы рубили, и каждой женщине — по ордену. Каждой!

— Больно щедрый ты! — сказал Горбунов.

— Николай Акиндинович — правильный человек! — отрезал Цура.

— Я бы тоже для женщин орденов не пожалел… Они и ребятишек сберегли, и всю мужскую работу на себя взяли. Да еще и новых народили дитенков.

— Верно ты говоришь, Саша! — сказала мама, и Федя удивился — как хорошо Цуру-то зовут: Саша. — Это сейчас не видно, а лет через двадцать, когда придет время нынешним крошечкам и в армии служить, и работу всякую работать, тогда только и оценят нынешних женщин. Хоть и война, и голод, и горе, а не побоялись детишками обзавестись.

— Тпру-у! — зычно рявкнул Цура, останавливая лошадь. — Николай Акиндиныч!

Отец встал в телеге.

— Не пойму!

Васильевский луг, просторный луг между рекой и лесом — был скошен.

— Вон человек у черемухи, — показал Горбунов. — Поехали спросим, кто тут хозяйничает.

Навстречу им шел, опираясь на деревяшку, безногий Коли Смирнова дядька: Федя его сразу узнал.

— Коля все это! Коля! — говорил инвалид, снимая на ходу фуражку. — Здравствуйте!

— Здравствуйте! — ответил отец, спрыгивая с телеги. — Для кого же это Коля расстарался?

— А не знаю для кого, — улыбнулся дядька Коли Смирнова. — Вы позвонили, Коля косу в руки и — сюда.

— Так что же это он, один, что ли? — не поверил отец.

— Да почитай что один. Я хоть тоже махал, но куда мне за ним…

— А где же Коля-то?

— Спит. В кусту спит. Он всего с час подремал, в самую темень-то, а потом опять… Мне, говорит, месяц не для гуляния даден. Я для своего сыночка так все должен устроить, чтоб хорошо ему жилось, чтоб легче нашего.

— Для какого же сыночка? — удивилась мама. — А если девочка будет?

— Настя тоже ему говорит, а он ей в ответ: а для дочки и того пуще стараться нужно.

— Вот ведь какой богатырь! Спасибо вам! — лицо у Николая Акиндиновича так и просияло. — Ну, пока Коля спит, давайте-ка займемся сеном. И сгрести, и свезти нужно.

Федя работал граблями, а сам все трогал себя под мышками и на спине: не выступал у него пот, да и только!

Когда взрослые сели передохнуть и закусить, Федя сбегал к черемухе.

Коля спал, свернувшись калачиком, губы у него от сна припухли, он тихонько дул в них, и белая ромашка возле его лица качала веселой головкой, словно приплясывала.

На носу у Коли были веснушки, а усов у него еще не было.

Федя посмотрел на огромный Васильевский луг, скошенный Колей, и опять на Колю, на богатыря. И снова не поверил глазам своим: нет, не богатырь раскинулся на широком поле в богатырском сне, и даже не дяденька, а всего лишь большой мальчик.

Федя посмотрел на свои пальцы, сжал одну руку, другую.

«Сколько дней-то осталось Коле дома быть? Хоть бы Настя уж поторопилась родить ребеночка. Человек ведь на войну идет. Родину защищать».

Глава пятая

1

За цыплячьим домом Цуры, за его пятью сотками огорода зиял огромный пустырь. В былые времена здесь стояла усадьба, ухоженная на зависть всему Старожилову. Двухэтажный дом утопал по пояс в саду. Сад был первым по губернии, давал доход, но не повезло этому клочку земли. В доме жил кулак, приспешник барона фон Дервиза, хозяина старожиловских конюшен, где пестовали племенных рысаков.

Барон сгорел в пламени революции, кулак был побежден коллективизацией. Дом он сам сжег, по злобе, чтоб «комсе» не достался, собирались под клуб взять. И сад вырубил.

На пустыре привязывали телят, бродили куры. Бывают хитрые такие куры, которые кормятся в одиночку — сытнее, но опасней. Им-то, хитрым, и сворачивают головы живущие на воле мальчишки и отбившиеся от жизни пьянчужки.

Недобранные войной мужички или уже отвоевавшиеся, и те, кто спешил вызреть для нее, — не дети, не взрослые, но присвоившие себе звание королей, — любили посидеть за Цуриным огородом под кустами бузины, поговорить всерьез, без баб.

Старожилово в те дни принимало земляка Живого. Он как раз был из королей — ни то ни се, до войны ему два года гулять, а война на издыхе. По славе, однако, Живой занимал второе место в Старожилове. Слыл он за бандита, хотя был шпана, но такой ловкач, что куда там! Из уважения одного ходил в бандитах. Настоящим бандитом был Неживой. Тоже земляк. В Старожилове его теперь очень ждали: в угодьях ликеро-водочного завода, старожиловского соседа, поспела вишня. Ну, об этом еще будет.

Живой, покуда не явился Неживой, дарил вниманием почитателей. За Цуриным огородом — где же еще: в нехорошем, по словам бабки Веры, месте — окруженный робеющими сверстниками и восторженной мелюзгой, Живой рассказывал о «черной кошке». Федя сидел возле Цуры и как бы немножко за спиной у него. На Живого не смотрел: вдруг тому покажется, что его лицо запоминают — махнет «пиской» по глазам… У Живого на указательном и среднем пальцах левой руки — два колечка. Пальцы сомкнуты — верный знак, что между пальцами половинка лезвия: мешки резать, карманы, а кто глядит, того по глазам. Известное дело!

— Стерва старая у эвакуированных за полбуханки либо перстень, либо кольцо брала. И давали! — рассказывал Живой.

— А куда денисся? — поддакнул с чувством Цура. — Детишки, как птенцы. Им только успевай в клювики кидать, а не кинешь — сразу и лапки кверху.

— «Черная кошка» приметила ту бабушку. Пришли, помяукали, да так жалобно — открыла.

— А вместо кошечки — коты! — захохотал Цура. — Так ее, бабулю, до нитки обобрали?

— До нитки.

— Так ее! — веселился Цура.

— «Черная кошка» — это еще что! — Живой цыкнул через зубы тонкой струйкой слюны. — Вот, говорят, в стольном орудуют. Майор один из госпиталя возвращался. Пересадка у него была. Ну, и подкатывает к нему на вокзале краля в каракулевой шубке: «Если, — говорит, — вам переночевать нужно, у меня для вас будет хорошее место». Повела да все тра-та-та, тра-та-та.

— Это они умеют! — махнул рукой бывалый Цура.

— Он и не приметил дорогу. С улицы — в переулок, да через двор. Запутала. Приходят. Квартира — люкс. Ковры на стене и на полу, кресла, зеркала от полу до потолка… Достает майор из вещмешка две банки тушенки, а она эти банки в помойное ведро — шварк! — и ставит батон белого хлеба, целую ляжку свинины, копченую селедочку и четверть шампанского, довоенного. Выпили, закусили. Она и говорит: «Айн момент! Мне к подруге надо на минутку, а вы, если спать захотите, располагайтесь за занавеской». И ушла. Ему, конечно, подозрительно стало: тушенку баба выбросила! Еды пропасть, богатство. А постель свою потрогал — доски, простынкой прикрыты. На простынке пятна свежие.

— Кровь! — догадался Цура.

Живой опять цыкнул.

— Он, значит, это… в ванную. А ванна полна жиру.

— Человеческого! — Цура аж на коленки встал. — Майор-то, небось, в госпитале отъелся, в теле был.

— Он туда-сюда, — не откликаясь, продолжал Живой, — двери заперты. Глянул в окно — шестой этаж. Достал пистолет — и за дверь. Откроют — сразу не увидят. И точно! Входят два мужика. Здоровых! Он одному «дуру» в затылок: «Руки вверх!», а сам выскочил за дверь и бежать. Все вещички оставил, даже шинель. Прибежал в комендатуру, кинулись искать…

— Рази найдешь! — воскликнул Цура. — Москва — вон какая. Ходишь, ходишь. Я был один раз. Отъехал от вокзала, а меня и приперло! Глаза вылупил, бегаю: во дворах ни кустика, людей полно. Еле до вокзала успел.

— Ври! Успел он! — тоненько залился Живой.

— Ей-богу успел! Только в город уж ни ногой. Покрутился вокруг вокзала и на поезд. Пропади, думаю, все пропадом. Осрамишься на весь белый свет.

Смеялся Живой весело, не страшно. Федя тут и поглядел на него. Высокий парень, стрижен под ежика, в поясе узок и гибок — змея, лицо белое, под кожей синие жилки, глаза серые, блестящие — совсем не бандитское, печальное лицо.

Старожиловские ребята рассказывали Феде: отец у Живого на Черном море вместе с кораблем утонул. Мать «похоронку» получила, положила руку на сердце и умерла. Осталось трое ребят: Живой, брат его и сестра-клоп. Отвезли их всех в детдом. Живой полгода пожил — убежал. А брату и сестре приказал не срываться, чтоб не растерялись. Он их навещает, деньги им возит, еду, обидчиков до смерти бьет… Заведующий в детдоме хапуга был, воровал жратву. Живой приехал, загнал его в кабинете под стол, а под столом взял за нос и, держа опасную бритву наготове, заставил дать клятву: «Сука буду, еще раз сворую у пацанов и пацанок — нос долой». Говорили, год не воровал, а потом перевелся в другую область.

— Скажи-ка, Живой, — почесываясь, начал умную беседу Цура, — ты все время в Москве шарахаешься. Вот и скажи: Жукова хоть раз видел?

Глаза у Живого стали круглыми, злыми — сова и сова.

— Да разве нам его покажут, шпане? Да если бы я его увидал, да я бы ни в жисть!.. — Живой махнул рукой, и из рукава выскочило и воткнулось в землю тоненькое, сверкающее «перышко». — Да я бы лучшим человеком стал. Братом и сестрой клянусь — лучшим, если бы дозволили одно только слово товарищу Жукову сказать.

— А чего ж ты ему сказал бы? — удивился Цура.

— Тыщу лет живи, товарищ Жуков! Вот бы чего сказал.

— А кто сегодня сводку слушал? — спросил Цура. — Чего взяли?

— Каждый день берут и берут! — Живой опустил голову. — Карту я глядел, вся эта Германия — с ноготь, хорошо хоть городов у них много… Я, как призовут, к маршалу Жукову попрошусь.

— А я — к Рокоссовскому!

— А я к генералу армии Черняховскому! — восторженно закричал Федя.

— Тебе не успеть, — серьезно сказал Живой. — Я и то не успею. Немцы отступают. Германия — не Россия. По России три года шли, а на Германию — полгода довольно.

— Богу надо молиться, что отступают, — Цура насупился. — Воевать им всем захотелось! Я воевал один день, а голове моей теперь трещать всю жизнь.

Живой подобрал финку, встал, потянулся.

— Ребятишки, а не сыграть ли нам в лапту?

Всем сразу захотелось поиграть в лапту, но не было мяча.

— У меня есть! — вскочил, раскосив глазенки, Федя. — Каучуковый!

— Неси! — разрешил Живой.

Федя кинулся за мячом.

…Живой и Цура были «мати». Цура не боялся Живого. Он даже стал спорить, когда они канались на бите: верх — бегает, низ — вaдит. Бита — круглая толстая палка в метр с четвертью, Цура и Живой, перехватываясь, измерили ее кулаками. «Верх» остался за Живым, но Цура сказал: «Нет!» Кулак Живого не прикрыл самую малость биты.

— Удержу! — Цура обхватил мизинцем свободное место.

Живой качнул биту, Цура побелел от напряжения, заскрипел зубами, контуженная голова его задергалась, но удержал.

Все смотрели на Живого: убьет он Цуру или нет.

— Силен! — сказал Живой. — Ладно, наши вадят.

Поглядел на Федю.

— Ты у кого?

— У меня пары нет, — пролепетал Федя.

Это была страшная ложь и предательство. Когда делились и Федя искал и не находил себе пару, он увидал Кука. Кук стоял возле бузины, и видно было: ему тоже хочется играть. Он даже махнул Феде рукой, а Федя не увидал Кука. Федя, может, и верит, что отец у Кука не предатель, а Живому попробуй объясни. Узнает, что Федя с сыном «предателя» дружит — обоим «пиской» щеки разрисует.

— Эй, пацаненок! — крикнул Живой Куку. — Топай сюда.

Кук подбежал.

— Ты будешь за Цуру, а ты — за меня.

— Нет, — сказал Цура, — Федя со мной.

— Як Живому, — у Феди даже слезы навернулись на глаза.

2

Как хорошо было играть в команде Живого! Живой поймал «свечу», и теперь его команда бегала. Федя расхрабрился, чтоб не дать «свечу», пробил в землю и кинулся бежать в «город». Цура был на подаче, он быстро подобрал мяч и догнал Федю. Федя испугался, сейчас его «осалят», и Живой тогда ему задаст, из-за него всей команде вадить. Цура сильно замахнулся, а кинул тихонько и промахнулся. Всем было видно — нарочно промахнулся. И зря. Его команду завадили Живой всегда мог выручить и выручал, попасть в него никак не могли.

Наконец удача посветила Цуре. Противники били плохо, все остались на кону, а чтобы получить право на удар, нужно сбегать в «город» и вернуться на кон.

— Нехай, — сказал Живой, — у меня три удара. Первый — все в город, второй — все назад, третий — я бегу туда и обратно.

Взял биту двумя руками, Цура подкинул мяч. Вжик! — бита свистнула по воздуху.

— Мимо! — вздохнула команда Цуры.

— Подкидывай! — приказал Живой.

И снова тоскливый пустой посвист.

— Мимо!

— Нехай! — сказал Живой. — В третий раз не промахнусь. Бегите все в город и стойте, выручать буду сам.

Замах, удар, мяч вонзился в небо и повис там, терзая притоптывающую от нетерпения команду Цуры. Братва Живого успела перебежать в «город», но назад никто не вернулся. Мяч перебросили Цуре, а он был зол от постоянного невезения.

— От души вмажу! — пообещал.

— Нехай! — сказал Живой. — Выручать буду сам. Никому не соваться из «города».

И на глазах стал хищным. Глядит на Цуру, но и затылком видит. Перешагнул черту, замер. Замер, да не застыл, весь как бы дрожит, от ветра увернуться готов.

Цура шаг вперед, Живой два шага навстречу. Цура еще шаг, Живой опять два. Глазами на мяч, понял — Цура сам будет салить, не перекинет.

Все позабыли, что они тоже играют, смотрели, ждали.

Слава неуловимого живчика, само прозвище Живого пошло в народ со Старожиловского базара. Стырил Живой буханку хлеба. За ним погнались, окружили. Живой метнулся туда, где поджидали его два милиционера и мужик, потерпевший. На мужика-то и кинулся Живой: «Порежу!» Тот присел, живот жалко, спину подставил. А Живой скакнул мужику на спину, и, как с горы — колобком под руками милиционеров…

Ну где ж было Цуре такого обхитрить? И Цура не хитрил. С трех шагов запустил каучуковым, тяжелым, как булыжник, мячом со всего Цуриного плеча. В живот метил, чтоб ни подпрыгнуть, ни пригнуться. А Живой-таки взлетел — кошачья порода. Так все и должно было быть, и никто не обратил внимания, что в миг броска распластался в воздухе маленький Кук. Мяч прилип к его рукам. Кук прокатился по земле, вскочил и кинул мяч Живому вдогонку. Живой на кон шагом шел. Мяч врезался ему промеж лопаток. Словно пружинка лопнула, взвился Живой, развернулся: глаза белые, и нож в ладонь из рукава уже скользит. Сразу увидал, кто мячом кинул. Засмеялся, пот вытер со лба.

— Быть тебе, парень, уркаганом.

— Нет! — крикнул Кук.

— Ты что-то пропищал? — спросил Живой.

И все замолчали. Кук стоял там, откуда бросил мячом.

Цура прошептал: «Беги!» Но Кук не убегал.

— Люблю смелых мальчиков! — пророкотало, как с небес.

Все повернулись на голос и увидели: под кудрявыми кустами бузины сидит сам император — Неживой прибыл в Старожилово.

— Ведра готовить? — просиял Цура.

— Спеши! Солнце сядет — поведу.

Это значило: поход на вишню состоится.

Кто побежал готовиться к ночному походу, кто к Неживому подсел, Федя подобрал мяч и пошел домой. Вернее, он только показал всем, что идет домой, а сам, как его не видно стало, кинулся догонять Кука.

Кук заставлял себя не торопиться, но то и дело оглядывался: не гонятся ли за ним.

— Ярослав! — крикнул Федя.

Кук вздрогнул, оглянулся.

— Ты пойдешь за вишней?

— Нет.

— А я пойду! Только не знаю, как дома сказать. А если не сказать — искать будут.

Кук не дослушал Федю, пошел своей дорогой.

— Трусишка! — крикнул Федя со всей злостью.

Кук не остановился, не отозвался.

— Кук! — заорал Федя. — Ку-ук!

Кук поднялся на крыльцо своего игрушечного домика, дверь открылась и закрылась. Федя сел в траву. Погано ему было. Сам разве он может сказать хоть слово поперек Живому? И как теперь быть с ночным походом по вишню? Не пойдешь — дружбу Живого потеряешь, а пойдешь — дома пощады не жди. Да и не то страшно, что выпорют, искать всю ночь будут, плакать будут, в речке будут искать и уж, конечно, отец всю милицию на ноги поднимет. А сынок и пожалует с вишней. Конечно, вишню можно выбросить, но как бы милицию на след не навести. Цура, правда, говорит, что когда Неживой в Старожилове, ни одного милиционера на улице не увидишь. У сторожей ликеро-водочного винтовки, а все равно боятся Неживого. Каждый год приводит он старожиловских в сады собирать вишню, и никто не мешает нашествию.

Федя прибежал домой положить мяч, запастись хлебом, ведром и для того, чтобы показаться, а заодно намекнуть Феликсу, чтоб на реке его не искали: не дурак он — по ночам купаться. Мать с отцом уехали, тетя Люся была в столовой. Бабку Веру можно в расчет не брать, и Федя, прихватив ведерко, направился на задний двор.

— Куда? — спросила бабка Вера.

Федя сделал вид, что не расслышал. Толкнул дверь, и вдруг холодные жгутики-пальцы больно сдавили запястье.

— Никуда ты не пойдешь! — белые губы у бабки Веры вытянулись в ниточки.

— Отпусти! — Федя рванулся: не тут-то было. — Отпусти! — Федя топнул ногой. — Нахлебница!

Он выбрал самое потаенное, самое злое и несправедливое слово.

— Я тебя не отпущу, — глаза у бабки Веры были спокойные.

Она вдруг оторвала Федю от земли, втолкнула в комнату и затворила на двери задвижку.

— Я — в окно! — закричал Федя в ярости. — Старуха проклятая!

— За все мои обиды богу ответишь, — сказала бабка Вера, зажгла самодельную свечку под иконкой — была в ее углу серебряная, с ладонь, икона богоматери — опустилась на колени, упала седой головой на руки и заплакала.

— Господи, за что же ты караешь меня! Господи, пощади!

Плач бабки Веры расплющил Федю. Все его геройство обернулось киселем, вся жизнь стала киселем, кислым, липким.

Нагрубил бабке Вере, а ведь боялся идти за вишней. В садах сторожа, овчарки, да и сам Неживой страшнее цепного пса. В глубине души рад был Федя тому, что его заперли в комнате, но вместо того, чтоб спасибо сказать, все самое злое шваркнул на седую голову бабки Веры. Бабка гордая, властная, а на старости лет уготовано ей по чужим углам скитаться, свой дом был, да сгорел. Война с насиженного места турнула.

За темными окнами позванивали ведра, старожиловцы собирались возле дома Цуры.

3

Пришла с работы тетя Люся. Привела Милку и Феликса. Тетя Люся брала ребят в столовую «малешко подкормить», но Федя знал — малышей она с собой таскает не потому, что добрая, а потому, что хитрая. Вечером тетя Люся выручку несет. Только не своими руками. Деньги она прячет за пазуху Феликсу или Милке. Если «встретят», сумку будут отнимать. В сумке тоже деньги, серебро и медь, бумажных самая малость, для отвода глаз.

Тетя Люся, конечно, не виновата, что на ночь глядя из банка за выручкой не приезжают, что нет в буфете несгораемого ящика, но она радуется этому. Дрожит, но радуется.

Тетя Люся умеет торговать, все это знают, рядом с сахаром — ведро воды поставить. Бумаги, когда взвешиваешь — не жалей, хорошо еще под весы пятачок подложить, толкнуть невзначай чашечку весов — вот и набежит.

— От них не убудет, а мне дочь растить, — говорит тетя Люся. — Одна теперь. Я не зарываюсь. Помалешку капитал наживаю.

Милка с порога закричала на весь дом:

— А мы котлет принесли!

— О таких вещах не шумят! Федя, опусти шторы. Не люблю голеньких окошек.

«А я люблю», — сказал про себя Федя, но просьбу выполнил тотчас. У тети Люси, по голосу слыхать, удачный день.

— Мамка! — это бабке Вере. — Ставь посуду — кушаньки будем. Загулялись наши, без них управимся.

Феликс гремит табуреткой. Он хочет зажечь электричество.

— Феля, не надо яркого света. Мамка, зажги лампу.

Живой огонь лампы роднит. Федя всех любит. Поглядел на милый стриженый затылок меньшого братишки, на тонкую, с голубой ямочкой, шею, сердце так и зашлось от нежности.

Котлеты были теплые еще.

— Берите по две штуки! — разрешила тетя Люся. — Это Павел Павлович, главповар, прислал. Я — ему хорошо, он — мне хорошо. Надежный человек. А ты заметила, мамка, котлеты, как довоенные. По талонам-то мы такими кормим — боже меня упаси! А эти ешь и чувствуешь — мясцо!

Ребята по две съели, поглядели.

— Эх, гулять так гулять, берите еще по две! — расщедрилась тетя Люся.

Наелись до того, что больше не хотелось никакой еды. Котлеты запили кофе, тетя Люся полную кастрюлю принесла.

Встали из-за стола. Бабка Вера перекрестилась.

— А теперь все помогать! — сказала тетя Люся.

Лампу поставили на пол. Расстелили старую шаль. Тетя Люся проверила, хорошо ли закрыты двери, развязала узел, который Феликс нес за пазухой. Ворох ассигнаций посыпался на шаль.

— Я тридцаточки собираю! — крикнула Милка.

— Я — с летчиками! — захватил Федя.

— Я — сотни, полсотни и десятки, — выбрал Феликс.

— Ну, а мне, как всегда, придется рублики и трешки собирать, — нарочито вздохнула тетя Люся. — Самая дешевая и самая долгая работа.

— Мамочка, я тебе помогу! — пообещала Милка.

— И я! — крикнул Феликс.

Все засмеялись. Этот помощник всегда отставал, да и пятирублевок было ничуть не меньше, чем рублей.

Лампа освещала пол, но уже на столе начинались потемки. Потемки сгущались у потолка, и только неясный круг от лампового стекла, как нимб над головой святого, пошевеливался на потолке. Феликс, забыв о деньгах, засмотрелся на этот круг, смотрел, смотрел, пуская слюну сладкой нежданной дремоты, положил голову на кулачок и заснул. Крепко, до утра.

— Спит! — удивилась Милка.

— Ах, работничек! — тетя Люся перенесла Феликса на постель. Быстро дособирала деньги с летчиками, пересчитала пачки, склеила бумажками, дала всем по рублю, Феликсу рубль под подушку положила. Всю выручку, кроме лишков, — в сумку, сумку под печь: если жулики залезут — не найдут.

— А теперь спатеньки! Всем спатеньки!

«А если бы она была моей мамой? — думал Федя, раздеваясь вялыми руками и готовый уснуть сразу же, как голова коснется подушки. — Добытчица. Даже отец котлет не сумеет достать. А мама и подавно».

Она была мама и мама, никакой должности у нее не было.

Федя слегка зевнул, свернулся калачиком…

— Опостылела мне мышиная моя жизнь — по крошке в норку тягать! — жарко, зло и тоскливо прошептала за перегородкой тетя Люся.

— Тише! — сказала бабка Вера. — Ребята не спят.

— Спят. Федька давеча носом клевал, — тетя Люся вздохнула со стоном каким-то нутряным. — Двое солдатиков мне сегодня душу вынимали. Один домой ехал, не доехал. До дома десять верст, а он взял и сошел с поезда. В танке с двумя меньшими братьями воевал. Танк подожгли, один он только и выбрался… Как, говорит, матери в глаза погляжу? Сам выскочил, а меньших братишек в огне оставил. А разве я, говорит, что помню? Я, говорит, полгода не знал, кто я таков. А другой солдатик все про холода твердил. Зимой в болоте незамерзшем двое суток сидел, ждал, когда немцы уйдут. Выжил, да только какой он теперь человек? Скрючило всего, высушило. Наливала им тютелька в тютельку, чтоб греха на душу не взять. Гляжу на них, а перед глазами Николай стоит. Неужто и он так же вот, из огня не выбрался или в болоте каком застыл… Налью мужикам, а сама в кладовку. Реву, колотит меня, а как покличут — попудрюсь, улыбочку сострою: «Чего изволите?!» Брошу я этот проклятый буфет.

— Не дури! — строго сказала бабка Вера. — Ты же всю семью кормишь-поишь. Правдолюб-то наш, бесштанный, кичится своей честностью, и гоняют его с места на место, как Сидорову козу. Его и отсюда попрут.

— Пойми, мать! Акиндиныч — вечный мне укор. В ладу с совестью человек живет… А я хоть и заношусь перед Евгенией — вон, мол, я какая ловкая да живучая, — но ведь завидую ей, честной жизни ее завидую. Я, мать, уже чемоданчик в дорогу припасла. Поедешь со мной?

— Нет, — сказала бабка Вера. — С тобой не поеду.

— Так ведь со мной не пропадешь! Укачу, вы тут и впрямь без хлеба насидитесь.

— Потому и не поеду. Ты не пропадешь, а Евгения может в один миг сломаться.

— Не любишь ты меня!

— Роди себе еще, тогда и узнаешь, какой ребенок дороже, первый или последний.

— А какой все-таки?

— Глупая ты, Люська! Оба ребенка дороже! Себя самой дороже, а если их десять, то все десять себя самой дороже.

Разговор за перегородкой оборвался. Федя лежал с открытыми глазами, глядел на стену, на мамины «мельницы».

Последние год-полтора она вышивала одни только мельницы.

— Все детство возле жерновов прожила, — говорила мама. — Только у нас не такая была.

Для первой своей вышивки мама взяла мельницу с трофейной картинки. Значит, это была какая-нибудь немецкая мельница. Там, на картинке, горы, дремучий лес, а мама вышивала степь, ковыли, огромное небо. Мельница была маленькая, словно глядели на нее с птичьего полета. На другой вышивке уместилось одно мельничное колесо и черная вода под колесом. На третьей — одна только мельница, без степи, без воды, без неба. Отворены настежь ворота, жернов виден, мешки с мукой и зерном. А людей — нет.

— Не умею людей ни рисовать, ни вышивать! — сердилась на себя мама.

Но Федя этому радовался. Люди все бы испортили, а без людей на вышитых мельницах жила загадка. И Федя знал: ответ на загадку будет, но не завтра и не через год. Наверное, тогда ответ будет, когда у самого дети вырастут. И поэтому подолгу Федя мельницы не разглядывал. Может, и побаивался их.

Подумал Федя, засыпая, о маминых мельницах и решил: «Ну и пусть, что нет у нее должности, нет денег — ни чужих, ни своих, зато она — мама. Мама и мама».

Тут Федя обрадовался и заснул.

Ему снилось небо, и вдруг он нашел в небе самого себя. Он летел. Высоко, выше стрижей. А навстречу ему летел Иннокентий. «Как редко встретишь крылатого мальчика, — сказал Иннокентий, подлетая. — Я не знал, что ты владеешь тайной. Возьми же!»

Из-под крыла вынырнула рука, на ладони Иннокентия лежали две голубые горошины: одна большая, другая маленькая. Сердце у Феди остановилось: «Какую же взять?! Промахнешься теперь, а горевать будешь всю жизнь». Он взял большую. «Ты избрал вечную жизнь!» — сказал старик и отлетел прочь, в облако.

— Я избрал вечную жизнь! — Федя не обрадовался. Вечной жизнью нужно было распорядиться умно. Взять себе ее, но зачем ему жить вечно, без мамы, без папы, без Феликса? Отдать маме? Но разве она сможет жить без них? И папа — не сможет. Когда у Феди или у Феликса температура, на папе лица нет. Он врачей с постели поднимает среди ночи. «Я отдам вечную жизнь товарищу Сталину», — сказал Федя и погордился собой. Сталин Верховный главнокомандующий. Все военные тайны у него. Без него будет трудно.

Вышло все очень просто. Федя опустился на зеленую траву, которая росла за красной Кремлевской стеной, и увидел, что к нему навстречу, улыбаясь, идет товарищ Сталин. В хромовых сапогах, в кителе с золотой геройской звездочкой.

— Товарищ Сталин, возьмите.

Товарищ Сталин взял голубую горошину, посмотрел через нее на солнце, погладил Федю по голове и спрятал горошину в нагрудный кармашек.

— Я награждаю тебя, Федя, орденом Александра Невского первой степени.

— Служу Советскому Союзу! — крикнул Федя. — Ура! — закричала демонстрация за Кремлевской стеной. — В твою честь будет дан салют, — сказал Сталин, — тридцатью залпами из двухсот двадцати орудий.

Он взмахнул рукой, и за стеной загрохотали раз за разом пушки!

Федя вскочил: стучали в наружную дверь.

— Сейчас, сейчас! — бабка Вера на ходу натягивала кофту. — Да сейчас же, говорю! Расстучался!

Глава шестая

1

Федя проснулся и, не открывая глаз, представил себе, что он лежит на дне прекрасной реки Унгар лицом к небу. Эта река в том краю, откуда они уехали навсегда. Бегут по волнам золотые змейки. Сколько раз он старался углядеть, где же у них головы. Хорошей придумке Федя верил, как своим глазам. Теперь, лежа на дне Унгара, он придумал, что у змеек рыбьи хвосты, золотая чешуя, а головы у них человечьи, девчоночьи. И каждая лицом точь-в-точь Оксана с мельницы.

Федя поднял руку, хотел поймать одну и больно ткнулся рукой в стену. Ему стало досадно.

Как же он забыл волшебное правило: не шевелись, чудесное спугнешь. Вот и спугнул. И тотчас вспомнил вчерашнее: слезы, крики, скандал. Застыдился своей выдумки. До сказок ли?

По дому гуляла непривычная свежесть. Все окна открыты. Такого в их доме не водилось, чтоб на ночь окна открывать. Отцу, видно, было очень плохо.

Федя приподнялся на локтях, чтобы посмотреть на кровать. Отец лежал, смотрел на сына виновато:

— Проснулся?

— Да, — сказал Федя.

— Чудил я вчера…

— Сказал, что ты мурза.

Отец жалобно улыбнулся.

— А ты знаешь, Федя, это ведь правда. Был в нашем роду мурза Аллей. Род каким-то образом разделился. Одни стали Аллеевы, а другие — Страшновы Твой дедушка, мой отец, мне об этом рассказывал подробно, да я маленький был, не все понимал, вот и забылось.

Мамы дома не было, пошла отоваривать карточки. Принесла трехлитровый бидон варенья из помидоров и пять килограммов саго.

— Первый раз слышу, чтоб из помидоров варенье варили! — удивился отец. — Дай попробовать.

Но мать села на край постели и что-то быстро зашептала. И оба они, мать и отец, посмотрели на Федю, а слух у него, хоть плачь, как у совы. Услышанное было так страшно, что он не сумел притвориться ничего не знающим.

— Сейчас повезут Живого? — спросил он.

— Да, Федя, — сказала мама. — Его сторож ликероводочного убил.

И, уже не таясь, мама стала рассказывать, утирая слезы уголком платка:

— Вот она, даровая ворованная вишенка. Ведь всем Старожиловым опять ходили в сады. Детей тащили. Сторож, говорят, новый. Нездешний. Из контуженых… Один раз пальнул вверх, а другой раз в людей… Говорят, сторожу ничего не будет, да хоть бы и было — человека не вернешь. Шпана, говорят, не жалко. Нет, жалко! Всех жалко…

И мама расплакалась.

«Как же он не увернулся? — думал Федя, прилепившись горячим лбом к прохладному стеклу. — Как же он не увернулся?»

— Артерию пуля разорвала. Неживой, говорят, мог бы удрать, да не отошел от мальчишки. На руках его все держал, — рассказывала мама сквозь слезы. — Уже и трибунал был. Отправили Неживого в штрафники.

— Спокойнее будет! — сердито откликнулся отец.

«А ведь могли бы и меня? — ужаснулся Федя. — Если бы пошел… Если бы не бабка Вера… Убили бы, как вора».

Бабку Веру только вспомни! Она тотчас вошла в комнату. Долгим, чересчур выразительным взглядом пронзила Федю и кивнула на окно.

По улице шла, понурив голову, старая лошадь, запряженная в открытую телегу. На телеге лежал завернутый в брезент человек. Федя зажмурился. А когда открыл глаза, улица была пустая. Словно ничего не случилось на белом свете. Совсем ничего.

2

Потянулись тоскливые дни. Старожилово, напуганное убийством, сидело по домам. И Федя из дома не выходил. Но прошли еще дни. Не много их прошло, только ведь скучный час, как скучный день, а скучный день — сама бесконечность.

И вот Федя бредет по улице. Улица пустая. Душная. Через три дня — осень, а такая жара. И никого. По каменке, гремя колесами, тащится подвода с сеном. На возу — Яшка.

— Эй! — крикнул Федя.

Яшка, приветствуя, махнул рукой.

— Через три дня в школу!

— Знаю, — ответил Яшка.

— За учебниками ходил? — сам Федя за учебниками не ходил, отец достал ему и учебники, и тетради.

— Недосуг! — Яшка проплывает мимо Феди. — Сено мать в лесничестве, у отца твоего, заработала. Перевезти надо, пока дают. Прошлой зимой корова наголодалась, а корова голодная — вся семья животы подтягивает.

Федя опять сражен. Одноклассник — как настоящий хозяин дома. Федя — только мальчик, а Яшка, хоть и постарше на год-другой — хозяин дома.

— Приходи! — жалобно приглашает Федя.

— Зимой делать будет нечего — приду, — отвечает Яшка. — Ты сам приходи.

— Когда?! — загорелся Федя.

— Да хоть сегодня. Сеновал будем набивать.

Федя терпеть не может эту работу. Сено колется, душно. Надо все время думать, как бы не наколоться на вилы. Когда отец привозит сено, Федя норовит улизнуть из дома, но тут он кричит во все горло:

— Приду!

Воз протарахтел, и снова жарко и скучно. Пойти бы к Куку. Но как теперь пойдешь?

Федя садится у забора, в мягкую пахучую ромашку. Потом ложится. Лицом в траву. Сначала ничего нет, но вот травинки шевельнулись, распрямились, открылось дно зарослей, и Федя видит: идет, обходя толстые стебли, муравей. Точь-в-точь мужичок с ноготок.

— Вот беда! — огорчился Федя.

Он встал с земли, поискал глазами муравейник. Только откуда же ему взяться посредине села? Муравей, наверное, в норке живет.

— Эх, трудно тебе! — сказал Федя своему новому знакомому. — Только человеку все равно труднее жить. Зато интересней. Это уж точно! У нас и самолеты в небо летают и подводные лодки в моря погружаются. Но знал бы ты, муравей, как люди мучают друг друга. И когда любят, и когда ненавидят… А война, ты знаешь, что такое война? Я тоже не очень-то знаю. Война — это когда всем достается, где бы ни жили.

Федя лег на спину.

Ну чего с муравьями взялся разговаривать? Не в лесу ведь теперь живет. К ребятам надо бы побежать.

— Здравствуй! — шепчет муравью-мужичку Федя. — Это не ты ли, мой старый дружок?

Федя любил за муравьями наблюдать, только не за всем муравейником, где кишмя кишит и глаза разбегаются, а за одиноким каким-нибудь муравьишкой.

Муравей этот, конечно, был здешний, старожиловский, но такой же трудолюбивый, как и те, которым Федя помогал на Унгаре.

Тащит, бывало, муравьишка сосновую иголку, а она в траве застревает, не идет. Федя тут как тут. Поднимет беднягу вместе с его ношей да и отнесет в муравейник.

Старожиловский муравей тащил прошлогоднее зернышко клена. Вытянул зернышко-парус на свободное место, на тропинку, и в это время дунул ветер, парус хлопнул, и муравья унесло обратно в траву…

Двигаться не хотелось, солнце разморило.

Облако в небе, пушистое, словно одуванчик, рассыпалось вдруг, как одуванчик рассыпается, — на парашютики. Парашютики одуванчика — семена. Может, у облаков тоже бывают семена? Унесет такую облачную пушинку за море, а там она в тучу вырастет. В черную, с молниями.

Федя сел. Посмотрел вдоль улицы и обмер. По улице шел голубой старик, Иннокентий, Цветы — Обещанье Плода.

Когда старик прошел мимо, Федя встал, постоял, обрывая репейник, и кинулся следом.

3

Иннокентий шел к дому, мимо риги, через скошенное поле пшеницы. В поле Федя был на виду, и старик его приметил.

— Ну, что же ты робеешь? — сказал Иннокентий громко. — Догоняй!

Федя остановился, так его поразили эти слова. Старик шел, не убавляя шага. Федя подпрыгнул, побежал за стариком, поравнялся с ним.

— Ты — сын нового лесничего, — сказал Иннокентий. — О твоем отце народ хорошо говорит. Кому может, помогает. А помощь в наши времена каждой семье нужна.

Федя видел только босые ноги старика, белые от пыли солдатские штаны под сапоги.

— Смотри, сколько лежит колосков. А взять их не разрешают.

Старик шагнул на поле, поднял два колоска. Один дал Феде. Они вышелушили зерно, пожевали.

Поле кончилось, и теперь начинались луга.

— Посидим? — предложил Иннокентий.

Сели на траву.

— Я знаю, — сказал старик, — ты хочешь узнать у меня, как добыть силу чародея.

Федя закрыл лицо руками и тотчас пожалел, что выдал себя, но старик был серьезен. Федя посмотрел-таки в его глаза и узнал их. Такие глаза бывают у птиц. Под седыми кудрявыми бровями они сияли лучезарно, прекрасно-серые, с пронзительными черными зрачками. Серая борода закрывала старику грудь. Усы терялись в бороде. Зубы у старика были целы. Он и волос не растерял. Они, как грозовые тучи, дыбились над страшно высоким лбом, грубым, мощным, с крутыми шишками ума.

Иннокентий взял из мягкой, теплой пыли, пахнущей колесами телег, засохшую веточку.

— Вот первая заповедь, мальчик. Если тебе нужна палка, поищи, не убивая ради прихоти живое дерево. Неисчерпаемость живого — только видимость.

Федя смотрел на старика, и губы его шептали, повторяя за ним: «Не убивай ради прихоти живое дерево».

— А вот тебе, мальчик, истина истин! — старик раскрыл ладонь, и в ладони у него лежало зернышко пшеницы. — Если ты умом и сердцем поймешь, что все великое, чем богат и высок человеческий род, заключено в зерне, из которого выпекают хлеб, можешь жить смело и весело. Ибо каждый твой поступок будет — правда.

— «Все великое, чем богат и высок человеческий род, заключено в зерне, из которого выпекают хлеб…» — прошептал Федя.

— Эти истины на «потом», — сказал Иннокентий. — Под каким знаком ты родился?

— Не знаю, — признался Федя с отчаянием.

— Не печалуйся, мальчик! Не всякое знание благословенно! Горько мне сказать тебе, но знание тоже не делает человека счастливым. И все же стремись к знанию, ибо из невежества проистекает довольство и покой, подобный покою свиньи, хрюкающей в зловонной луже.

Иннокентий говорил столь возвышенно и страстно, словно слушала его толпа профессоров, а не мальчик, которому предстояло пойти в третий класс. Федя боялся, что голубой старик вдруг догадается об этом, и, действительно, Иннокентий смолк, щуря глаза и как бы выглядывая что-то на поле.

— Так в каком месяце ты родился? — совсем другим голосом, словно бы мимоходом, спросил Иннокентий.

— В августе.

— Ты рожден под знаком Льва, мальчик!

4

Солнце нагрело золотые сосновые доски Фединого сундука. Он лег, согнув ноги — перерос свое ложе, — лег, не подкладывая под голову подушки. Пусть будет жестко, неудобно. Но он сразу же и позабыл про неудобства. В голове вихрь.

Если есть на белом свете такие взрослые, как этот старик, значит, и сказки случаются наяву.

Домишко Иннокентия разве не сказка? Сказка!

«Ты рожден под знаком Льва, мальчик!»

Наверное, это хорошо — родиться под знаком Льва. Лев — самый сильный зверь, но его никто не называет злобным, как тигра.

Сильный может сделать больше добра, чем слабый. А что можно сделать доброго людям теперь, вот сейчас же?

Федя вскочил с сундука, подбежал к матери, прижался к ней. Давно с ним такого не было.

— Мама, пожалуйста, отпусти меня к Яшке. Я тебя очень прошу. Очень! Мы с ним в одном классе будем учиться. Он хороший. Ему надо помочь убрать сено.

— Конечно, помоги. Смотри только с вилами осторожней! А почему ты к Виталику Мартынову не ходишь?

— Я его ненавижу, мама.

— Что ты! Так нельзя.

— Мама, Мартынов все гадости делает исподтишка.

Сено!

— Сначала кувыркаемся! — распорядился Яшка.

Ребята сорвались с места, и Федя сорвался. Ребята на крышу, и он на крышу.

— Э-э-э-й-й! — крикнул Яшка, руками схватил себя за ноги, и, кувыркнувшись в воздухе, полетел головой в стожок. Ребята посыпались следом, и Федя вдруг остался один на крыше.

— Чего же ты?! — крикнул Яшка.

Федя придвинулся к краю, но посмотреть вниз не решился. Он смотрел на ласточек, ласточки ловили мошек, разгоняясь по небу, как по льду, замирая вдруг, словно пропускали вперед себя отставший ветер и, обманув его, ныряли к земле.

— Он боится! — крикнул Ванечка, меньшой Яшкин брат.

Федя боялся, но он раскрыл руки, завел их за спину и полетел, удерживая тело прямо, и упал в сено грудью. Оно дохнуло на него коровьими теплыми боками, высохшими, но все еще пахучими летними дождиками.

— О! — крикнули ребята. — Он летел, как ласточка. Федька — птица. Касаточка!

Глава седьмая

1

Тетя Люся, сраженная собственной добротой, разрыдалась. Она купила, да что там купила — охотников купить много — она достала, выклянчила, выхватила, опередив редактора газеты Илью Ляпунова, начальника электростанции Васильева и своего непосредственного начальника, завсельпо Ивана Марковича Флирта, — школьный ранец, на ремнях, с застежками, с потайными внутренними карманами и с двумя явными, внешними, для пенала и для чернил.

— Вот, теперь видно, идет сын лесничего, а не какого-нибудь ночного сторожа! — тетя Люся вытирала слезы косынкой. — Ну, Федька, учись! Мы о таком богатстве, когда сами в школу ходили, и не мечтали. Мать холщовую сумку сошьет — вот и вся обнова.

— Сумки-то, верно, холщовые были, да вас-то десятеро, каждому за портфелем в город ездить накладно, зато на лошадях в школу возили. На своих! — это высказалась бабка Вера.

— Ладно, мамка! Что было, то прошло! — тетя Люся села на табуретку, обняла Милку и Феликса и счастливыми глазами глядела на Федю. — Вылитый отец!.. Ты, Милочка, не куксись. Тебе в школу через год — купим, а Феликсу через два. Все вы у нас с портфелями будете, не хуже других, а может быть, и побогаче… Но с тебя, Федя, спрос теперь особый. Подавай младшим пример.

Федя пример подавал уже два года. Читал он много. Прочитал если не больше, то уж никак не меньше тети Люсиного. Беда его — чистописание и арифметика. По чистописанию то перо кляксу посадит, то рука дрогнет, и какая-нибудь шипящая разъедется на полстроки. По арифметике Федя твердо складывал, но уже в вычитании затруднялся, умножал без ошибок на пять и на десять, разделить без помощи мог на два, на три — пробовал, на четыре или тем более на шесть — голову попусту не ломал. Посидит на контрольной, поглядит, перепишет пример, выведет вожжи, которые означают «равняется» и тоскливо ждет звонка. Перед звонком, чтоб не посчитали за бунтовщика, рядом с вожжами впишет какую-нибудь цифру, наугад, но такую, чтоб учительница не очень уж и возмутилась. К задачам Федя не притрагивался. О эти жуткие велосипедисты и пешеходы! Федя ждал настоящей учебы, когда будет география, история, ботаника! По истории и географии он и в первом классе знал за семилетку.

Учеба учебой, а ранец Феде очень понравился. Наденешь, и как десантник с парашютом. Одно опасно: после такого подарка тетя Люся обязательно будет дневник проверять, требовать тетрадки с домашними работами.

— Федя! — сказала мама, указывая на тетю Люсю:

— Большое спасибо! — опомнился Федя.

Покраснел, дал Милке и Феликсу потрогать пряжки, положил ранец в свой угол и хотел удрать, но бабка Вера была тут как тут.

— Ранец-то повыше убери! На печку, а то дети до школы отделают. Такое богатство не на год.

Федя послушался. Поставил табуретку, положил ранец на печку.

— Ты бы хоть поцеловал тетю! — сказала мама.

Федя чмокнул в рыжеватую, пахнущую духами теткину мягонькую щечку. Чмокнул и бежать.

— От радости он такой, — сказала бабка Вера. — Замечаю, боится нежным быть. К нему с добром, а он как волчонок.

— Возраст у него такой, — повинилась за Федю мама.

2

Раньше Федя учился в школах-избах, в обыкновенных, деревянных, деревенских. Старожиловская школа была двухэтажная, каменная, с библиотекой, с батареями вместо печек, настоящая городская школа.

Федя не захотел, чтоб его провожали. Ребята засмеют: третьеклассник с мамой пришел. Но и к школе подойти не осмелился. Перед высоким крыльцом кипела школьная братва.

— Гам-гам-гам-гам! — висело окрест.

— Гав-гав-гав! — брехали все собаки Старожилова.

— Гий-гий-гий! — кричали с деревьев школьного парка соскучившиеся по ребятам галки.

Федя стоял под деревом, шагах в пятидесяти от школы, не зная, как ему быть: то ли обратно повернуть, то ли нырнуть в эту кашу и спрашивать, где третий класс.

— Федька, здоров! — кто-то больно трахнул ладонью по плечу.

Это был Яшка.

— Ну, чего? Поучимся?

Яшка положил под дерево свой облупившийся белый дерматиновый портфель и сел на него.

— Садись. Учителя выйдут, тогда и подойдем. А то все орут, как маленькие.

Федя снял с плеч ранец, положил на землю…

— Зачем такую вещь портить? — расстроился Яшка. — На мой садись.

Он подвинулся, а у Феди от благодарности навернулись на глаза слезы: как-никак страшновато в первый же день отделать «тети Люсин» ранец.

— Ну так что, говорю, поучимся?

— Поучимся!

3

Пахло непросохшей побелкой, партами, мелом. Ребята вертелись, перекрикивались, толкали девчонок, девчонки, поднакопив обиду, собирали учебники стопкой и вдруг трахали обидчиков по головам.

Учительница завела ребят в класс, сказала, чтобы садились, как сидели в прошлом году, и, когда Федя остался один, показала ему на первую парту:

— А ты, Страшнов, — сюда.

Федя удивился — учительница уже знает его, и еще больше тому, что посадили его с маленьким мальчиком, наверное, тихоней. Все мальчики сидели с девчонками, даже Мартынов.

Первый урок в новой школе начался необычно, по-городскому.

Учительница, прямая, как спинка стула, с мешочками под глазами (а глаза у нее были как дважды разведенные водой синие чернила) улыбнулась и напряженными тонкими губами сказала четкие слова, словно камушки холодные просыпала:

— Новая программа третьего класса упрощена. Уроки истории будут давать теперь только в четвертом классе. Однако первый урок нового учебного года мы посвятим все-таки истории. Назовите основные победы нашей Красной Армии, которых она достигла летом текущего года.

Руки взметнулись, словно лес вырос.

— Третьего июля взяли Минск.

— Форсирован Буг.

— 1-й Белорусский фронт вошел в Польшу.

— Взяли город Люблин.

— Наши взяли Брест.

— Войска армии Чуйкова форсировали Вислу.

— Еще, ребята! Еще! — говорила учительница, и в глазах у нее почему-то стояли слезы.

— Взят Львов!

— Белосток!

— 20-го августа войска 2-го и 3-го Украинских фронтов разгромили фашистов под Яссами — Кишиневом, — это сказал Мартынов, четко, полным ответом, сразу понятно: сын офицера.

— Молодец, Виталий! — похвалила учительница. — Еще, ребята! Еще!

— В Словакии народное восстание!

— В Крыму и на Украине уничтожено восемнадцать вражеских дивизий!

— Еще, ребята!

Федя перебирал в памяти сводки Совинформбюро. Что же еще взято?

— В последних боях на Украине взято пятьдесят семь городов.

Хотелось поднимать и поднимать руку, и называть, называть взятые у врага города, но вот кто-то сказал:

— Маршалу Жукову во второй раз присвоили звание Героя Советского Союза.

— Ура маршалу! — вдруг звонко крикнула учительница и взмахнула сухим, напряженным, острым кулачком.

И Федя закричал:

— Ура!

И не услышал себя, так все громко закричали.

И потом все ребята оглядывались, смотрели друг на друга, словно это они взяли города, уничтожили дивизии, форсировали реки.

— Спасибо, ребята! — учительница отошла к окну и вытерла глаза белым, почти голубым от белизны платочком.

Но когда вернулась к столу, она была прежняя, сухая, строгая и, наверное, злая.

— Продолжим урок, — сказала она. — Скажите мне, что вы знаете о героическом прошлом нашей Родины. Назовите полководцев.

Руки бодро поднялись, но когда был назван Суворов, Кутузов, Александр Невский и Минин и Пожарский, увяли.

— Виталик Мартынов, помоги классу! — вызвала учительница.

Виталик встал, глядя желтыми глазами перед собой и слегка улыбаясь, назвал Багратиона, Дмитрия Донского, адмиралов Нахимова, Ушакова, Лазарева.

— Корнилов! — подскочил Федя.

— Адмирал Корнилов. Руку надо поднимать, Страшнов. Еще можешь назвать полководцев?

— Князь Святослав! Князь Олег! Князь Меншиков, Петр Первый, Иван Грозный, князь Потемкин и Барклай де Толли.

— О! — учительница даже глаза закрыла. — Ералаш. Монархи, князья, впрочем, за исключением Потемкина и Барклая де Толли, ответ правильный.

— Суворов командовал корпусом, а Потемкин всеми войсками, — не сдался Федя. — А Барклай де Толли хоть и отступал, но Кутузов тоже отступал и даже сдал Москву.

Учительница посмотрела на Федю так холодно и так долго, словно примораживала.

— Садись, Страшнов! Кто еще добавит?

Мартынов поднял руку.

— Богатыри Илья Муромец, Добрыня Никитич и Алеша Попович.

— Молодец! — расцвела учительница.

— Никита Кожемяка еще! — пробурчал Федя.

— Ярослав, что ты тянешь руку? — слегка поморщилась учительница.

Федя так и развернулся всем корпусом. Как же он не увидел? На последней, самой большой парте, в углу, сидел маленький Кук. Он теперь встал, но над партой были видны только голова да плечи.

— Забыли назвать адмирала Макарова, генерала Брусилова, генерала Скобелева, Тотлебена, гетмана Богдана Хмельницкого, а из богатырей Садко, богатого гостя.

— Мы не забыли, Ярослав, а не успели как следует сосредо…

— …точиться, — договорил Мартынов.

— Садись, Ярослав. Твои добавления, за исключением Садко, правильные. Кто скажет, почему нельзя было называть Садко?

— Потому что он купец! — сказал Яшка с места.

— Яша, поднимись, отвечай полным ответом.

— Садко — купец! — повторил Яшка. — Он совершил подвиги ради наживы, а не ради народа!

— Молодец! — учительница открыла журнал. — За такой ответ ставлю «отлично». «Отлично» получает также Мартынов. Страшнову — четыре.

— А Куку? — спросил Яшка.

Учительница сердито покраснела.

— Ответ был с ошибкой, а троек в первый день я не ставлю.

В перемену Федя узнал, что учительница у них не настоящая, настоящая в Москве, ей делают операцию. Настоящая — добрая, не то, что эта, нынешняя — историчка, из старших классов.

Федя узнал все это от мальчишки в зеленой длиннющей кофте.

— Это мамкина! — сказал он беззаботно. — У нас дома ветерок гуляет. Папаню в первый год убили, а маманя на всех нас не наработается. Да мы ничего, не горюем. У папани еще три брата на войне.

Федя подошел к Мартынову, постоял возле него, но Мартынов разговаривал с мальчишками из пятого, Федю не заметил.

В горячке новой жизни Федя не разглядел, где сидит Оксана. На уроке он оглядывался, но не нашел ее.

Когда прозвенел звонок, Федя прибежал за свою парту, стал искать, оглядел свой ряд и задние парты, вытягивая шею, — нет, не было Оксаны. И вдруг:

— Хи-хи-хи!

Тихонько, счастливо.

И Федя заалел, как роза: Оксана сидела у него за спиной, на второй парте. Она положила голову на руки, поглядывала на него и хихикала.

— Смышляева, прекращайте смех! — сказала учительница, стремительно пересекая пустое пространство от двери к столу. — После уроков всем классом идем на поле собирать колоски для нашей родной армии.

— Чего же делать-то? — спросила на перемене у Феди и Яшки Оксана. — Маму бересклет драть отправили. Малышня дома одна. Голодные, небось, сидят.

— Сбеги! — посоветовал Яшка.

— Бересклет тоже для армии нужен, — сказал Федя. — Из него каучук делают.

Оксана сбежала. Не будь одной ее, не заметили бы, но беглецов оказалось пятеро.

— В первый же день учебы такое непослушание! — изумилась учительница. — Немедленно отмечу это в журнале.

4

Федя не замечал, как мелькают дни. То в школьную библиотеку записывался, то о колосках думал, об Оксане. В субботу на большой перемене в класс пришел редактор газеты Илья Ляпунов с фотоаппаратом на треножнике. Появились директор школы и завуч.

Среди бела дня зажгли электрический свет, Мартынова усадили за парту, раскрыли перед ним учебник и попросили быть сосредоточенным, но глядеть мимо глазка объектива.

Редактор Илья Ляпунов сделал снимок, потом сфотографировал Мартынова с учительницей у доски. Звонок уже давно прозвенел, всех усадили по местам, но урок не начинался, у Мартынова брали интервью о начале учебного года и о сборе колосков.

— Когда ты, Виталий, собирал колоски, ты в первую очередь думал о своем воине-отце? — спрашивал Илья Ляпунов, впиваясь глазами в Мартынова и одновременно сильно встряхивая над раскрытым блокнотом самопишущую ручку.

— Я старался, — ответил Виталик, и его желтые глаза глядели мимо всех. — Все старались. Наша учительница…

— Виталик, — быстро перебила его учительница. — Отвечай на вопросы товарища редактора. Ты, конечно, думал о наших славных бойцах-защитниках, думал о своем отце, раненном на поле боя!

— Я думал! — сказал Виталик.

— Прекрасно! — воскликнул Илья Ляпунов. — Записываю.

Однако ручка писать не пожелала.

— Позвольте! — Илья Ляпунов наклонился к Фединой парте, взял его ручку, обмакнул перо в чернильницу и что-то записал в блокноте.

Потом он сунул Федину ручку в карман, сложил гармошку фотоаппарата и удалился.

— Времени у нас еще достаточно. Напишем диктантик! — сказала учительница. — Раскрыли тетрадочки. Страшнов, почему ты сидишь?

— У меня ручку взяли.

— Ах, эти писатели, такие рассеянные! — засмеялась учительница. — Возьми мою.

— Эй! — окликнули Федю, когда он вышел из школы. Из-за угла выглядывала Оксана. — Поди-ка!

Федя подошел.

— Какие уроки задали, покажи!

Федя раскрыл тетрадь и дал списать Оксане домашние задания.

— Как же ты со школой будешь? — спросил Федя.

— Не знаю. Скорее бы Клавдия Алексеевна приезжала. Она — добрая. Ей про все рассказать можно. Вот увидишь. Она даже дочке своей двойки за дело ставит.

— А кто ее дочка?

— Во! — удивилась Оксана. — Ты же сидишь с ней.

— Я с мальчишкой… — И Федя тотчас прикусил язык. Вот это да! — А как же… зовут дочку?

— Лилька она!

— Лилька? — Федя никак не мог заставить себя прекратить краснеть. Он краснел, краснел. — Домой мне надо.

— Иди! Чего, тебя держат, что ли?

Федя бросился бежать.

— А тетради-то?

Пришлось вернуться, и тут их увидал Яшка. Он подошел и сказал:

— Федька, на мельницу, может, сходим? Оксана рыбное место покажет.

— Пошли! — согласился Федя.

И они сразу перебежали дорогу, чтобы подальше от школы быть, чтоб учительница не заметила.

— А вот Кук! — увидал Федя.

Кук стоял на пригорке и глядел в их сторону.

— Пошли с нами! — крикнул Яшка.

И Кук бросился догонять их.

5

По низкому бревенчатому мосту — его перед половодьем разбирают — ребята перебежали на низкий степной берег Истьи. Стежка повторяла изгибы реки, и ребята шли и глядели на воду, на свои отлакированные водой тени.

Река не узнавала их. Она все всплескивала и всплескивала под размытыми берегами, будто старуха бормотала. Она была холодная, как ужинка. На середине течение морщинило отливающую железом речную гладь, и с этой мелкой ряби срывались тощие, едва приметные косицы холодного пара.

— Как зимнее дыхание! — сказал Федя.

Яшка задрал голову.

— Чего же не зимнее. Вон небо-то — совсем пустое.

— Мой папаня пятое ранение получил! — погордилась Оксана. — Слава богу, не сильное. Обещает скоро подлечиться и до Берлина дойти.

— Ты скажи, чего делать будем с учительницей нашей? — Яшка даже остановился от своего вопроса, а потом сел.

И все сели.

— Сказать ей надо, — предложил Федя.

— Какое там! Это не Клавдия Алексеевна. — Яшка кинул комок земли, и все затаили дыхание и послушали, как он булькнет.

— Давайте колоски собирать за себя и за Оксану! — обрадовался придумке Федя.

— Ярослав, а чего ты молчишь? — рассердился Яшка.

Кук вздрогнул.

— Я не знаю, как быть.

— Ты думай!

— Чего тут думать? — Яшка опять кинул в реку комок земли, и опять все послушали, как булькнет. — Я у ней в первом учился. Поучился да и остался на второй год. Она день-другой покричит, а на третий как ничего и не было. Ты, Оксана, не бойся, завтра приходи. Вот увидишь, она тебе ничего не скажет.

Оксана поднялась с земли.

— Побежала. Я одна, бегом. Дел по хозяйству много.

Ребята смотрели девочке вслед, потом опять на воду.

— У нее через неделю день рождения! — сказал Кук.

— Пятнадцатого сентября. — Яшка обеими руками, как большой парень, поправил кепку. — Подарок бы надо ей сделать.

— Давайте все вместе подарим! — загорелся Федя.

— А ты что, тоже ее любишь? — спросил Яшка.

У Феди от такого вопроса макушка вспотела. Яшке неправду сказать нельзя, а скажешь правду, может, и засмеют.

— Люблю!

— Вот и я люблю! — Яшка солидно покачал головой. — И Кук тоже любит. Мы ее двое любили, а теперь вот трое нас.

— Втроем подарок легче купить, — сказал Федя.

— А чего купить? Чего есть-то в сельпо?

— Компас можно купить.

— Матерьялу бы на платье…

— Такое большие дарят.

— Ну, мы тоже не маленькие! — нахмурился Яшка, а Кук вскочил на ноги:

— У мамы есть материя! Бордо! На платье куска этого ей не хватает… Я могу попросить.

— Попросить… — уныло протянул Яшка. — И матерьял, небось, дорогой. Сам говоришь — бордо.

— Бордо! — согласился Кук.

— У меня рубликов пятнадцать припрятано, — сказал Яшка.

— У меня семь рублей! — подхватил Кук.

— А у меня двести!

— Не привирай! — осадил Федю Яшка.

— Я не вру! — Федя не мог сказать про тридцаточки тети Люси. — Мне давали на дни рождения, я не тратил… Вот и накопилось.

— На такие деньги мы чего-нибудь на толкучке приглядим, — раздумался Яшка.

Они пошли домой.

— Как хорошо, что мы все любим Оксану! — не удержал в себе радости Федя. — Ну ведь правда?

— Выходит, что так! — согласился Яшка. — Мы еще пацанье, нам одну любить можно. Это уж потом драться будем.

Федя покосился на Яшку и зябко повел плечами: не хотелось ему ни Кука бить, ни Яшку…

— А как мы подарок будем дарить? — опять спросил Федя.

— Вынем да подарим, — сказал Яшка.

— А лучше привязать к стреле и пустить в форточку.

— Раскокаешь стекло, а попробуй его достань.

Нет, Яшка не понимал таинственного!

6

Когда отца брали в армию, мама научилась прясть шерсть. У нее была хорошая, легкая прялка. Засыпалось под прялку сладко. Колесо ветерки затевает: ж-жу да ж-жу-у педаль поскрипывает. Сколько раз глядел Федя на железную трубочку, через которую пряжа на катушку наматывается, совсем один глядел — никого в доме в то время не было, а все-таки ничего не высмотрел. Будто и маячило что-то, да неясно. Не удалось Феде и через прялку волшебное углядеть.

Опять пришли длинные ночи, опять мама села за прялку. Электричество не горит, солярка, наверное, на станции кончилась. Выручает верная керосиновая лампа. Керосин не чистый, вспыхивает. Оба огненных языка вытягиваются, коптят. Но Федя любит запах копоти, любит смотреть на дрожащий золотой кружок на потолке. У кого керосиновая лампа, у того своя домашняя луна.

Федя сидит, прислонясь спиной к протопленной, теплой печи.

На их класс школьная библиотекарша сегодня дала десять книжек. А Феде самую главную — «Павлика Морозова». Он ведь на первой парте сидит.

Дали книжку всего на два дня, чтоб к Октябрьской, когда третий класс будут принимать в пионеры, все успели прочитать.

Федя, конечно, знает: Павлик Морозов — пионер-герой. Его убили кулаки за то, что он был против кулаков. Убили родственники.

Вон бабка Вера тоже Феликсу и Милке про мельницу свою рассказывает, про свою хорошую старую жизнь.

— …Иван Потапыч, брат вашего прадеда Алексея Потапыча, и сам был не промах на чужое, а жену взял — колдунью, — голос бабки Веры из-за печи, как из бочки, гудит, не хочешь — будешь слушать.

— Так зачем же он колдунью взял? — пугается Милка.

— Он не знал, что она колдунья! — объясняет Феликс.

— Да ведь, конечно, не знал. А там разве поймешь? Сама-то я маленькая была. А братья как поделили мельницу, так и возненавидели друг друга. Может, Иван Потапыч и нарочно колдунью приглядел себе, чтоб братьев своих испортить. Отец у нас все время болел. А ведь молодой был. Тридцать пять для мужика разве возраст? Алевтина болезни напускала. Один раз едва отходили. Спасибо Юшке. Юродивый у нас кормился. Вот Юшка и приходил к нам отъедаться. Особенно зимой. Мать юродивых любила приваживать. Да и, слава богу, места для всех хватало: и гостей принять, и работников положить, и всяких приблудных… Вот отца схватило однажды, помирает и все. Дыхание останавливается… Тут Юшка! Бежит через комнаты к матери:

— Анна Павловна, скорей! — схватил ее за руку и тянет на кухню. На кирпич в печке показывает. — Вынимай!

Печку только затопили, еще как следует не разгорелась, а уже горячо. Мать стоит, не поймет. А Юшка сам в печку с головой сунулся, вынул кирпич.

— А это сама вынимай, своими руками!

Мать в нише пошарила, достала клок волос и кусок материи.

— Узнаешь? — спрашивает Юшка.

А волосы отцовские, золотистые, и материя от его поддевки.

— Кропи святой водой! Колдовство это! — кричит Юшка. — Коли сгорело бы, покойник был бы в доме, а теперь обошлось.

И верно, отпустила болезнь отца. А вы вот и подумайте сами, есть колдуны или нет их.

— А если они есть, как же с ними бороться? — спрашивает Феликс.

— Крестом и молитвами, — отвечает всеведущая бабка Вера.

— Вот она какая, твоя хорошая старая жизнь! — кричит Федя.

Мама вздрогнула.

— Что ж ты пугаешь?

— А чего она?.. И сад у нее, и мясо, а сами за богатство убивали друг друга.

Бабка молчит. Все молчат. Приходит и садится возле старшего брата Феликс. Феликс тоже за то, что старая жизнь была плохая, как в книжках пишут, а не как бабка Вера рассказывает. И отец за то, что старая жизнь была убогая. Он так и говорит, когда сердится на бабку Веру:

— Брось свое вспоминать! Брось придумывать. Убого вы жили. Вся жизнь была убогая.

А мама когда за отца, когда за бабку Веру.

Федя думает о Павлике Морозове, а мысли на Оксану перескакивают. Как же ей помочь? А помочь надо! Настоящий пионер в беде друга не оставит.

— Мама! — говорит Федя. — Мне нужно вот теперь, вот сейчас сходить к нашей учительнице.

Мама останавливает колесо прялки.

— А ты знаешь, где она живет?

— Знаю. В доме учителей, возле школы.

— Не заблудишься ночью? Не испугаешься?

— Мама, меня через два месяца в пионеры будут принимать!

— Хорошо, иди, — говорит мама. Она не спрашивает, зачем сыну вдруг понадобилась учительница. Она помогает ему одеться и сама набрасывает на плечи платок.

— Я один! — дрогнувшим голосом говорит Федя.

— Конечно, один! Я закрою за тобой дверь.

7

«Как темно! Словно под печкой», — так думает Федя, выходя из теплых сеней в ночь. Он закрывает глаза, чтоб не увидать возле крыльца какую-нибудь колдунью: хорошо, мама хоть не торопится закрыть дверь. Федя идет зажмурившись, неги промахиваются мимо земли, попадают в лужи. Федя останавливается, считает до трех и открывает глаза.

Темно. Война еще не кончилась, уличные фонари не горят. А небо все-таки не совсем черное — грязь мерцает. Скользко. Федя поскользнулся раз, другой. «И как это тетя Люся с работы ходит? Отец тоже по ночам ездит. Не боится».

Федя подумал о других и забыл о себе, а когда вспомнил, то уже стоял возле учительского, длинного, как барак, дома.

«Что же я скажу учительнице?» — испугался Федя и поскорее начал стучать в дверь, чтоб не повернуть назад.

— Кто? — спросили со страхом за дверью.

— Я! — крикнул Федя.

— Кто это — я?

— Страшнов, Федор.

Дверь приоткрылась. Из двери выглянула учительница.

— Что тебе, Страшнов?

— Не выгоняйте с уроков Оксану. Она не нарочно за колосками не ходила. Ее маму послали бересклет драть, дома одни малыши остались. Оксана — хорошая.

— Не шуми, Страшнов. Люди спать ложатся. — Учительница вышла из комнаты. — Дисциплину, Страшнов, никому нарушать не позволено. Я человек в вашем классе временный, но мне не все равно, какими вы растете. Пусть Оксана сидит на уроках, однако отметку за поведение я ей снижу.

— Спасибо вам, — сказал Федя. — Как пойдем еще за колосками, она вдвое соберет. Честное слово! Мы с Яшкой и Куком собирать будем колоски. Для нее.

— Да не надо ничего! Никаких колосков. Ступай! Ступай! — И учительница повернула Федю к себе спиной и подтолкнула к выходу из общих сеней.

Дверь тотчас захлопнулась. Федя прислонился спиной к стене, и было ему не страшно и не холодно.

— Порядок! — сказал он и пошел темной улицей не сутулясь, не замирая, не вглядываясь опасливо во тьму — не стоит ли кто впереди?

8

На уроках Федя исподтишка разглядывал Лильку. Кожа на лице у нее была как папиросная бумага, даже светилась. Губы чуть-чуть розовые и сложены так беспомощно, так доверчиво, что только чурбан мог не разглядеть — девочка это, истинная девочка.

Лилька вдруг повернулась к нему и, сияя маленькими, как незабудки, глазками, спросила:

— Ты что на меня смотришь?

— Я не смотрю! — очень глупо сказал и еще глупее отвернулся.

Она взяла его за локоть и потянула к себе, он ощетинился, как зверек, а она, вся светясь, сияя, прошептала:

— Завтра мама приезжает.

Учительница покосилась на Лильку, но улыбнулась ей.

— Да, ребята! Завтра, после успешной операции, возвращается Клавдия Алексеевна. Тише! Я понимаю вашу радость. Мне, как педагогу, импонирует детская любовь к своему первому учителю, но предупреждаю — вам придется еще потерпеть. Клавдия Алексеевна сразу не сможет выйти на работу. Ей надо отдохнуть. И еще я вас порадую сегодня. Последний урок у вас — военное дело.

— А военрук — фронтовик? — спросили ребята.

— Кажется.

Это «кажется» сбило с толку, и «ура» было недружным.

9

— Нет, парни! — сказал военрук. — На фронте не был. Служил в тыловых частях, но выполнял особые задания, в том числе с бандеровцами сражался. Получил три ранения сразу.

— Награды есть? — спросил Яшка.

— Именное оружие. Годится?

— Годится, — сказал Яшка.

— А теперь: «Взвод — стройся!»

Мальчишки и девчонки выскочили из-за парт, построились возле доски.

— Так, — сказал военрук. — Командирами назначаю: Мартынова — взводным, Страшнова — командиром первого отделения, Лилю… фамилию подскажите…

— Веселова!

— Веселову командиром второго отделения. А командиром третьего будешь ты, — военрук показал на Яшку. — Товарищи командиры, шаг вперед. Займите свои места в строю.

И маленький Федя теперь стоял вторым, за Мартыновым.

Пошли на улицу, ходили строем, учились сдваивать ряды. Потом прыгали в парке через окоп, прошли вдоль линии обороны — когда-то в Старожилове ждали немцев.

— Это вот — форменное пулеметное гнездо! — показал военрук широкий окоп. — Кто мне скажет, как станковый пулемет называется?

— Максимка! Максимка! — закричали ребята.

— Верно. А ты чего руку тянешь?

Руку тянул Кук.

— Неправильно. Пулемет называется «Мaксим», потому что его сконструировал американец Хайрем Мaксим.

Военрук почернел.

— Ты бы вот что, как тебя? Подскажите…

— Пресняков! Кук! — закричали ребята.

— Ты бы, Пресняков, катился отсюда. Я ребятам военные тайны буду доверять. Кое-какие. А военные тайны не для твоих ушей.

Маленький Кук стоял тоненький-тоненький, и его ветром, как сухую былинку, покачивало. Он облизнул треснувшие на ветру, с кровяными корочками, губы и пошел. Прямой, хоть качал его ветер, но прямой. Пошел сначала куда глаза глядели, в парк, а потом повернул и пошел к школе.

10

Едва Кук вышел из дверей школы, ему кинули на голову половую тряпку и стали бить.

Федя с Яшкой вышли чуть раньше. Они оглянулись на шум и увидали: бьют Кука старшие, пятиклассники.

— Гады! — заорал Федя. — Гады! Цуру позову! Я всех знаю. Он вас всех убьет.

Ребята отскочили от Кука, забежали за угол. Из школы вышел Мартынов. Глянул через плечо на Кука и прошел мимо.

11

Николай Акиндинович сидел в конторе, неумело двигая костяшками на счетах. Было воскресенье, и Федя тоже сидел в конторе, срисовывал с книги через переводную бумагу танк.

— С бересклетом у нас чепуха получается, — вздохнул отец. — Килограммов сорок еще нужно для плана. А планы в военное время, сам понимаешь, необходимо перевыполнять.

Кусты бересклета всегда манили Федю своими загадочными плодами. В граненых нежно-розовых коробочках таился оранжевый огонь, а в нем черное блестящее зерно.

Федя жалел растения и редко вскрывал коробочки бересклета, но всякий раз, решившись поглядеть, что там внутри, замирал сердцем: а вдруг вместо зернышка явится ему Дюймовочка? Вместо черных зерен попадались белые, ярко-алые, но Дюймовочка так и не встретилась.

Федя знал, что бересклет — важное военное растение. Из коры его корней добывали гуттаперчу, которая заменяла каучук. «Драть» бересклет — это была самая тяжелая работа у лесников, но и самая дорогая.

— А знаешь, кто свой план выполнил, и даже вдвое? — спросил отец. — Настя Смирнова.

— Колина жена! — обрадовался и удивился Федя. — У нее же маленький сынок.

— Настя в лесники пошла. Решила Колю заменить, пока он домой вернется. По лесам ей ходить еще нельзя, вот она и занялась бересклетом. А на втором месте мать твоей одноклассницы.

— Оксаны? — и вдруг Федю осенило. — Папа, а что если нам взяться и помочь лесникам!

— Кому это вам?

— Яшке я скажу, Куку, Оксане.

— Ну, что ж, помогите, — согласился отец. — У нас вон Горбунов отстающий. Я его предупрежу, приходите к нему в объезд, на мельницу, и работайте.

На перемене Федя позвал своих друзей под лестницу.

— Хотите Родине помочь? — спросил он, задохнувшись от важности дела, о котором собрался сказать.

— Хотим! — ответил за всех Яшка.

— Нужно помочь лесникам выполнить план по заготовке бересклета. Драть бересклет очень трудно, но за эту работу много платят. Мы можем набрать деньги на танк. Из бересклета резину делают — одна польза, а заработанные деньги мы отдадим на постройку танка — вторая польза!

— На танк не потянем, — сказал Яшка.

— А на пушку для твоего отца — потянем! На ней так и напишут: «Сын — отцу! Смерть фашистским гадам!»

— Хорошо бы, — сказал Яшка.

— Хорошо бы, — вздохнула Оксана. — Только я знаю, как его драть, этот проклятущий бересклет. С ним — ого как наплачешься!

— А попробовать все равно нужно! — стоял на своем Федя.

— Чего же не попробовать, — решил Яшка. — Попробуем. Ты чего, Кук, молчишь?

— Я согласен, — сказал Кук.

12

Горбунов повел ребят за плотину к тем самым кустам, где купался летом Федя, потянул спрятанную в траве бечевку и вытащил из воды ворох корешков.

— Сколько ни сделаете, все равно будете молодцы! Угощаю жмыхом! — сказал и ушел.

«Жмыхом», — обиделся Федя. Ему нужен был танк, ну, или пушка хотя бы.

Взялись ребята за дело горячо, но сразу же и обожглись. Кора сидела на корнях, словно каждая ее клеточка была прибита гвоздем.

Оксана принесла ножи, но и они не очень-то помогли.

Через полчаса работы у Феди кровоточили ногти на обеих руках. Он терпел, не сдавался, но рассудительный Яшка взглянул на его руки и объявил:

— Шабаш, ребята! Не получились из нас помощники.

Собрали в одну кучку добытую кору, Яшка взвесил ее на руке.

— Грамм триста будет.

— Триста граммов! — вскричал Федя и тоже понянчил кору на руке.

— Не будет, что ли? — спросила Оксана.

— Может, и будет, — упавшим голосом согласился Федя. Его блестящий план двойной помощи — фронту и тылу — разлетелся в пух и прах.

Появился Горбунов. Увидал плоды труда, но на смех ребят не поднял, обрадовался даже.

— Честное слово, хлопчики, вы — молодцы! А ты, Оксана, в маму работница! Мне этот бересклет во сне снится, кажется, уж лучше с самого бы кожу драли…

Забрал кору, корневища опустил в воду, ушел в дом и вынес полуметровую квадратную плиту подсолнечного жмыха.

— Вас четверо, как раз поровну разделите.

Попрощались мальчишки с Оксаной, пошли домой.

Пальцы у Феди ныли, но было ему все-таки хорошо. Пусть маленькая вышла польза, но все-таки польза.

— Хороший жмышок, жирный! — похвалил Яшка. — Моим карапузам — праздник.

Федя разломил свой кусок пополам и половину отдал Яшке.

— Возьми.

— Ну уж нет, — сказал Яшка. — Этот жмых мы честным трудом заработали. Его грех раздавать.

— А я не раздаю — делюсь, — сказал Федя.

— И я тоже, — разломил свой кусок жмыха Кук. — Нам с мамой и половины вполне достаточно.

— Ладно, ребята! Спасибо! Вернется с войны отец — пир на весь мир устроим!

Глава восьмая

1

На бревне, у ворот, сидели и курили отцовские лесники: мужиков, с Горбуновым, трое, остальные — женщины. Мужики в форменных, довоенных еще, фуражках, женщины в платках.

«На собрание приехали! — возмутился Федя. — Как им только не стыдно в платках в район приезжать?» Самому Феде было стыдно. Отчего это женщины форму носить не любят? Приказывай им, не приказывай. Он мог бы пройти в дом через парадное, но пошел двором, мимо лесников: узнают его или не узнают. В других лесничествах узнавали: «Вылитый отец!»

Феде нравилось быть похожим на отца. Отца все хвалили, называли добрым. Ругали его одни хапуги: сам воровать не умеет и другим не дает.

— А ведь это старший сынок лесничего! — подскочил с бревна, срывая фуражечку, пожилой, но очень проворный человек.

Волос у него как бы и не было, а был тонкий, тоньше паутины, пушок, бесцветный, клочковатый. Припадая на правую ногу, лесник открыл перед Федей калитку и затараторил:

— А я тебя, милый, жду. Тебя, тебя! Вот именно. Погляди-ка, милый, чего раздобыл, памятуя, что у лесничего нашего лесничок подрастает.

— Нам по ежику дядя Митрофан Митрофаныч привез! — кинулись к Феде Милка и Феликс. — А тебе — лисенка!

— Лисенка! Вот именно! — заулыбался Митрофан Митрофаныч и, забегая перед Федей, манил его изуродованной, без указательного пальца рукой.

В глубине двора, в клетке из досок, билось рыжее пламя. Бабка Вера была тут как тут, губки поджаты, глазки умные.

— Всех кур передушит!

— Огневка! — прошептал Федя, садясь на землю возле клетки.

— Огонь! Живой огонь! Гляди, руку не сунь! — предупредил Митрофан Митрофаныч, и Федя опять увидал, что у лесника нет указательного пальца.

«На войне был», — подумал Федя уважительно.

— Спасибо вам! — сказал он. — Вы не беспокойтесь за него. Я его буду любить.

— Мы кормили лисенка, не ест, а наши ежики едят! — похвастала Милка.

— Не едят, а молоко пьют, — уточнил Феликс.

— Молоко для них настоящая еда, — заупрямилась Милка. — Есть существа, которые едят, а есть, которые только пьют.

— Хе-хе! — в кулак хохотнул Митрофан Митрофаныч. — Беда с вами, с ребятами! Ну, играйте, а нам пора речи слушать. Вон хозяин из конторы вышел.

Отец отворил калитку и позвал лесников во двор.

— Федя, — сказал он, — возьми ребят и ступайте домой. С лисенком еще наиграешься. У нас производственное совещание. В конторе и тесно, и душно.

— Папа! — взмолился Феликс.

— Потом, потом! — и заулыбался мимо ребят. — О, как вам идет наша лесная фуражка!

Это было сказано подошедшей Цуриной жене.

— Лесник — высший класс! — прохрипел тотчас Горбунов.

Лесники рассаживались на досках, на телегах, отец слегка нахмурился, голос у него загустел:

— Итак, товарищи, обсудим наши показатели за третий квартал.

Федя на цыпочках взошел на крыльцо и скорей домой: поесть и бежать трезвонить о лисенке. Только вот кому первому рассказать? Оксане, кому же еще?

— Федя! — сказала мама. — Митрофан Митрофаныч жмых привез. Чудесный жмых, почти халва. Но — не просить! Получите после обеда.

«Оксану угощу», — обрадовался Федя.

На обед прибежала из столовой тетя Люся.

— На полчасика отпросилась. Евгения! Милка, мама Вера! Глядите.

Она спрятала руки за спину, а потом и выставила правую напоказ.

С толстенького теткиного мизинца трепетало синее прекрасное сияние.

— Бриллиант чистой воды! — бабка Вера схватилась за сердце и села на Федин стул-пенек. — Домa имела, мельницу, золото, а вот бриллиантов — не было… Люська, какая же ты удачливая.

— Мамка, не пропадем! Офицерик один, из десантников, — загнал. Пять бутылок, дьявол, запросил.

— Ой, Люська! — ахнула Евгения Анатольевна. — Смотри, попадешься.

— Волков бояться, сестрица, в лес не ходить. Пять бутылок — дело, конечно, рисковое, но перстенек стоит риска. Где долью, где не долью… За две недели обернусь. Так-то, сестренка! Кто хочет жить, тот рискует… Одна кручина, пальцы толсты, на мизинец едва налез.

— Мама, дай! — Милка косила двумя глазами сразу.

— Все тебе, все тебе останется! — тетя Люся подхватила Милку на руки и стала целовать ее, плакать и смеяться. — Ничего, и без мужика проживем.

Милка, дразня мальчиков, повертела сверху перстеньком, приставила ко лбу.

— А во лбу звезда горит! — сказал зачарованный Феликс и тоже потянулся к бриллианту.

Евгения Анатольевна легонько стукнула его по рукам.

— Такие вещи не для детей. Давайте обедать.

— А у меня лисенок! — сказал Федя тихо. Синий прекрасный пламень горел и не погасал в нем. — Лесник папин привез. Митрофан Митрофаныч.

— Вот и тебе повезло! — тетя Люся погладила Федю по голове. — Через год матери воротник. Не чернобурый лисенок-то?

— Огневка, — сказала мама.

— Красная лиса — это вполне прилично.

«Я не дам убить лисенка!» — поклялся про себя Федя.

— Пусть живет! Зачем мне воротник? — сказала мама.

И Федя кинулся к ней и прижался, до того счастливый, что не смог удержать слез.

— Садитесь, ребятки, ешьте. Сегодня стол богатый. Лесники кусок барсучьего мяса привезли.

2

— Мама, дай мне побольше жмыху! — попросил Федя.

Мама вопросы задавала редко, отломила сыну два хороших куска, каждый с книгу, и отпустила.

Федя пошел через двор, хотелось на лисенка поглядеть, но собрание не кончилось еще. Отец стоял к Феде спиной. И возле него Цурина Прасковья. Одной рукой отец держал ружье, другой чуть обнимал Прасковью за талию. И говорил:

— Вот тебе, лесник, защита от дезертиров и диких зверей. Дробовичок, но все-таки оружие. Наш трофей. У дезертиров захватили.

Не любил Федя, когда отец обнимал вот так чужих женщин, до смерти не любил. Он даже не пошел через двор, пошел через парадное. И всю дорогу бежал до мельницы, изо всех сил бежал, чтоб не думалось.

Оксана сидела на запруде, полоскала белье.

— Вот, — сказал Федя. — Тебе!

Он дал ей плитку жмыха. Оксана отерла красные, как у гуся, руки о подол и взяла жмых.

— Пошли, — сказала она.

— А белье?

— Кто его тут возьмет? Да и чего брать? Пеленки старые.

Она схватила Федю за руку, потащила за собой. За кустами остановилась, выглянула.

— Не видали.

Пригибаясь, они проскочили луговину, нырнули сверху в заросли черемухи, высоких высохших трав, ползком пролезли под сводом колючего боярышника и очутились в доме, у которого не было крыши.

— Это мое гнездо, — сказала Оксана, — потому что я — птица.

— Лебедь?

— Нет. Я — журавль, с длинными ногами и с длинным носом.

Гнездо было круглое. Стены его сплела черемуха, трава стояла здесь летом в рост взрослого человека, теперь она полегла, и в центре гнезда глядел в небо синий глаз озера, величиной в детскую ванну.

— Ты думаешь — это лужа? — спросила Оксана. — Это — настоящее озеро. И в нем живет мой карась.

Оксана на коленях подползла к воде и тихонько свистнула.

— Смотри! — прошептала она.

Федя увидел темную тень, потом мелькнуло золотое.

— Он меня знает! — Оксана нажевала жмыху и жижицу рукой опустила в озеро. — Не шевелись.

Раздались чавкающие звуки.

— Оксана, — сказал Федя, — я думал, ты — просто девчонка и девчонка. А ты тоже думаешь о волшебном.

— Нет, — сказала Оксана. — Я о волшебном не думаю, я здесь прячусь, когда слишком много работы и когда меня хотят отколотить. Хочешь, положи голову мне на плечо и давай капельку заснем. Согласен?

Все тело у Феди налилось благодарной лаской. Он осторожно положил голову на маленькое плечо Оксаны и закрыл глаза.

И было тихо, тихо. Только карась посасывал и чавкал в озере, и что-то покачивалось: то ли стебельки трав, то ли растерявшие листья ветки черемух, то ли сама земля.

— Все! — сказала Оксана. — Я проснулась.

— И я.

— Теперь иди домой, а то меня будут искать, будут на меня кричать. И в школе давай с тобой говорить так, как будто ничего не было.

— Я ходил к учительнице. Она сказала, что ты можешь посещать школу.

— Я завтра приду. Но ты ко мне больше не приходи. Обещаешь?

Сердечко у Феди екнуло, но он кивнул. Они выползли из тайника.

— А у тебя Кук или Яшка… карася твоего кормили? — спросил Федя.

— Никто не кормил, — сказала Оксана и убежала стирать пеленки.

— Не кормили, не кормили! — Федя подпрыгнул, развернулся в воздухе и кинулся бежать по лесной дороге к Старожилову. — Не кормили! Не кормили! Не кормили карася!

3

По дороге тащился воз с сеном.

«Догоню!» — решил Федя.

Догнал.

— Федюха, мать честная, здорово! — на возу полеживал Цура.

— А почему ты не на собрании?

— За сеном твой отец послал… Да ничего, к угощению поспею. Тпр-р-ру!

— А разве будет угощение?

— Ну как же без угощения? После собрания полагается. Да тпр-ру! Цепляйся за руку.

Федя уцепился, и Цура подтянул его к себе.

— Дай вожжи подержать, — тотчас попросил Федя.

— Подержи.

Федя принял вожжи, дернул, еще раз дернул.

— Да пошла ты! Пошла!

— Н-но-о! — смилостивился Цура, и лошадь, наконец, пошла. — Умный конь! С одного слова меня понимает.

Цура перевернулся на спину, закрыл глаза, вздохнул.

— Ехать бы так и ехать! И чтоб ничего уже не хотелось, и чтоб не кончалась дорога.

— Ну нет, — сказал Федя. — Ехать хорошо, но все-таки есть и другие важные дела.

— А ты ложись, как я!

— А лошадь?

— Чего лошадь? С дороги не свернет.

Федя намотал вожжи на руку, перевернулся на спину и поглядел на небо. Оно было серое. Федя закрыл глаза. Воз покачивался, поскрипывало колесо, сено шептало в самое ухо, и шепот этот уходил в глубины, может, в недра самой земли.

— Ну и как? — спросил Цура.

— Не знаю, — признался Федя.

— Вот я и говорю, ехать бы так и ехать.

Цура взял вожжи у Феди, и лошадь пошла скорее. По Старожилову совсем ходко взяла.

— Дом чует! — объяснил Цура и встал на колени. — Чегой-то? Ты погляди только, Федька! Мать честная!

Федя привскочил и увидел в конце улицы серую колонну медленно шагавших людей.

— Это ж пленная немчура! — ахнул Цура. — Ей-богу, оне!

Махнул кнутом, лошадь рванула, скоком пересекла дорогу и встала у ворот.

Ворота отворил Горбунов.

— С прибытием! Спеши в контору, а то как бы не опоздал, — сказал он Цуре.

— Немцев со станции ведут! — крикнул Цура.

— Да ну! — Горбунов выбежал за ворота, а Федя заскочил домой:

— Немцев ведут!

Домашние припали к окнам. Немцы уже поравнялись с домом. Отец, зашедший из конторы в квартиру, глянул на пленных и сказал:

— На конезаводе будут работать, в райкоме говорили.

— Чего добились! — покачала головой мать. — А сколько горя от них. Ты погляди, морду-то как дерет.

— Ну, остальные далеко не герои, едва плетутся, — сказал отец. — Тоже ведь досталось.

Федя глядел и глядел. По дороге шли враги. Вот уже сколько лет в играх он бьет этих врагов с самолетов, из танков, косит из пулемета. Какие белые у немцев лица, словно под полом сидели.

На улице заголосила женщина.

— Проклятые! Проклятые! Проклятые! — плакала в голос и рвалась из рук баб-лесников. — Пустите! Хоть одному глаза да выцарапаю! Проклятые! Проклятые!

— Лесник Метелкина, — сказал отец. — У нее мужа недавно убили.

А немцы шли и шли.

— Сколько их! — испугалась мама. — Во всем Старожиловском районе столько мужиков не осталось.

А Федю бил озноб. Этих, за окном, ненавидели все, и все они были теперь как самые последние убогие. Их теперь было жалко.

— Можно им дать хлеба? — спросил вдруг Феликс.

В доме замерли.

— Дело божеское, — сказала бабка Вера. — Это же милостыня.

Федя кинулся на кухню, схватил буханку.

— Я отнесу!

— У конвоира спроси! — крикнула вдогонку мама.

Федя выскочил из дома к колонне. По обочине шел наш солдат с автоматом.

— Можно дать? — спросил его Федя шепотом.

Солдат разрешающе махнул рукой.

Шаг, еще шаг, Федя протягивает хлеб. К хлебу потянулась рука. Взяла. Погладила по голове.

Федя с ужасом отскочил назад к воротам.

— Лучше бы лошадь покормил, она сено корове твоей привезла, — сказал Горбунов.

Федя вспыхнул, но сердца стыд не коснулся. Сердце билось, билось, но не от стыда.

…Только лежа в постели, Федя вспомнил о лисенке. Встал. Отец храпел на весь дом. И мама спала.

Федя потихоньку оделся.

— Ты куда? — спросил Феликс.

— Лисенка поглядеть.

— И я.

— Одевайся.

Ребята натянули штаны, закутались в одеяла и тихонько выбрались из дома.

Луна стояла над крышей Цуриной избы.

Лисенок, измученный за день приходившими глядеть его людьми, спал. Он взвизгнул, подскочил, ударился о брусок клетки, забился в угол, показывая острые клычки.

— Пошли, Феликс! — сказал Федя. — Пошли. Мы ему спать мешаем.

4

Перед школой Федя кормил своего лисенка. В крошечную дверцу просунул миску с молоком и отошел. Лисенок сидел в углу и к еде не подходил.

— Ладно, — сказал Федя. — Я уйду, только ты поешь, пожалуйста.

Он побежал за ранцем, заглянул в кухню, к бабке Вере, затолкал в рот пару теплых картофельных оладушек, запил молоком из кринки.

— Неужели у тебя нет времени позавтракать, как люди! — всплеснула руками бабка Вера.

— Опаздываю! — Федя схватил еще пару оладьев и убежал.

На улице его поджидал Яшка.

— Здорово! — он протянул Феде руку.

— Здорово!

— Не забыл?

— Не забыл, — ответил Федя и стал думать, что же он такое все-таки забыл.

— Взял?

— Нет! — испугался Федя.

— Ладно, все равно на базар пойдем после уроков.

«День рождения Оксаны! Вот что!» — вспомнил наконец Федя и, чтобы не думать о копилке и криках тети Люси и бабки Веры, если они прознают, поскорее перевел разговор.

— Видал, немцев вчера вели?

— Видал, как не видать. Я им соленых огурцов выносил.

— Ты?.. Немцам?

— Какие они теперь немцы? Пленные.

— А я тоже! — обрадовался Федя. — Я им хлеба дал.

— Ребята из рогатки хотели по ним, — вздохнул Яшка, — вот я и вынес огурцов… Не стоят они того, да уж ладно. Будут у нас грехи свои отрабатывать. Такого понатворили.

Яшка говорил, как взрослый, и Федя помалкивал. А в школе ждала радость.

Соседка Федина, Лилька, так и сияла, прикрывая ладошкой рот. Федя поглядел на себя, под партой потрогал пуговицы на ширинке — все было как следует.

И тут вошла в класс Лилькина мама, настоящая учительница Клавдия Алексеевна. Федя сразу догадался, что это — она.

Ах, Клавдия Алексеевна была совсем-совсем некрасивая. Лицо желтое, на щеках мелкая рябь морщин, веки тяжелые, бровей почти не видно, волосы собраны в пучок.

Она стояла перед классом и смотрела на ребят, не на всех сразу, а на каждого по очереди, и каждому говорила:

— Ну, здравствуй, Яша! Управляешься с братишками? — и улыбалась, и Яшка улыбался в ответ:

— Управляюсь, Клавдия Алексевна!

— Ярослав, голубчик! Ты, думаю, уже не только всех русских царей изучил, но и всех князей, а их было видимо-невидимо.

— Я фараонов теперь изучаю! — радостно подскочил Кук и улыбнулся в ответ на улыбку.

И никто свою улыбку не отпускал, и весь класс улыбался.

— Тебе, Федя, хорошо с ребятами? — спросила Клавдия Алексеевна.

— Очень хорошо! — совершенно счастливый, звонко выкрикнул Федя.

И все засмеялись.

Клавдия Алексеевна прошла по рядам, трогая руками кудлатые мальчишечьи и расчесанные девчоночьи головы. Те, кто сидел у стены, придвигались к соседу, подставляя головы, чтобы их ненароком не обошла добрая рука учительницы.

А потом была математика, задача на муторные бассейны, и вот ведь диво: Федя понял — что к чему. Первый раз в жизни понял, как решаются задачки.

Из школы выходили втроем: Яшка, Федя, Кук. Пятиклассники ждали.

— Я за Цурой сбегаю! — сказал Федя.

— Погоди! С крыльца не сходите, я мигом! — Яшка кинулся назад в школу.

Кук стоял, смотрел на верхушки деревьев, словно это ждали кого-то другого.

— А гнезда уже пустые, — сказал он. — Что-то больно рано.

— Наверное, зима холодная будет, — Федя следил за мальчишками. Они чего-то затевали, подавали какие-то знаки в школу.

— Я люблю зиму, — сказал Кук. — Люблю, когда деревья в инее. И когда луна и мороз.

«О чем он бормочет! — закипал потихоньку Федя. — Сейчас ребята бить кинутся, а он про луну».

И точно! Из двери выскочил мальчишка и двумя руками толкнул Кука с крыльца в толпу пятиклассников. Кулаки взвились, но тотчас раздался властный сильный голос:

— Кто его тронет, будет иметь дело со мной.

Мальчишки отпрянули. На крыльце стояла Клавдия Алексеевна.

— Зайцев, Саша! — окликнула она одного из пятиклассников. — Помнишь, мама твоя приходила в школу искать на тебя управу?

— Ну, помню! — мрачно откликнулся Саша Зайцев.

— Ты все помнишь?

Саша промолчал.

— Так вот, если твоим приятелям неймется, ты расскажи им о том, с чего началась наша дружба. Мы ведь друзья?

— Друзья! — совсем не зло отозвался Саша.

5

Федя приоткрыл дверь в комнату — никого. Быстро портфель в угол и — к старому, давно сломанному патефону. В трубе усилителя звука лежали их совместные с Феликсом капиталы. Федя сунул руку, ухватил свернутые трубочкой деньги, подумал, бросил три пятерки назад, чтоб Феликс не больно орал, остальные деньги в карман. Только спрятал — крадущиеся шаги бабки Веры.

— Ты чего? — спросил Федя, резко обернувшись.

— Я-то ничего, — цепкий взгляд обшарил с ног до головы.

— А где мама, где ребята?

— Лисенка твоего кормят.

— А-а! — сказал Федя и мимо бабки Веры выскочил в сенцы.

Бабка потянулась за ним рукой, но только шею царапнула. Федя через парадное выскочил на улицу и — за угол. Кук и Яшка ждали.

— Бежим в парк! — сказал Федя. — Все в порядке.

— Если деньги твои, чего же бежать? — подозрительно сощурил глаза Яшка.

— Деньги мои, мои! Только ты не знаешь нашей бабки Веры. Она никогда ни на кого копейки не потратила. Ей бы только все для себя.

В парке уселись за толстой липой, сложились, посчитали. Было у них двести три рубля. Буханка хлеба на рынке стоила пятьдесят.

— Ну, пошли! — сказал Яшка.

Толпа кипела. Яшка повел друзей в ряды, где торговали отрезами.

— Сколько? — спросил Яшка у спекулянтки, приглядев небесной красоты маркизет.

Спекулянтка смерила подозрительным взглядом троицу, но все-таки ответила:

— Полторы тысячи.

— Тю-тю! — сказал Яшка.

Федя покраснел и стал пробираться сквозь толпу прочь.

— Чего сдрейфил? — ворчал Яшка. — Их дело цену ломить, наше дело торговаться.

— Давайте купим компас и книжек! — предложил Федя.

— Ну зачем девчонке компас? А книжки она в библиотеке возьмет. Ей бы платьишко, чтоб самой себя не стыдно было.

— Поглядите! — прошептал Кук.

Два безногих инвалида зазывали попытать счастья. Перед ними в шапке лежала куча пятирублевок и червонцев, а на мешковине три карты.

— Вот туз! — показал инвалид. — Кто туза угадает, забирает деньги, проиграл — гонит на кон.

Подошел пьянчужка. Опухший, всклокоченный. Прорычал:

— Давай!

Инвалид ловко раскинул карты.

— Иду на сотню. Подыми эту! — попросил пьянчужка.

Инвалид поднял: пьянчужка угадал.

— Твое.

— Еще иду на сотню! — рявкнул пьянчужка и опять выиграл.

— Заманивают, — сказал Яшка.

И точно. Охотники выиграть даровые деньги нашлись. Началась игра. Скоро деньгам и в двух шапках стало тесно.

Но тут опять нашелся счастливчик. Выиграл пятьсот рублей. Остывающий интерес к игре вспыхнул, как стог сена.

— Ребята! — сказал Федя. — Я все заметил. Он туза придерживает и кладет последним.

— Ладно, — Яшка облизал сухие губы. — Повезет — купим отрез, а не повезет, значит, не повезет. Давай, Федя.

— Они все равно нас обхитрят, — сказал Кук, — но на двести рублей платье не купишь.

Федя встал перед инвалидом.

— Сыгранешь?

Инвалид был конопатый, в гимнастерке с черным от пота воротником.

— Сы-грану! — не проговорил, а скорее отдолбил Федя.

— На пятерочку идешь?

— На две сотни.

— Ого!

Инвалид подмигнул зрителям, кинул карты.

Федя нагнулся и поднял левую.

— Твоя взяла. Получай и исчезни.

— Иду на четыреста! — теряя голос, выдавил Федя.

Инвалид нахмурился, кинул карты.

— Опять левая.

Инвалид поднял и показал публике шестерку. Федя попятился в толпу.

— Зачем я сразу не ушел?

— Ладно, — сказал Яшка, — ничего не поделаешь.

Ребята стояли, не зная, куда им теперь идти.

— Надо попросить отрез у моей мамы! — сказал Кук.

— Кук, милый! — Яшка обнял приятеля за плечи. — Твоей мамке самой надо одеться. Ты ведь видишь, сколько за матерьял дерут.

— Три рубля осталось, — сказал Федя.

— Три стакана семечек. Стакан на брата.

Яшка усмехнулся, а Федя заплакал.

— Ну почему вы меня не удержали?

— Так ведь нам полторы тыщи нужно было! — теперь Яшка обнял Федю. — Брось реветь. Что было, то сплыло.

— Эй, хлопцы! Подь сюда! — позвал инвалид, кидавший карты.

Любители сыгрануть уже разошлись.

— Ишь, нюни распустил!

Федя отвернулся.

— Зачем деньжонки-то понадобились?

— Матерьялу хотели купить, — сказал Яшка.

— Матерьялу они хотели купить! — подтолкнул инвалид своего напарника. — Перепродать, что ли, где собирались матерьял-то?

— Нет, — сказал Яшка. — Зачем перепродавать? Подарок хотели сделать.

— Это уже интересно! — удивился инвалид, собирая и пряча деньги в нагрудные карманы. — Матери, учительнице, невесте (он подмигнул) — кому подарок-то?

— Оксане, — сказал Кук. — Она наш школьный товарищ. У нее сегодня день рождения.

— Подарок за тыщу школьному товарищу, — пояснил инвалид другу. — Вот живут!

— Чего хихикаешь? — нахмурился Яшка. — Она сарафан три года носит. Полсарафана — из красного матерьяла, а другая половина из синего. Да чего тут разговаривать? Пошли!

— Ишь, ретивые. Погоди уходить! — и гаркнул на всю толкучку: — Миха-а-а-лна!

Тотчас явилась спекулянтка, у которой спрашивали цену на маркизет.

— Ситцу нет девчонке на платье?

— Вельвет есть, с цветочками.

— Покажи.

Михална исчезла и явилась с куском материи.

— Годится! — сказал инвалид. — Деньги с меня получишь.

Поманил Яшку.

— Держи, парень! Но с уговором: видел я вас здесь первый раз и последний. Гут?

— Гут, — сказал Яшка.

— Спасибо вам, — зашептал Кук. — Я думал, вы нехорошие, а вы хорошие.

А Федя стал тереть глаза кулаками.

— Топайте, ребята! А то как бы и мы не прослезились.

Мальчишки кинулись бегом.

— Яшка, спрячь материю! — опомнился Федя. — Подумают, что мы свистнули.

Остановились. Яшка спрятал материю под рубаху.

— Ну, чего? На мельницу?

— Пойдемте к моей маме, — сказал Кук. — Мама платье сошьет, а то, боюсь, Оксане платья не видать. У нее старшая сестра в невестах, а материя красивая.

— Золотая у тебя голова, парень! — Яшка дал Куку «петушка».

6

— Мою маму зовут Вера Александровна! — Кук, стоявший к ребятам вполоборота, повел рукой в сторону мамы и как бы поклонился. — А это, мама, мои лучшие друзья, Яков и Федор!

Круглолицая большая девочка, большеглазая, черные волосы сплетены в толстую короткую косу, посмотрела на мальчиков не улыбаясь. Этой девочке-маме нельзя было сказать неправду, и она сама неправды, даже малой, не могла сказать.

— Чтоб у вас, мальчишек, язык не поворачивался дразнить девочек сластенами, поешьте-ка сладкого, — сказала Вера Александровна.

— Как хорошо! — Ярослав подпрыгнул, побежал на кухню и вернулся с противнем сушеных яблок.

Федя и Яшка взять еду первыми никак не могли, хоть Федя знал: в обществе надо себя держать свободно.

— Что же это вы стоите? — удивилась Вера Александровна. — Садитесь к столу и за работу.

Она взяла горсть яблок, положила в губы тонкую чешуйку и, медленно затягивая в рот, одновременно прикрывала глаза ресницами.

— Вкусно-о-о!

— Мама, — сказал Кук, — мы, конечно, все съедим, но мы к тебе по очень спешному делу. Яша, доставай.

Яшка достал вельвет.

История вельвета была рассказана без утайки, и уже через пять минут Вера Александровна сидела за швейной машиной.

— Только чур, — приказала она ребятам, — я буду работать, а вы будете мне рассказывать истории.

— А какие? — спросил Яшка.

— Любые.

— Я про деда Сучкова историю знаю, а вы знаете?

Никто про деда Сучкова не слыхал.

— Значит, так, — начал Яшка, похлопывая себя по коленям и растирая их, словно ему было семьдесят и его давно уже мучил ревматизм. — Выходит, значит, такая события.

«Интересно, кто так рассказывает?» — прикинул Федя, но никого не вспомнил.

— Ну, значит, бабка Лукерья, евонная соседка, посадила капусту. Уродилась — страшно вспомнить. Каждый кочан в обхват. Бабка Лукерья барыши считает, на солку ей вдосталь, и на продажу немало остается. И тут — на тебе! Кто-то стал грызть кочаны, да самые белые, самые ядреные! Караулит бабка днем — никого, а проснется — опять недостача. Ну, что делать? — Яшка сплюнул и тотчас спохватился. Встал, растер ногой плевок. — Извиняюсь! По нечайности. Ну, значит, что ей делать? Днем выспалась, а ночью с лопатой засела в сарае, что напротив огорода. Ждет-пождет, а в полночь — козел. А уж темен, а уж страшен! Рогатый, борода до земли, скакнул через плетень и давай капусту жрать. Бабка перекрестилась, из сарая шмыг да лопатой козлу по бороде… А наутро пошла за водой, глядит, у деда Сучкова вся борода в кровище. Тут-то и догадались, кто он такой, дед Сучков… Он и помереть никак не мог. Три дня ворочался, криком кричал. Силу темную хотел передать, а никто к нему не подходил, боялись.

— Так и не передал? — встрепенулся Федя.

— Передал. Солдатику одному. Тот зашел переночевать, а дед ему говорит: «Сынок, подай мне веник, вокруг себя подмести». Тот и подал. А старик подержал веник да и вернул солдату.

— А может, это и хорошо? — подумал вслух Федя. — Солдат на фашистов колдовство будет напускать.

— Да, это конечно, — согласился Яшка, — на войне и колдовство пригодится.

Машина отстукивала дробь, глаза у Веры Александровны смеялись, а Кук, замерев за столом, глядел на мать так, словно передохни он, и мама — драгоценнейшая, до смерти любимая — исчезнет.

7

— Давайте я ползком проберусь в сени и положу платье у порога в горницу. Оксана откроет дверь…

Федя уже размахивал руками, но Яшка сказал:

— Ну чего ты, маленький, что ли? По-человечески надо подарить. Посвистим, Оксана выйдет — и дело с концом.

— А я бы все-таки приколол на платье, на грудь, розу.

— Вот и приколи, — согласился Яшка.

Что верно, то верно — в Старожилове не разводили роз.

— Свистеть я не согласен, — сказал молчун Кук. — Мы должны войти в дом, поздравить Оксану и преподнести наш подарок.

Яшка поглядел на Федю.

— Дело говорит парень.

Подрагивая коленками, они на цыпочках вошли в сенцы и поскреблись в дверь.

— Открыто! — крикнули им.

Первым переступил порог Кук, за ним шагнул в горницу Яшка. Они замерли у самого порога, и Федя, едва втиснувшись, остался на пороге, и, чтобы не очень торчать, присел.

Вечерело, в комнате было сумрачно. Да еще люлька загораживает полгорницы. Хозяин люльки на полу, на четвереньках.

— Вам кого? — спросила девушка, точь-в-точь Оксана, только большая.

— Они ко мне! — сказала Оксана, выскакивая из кухоньки. — Варя, задвинь поросячий чугун, у меня чуть не упал.

Дверь отворилась.

— Что тут за толпа?

Мальчишки закрутились, мешая войти, и наконец догадались прижаться к стене.

— Это ко мне, — сказала Оксана матери, теребя подол сарафана.

— Вижу, что не ко мне. А чего это на ночь глядя?

Федя готов был скакнуть за дверь, но Кук шагнул вперед и протянул Оксане сверток.

— Это наш подарок. На день твоего рождения. Мы тебя поздравляем и желаем счастья.

Оксана взяла сверток, перевязанный атласной тесемочкой. И так стояла, держа его на вытянутых руках. Выскочила из кухни старшая сестра, сверток на стол, развязала, ахнула. Приложила платье к Оксане, бросилась к мальчикам и каждого поцеловала в обе щеки.

— Что это за новость? — мать взяла платье. — Где это вы… сперли?

— Мама! — сердито крикнула Варя.

— Что мама? Малы такие подарки отваливать.

— Это платье сшила моя мама, — сказал Кук. — А деньги мы давно копили.

Не совсем точное объяснение, но что поделаешь? Долго станешь объяснять — за дверь выставят.

— Господи! — мать Оксаны, с платьем в руках, села на лавку. — Господи! Простите меня, ребятки, дуру! Милые вы мои, садитесь за стол! Девки, да чего же вы стоите? Угощайте гостей! А ты, Оксана, надень обнову. Порадуй друзей своих.

Лампу зажгли, фитиля не жалея, не приворачивая. Оксана вышла в новом платье, глаза в щелочки, губы зажаты.

— Ты чего дуешься? — удивилась мать.

Оксана прыснула, качнула люльку, подхватила меньшую сестренку на руки, сунула в люльку, еще качнула.

— Вывалишь! — испугалась сестра.

— Ха-ха-ха! — смеялась Оксана. — Остановиться не могу. Ха-ха-ха!

Потом они пили красный свекольный квас, ели мятую картошку с конопляным маслом, грызли семечки, устилая шелухой пол, играли в карты, в короля-принца. Трижды играли и трижды королевой была Оксана. Мать проводила их каждого до дома. Сначала Кука, потом Федю.

— Чтоб сердце у меня спокойно было, — говорила она. — Меня никто не тронет, а вам жить да жить надо. Вон вы какие растете.

Яшка себя проводить не позволил: как-никак опора семейства.

Глава девятая

1

Николай Акиндинович Страшнов возвращался из владений лесника Прасковьи. Ехали вчетвером: Прасковья, Цура, Горбунов и сам. Ехали с песнями, потому что никого они в тот вечер не боялись и себе цену знали.

Ездили составить акт на самовольную порубку. А вышло так, что и порубщика нашли, и срубленный лес.

Дезертиры в последние месяцы совсем было перевелись: старых выловили, новым взяться неоткуда. И трус понимает — мир не за горами, на чужой земле идет война.

И надо же, наскочили на молодца. Вернее, сам он на Прасковью и на Горбунова выйти не побоялся.

Обрез наставил и командует:

— Ружье, дамочка, на землю положь. Ты, мужик, сапоги снимай и телогрейку. А с тебя, дамочка, платок.

Не заметил дезертир Николая Акиндиновича. Ветрено было. Под шум сосен зашел лесничий за спину дезертиру да и крикнул:

— Руки за голову!

Дезертир руками вскинулся — и урони обрез. Нагнулся было, а Горбунов — рядом, сапоги стаскивал, — хвать оружие. И Николай Акиндинович из кустов сиганул да со всего плеча так двинул дезертиру по боку, что пришлось милиционерам везти задержанного в больницу; с ребром что-то.

Не герои, конечно, а жизнью рисковали. Дезертиру терять нечего, мог бы и застрелить. Потому и чувствовал себя Николай Акиндинович запорожцем. Тут еще на грех затянул Горбунов: «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…» Николай Акиндинович сграбастал Прасковью, целует. А она хохотнет-хохотнет, а губами-то в губы не дыша, тишком, чуть касаясь, и дрожит вся.

Ударила кровь Николаю Акиндиновичу в голову.

— Любишь? — кричит.

Прасковья в беспамятстве или как уж там:

— Люблю.

— Мужики, прочь из повозки! — вскочил в тарантасе на ноги запорожец Страшнов.

Горбунов кряхтит от хохота:

— Будет тебе, Николай Акиндинович!

— Выкинуть их, что ли? — спрашивает Николай Акиндинович Прасковью.

— Выкидывай! — вдруг вскрикнула Прасковья. — Выкидывай! С тобой хочу! С тобой! Хоть час. А потом — умереть не жалко!

— Вы что, оглохли?! — молодецки взвился Николай Акиндинович. Да и природа для злого геройства была подходящая. Небо в тучах, как в черной паутине, а у горизонта хоть и ясно, да не светлой ясью, багряно, словно налитые кровью глаза быков.

— Геть! — выхватил Николай Акиндинович кнут у Цуры и — стегать мужиков с плеча. Те и выкинулись из тарантаса, чтоб убитыми не быть.

Подхватил Николай Акиндинович вожжи.

— Геть! Геть! — укатил неведомо куда.

2

Цура бегом бежал в Старожилово. Прибежал к дому, а войти не смеет. Кинулся к Страшновым.

— Где Николай Акиндинович? — испугалась Евгения Анатольевна.

— Совещание у них там, я пешком, отпросился, — соврал Цура. — Федю бы мне. Рассказать ему обещал… сказку.

Федя отложил уроки и вышел к Цуре. Тот повел его на пустырь, к бузине.

— Здесь постоим, — сказал Цура, трясясь и стуча зубами.

— Ты озяб? — спросил Федя.

— Какое там! Я хоть сейчас в воду. Такие вот, Федька, дела… Ты молчи. Стой и молчи. А я тебе расскажу. Отец твой мою Прасковью в луга увез…

Федя спрятал голову в плечи. Он тотчас «увидал»: совещание, отец положил руку на талию Цуриной жены и улыбается ей. Задрожал Федя, как Цура.

— Ты его н-н-не вини! — стуча зубами, заикался Цура. — Он — мужик. Ему что? Я и свою — н-н-не вин-ню. Я, сам видишь, замухрышка. Полчеловека. Прасковья со мной и нн-настыдилась, и на-на-страдалась. Ох, настрадала-ась. Бог меня наказал. Я свою, старую, девчонку, ман-нюсенькую, кинул — и все! А Прасковья — меня кинула…

Цура обнял Федю, поцеловал. Щеки у Цуры были мокрые.

— Н-не! Федька, ты не бойся! — улыбался Цура сквозь слезы. — Он любит Евгению Анатольевну. В нем кровь бешеная, а моя подкатилась под бочок… Разве он вас, тебя и Фелю, оставит ради бабы?..

— Я умереть хочу! — сказал Федя. — Зачем я все это знаю?

— Федька! Брось ты, Федька! — Цура встал на колени, прижался к Феде. — У тебя вся жизнь впереди. У меня вон — и то… Я буду жить. Ради Прасковьи… Она бедненькая, право слово. А меня, брат, прости. Очумел с горя. К кому кинуться? К тебе вот и кинулся. Прости, Федя. Ты постой возле крыльца, а я сбегаю за ними. Они уж, чай, тоже опамятовались, домой едут. Уж теперь близко.

Цура привел Федю на крыльцо лесничества и кинулся бежать по дороге. Федя сидел и дрожал. Ни о чем не думал. Совсем ни о чем. Только дрожал.

Лошадь шла сама. Добрела до Цуры, стоявшего на дороге, и остановилась.

— Саша, ты? — окликнула из тарантаса Прасковья.

— Он самый! — веселым голосом прозвенел Цура.

Прыгнул на козлы, шевельнул вожжами. Прасковья поднялась в тарантасе, села возле Цуры на козлах, положила голову ему на плечо.

— Я теперь до самой смерти твоя.

Цура переложил вожжи в левую руку и погладил Прасковью правой рукой по простоволосой голове.

Николай Акиндинович сидел в тарантасе не шелохнувшись.

3

Федя проснулся и затаил дыхание. Пусть думают, что он спит. Совсем бы не просыпаться! Но ведь в школу надо. Сейчас мама подойдет будить. Как же он посмотрит ей в глаза, когда в нем от нее, от мамы, стыдная тайна, такая стыдная, что все-таки лучше умереть, чем так теперь жить. Теперь жить — значит лгать. Всегда, каждую минуту, потому что это в нем, и никуда это не денешь.

Федя замирает, слушает дом. В доме тихо. Только печь постреливает сухими дровами.

Федя соображает, как ему незаметно выскользнуть из-под одеяла, одеться, схватить ранец и убежать в школу. Только чтобы поменьше быть с ними, которым надо теперь всегда лгать.

Федя ползет под одеялом, к краю сундука, и вдруг — голоса, дверь распахивается.

— Сюда! — говорит мама. — Куда пальто? Я подержу. Мама Вера, повесь пальто доктора.

«Кто же это заболел? — пугается Федя, но тут злоба сжимает его маленькое сердце. — Это — он. Пусть болеет! Только это не болезнь — притворство. Он умеет притворяться. Как что натворит, так мама должна доктора звать».

Кто-то подошел, поднял Федю и отодвинул от края. Этот кто-то — мама. Федя, не открывая глаз, знает — это мама. Ему хочется, чтоб она его погладила. Мамина рука ложится на голову.

— Вставай, сынок! В школу тебе.

Федя открывает глаза. Ему бы броситься к маме, прижаться бы, заплакать, но в комнате чужие. Щелкает замочек саквояжа, пахнет лекарством.

— Папе сделают укол, и все будет хорошо! — успокаивает мама Федю.

Федя, прикрываясь одеялом, хватает одежду и выскальзывает на кухню. Стуча зубами от непонятного холода — из печи пышет горячо, огонь веселый, добрый, — Федя одевается. Приходит бабка Вера с ведром колодезной воды, Федя хватает ковш, пьет.

— Замерз, а воду холодную хлещешь! — удивляется бабка Вера.

Федя хватает ранец и, не оглядываясь, бежит из дома. В школу еще рано. Федя выбирает длинную окольную дорогу, через липовый парк.

Заря утренняя горит медленно, сама для себя — не греет землю. Черные от ночного дождя деревья пахнут корой, роняют с голых прутиков капли. Капли щелкают по листве, устилающей землю. Ни сесть, ни прислониться. Все против Феди: и люди, и растения. Есть еще лисенок, но дружбы и с ним не получилось. Скалит зубы, норовит откусить палец.

Федя бредет по аллее. Капли щелкают по листве, по ранцу, по плечам, по голове.

В средние века была пытка. На голову человека лили по капле воду. Человек сходил с ума.

«А зачем мне ум? Чтоб все знать? Чтоб жить с ними?» — кричит Федя про себя и ужасается.

Федя замирает, смотрит украдкой на небо. Небо в золоте. У неба редкая осенняя радость — быть ясным.

«Надо пойти к Иннокентию, Цветы — Обещанье Плода», — вспоминает Федя.

Мчится по аллее, через мокрый луг, к башне-дому чудака.

Дверь уже не стоит возле дома, дверь на месте, холодно стало на дворе.

Федя на цыпочках поднимается на крыльцо и вздрагивает.

— Заходи, вставший спозаранку.

Федя, может, и не решился бы открыть дверь, постоял бы и ушел, а теперь не войти стыднее, чем войти.

— Федя! — обрадовался Иннокентий. — А я тебе подарок приготовил.

— Подарок?

— Смотри.

Иннокентий достал из-под стола деревяшечку с ладошку, а та деревяшечка и впрямь оказалась ладошкой, а на ладошке лягушонок, а во рту у лягушонка диковинный цветок.

— Ах! — только и сказал Федя и взял подарок в ладони, и держал, как держат воду в пригоршне.

— Я знал, что тебе понравится, — сказал Иннокентий. — Это на память тебе. Я перезимую и уйду. Весной война кончится… Кончится, кончится! Будь уверен! В город пойду, я ведь городской человек. Война меня в деревню загнала.

— А вы памятники делали? — выпалил Федя, собравшись с духом.

Он уже успел нарисовать себе город с площадями, и на этих площадях памятники — добрые звери доброго Иннокентия.

Старик улыбнулся, покачал головой.

— Памятников мне, мальчик, не заказывали. Кто же станет заказывать памятник чудаку?

И тогда, опустив голову, чтоб в последний миг не застесняться, не скомкать главного своего вопроса, Федя спросил:

— А вы чудак правдашний или понарошке?

Сильная большая рука накрыла Федину голову, погладила.

— Ты и сам не знаешь, какой важный вопрос задал мне, — сказал Иннокентий. — Что делать, есть люди, которые и люди-то понарошке.

Он встал, положил огромные свои ладони на головы деревянных зверей.

— Пусть они тебе скажут, правдашний я чудак или только чудаком притворился.

Федю не высмеяли, и вечное его смущение перед людьми отступилось от него.

— Нет, вы чудак! — бухнул он со всего пылу-жару и тотчас пожалел Иннокентия. — Но ведь чудакам — плохо.

— Ты не прав, мальчик! — загремел во весь голос Иннокентий. — Быть чудаком — счастье! Вырастешь, пойдешь по белу свету и увидишь ты, друг мой, на своем пути великие чудеса! Вот тогда и вспомнишь старого Иннокентия. Потому что все они, все чудеса света сотворены — чудаками…

Иннокентий взял у Феди лягушонка, положил в плетенную из стружки коробку.

— Чтоб цветок не поломался. Спрячь в ранец.

4

В школе было хорошо. В школе Федя был Федей, третьеклассником. Но звенел последний звонок, и ребята разбегались по домам, и Федя бежал к дому, а на пороге медлил.

Он заходил в сенцы, прятал ранец за ларь. И, ступая на самые верные, нескрипучие половицы, выскакивал во двор и — в конюшню. Лошадь всегда была на работе, Федя забирался в ясли, садился в уголок, на охапку сена, и сидел, проводил время. Слушал, как за перегородкой из жердей корова Красавка и телка Жданка жуют сено.

Едва вьюнок, растущий в нем, начинал пускать листики образов — мама очередную мельницу вышивает, огонек, спрятанный в тети Люсином бриллианте, бабка Вера, растапливающая печь, — Федя спохватывался и выдирал вьюнок без жалости. Лучше разглядывать бревна. Бревна были деревьями. Покачивался лес, летела туча, из тучи просекали воздух серебряные стрелы крупного дождя. Федя прикрывал голову ладонями, а к нему, хохоча, бежал отец… Стой! Опять вьюнок. Федя тряс головой, выдергивал пук сена и разглядывал, угадывая травы.

Хлопали в доме двери. Это бабка Вера вышла посмотреть, где же Федя? Пора обедать! Федя выскакивал из яслей, мчался в сени, хватал ранец, опять выскальзывал на двор, ждал бабкиных шагов и объявлялся на крыльце, тщательно вытирая ноги о мешковину.

— Вот он! — удивлялась бабка Вера. — Как же это я тебя проглядела?

— Так я через двор!

— Слепая стала совсем! — вздыхала бабка. — Скорее мой руки, да за стол. Все уже сели. Что-то держать вас стали подолгу.

— Третий класс! — важно говорил Федя. И отворял дверь дома.

— Вот и ученик! — радостно восклицал Николай Акиндинович со своего заглавного за столом места.

Федя деловито стаскивал ранец, шел к печи, гремел пестиком умывальника. Лишь бы не откликнуться на отцовскую радость, лишь бы не поглядеть ему в глаза.

— Сегодня клецки и гречневая каша с мясом! — сообщала Милка.

— По семи клецок полагается! — сообщал Феликс старшему брату.

Федя садился на свое место, мгновенно набивал полный рот.

— Ну, какие успехи? — спрашивал отец.

— Пыроднойречипятерка!

— Федя, не говори с полным ртом, подавишься! — сердилась мама.

Федя понимал: отмалчиваться нельзя, спросят — на кого в обиде? И он старался быть незаметным.

— На глазах парень повзрослел, — углядела Федину сдержанность тетя Люся.

— У тебя ничего не болит? — беспокоился отец.

— Не болит, — отвечал Федя.

Ел, выскакивал из-за стола, бежал кормить лисенка. Взрослые уходили на работу, Федя возвращался домой и садился учить уроки.

Учил не учил, но сидел подолгу, до темноты. Потом складывал ранец, забирался на печь, ждал ужина.

Пока малыши примеривались к еде, как лучше да повкуснее съесть, Федя проглатывал свою долю, опять шел кормить лисенка.

Бросив ему еду, стоял в уголке двора, глядел, как мигают звезды, а если накрапывал дождь, прятался в сенях, за ларем.

Наконец ужин заканчивался, Федя приходил домой, проборматывал «спокойной ночи» и ложился на своем сундуке.

Федя услышал, как отец ночью сказал матери:

— Что-то неладное творится с Федей.

— Растет, — успокоила отца мать.

Он думал о нем, а Федя готов был заорать что-то дикое и орать, пока не лопнет сердце, не хотел, чтобы он о нем думал.

Глава десятая

1

Зал был холодный, его начнут топить, когда ляжет снег, и не какой-нибудь первый, а серьезный, тот, что лежит до весны. Народу в зале не было, третьеклассники вышли на сцену не с концертом, а вышли дать пионерскую клятву.

Выстроились к залу вполоборота. На сцене висел самый большой в Старожилове портрет Владимира Ильича Ленина. Клятву давали не хором, а каждый за себя.

Пионервожатая, девушка Муся из десятого класса, вызывала ребят по алфавиту, и Федя сгорал в огне волнения.

— Страшнов!

Обмер, обмяк, но тотчас все пружинки в нем распрямились до тонкого звона. Он сделал три шага вперед и остался один на один с любимым вождем. Федя ему клялся быть верным, ему — быть революционным бойцом за прекрасное будущее. Федя говорил слова клятвы и слышал свой голос где-то позади себя, под куполом зрительного зала — так он был высок в любви и счастье.

— Повернись ко мне! Ко мне подойди! — прошептала пионервожатая. — Страшнов!

Федя наконец услышал, оглянулся, не видя еще ничего вокруг, пошел на голос.

Пионервожатая взяла его за руку, поставила перед собой, повязала галстук.

— За дело Ленина — Сталина будь готов!

— Всегда готов! — крикнул Федя, и его рука по всем правилам взмыла над головой.

Потом они пели Гимн Советского Союза. Потом сошли со сцены в зал, сняли и вернули вожатой галстуки. Галстуки были чужие, свои нужно еще сшить, матерям забота.

Кук не был перед портретом вождя народов. Сказали — болеет.

— Яшка! — говорил Федя, когда они шли домой. — Теперь мы настоящие борцы. Ты бы мог как Зоя или как Матросов? Я бы — мог.

— Мы с тобой ого-го! — хмыкнул Яшка. — А вот как с Куком быть? Как мы ему в глаза поглядим? Или, может быть, ты знаешь, чем мы его лучше?

Федя примолк, крылышки радости слегка обвисли.

2

Заявился Горбунов.

Евгения Анатольевна принесла еду. Лесничий и объездчик сидели, по-мордовски говорили — Страшнов с Волги: по-мордовски, по-чувашски, по-татарски умел. И хохотали! До слез, до икоты. Страшнов постанывал от неизбывного веселья, отирал подолом рубахи побелевшее лицо — в горе и в радости белел.

— А песню допеть надо! — ударил он по столу кулаком. — Федька, гитару!

Федя пошел, принес гитару.

— Из-за острова на стрежень, — зарокотал Страшнов нарочитым басом, — на простор речной волны… Федька, подпевай!

Теперь гитара звучала в доме редко. А раньше пели. Все вместе: Федя, Феликс, мама. Вел песню он.

Ах, как любил Федя его таким вот, хохочущим до слез и стона, поющим. Тряхнет-тряхнет кудрявым чубом, а потом гордо откинет голову и как бы задумается. Но теперь все было по-другому, теперь Федя ненавидел в нем все, что любил.

И опять в яслях. Лошадь сегодня в конюшне. Поглядывает на Федю, пофыркивает, переступает с ноги на ногу.

Федя откидывается, чтоб лечь, и больно ударяется головой о стену. Слезы текут сами собой.

Подходит к яслям лошадь, тычется верхней толстой губой в Федино лицо.

— Спасибо, — шепчет Федя. — Спасибо тебе за все.

И засыпает.

3

Когда Федя проснулся и вышел, крадучись, из конюшни, на земле лежал снег.

Смеркалось.

Снег голубел, как скворчиное яичко.

Федя сел на корточки, долго, осторожно опускал ладонь, чтоб и коснуться пороши, и не потревожить. Ему было жалко наступать на прекрасный, на голубой первый снег.

Поднялся на крыльцо, долго смотрел в белое пространство.

Теперь на земле потишало. Даже липовая аллея не была огромной и черной. Она отдалилась. Белесая дымка стояла меж дерев. А на сучьях, на каждой ветке, на каждом прутике лежал снег.

Федя закрыл глаза, стоял, ждал. И на его лицо опустилась снежинка. Снег уже не шел, но она взялась откуда-то, зацепилась за ресничку, и Федя все боялся передохнуть: как бы не улетела.

Так и стоял он, пока снежинка не растаяла.

4

Всю неделю творилось тихое колдовство. С понедельника до понедельника. Снег не летел и не валил, витал в неподвижном воздухе. Поглядишь — в голове и поплыло.

По дороге в школу Федя ловил ртом снежинки. Они были мохнатые, вкусные.

Но уже на втором уроке промерзшее стекло порозовело, скользнули неясные тени слипшихся последних снежинок, и вдруг алое полымя махнуло по стеклу снизу вверх, словно досадливо сбросили покрывало. Синий огонь так и зазвенел на листьях ледяных кактусов.

— Тебя! — толкала Лилька Федю под партой.

Федя вскочил.

— О чем мы говорили, Страшнов? — спросила Клавдия Алексеевна.

Опустил голову. Сейчас будет нотация, в дневник напишут…

— Ребята, а ведь мы Федю должны не поругать — похвалить, — услышал он нежданное-негаданное. — Вы посмотрите только, какой сад расцвел на наших окнах!

— Зимний сад! — уточнила Лилька.

— Вот что, — сказала Клавдия Алексеевна. — Давайте тихонечко посидим и посмотрим на узоры. Пока солнышко. Дома-то многим и некогда, небось, без дела на окна смотреть… По русскому одно будет задание — написать стихи о зиме. У кого получится — хорошо. У кого не получится — что же делать? Но попробовать все должны.

— А можно сейчас?! — загорелся Федя.

— Пожалуйста.

Ребята смотрели на окно. Яшка положил голову на руки, прикрыл глаза.

Мартынов, прикусив нижнюю губу, исподлобья взглядывал на окно, на Федю, скрипящего пером на весь класс, на учительницу. Открыл чистую тетрадь, встряхнул самописку, но писать не стал.

— Все! Готово! — сказал Федя.

— Пушкин! — хмыкнул Мартынов.

Клавдия Алексеевна удивилась, взяла тетрадь.

— Буквы-то как скачут, словно зайцы! — ребята засмеялись, Федя запылал. — О! Да ты молодец! Выйди к столу и прочитай.

Федя вышел к столу учительницы и торжественно, не боясь ухмылки Мартынова, прочитал.

А снег летит — и все летит.
И вся земля летит.
Снега искрят,
Поля горят.
Огонь в печах горит.
Скребется мышь,
Мороз трещит,
Полено мокрое пищит,
И на крыльце, тиха, как кот,
Метель гнездо из вьюги вьет.

Клавдия Алексеевна положила руки на Федины плечи.

— Молодец! Придешь домой, скажи маме: «Молодец я у тебя!» Пусть мама порадуется.

5

Но после школы Федя домой не пошел. Улизнул от товарищей и остался один. Ему давно не было так хорошо.

По сугробам пролез к реке, сел в снег под кустом лозы, затаился, чтоб стать частицей зимы, чтоб она не отвела ему глаза, пряча свои тайны.

Ветер, перебирая застывшие прутики, посвистывал, словно не умеючи, дул, как малый ребенок в глиняную птичку. Возле локтя Федя увидал вдруг строчку крошечных мышиных следов. Они прострочили узор вокруг кустов, вдоль реки. И, конечно, это была тайна. Если пойти по следам, они приведут к норке. И, может, там вход в ледяные залы дворцов зимы, но Федя не пошел по следам. Он услышал бег воды. Поднялся, сделал несколько шагов на звук и увидал. В снегу была как бы прореха. Всего с ладонь, ну, может, в две ладони. Вода была черная, но она перепрыгивала через какую-то преграду, и прозрачный завиток дрожал в черной лунке, как вихор на мальчишечьей голове.

Федя вдруг почувствовал — ветер-то не холодный, весенний. Зимы было еще ой-е-ей! — только начиналась. Видно, через ледовитые белые заслоны прорвался красный партизан, чтоб сказать всем, ожидающим весну: мы придем.

— Приходи! — шепнул Федя весне одними губами, без звука, чтоб зимы не обидеть.

Домой вернулся мокрый от лопухов ушанки до носков.

Его отругали и послали на печь отогреваться.

Федя лежал, вдыхая запах горячих кирпичей, сухой глины, хлебных крошек. Дремалось.

— Мама, — сказал он. — Я сочинил стихи. Ты хочешь послушать?

— Я слушаю, — откликнулась мама.

А снег летит — и все летит.
И вся земля летит…

Он договаривал слова с трудом, сквозь сон, и сквозь сон слышал, как мама гладит его по голове, и улыбался.

…И вечер удался. Заскрипел снег под санями. Запахло лошадью. Приехал Митрофан Митрофаныч. Он привез мешок пшеницы и мешок отрубей. Привез валенки: маме, Феде, Феликсу. Привез заднюю поросячью ногу и печенку.

Печенку жарили. Все были добрые. Федя читал стихи. Митрофан Митрофаныч прослезился.

Одно мучило Федю: Милке подарков не было. Она уже успела поплакать, сидела за столом набычась, показывала Феликсу и Феде язык, но потом попробовала печенки и немножко развеселилась, провела в сковороде границу и сказала: «Чур, мое!»

Митрофан Митрофаныч ночевать не остался, но на лисенка пошел поглядеть. Лисенок жил теперь под крыльцом, во дворе. Здесь настелили соломы. Было тепло.

— Ну, мать, — сказал отец, проводив ночного гостя, — теперь с хлебом. До весны хватит… А вы, ребятишки, готовьтесь к путешествию. В воскресенье едем к Митрофану Митрофанычу в гости.

Глава одиннадцатая

1

По наезженной дороге сани легки, лошадь потому бежит, что бежится. В санках тесно, но тепло, весело. Отец на облучке, мама и тетя Люся, завернувшись в тулуп, на сиденье, в ногах у них Федя, Феликс и Милка. По самую шею в сене, задавленные старой медвежьей шкурой.

О санки! Если ни о чем не думать, услышишь легкий посвист счастливо отжитых секунд…

Поглядеть на ездоков сбегаются сугробы, кусты, деревья. Деревья обступают, как хоровод: «Каравай, каравай, кого хочешь выбирай». Приподскочат на цыпочки, углядят и тотчас и отпрянут, закружатся, уплывая. А добежав до своего места, и замрут, прижмутся друг к дружке — сироты сиротами, заглядятся, заглядятся вослед. И вот уже позади синё и все — даль: ни деревьев, ни сугробов, ни деревень. Одна неведомая, хоть ты сам только что оттуда, синяя даль. А ты все вперед, все мчишься. Сани с ухаба на ухаб лётом, ныряет небо, земля поворачивается, поворачивается, а все на месте, но видно, что она круглая.

Приехали в сосновый бор. Солнца всю дорогу не было, а тут явилось вдруг. Сосны, как струны арфы, выше, выше — только обмирай от радости. Дорога в подъем, над крупом лошадки парок, отец соскочил на ходу, вожжами шевелит, рукой в санки уперся. И помогает, и седоков своих бережет, как бы санки не разъехались. Дорога над кручей пошла.

На гребешке стали. Вышли из санок «дикий овраг» поглядеть, самый глубокий в здешних краях.

— Истинная пропасть! — ахнула тетя Люся, вцепившись в Милкину ручку и не пуская ее шага сделать лишнего.

Снег в овраге, как вода в омуте — воронкой: завернул раз, другой, третий, а на дне черное око — озеро подо льдом.

— Говорят, внизу дом разбойника стоял. Да под землю ушел, вместе с хозяином. За прегрешения, — говорит отец, усаживая ребят в санки.

— Помнишь бучило на мельнице? — спрашивает Евгения Анатольевна тетю Люсю. — Откуда тебе помнить? Вы все за мамкину юбку держались.

— Зато ты смела чересчур! — кривит губы тетя Люся. — Если бы не Сергев, и не нашли бы.

— О-о-о! — Евгения Анатольевна в испуге округляет глаза. — Уж как потянуло меня, чую — не выберусь, а все равно не кричу. Купаться запрещено в том месте было….

Ребята слушают, затаясь: не часто услышишь, как отец с матерью в детстве бедокурили.

Дорога, петляя, сбегает с кручи в низину. Сосны сначала тоже тянутся за дорогой, но робеют вдруг, редеют, и вот кругом одни березы.

Рябит в глазах, дорога переходит в главный быстрый разворот, вылетает на поляну.

Дом за черным забором. Ворота распахнуты. На крыльце дома, когда-то высокого, прекрасного, а теперь завязшего в паутине пристроек, Митрофан Митрофаныч.

Шапку сдернул, улыбнулся. Сбежал с крыльца и тотчас кинулся распрягать лошадь.

— Сначала коняшку ублажим! — приговаривал. — Коняшку сначала.

Ребята выбираются из санок, озираются.

Кордон среди огромных берез. Ветки, припорошенные инеем, — настоящее кружево. Пушистая поляна, пушистые березы, и на небе над березами пушистое.

На втором крыльце, где дверь забита досками крест-накрест, прыгают, посвистывают синицы.

— Синички мои! Тоже гостям рады! — возникает за спиной гостей Митрофан Митрофаныч. — Конь кушает. Овсеца засыпал вволю. Теперь и мы в тепло, хозяева природы.

В доме на скобленых полах синие половики, в красном углу портрет Сталина, под ним полотенце с красными петухами.

Хозяйка дома пышет, как печь, здоровьем, улыбкой, радушием.

— Проходите! — поет она. — Мальчики-то! Красавцы! А девочка-то! Чистый ангел!

— За стол! За стол! — командует бодро Митрофан Митрофаныч.

И все садятся за стол.

Хозяйка носит закуски: грибы, капусту, огурцы. Сало, сметану, вареники.

— Чем богаты! Чем богаты! — приговаривает она.

Перед детьми поставлен красный свекольный квас.

Отец нахваливает геройство Митрофана Митрофаныча.

Оказывается, он дважды подавал заявление в военкомат, чтоб на фронт взяли. Первый раз, когда «ворога» погнали от Сталинграда, во второй раз — когда войска наши вступили в западные страны.

— Рубки ухода у него, как городской проспект, — Страшнов хлопает Митрофана Митрофаныча по плечу. — Недавно проверяли его работу — оценка «отлично». А какие питомники! Я в научно-исследовательском институте, когда диплом писал, таких не видал. Без преувеличения — каждое дерево знает. Каждое дерево ему родное. При мне сухостой рубили. Так Митрофан Митрофаныч аж занедужил. «Знаю, — говорит, — глупость, но как возьмутся пилить лес — плачу. Ведь сколько росли, родимые, сколько радовали…» На таких лесниках все лесное хозяйство держится.

Это же самое отец и вчера ночью говорил маме, и мама, послушав, спросила:

— А чего ж Кривоусов к нему ездит?

— А пропадите вы пропадом! — рассердился на маму отец. — Отчего ж Кривоусову к леснику не приехать! Кривоусов, чай, директор!

— Вор он, ваш Кривоусов, сам говорил!

— А Митрофан Митрофаныч — не позволит! Ни директору, ни кому другому. Да ты сама убедишься завтра, какой это человек!

— Боюсь его подарочков, — сказала мама. — Больно мягко стелет.

— Брось, говорю! Не могу такого слышать от тебя. На Люсю свою глядишь? Не все такие. Не все, матушка. Подозревать всех людей в дурном — лучше не жить.

— Ну, если хороший, слава богу, — согласилась мама. — Давай спать, детей перебудим.

А Митрофан Митрофаныч и вправду был хороший. Он велел хозяйке своей принести балалайку. Заиграл, обеими ногами запритопывал:

Трынь да брынь,
Трынь да брынь,
Я иду, трясуся.
Темень — глаз поколи,
А в лесу бабуся.
Трынь-брынь — огоньки
Ходят-бродят сини.
Или золото найду,
Иль пропаду в трясине.

— Пляши, ребята! — крикнул Митрофан Митрофаныч.

Отец вскочил, хлопнул ладонями в такт, и Милка вдруг — прыг на середину комнаты и стала кружиться на одном месте. Федя и Феликс тоже пошли плясать. Садились на корточки, выставляли то одну ногу, то другую. Присядка да и только!

Тут и хозяйка вышла, за концы платка цветного взялась, голову закинула и пошла ногами стучать, так что стекло в лампе закачалось, зазвенело.

Старший Страшнов тоже не утерпел, выскочил, руки раскинул, глаза вытаращил, бровь дугой, ножкой о ножку, на носки вскочил: то ли русская, то ли лезгинка, но здорово!

Уморились плясуны, да и Митрофан Митрофаныч тоже пот отер полотенцем. Хозяйка ему специально подала.

Евгения Анатольевна на окошко показывает Страшнову:

— Синё. Домой пора. Волки ведь балуют.

— Что нам волки?! — Страшнов чубом тряхнул, огурчиком хрустнул.

А Митрофан Митрофаныч из-за стола поднялся.

— Пойду запрягать! Верно Евгения Анатольевна говорит. Волки балуют.

Стали собираться, одеваться. Хозяйка вынесла узел с пирогами.

— На дорожку.

— Что вы! Что вы! — стала отказываться Евгения Анатольевна.

— Лошадка готова! — объявил резвый Митрофан Митрофаныч. — Морозно.

— Ну, спасибо, мин херц! — обнял его за плечи Страшнов, видимо, начиная входить в роль Петра Великого. — Утешил.

— Спасибо вам, что посетили! — заулыбался Митрофан Митрофаныч. И хлопнул себя по лбу. — Чуть не забыл… Николай Акиндинович, подмахни, бога ради, одну бумажонку.

И тотчас бумажонку эту достал из пиджака.

— Перо! — распорядился Петр Великий и подошел к окну. — Свету!

— Сей миг! — сказала хозяйка, суетясь возле лампы.

— Да чего читать! — воскликнул Митрофан Митрофаныч. — Чтение-то невелико, и дело — пустяк.

Лампа загорелась. Николай Акиндинович взял ручку, поданную Митрофаном Митрофанычем, обмакнул перо в чернильницу. Поднес бумагу под лампу, почитал, раскрыл ладонь, лист косо покружился в воздухе и лег на пол возле Николая Акиндиновича. Николай Акиндинович встал на него двумя ногами и вытер о него оба сапога.

— Вот так! — сказал он.

— Нет-с, не так! — Митрофан Митрофаныч, красный, как свекла, нагнулся, схватил бумагу. — Нет-с не так, милейший Николай Акиндинович. А на что, спрашивается, я вас всех кормил-поил, подарки дарил?

— Евгения! — крикнул Страшнов, чернея. — Деньги при тебе?

— У меня есть! — сказала тетя Люся.

— Давай!

Страшнов взял три сотенных бумажки, положил на стол.

— Есть еще?

Тетя Люся достала из сумки две пятерки, десятку, тридцатку, несколько рублей.

— Получите, Митрофан Митрофаныч. Довольно с вас?

— Нет, Николай Акиндинович, этого маловато. Валенки, зерно.

— А разве я не платил за них?

— Платить-то платили, — хихикнул лесник. — Да цену-то давали государственную. В магазине без карточек хлеба не дадут, а на базаре — оберут. Давайте тишком, пока шума не приключилось.

Страшнов горестно потряс головой и распахнул пиджак.

— За то, что ты мне в душу плюнул, я тебя высеку.

Мать и тетя Люся повисли на руках Страшнова, ребята выскочили на улицу. Попрыгали все гурьбой в санки.

Поехали.

Лошадью правила тетя Люся. Страшнов лежал на плече Евгении Анатольевны и плакал, как сильно обиженный ребенок.

2

Оглянись — красота,
Что на радость нам дана.
То поет лишь душа:
«Ох, как жизнь, ох как жизнь хороша!»
Все блестит, все горит,
И чарует, и манит,
Но печально для нас —
Мы живем лишь один только раз.

Наконец-то Николай Акиндинович пел. Гитара стонала. Лопнула, раскровавив пальцы, струна, летал чуб над головой удалой.

Эх, ехал на ярмарку
Ухарь-купец.
Ухарь-купец, удалой молодец.
Заехал в деревню коней напоить,
Славной гульбою народ удивить.

И без передыху:

Не пора ль, Пантелей,
Постыдиться людей
И опять за работу приняться?
Промотал хомуты,
Промотал лошадей,
Видно, по миру хочешь ты шляться!

В гостях у Страшновых был военком. У него на днях случился приступ головной боли. Осколок напоминал о себе.

— Пришел к вам песнями лечиться, — снимая шинель, говорил военком.

Страшнову сначала никак не пелось. Он только что вернулся из лесхоза. Директор наорал, цепляясь за мелкие промахи. А потом вдруг стал ласковым и заговорил о сосновом строевом лесе в обходе Митрофана Митрофаныча.

— Знаешь, куда пойдет этот лес? — закатил глаза Кривоусов. — Так что не шуми, не упрямься и вообще будь молодцом. Ты — человек умный. Какие там у вас заболевания у деревьев, вспомни? Чтобы спасти весь лес, срубишь часть.

— Ни одного дерева не дам, — сказал Страшнов. — Ни одного.

— И спрашивать не станем! — Кривоусов закурил «Герцеговину Флор». — Дела сдашь Горбунову.

— Но я, кажется, заявления об уходе не подавал?

— Подашь. А не подашь — пожалеешь.

…— И это у нас творится! — крутил головой Страшнов, а военком улыбался отрешенно и грустно.

— Знаешь, Николай, не связывайся. Пока добьешься правды, ребятишек голодом вволю наморишь.

— Но для себя разве я стараюсь? Лес хочу спасти. Уникальное место в здешнем краю. Срубить такой лес — прежде всего, землю потерять. Овраг дремать не будет.

— Сколько этого леса войной пожгло! Сколько полей перепахано снарядами. Брось, Николай!

— Не брошу!

— Ну, как знаешь…

Женщин в доме совсем не слышно. Страшно было женщинам. Один Федя радовался. Все-таки отец не подкачал в решительный момент.

— Эх! — крикнул Страшнов, берясь за гитару. — Петь так петь!

И запели они с военкомом «Каховку», а потом «Крутится, вертится шар голубой», «На Дальнем Востоке акула…» Мол, не лезет в акулью глотку, для этого глотка мала!

— Что же ты задумал, отец? — спросила ночью мама. — Ну на что нам твоя правда? Правдой сыт не будешь. Дети маленькие…

— Не маленькие! Федя меня не осудит. За что другое, за переезд сюда даже — осудит. А за это — нет! — и позвал: — Федя, спишь?

— Не сплю, папа!

— Давай-ка, брат, почитаем наше любимое!

Отец поднялся, зажег лампу, поставил на пол и сел, прислонясь спиной к сундуку.

— «Остров сокровищ» будем читать? — спросил Феликс.

— «Остров сокровищ»!

— И я хочу слушать! — закричала Милка.

На нее заворчали и тетя Люся, и бабка Вера.

— Иди ко мне! — позвал Федя.

Милка прибежала, залезла под одеяло, прижалась к нему.

— Холодно! — прошептала она.

— Сейчас нагреешься! — Федя почему-то погладил Милку по волосам. — Какие легкие! Как пух!

— Ну, тихо! Начинаю, — сказал отец.

Книжка у них была повидавшая на своем веку разного читателя, потому и начиналась далеко не с первой страницы, а та, что была первой — с середины, верхнюю часть кто-то пустил на самокрутку.

— «Если дело дойдет до виселицы, так пусть на ней болтаются все!..»

Следующий абзац Федя мог пересказать со всеми знаками препинания.

«Потом внезапно раздался страшный взрыв ругательств, стол и скамья с грохотом опрокинулись на пол, звякнула сталь клинков, кто-то вскрикнул от боли, и через минуту я увидел Черного Пса, со всех ног бегущего к двери. Капитан гнался за ним…»

Федя закрыл глаза и отправился в опасное приключение вслед за славным мальчиком Джимом, с капитаном Смолеттом, доктором Ливси, сквайром Трелони и, конечно, не без одноногого Джона Сильвера, судового кока и сподвижника капитана Флинта.

3

Федя отворил дверь класса и замер — никого. Он об этом только мечтал — хоть раз прийти первым.

Вот оно, место, где совершается самое важное: одни здесь становятся вечными троечниками, другие вечными отличниками. Одни плачут, когда им ставят четверки, другим и двойки нипочем.

А что если вынести парты? Уйдет отсюда школа или останется, затаится? Там, откуда они приехали, в настоящей школе размещался госпиталь, но все равно все знали, что это школа.

Федя на носках, боясь нашуметь, проходит на свое место. Кладет в парту портфель. Потом подходит к учительскому столу, замирает — нет, не слышно бегущей оравы — садится на стул лицом к классу.

Ничего не изменилось, но сердце бьется, словно совершил воровское дело.

Федя удерживает себя на этом стуле. Ему важно узнать главное: тайну учителя и тайну класса. Что видно с этого места и что есть в классе, чего не бывает в других местах: дома, в конторе, в сельмаге…

Хлопнули двери, покатилось по коридорам стоногое, стогорлое, очень быстрое существо. Федя едва успел прыгнуть за парту — дверь настежь, и трое застряли в проеме. Трах! — покатилась пуговица, потерявший нагнулся, сзади поддали, — влетел, цепляясь руками за пол.

— По башке портфелем хочешь?

Трах!

Тар-ра-рах!

Тра-ах!

— Дурак, убьешь!

— Сам начал.

— Кто дежурный? Кто дежурный?

— Я!

И тихо стало. Дежурный Мартынов Виталик кладет свою военную сумку на место. Расстегивает ее, вынимает белоснежный кусок материи. Новой. Подходит к доске, вытирает остатки вчерашнего мела и вдруг оборачивается и смотрит на Федю.

— Твоего отца снимают?

«Зачем он? — с ужасом думает Федя. — Какой стыд! Все теперь узнают, что отца снимают с работы. А с работы за что могут снять? За воровство!»

— Не знаю.

Мартынов улыбается про себя и еще раз аккуратно вытирает доску.

Федя сидит оглушенный, маленький. Домой бы.

Первый урок сегодня военное дело. Появляется военрук.

Ребята строятся. Впереди Мартынов. Рядом с ним Федя, командир первого отделения.

— Страшнов!

— Я! — Федя делает положенных два шага вперед.

— Маленький ты больно, Страшнов! Картину нам портишь. Встань по росту. Командиром первого отделения назначаю… Нырялова, сына кавалера трех орденов «Славы». Тебя, Яша.

Федя поворачивается через левое плечо, щелкает каблуками и, четко ударяя ногами по полу, идет в конец строя, в третье отделение. Лишь бы никто ни о чем не спросил. Тогда слез не удержать.

— Нырялов, займи свое место!

— А мне и на моем хорошо, — отвечает Яшка.

— Отставить разговоры! Нырялов, два шага вперед!

— Не пойду, — говорит Яшка.

— Его уважили, а он — не пойду. Может, к директору на беседу захотел?

— Товарищ военрук, — говорит Мартынов. — Назначьте на должность Васильеву!

Военрук, сжав губы, подозрительно глядит на Виталика: от души предлагает или издевается — этого Мартынова не понять.

— Кука назначьте! — выкрикивает кто-то утробным голосом.

— Это кому понадобился Пресняков? — учитель военного дела пробегает вдоль строя, впиваясь глазами в ребят. — Смелые? Да я вас!

Это уже истерика.

— На месте бегом! Бегом! Бегом! До конца урока будете топать!

Ребята бегут. Им и страшно, и весело.

— Мартынов, ты можешь сесть! А эти!.. — кричит военрук.

Мартынов бежит.

— Мартынов, приказываю отдыхать!

Виталик выходит из строя. Ему стыдно, он разводит руками: что поделаешь — приказ есть приказ.

4

После уроков Федя пошел к Ярославу. Яшке некогда по гостям ходить. Ему нужно дровишек наколоть сырых, чтоб быстро печь не прогорала.

— Федя! — обрадовалась Вера Александровна. — Идите ко мне. Поглядим, как горит огонь.

Она сидела у подтопка, вязала платок.

Мальчики сели на пол, у ног Веры Александровны. Она положила им руки на плечи, и все помолчали. Синие огоньки бегали по обгорелым поленьям, выискивая место пламени, и пламя вспыхивало, гудело.

— Сон мне приснился, — сказала Вера Александровна. — А вот о чем, не помню. Помню, что хорошо было. Кажется, летала.

На улице, близко совсем, остановилась машина. Раздались голоса. Вера Александровна замерла, прижала мальчиков к себе.

Постучали.

— Иду! — голос маленькой мамы осекся, но пошла она прямо, подняв голову, мальчикам на пороге улыбнулась.

И Кук тоже встал, вытянулся, лицом закаменел, как взрослый.

Вошли военные: полковник, подполковник и военком, майор.

— Пожалуйста, Вера Александровна, сядьте! — сказал полковник, а подполковник подал маме Кука стул.

Она села.

— Ваш муж, Вера Александровна, выполнил свой воинский долг до конца. Ему присвоено звание Героя Советского Союза. Посмертно.

Словно ничего и не случилось. Стоял, вытянувшись, Кук возле окна. На стуле, положив руки на колени, сидела Вера Александровна. Голова поднята гордо, а губы раскрыты, как у маленькой.

— Мы знаем все, что здесь произошло! — быстро заговорил подполковник. — Ваш муж был на особой работе, а здесь, на месте, не разобрались. Поспешили. От имени командования приносим глубочайшее извинение. Все, что взяли у вас, немедленно будет возвращено.

Вера Александровна через плечо посмотрела на говорившего.

— И детство моему сыну тоже вернете?

Подполковник покраснел. Заговорил полковник.

— Урна с прахом героя прибыла. Торжественная процедура захоронения завтра в одиннадцать ноль-ноль. Для оказания воинских почестей будет взвод автоматчиков и военный оркестр.

— Почему? — спросила Вера Александровна.

— Что? — не понял полковник.

— Почему — урна?

Полковник поднес руку к козырьку.

— Вера Александровна, обстоятельства сложились таким образом, что ваш муж вызвал на себя огонь тяжелых орудий… В свое время мы доложим вам и о подвиге вашего мужа, и о его работе…

— Не хочу, — сказала Вера Александровна. — Ничего не хочу.

И тихонько заплакала.

— Я хочу знать все!

Военные повернулись на голос. Ярослав стоял у окна. Все три офицера отдали ему честь.

— Ты можешь гордиться своим отцом, мальчик, — сказал полковник.

Отворилась дверь. Два лейтенанта внесли мраморную урну с фотографией отца Ярослава.

Федя выскользнул в открытую дверь, побежал мимо легковых машин. Домой.

Долго стоял в сенях, не решаясь открыть дверь. Тогда ведь нужно будет рассказать все, что он видел. Ответить на сто вопросов, какие задаст и бабка Вера, и тетя Люся, и даже мама.

— Это ты, что ли, Федька? — вышла из дома и углядела Федю в темноте сеней бабка Вера. — Смотри не шебуршись. Комиссия приехала отца с работы снимать.

5

Федя хотел бы оглохнуть — отец вот так же, когда резали поросят, залезал на печь и затыкал уши. Не хотел Федя слышать, но слышал, куда же денешься? На все Старожилово играла музыка. Медная, звенящая.

У Кука совсем теперь нет папы. И никакое чудо не поможет. Отца у Кука взяла смерть. Когда приходит смерть, о чудесах даже думать стыдно. Чудеса годятся для живых. Был у Кука отец живым, и чудо случилось: говорили — враг, стали говорить — герой. И не просто говорить. Мама с тетей Люсей ходили утешать Веру Александровну, и при них привезли назад библиотеку, а мебель поставили новую, дров привезли, хлеба. Колхоз корову привел…

Грохнуло за стеной. Еще! Еще!

Федя заткнул уши.

Мать приготовила ему одежду на люди. Почистила все, а он залез на печку.

Больше не стреляли. За окном темнело. Наступили самые короткие дни.

Отворилась дверь. Отец вошел.

Остановился у печи.

— Сидишь?

Федя не отозвался.

— Мартынов, Виталик, шел рядом с Ярославом как лучший друг сына героя.

— Он не друг! — крикнул Федя.

— Чем кричать, нужно было там быть… С другом надо быть и в горе, и в радости…

Вошла мама, слушала, что говорит отец.

— Ну какая же радость?

— Мертвый отец Герой — дороже живого отца-предателя.

— Детям нужны живые отцы, — сказала мама.

— Умники! — отец хлопнул дверью и ушел в контору.

— Неужто снимут? — спросила маму бабка Вера.

— Предложили с квартиры съезжать, значит, сняли.

Глава двенадцатая

1

Отец с комиссией ездил по объездам. Ночевал у лесников. Мама вышивала очередную мельницу. Бабка Вера молилась, а тетя Люся взяла расчет и сдавала дела новой буфетчице.

— Наш правдолюб до суда достукается, — шипела тетя Люся. — А мне дознания да всякие допросы ни к чему.

Тетя Люся уезжала на Урал, с глаз долой.

На следующий день Федя не пошел в школу.

Мама его разбудила, а он одеяло на голову натянул.

— Поблажку даешь! — проворчала бабка Вера, но мама сказала:

— Дай поспать мальчику всласть. Довольно с тебя, что нам не довелось сладких снов поглядеть. Дело не дело — подымайся.

— Вставай! — сказала Милка. — Я ведь совсем от вас уезжаю.

Стало вдруг и Милку жалко, и самого себя.

Всей семьей помогали тете Люсе укладываться.

А потом уже был день отъезда. Сам отец не успел приехать проводить, но Цуру прислал.

Нагрузили санки добром, посидели перед дорогой. На станцию ни Федю, ни Феликса не взяли, чтоб не морозить и чтоб лошади не было тяжело.

Милка поцеловала братиков и заплакала. Федя погладил ее по волосам и, утешая, сказал:

— Ну чего ты? Это хорошо, что ты в далекий край едешь. Всякого наглядишься. А нам теперь несладко будет, но потом все пройдет, поправится, и ты к нам опять приедешь. Тогда мы будем дружить.

2

В классе, над доской, висел портрет капитана. Капитан улыбался одними глазами, улыбался каждому, кто смотрел на него, и ребята гордились, что герой с ними.

Ярослав подошел к Феде.

— Ты болел?

— Нет, — сказал Федя. — Тетя Люся уезжала, помогал собираться, вещи грузить.

— Я тебе хочу сказать, что ты — настоящий друг, — сказал Ярослав. — Мне передали погоны отца. Мама разрешила один погон отдать тебе.

Ребята прислушивались к их разговору, а теперь окружили.

В руках у Феди был помятый полевой погон.

— Настоящий маскировочный! — сказал Мартынов.

К погону тянулись руки. Федя посмотрел на Ярослава и дал подержать ребятам погон. Все подержали. Последней была Оксана. Она медлила отдавать погон и отходила с ним к окну подальше от парт.

Федя невольно пошел за ней.

— Возьми, — отдала Оксана погон. — Твоего папаню все жалеют.

Федя нагнул голову, кивнул. Побежал на место, в класс входила Клавдия Алексеевна.

— Ребята, будет елка! — сказала она. — Дед Мороз будет! И даже подарки.

Ребята захлопали в ладоши. Зашумели.

— Елка будет тридцатого декабря, в четыре часа, после обеда. Кто может, приходите в масках. А теперь посмотрим, какие у нас табели.

Тройка у Феди была одна, по чистописанию. И четверка была, по арифметике. Остальные пятерки. У Яшки все оценки ровные:

— Чистый четверик!

У Ярослава пятерки без примеси, как всегда.

— Пошли ко мне, — позвал дружков Яшка. — Как смеркаться начнет, колядовать пойдем.

Ярослав помолчал, но мимо дома своего не прошел, остановился.

— Я с мамой посижу. Ее теперь нельзя одну оставлять.

Ребята постояли, попинали ногами снег.

— Ладно, — сказал Яшка, — если чего наколядуем — поделимся с тобой… На елку вместе?

— Нет, — сказал Ярослав. — На елке надо веселиться, а я… — Лицо у Кука сморщилось. Он сел в снег и горько расплакался. — Ступайте! Ну чего стоите смотрите, не видали, как плачут?

— Всякое видали, — сказал Яшка. — Ты поплачь и уймись. Не пойдешь же ты зареванный к матери?

Кук встал. Его отряхнули.

Отсморкался, вытер лицо, улыбнулся.

— Ну, как?

— Снегом щеки потри, чтоб горели.

Кук натер щеки снегом.

— Теперь сойдет, — остался доволен Яшка.

Кук убежал домой.

— Давай ко мне зайдем, — попросил Федя, — сказаться надо, где буду.

— Я тебя на улице подожду!

3

Мама братьев Ныряловых представлялась Феде женщиной большой, в сарафане, с косами вокруг головы. Может, оттого, что в доме Яшкином все прочно стояло на своих местах, чисто было, нарядно, а самой матери Федя еще ни разу не видел. Все работала или ездила добывать еду «своим галкам».

Братья Ныряловы, как всегда, сидели на печи. Их мама у окна подшивала валенок. Она и вправду была высокая, вокруг головы в три кольца коса, но одежда висела на ней, и руки из просторных рукавов выныривали худые, невезучие. Искали и не находили, падали вдруг, и опять торопились найти и делать, делать…

— Это Федя, дружок мой! — подтолкнул Яшка Федю к матери.

— Аграфена Ивановна! — поднялась с лавки женщина и поклонилась Феде.

Тот растерялся и тоже поклонился.

— Раздевайся, — сказал Яшка. — Валенки снимай. На печь полезем. Мы сегодня, мама, колядовать пойдем. Научи колядке хорошей.

Залезли на печь. Братья Ныряловы раздвинулись, пустили Федю на самое горячее место.

— Сюда, — тащил Федю Ванечка, меньшой. — У меня тут один кирпич — чистый огонь, пятки калить дюже хорошо.

Повозились, улеглись.

— Мам, — сказал меньшой. — А Федюха этот, который в гости пришел, муки нам приносил, когда мы в голод впали.

Федя толкнул Ванечку в бок.

— Чего дерешься? Правду говорю!

— Значит, добрый человек из него будет. Я ему и поклонилась потому.

Феде жарко сделалось, тесно.

— Мам, — сказал Яшка, — научи колядке-то!

Аграфена Ивановна отложила валенок, повела длинными пальцами по выпирающим от худобы скулам, задумалась. Яшка приложил палец к губам: не спугните, мол.

Аграфена Ивановна стала вдруг покачиваться, и, покачавшись, запела, тоненько, звеняще:

Уродилась коляда
Накануне Рождества.
За горою, за крутою,
За речкою за быстрою
Стоят леса дремучие,
Во тех лесах огни горят,
Огни горят пылающие.
Вокруг огней люди стоят,
Люди стоят — колядуют:
— Дайте коровку,
Масляну головку!
А дай бог тому,
Кто в этом дому,
Ему рожь густа,
Рожь ужиниста,
Из зерна ему — коврига,
Из полузерна — пирог.

— А потом надо говорить: «Ты, хозяин, полезай в сундучок, доставай коляде пятачок. Ты, хозяйка, полезай в коробеечку, доставай коляде копеечку».

— Мам, — заныл Ванечка, — а мы с полуменьшим в чем пойдем колядовать?

— Дома посидите.

— Так ведь хочется!

Аграфена Ивановна задумалась, а Федя стал быстро сползать с печи.

— У нас Милка уехала, боты свои бросила. Они худые, но зимой не промокнешь.

Федя кинулся домой, не слушая Яшку, который звал вернуться.

Не раздеваясь, Федя полез под кровать, в ящик со старой обувью. Достал Милкины боты и свои ботинки, стоптанные, брошенные.

— Ишь, благодетель выискался! — всплеснула руками бабка Вера. — Евгения, иди сюда. Опять куда-то прет!

Вошла мама, взяла у Феди ботинки и боты. Федя опустил голову:

— Ныряловым ходить не в чем…

— А тебе завтра будет в чем? — закричала бабка Вера. — Отца твоего…

— Прекрати! — сказала мама. — Достань ящик.

Федя полез под кровать, достал ящик.

— Эти ботинки — вышвырнуть. Возьми белые валенки. Новые совсем умудрились сжечь. Залатать их трудно, носок сгорел, но можно изнутри овчиной заложить. Кстати, возьми кусок овчины. — Повернулась к бабке Вере: — Что смотришь? Все равно переезжать, а значит — выбрасывать.

4

Гурьбой ходили, вывернув шубы. Коляду Аграфены Ивановны не запомнили, пели другое:

Овсень! Овсень!
Пришел Овсень
На Васильев день!
Кто не даст хлеба —
Убьем деда.
Кто не даст пышек —
Наколотим шишек!
Кто не даст свеклы —
Расколотим стеклы!
Кто не даст пирога —
Мы корову за рога,
А быка на погост,
Отвертим ему хвост!

Ребятишек пускали, слушали, а давали мало: свеколку, морковку, пару картох.

— Пошли к нам поколядуем! — предложил Федя. Пошли, стукнули в окно, запели.

— Заходите, гости, заходите! — отворила дверь мама.

Зашли, встали на пороге, грянули свою коляду, а меньшой, Ванечка, не сробел, прибавил:

Ты, хозяин, полезай в сундучок!
Доставай коляде пятачок.
А ты, хозяйка, полезай в коробеечку!
Доставай коляде копеечку!

Мама засмеялась, и отец засмеялся и дал всем по двадцати копеек:

— Медных нет — одно серебро.

Ребят усадили за стол, напоили чаем, накормили блинами со сметаной.

— Век бы так есть! — поглаживая живот, сказал Ванечка, меньшой.

Федя пошел провожать друзей. Когда ходили колядовать, небо тучи закрывали, а теперь вышли на улицу — светлынь. В небе, как в поле, — чисто.

— До встречи! — сказал Яшка, пожимая Феде руку. — Будь здоров.

— До встречи!

Федя стоял, смотрел, как весело уходят братья. Вдруг меньшой повернулся, кинулся назад:

— Ох, Федеха! — стукнул он себя в грудь длиннющим рукавом зипуна. — До чего ж валенки теплы!

И убежал.

Федя быстро зашел в синюю тень дома, чтоб его не видно было, потом осторожно, по насту, прошел на зады. Они стояли друг перед другом, Федя и старый липовый парк.

Высокая маленькая луна роняла серебряные тонкие иглы. В снегу созрели звезды, синие и зеленые. Парк стоял, слегка наклонясь кронами к единственному человеку в Старожилове, пришедшему смотреть и быть счастливым.

Феде почудилось, что ему улыбаются. Кто-то улыбается. Незримо. Чье-то лицо, без очертаний, растворено было в подлунной тишине святок.

Глава тринадцатая

1

Елку поставили в самом большом классе. Из украшений — вата, как бы снег, да стеклянная звезда на вершинке. Начальник электростанции сам принес и вкрутил невиданно большую стосвечовую лампочку.

Елкой пахло на всю школу. Ребята раздевались в коридоре, клали пальто на парты и жались по стенам. Но вот пришел старичок с ящиком, завернутым в цветастый линялый платок. Поставил ящик на табуретку, развязал узел на платке, и оказалось, что это не ящик с подарками, а гармошка. Старичок сел, покашлял, топнул ногой — и полыхнули малиновые меха звонкой полечкой.

Пионервожатая Муся побежала вдоль стены, выхватывая ребят.

— В хоровод! В хоровод!

Пошли, побежали вокруг елки, в одну сторону, в другую. Сплясали под «Барыню», кто как мог.

— Все! Все!

Все и плясали.

Клавдия Алексеевна принесла новенькую книжку «Круглый год».

— Ребята, объявляю конкурс. Можно петь, плясать, стихи декламировать. Книгу получит тот, кого вы сами назовете победителем.

Оксана спела грустную песню: «Жил в Ростове Витя Черевичкин». У Вити были голуби. Пришли каратели и убили Витю.

Кто-то из четвертого класса сплясал «Яблочко», девочка из первого рассказала стишок-считалку:

Раз-два-три-четыре-пять,
Вышел зайчик погулять.

А что было потом, Федя не запомнил — сам горел. Чего бы, чего бы такое прочитать? И как выйти — перед всеми?

Беспомощно оглянулся.

— Давай! — толкнул его Яшка.

— Еще! Еще! — звала смельчаков Клавдия Алексеевна. — Федя, пожалуйста! Послушаем!

Федя шагнул и остался один в пустом пространстве. Кинулся к елке, чтоб не быть одному, повернулся — и не увидал ребят.

— Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана? —

вскрикнул он отчаянно, но сразу и пришел в себя.

А уж когда дело дошло до полковника, голос звенел, летел в неудержимом восторге:

— Ребята, не Москва ль за нами?
Умремте ж под Москвой!..

Стихи кончились, Федя постоял, приходя в себя, и кинулся через кольцо ребят прятаться.

Кольцо он пробил, но вдруг что-то красное преградило ему дорогу. Поднял голову — Дед Мороз.

Дед Мороз взял Федю за руку и повел за собой к елке.

— Заслужил — принимай награду. Заслужил ведь?

— Заслужил! — закричали ребята.

Дед Мороз взял книгу у Клавдии Алексеевны и подал Феде. Потом хозяин зимы сел возле старичка-гармониста, положил ему руку на плечо и сказал:

— Ребята, в окошко гляньте. Что видите?

— Темнеет, — сказали ребята.

— То-то. Давайте выключим этот свет. (Свет тотчас выключили.) И давайте споем все вместе, тихонько, споем хорошие наши русские песни.

И Дед Мороз зарокотал, как издалека, певучим басом:

Среди долины ровныя,
На гладкой высоте…

Слов ребята не знали, но следующую песню пели все вместе:

Степь да степь кругом,
Путь далек лежит…

Пели долго с повторением последних строк, гармоника звенела, как звенели бубенцы у ямщиков. Ветер ударял в окна, да так, что окна дрожали. И всем было жалко бедного ямщика.

У Деда Мороза объявилась вдруг лучина. Он зажег ее, и тоненький огонек, затрепетав, потянул к себе. Ребята окружили Деда Мороза, и он сказал:

— А теперь послушайте стихи.

И не шумя, обыкновенным голосом, словно говорил про самое обычное, повел-привел стихотворную речку:

Под броней с простым набором
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья;
. . . . . . . . . .
Едет бором, только слышно,
Как бряцает бронь,
Топчет папоротник пышный
Богатырский конь.

Ребята не шелохнулись, но тени на стенах покачивались, словно бор пришел в эту большую комнату. Стихи кончились, Дед Мороз вздохнул и сказал:

— Хорошо у вас! Уходить не хочется.

— Так и не уходи! — закричали ребята.

— Остался бы, да в других местах ждут. — Дед Мороз сощурил глаза и оглядел ребятишек. Лучина догорала, стала красной и совсем погасла.

— Свет зажечь? — спросила Клавдия Алексеевна.

— Не надо! У меня чудо есть. Кто здесь самый маленький?

— Я, — выставился Ванечка, меньшой.

Кто-то пискнул:

— Он — не школьник. Он — гость.

— Но точно, что он самый маленький?

— Точно, — согласились ребята.

— Держи! — Дед Мороз дал меньшому какую-то палочку. — Выше подними!

Ванечка поднял руку над головой.

Дед Мороз чиркнул спичкой, поднес огонь к палочке, и палочка эта брызнула звездами.

Все глядели на звезды не дыша, и только Мартынов сказал:

— Бенгальский огонь! У меня дома тоже есть!

Палочка догорела, упали последние звезды, и стало темно. Клавдия Алексеевна зажгла электричество — Деда Мороза не было. Зато на том месте, где он сидел, на стуле, увидали мешок подарков. Все перевели дыхание, не торопясь дыхание перевели. Подарки — хорошо, очень хорошо, но сказка наяву — лучше.

Клавдия Алексеевна принялась раздавать пакеты, как вдруг закричали:

— Пожар!

Ребята бросились к окнам, а кто посмелей, кто не боялся простуды — выскочил на крыльцо.

— За парком горит! — Догадались: Иннокентий, Цветы — Обещанье Плода горит!

И тотчас на крыльцо выбежал сам Иннокентий. Он был в своем одеянии, но шапка на нем была с красным верхом, шапка Деда Мороза.

Огонь стоял высокий и светлый.

— Пропало пять лет труда, — сказал Иннокентий. — Ничего огонь не пощадит.

Федя понял: сгорели диковинные деревянные звери. А у него, у Феди, осталась лягушка на ладошечке.

— Тушить! Тушить! — закричал Федя, но Иннокентий перехватил его.

— Поздно! Поздно, мальчик! Я, кажется, забыл закрыть подтопок… Одна оплошность… Один уголек — и пяти лет труда как не бывало.

Иннокентий прошел в школу и скоро опять появился на крыльце, в шубе, в ушанке, с узелком.

— Прощайте, дети! — сказал он. — Сгорела одна сказка, но сказочник жив-здоров, значит, будет другая сказка. Самая новая.

Иннокентий повернулся и пошел в сторону реки. Федя метнулся было за ним, но на пожаре затрещало, и Федя невольно обернулся, загляделся на сноп искр, на кровавое облако над пожарищем. Облако было похоже на коровье вымя, и оно кровоточило.

Когда Федя повернулся бежать за Иннокентием, старика успела поглотить ночь.

2

Цура запрягал лошадь.

Николай Акиндинович Страшнов сдал дела новому лесничему Горбунову и теперь перебирался с семьей в соседнее лесничество, с понижением. Теперь он — объездчик, начальник трех лесников. Новое место называлось Красенькое.

— Под снегом не больно разглядишь, а летом, говорят, и впрямь красиво, — сказал отец.

И еще Федя знал: новое жилье — на кордоне. Дом на две семьи. У соседей есть дети. Школа в деревне, до нее километра три, лесом и полем.

Не будет рядом Кука, Яшки, Оксаны не будет, Лильки, но и Мартынова тоже.

Федя пошел отпустить лисенка.

— Никому не оставлю. На шкуру убьют.

— Отпускай, — сказал отец.

Все вышли во двор. Федя заглянул под крыльцо. Лисенок поднял уши, смотрел остановившимися блестящими глазами.

— Дурной, — сказал Федя. — Ты все боишься меня.

Кинул лисенку припрятанный в рукаве кусочек мяса. Лисенок и не поглядел, ждал, когда Федя уйдет.

— Скорее! — сказал отец.

Федя отворил дверцу и отошел в сторону. Лисенок сидел.

— Пугни его, — предложила мама.

Но тут рыжий огонь пролетел по двору, взметнул утреннюю порошу, махнул через утонувший в снегу сруб и замер. Федя сделал шаг за лисенком — вдруг да повернет, — но лисенок оскалил белые зубы и пошел, пошел через парк, а за парком был овраг.

— Ну, вот и все, — сказал отец.

Странно в пустой комнате. Она еще тебя любит, но уже чужая. Ждет других жильцов. И ты ждешь — другого жилья.

— Ну, присядем! — сказал Николай Акиндинович.

Сели на оставленные пеньки, ящики. Бабки Веры не было, она первая обживала новое место. Уже перевезли сено, перегнали корову Красавку и телку Жданку.

Мама смотрит на отца, отец на маму.

— Пора! — сказал отец.

Все поднялись.

— Стой ты, норовистая! — неслось со двора.

Цура унимал застоявшуюся лошадку.

Глава четырнадцатая

1

Последний день каникул — первый день на новом месте.

Федя бежит по узкой, утонувшей в снегу тропинке, бежит, словно у него есть важное дело. Нет у него дел, нет у него друзей, не знает он, куда ведет тропинка. А бежит потому, что шагом идти хуже, обязательно оступишься и начерпаешь полные валенки снега.

Бело! Глаза жмурятся сами собой, слезы навертываются, но впереди еловый лес.

Федя ныряет под зеленый полог — и словно в погребе: темно, тихо, стволы, как плесенью, схвачены изморозью.

Снег под ногами хрустит, свистит, словно по стеклу ходишь.

Федя видит — он стоит в кольце. Ели растут кольцом. «Заколдованное место!»

И вдруг лес взорвался страшными ругательствами. Федя кинулся назад, к свету. Утонул в сугробе, но полез, полез, взметая искры, взбивая снежную пену, и опять ухнул, по самую грудь…

Старческий мужской голос без передыху, забирая выше и выше, выводил диковинное ругательство:

— Ах, да колом перешиби, да поперек глотки встань, чтоб волчьи твои зеньки повыскочили, да расколоти гром золотые твои пяточки.

На «золотых пяточках» ругатель набрал воздуха и взъярился пуще прежнего:

— Ах, да пропади твоя ползучесть, подол срамотной, да перебрех-брехучий-песобрешущая сорока-треска, золотые пяточки.

Человек опять смолк, собирая силы для вдохновения.

— Кузьму слушаешь? — спросили сверху.

Федя вздрогнул. На тропинке стоял краснощекий, крутолобый, нос картошкой — пожалуй, сверстник.

— А кто это? — кивнул Федя в сторону ругателя.

— Кузьма. Жена его, Нюшка, Золотые пяточки, родить собирается. Четвертого. И все — от Ивана Ветрова.

Федя кое-что понял, а кое-что нет.

— Он чего, — спросил Федя, — Кузьма этот, в лесу живет?

— Ничего не в лесу, в дому. Пойдем поглядишь.

— Пойдем, — Федя вылез из снега на тропинку.

Паренек и впрямь ровесник, ростом чуть-чуть повыше.

— Отряхнуть?

— Отряхни.

Мальчишка стал крутить Федю, поколачивая шапкой.

— Не дерись.

— А ты терпи! Придешь домой мокрый, мать хуже налупит.

— У меня мать не дерется.

— А моя легка на расправу. Жуть нервная… Да ведь и то — трое нас: Василий, Карп и я. Не слыхал про Василия?

— Нет.

— Погоди, услышишь, — усмехнулся новый товарищ.

— А тебя как зовут?

— Я — Лёха!

— А я…

— Да знаю! Федюха ты. У бабки твоей спрашивал. Есть, мол, говорю, внучата? Она говорит: есть, а один дюже умный. Профессор. Другой-то у вас маленький. Ты, стало быть, и есть профессор. Книжки, что ль, читаешь?

— Читаю.

— А по мне — хоть бы ни одной не было. Дотяну до седьмого — работать пойду. Ты, бабка говорила, в третьем. А я в пятом, в другое село хожу.

— Как же без науки ты будешь узнавать жизнь, — разволновался Федя, — что было раньше, что потом будет?

— Чего ее узнавать? Вот она! — Леха махнул руками по сторонам.

— Но это все — сейчас. А ведь были древние греки, древний Рим, скифы, сарматы.

— Были да сплыли.

— Не сплыли. Просто времена их прошли, — вздохнул Федя. — У тебя кто воюет?

— Ваську призовут скоро, если в тюрягу не сядет. Мы с Карпом годами не вышли, а папаня у нас хилый. Вальщик. Валенки он всю жизнь валял. Дело вредное. Туберкулез нажил… Да ты меня не сторонись. Я не больной. В снегу могу спать — и не чихну.

Вошли под своды елей.

— Почему деревья кольцом растут? — спросил Федя.

— Так посажены, значит. Тут боярин жил. Видишь поляну? Присядь, через ветки не видно. — Федя присел. — На самом деле это не поляна — пруд, а на пруду есть два острова. Как взаправдашние. Но их боярские слуги сделали… Мороз, чуешь, щиплется? Здесь самое его место.

Федя потер нос и щеки. Тропинка вдруг оборвалась. На опушке стоял домишко, точь-в-точь Цурин: и набок, и крыша, как перья у драчуна-воробья.

Возле глухой, безоконной стены громоздилась удивительная свалка: колесо трактора, железяки, ведра без дна, гнутые рамы велосипедов, каски…

Федя так и ахнул:

— Настоящие?!

— Этого добра хватает, сойдет снег, сам найдешь в лесу. И немецкие есть, и наши.

— Тут разве шли бои? — с надеждой и страхом спросил Федя.

— Не-е! Разведка ихняя была. Переловили.

— Откуда же каски?

— Значит, было откуда взяться.

Федя уже так привык к ругательной песне Кузьмы, что, не слыша ее, удивился.

— А где же Кузьма?

— Вон пошел!

За деревьями мелькал серый зипунок широкого, согнутого старостью человека.

2

Квартира у Страшновых удобнее прежней. Две отдельные комнаты и темная, маленькая.

Темную взяла себе бабка Вера. Большую — отцу и матери, поменьше — Феликсу и Феде. Прежние хозяева бросили кровать, и теперь — вообще красота.

— Под кроватью у нас будет царство гномов! — планирует Федя, но Феликс упрямо мотает головой:

— Под кроватью будет жить жук.

— Какой жук?

— Настоящий жук. Я его поймаю, и он будет жить.

— Цапнет за пятку, тогда узнаешь!

— Это будет мой жук! Он тебя цапнет.

Федя отступает. Феликса не переспоришь, пусть сам забудет про дурацкого жука.

— Хорошо! — Федя, заложив руки за спину, озирает комнату. — В темном углу у меня будет Северный полюс, возле окна Африка, а на печке — Гималаи.

Феликс не возражает.

Скучно.

Утром отец идет проводить Федю через лес. Тропинка проскальзывает мимо дома деда Кузьмы. У деда Кузьмы в окошках свет, и слышится приглушенная затяжная ругательная песнь.

— Странный человек! — говорит отец.

На другой стороне опушки растут дубы.

— Видишь вон! — показывает отец на непривычно стройный высокий дуб. — Это дерево под охраной государства. Ему триста лет.

Они выходят на простор. Белое-белое поле. Слева дымок голых осин, справа, во впадине, деревня.

— Красенькое, — говорит отец. — А твоя школа на краю. Видишь каменный дом? Беги! Я постою, посмотрю.

Федя бежит по тропинке. Тропинка крепкая, широкая. Федя оборачивается, отец машет ему рукой.

3

Федя отворил дверь. Коридор. Два окна с одной стороны, две двери с другой. Федя снял шапку, встал в проем между окнами. Хлопнула наружная дверь. Влетели три девочки. Увидали Федю, шушукнулись, засмеялись. Кинулись к первой двери. Дверь затворили за собой аккуратно, но уже через минуту она подалась, и к щели прильнули сразу несколько человек. Кто-то даже или согнулся, или на колени встал. Федя покраснел и отвернулся к стене. Опять хлопнула входная дверь. Влетела стайка первоклашек и — в ту же дверь.

Значит, школа самая раздеревенская. В такой Федя уже учился. В первом. Сдвоенные классы. Первый учится с третьим, второй — с четвертым.

Открылась вторая дверь. Вышла бабушка в платке, с колокольчиком. Позвонила, поглядела на Федю.

— Новенький?

— Новенький.

— Погоди тут.

Бабушка ушла к себе и тотчас опять появилась. С журналом, в очках, платок уже не на голове, а на плечах.

— Я твоя учительница. Анастасия Михайловна. Назови себя.

— Федя.

— Что значит Федя?

— Ну, Федор Страшнов!

— Не ну Федор, а Федор… Пошли.

Учительница отворила дверь. Класс загрохотал крышками парт.

— У нас новый ученик, — сказала Анастасия Михайловна. — Федя Страшнов.

— Страшный! — хмыкнул какой-то первоклашка.

Федя поискал обидчика глазами, нашел, но тот не сник.

— Федя, садись на вторую парту. К Морозовой. Ваш класс в первом ряду от двери.

Федя глянул и обомлел. В первом ряду от двери сидели одни девочки. Посчитал — восемь. «Восемь девок — один я, куда девки, туда я».

Не видя, не слыша, сел на вторую парту, сунул ранец в ящик.

— Страшнов, раздеться надо!

Федя вскочил.

— Вешалка у доски.

Пошел снял шубу. Сел, покосился на соседку. Беленькая, голова в кудряшках, как ангел на немецких открытках.

Учительница задала первоклассникам задачу и перешла к третьему классу.

— Сегодня мы начинаем изучать историю.

«Ой!» — хотелось воскликнуть Феде, потому что он никак не мог дождаться этого прекрасного дня — настоящей учебы. Что это за учение, когда у тебя два предмета — письмо да арифметика, чтение не в счет.

И еще одна радость: конец чистописанию. Этому вечному: «Пиши лучше, пиши чище».

— Первая тема, которую мы будем проходить: «Первобытное общество. Первобытный человек». Что вы знаете, что слышали, что читали о первобытных людях?

Федя поднял руку. Оглянулся — девочки глаза опустили, не дышат: ничего не читали, ничего не слыхали. Федя руку под парту, а уже поздно.

— Что нам скажет Страшнов? — поднимает его учительница.

«Клавдия Алексеевна была другая, — думает Федя. — Она бы так не спросила. Нет, такой больше не будет, как Клавдия Алексеевна». Когда уезжали из Старожилова, Федя и не думал, что увидит своих ребят всех вместе — каникулы были. А ребята вышли за околицу, стояли на дороге. Все, вместе с Клавдией Алексеевной. Подарили ему изумрудное перо селезня, чтоб прилетал к друзьям, и четыре тетради — драгоценный подарок (писали кто на чем).

— Так что же ты хотел нам сказать, Страшнов?

Федя покрутил головой, его соседка хмыкнула.

— Я читал «Приключения доисторического мальчика» и «Борьба за огонь».

— Очень хорошо! А сможешь нам рассказать, что он из себя представляет, доисторический человек?

— Смогу, — сказал Федя. — Самым большим богатством людей далекой старины был огонь. Огонь для доисторического человека был жизнью. Угасал костер, угасала жизнь. Разбредалось племя. Возле огня доисторический человек грелся, накалял камни, делал из них каменные топоры, обрабатывал шкуры зверей, рисовал на стенах пещер магические знаки.

— Очень хорошо! — кивала головой Анастасия Михайловна. — Тогда сделаем так. Страшнов, становись перед классом и потихоньку рассказывай о первобытном обществе, а я пока займусь арифметикой с первым. У них новый материал.

— На ваше место идти? — удивился Федя.

— На мое. Не смущайся. У нас хорошие девочки. А ты рассказываешь верно и интересно.

Так необычайно начался для Феди первый урок в новой школе.

4

На перемене Федя выскочил из класса, чтоб подальше от девчонок. В коридоре его тотчас окружили перваки, разглядывали.

Тот смелый, который не поник под Фединым взглядом, конопатый, беленький, нос, как у задиристого слоненка, спросил:

— Ты в Сторожке, что ли, живешь?

— В лесу, возле деда Кузьмы.

— Я и говорю: в Сторожке, в Васькином доме.

— Не-е! — сказал другой мальчишка. — Васька в Дубосеках теперь живет. Обженился.

— Как по сопатке дам! — махнул конопатый на товарища. — Васька — не таковский, его не уженишь. Жить ушел к бабе. Без записи, а это другое дело совсем. Вольный себе человек… Ты Ваську-то не видал?

— Если он в другой деревне живет, где же его увидишь? — посмеиваясь, сказал Федя.

— К матери мог прийти.

— Леху я видел.

— О Ваське чего не рассказывал?

— Нет. А кто он, ваш Васька?

— Спрашивает! Ваську вся милиция знает. Понял теперь?

Зазвенел звонок.

Федя выскакивал из класса каждую перемену, словно из шибко натопленной бани. А уроки кончились, шубу в охапку, шапку на затылок, оделся в коридоре и бежать.

Первоклашки, конопатый и его друзья, тоже не отстали. Им ближе было по деревне, но пошли Фединой тропой, задами. Конопатого звали Шурка.

О Ваське он рассказывал, как о герое.

Окружили Ваську в доме — ушел через подполье, ужом в отдушину, в подворотню, мимо засады. Догнали на реке — в воде отсиделся, в камышинку дышал. Васька поезда грабит — всем известно, а накрыть — ни разу не накрыли. Милиции Васька в лицо смеется: «Я следов не оставляю».

Сначала Федя слушал, а потом перестал, вспомнился ему Живой. Тоже бегал, подныривал, перепрыгивал…

Тропинку пересекла дорога.

— Нам сюда, — сказал Шурка. — Завтра дорасскажу.

— Мне и этого хватит! — Федя тоже остановился. — Бандит не может быть героем. Бандиты за беляков были и за немцев. Понял?

— Я за Ваську подраться могу! — обиделся Шурка.

— А я за Чапаева, я за Котовского, за Зою тоже подраться могу, хоть сейчас, хоть со всем вашим классом!

— Так это и мы за Чапаева, да за Котовского и Зою! — сказали перваки.

— Кто за Чапаева, тот не может идти за Васькой-бандитом. Понятно?

Мальчишки переглянулись.

— Ладно, придешь в клуб, поглядим, какой ты смелый.

— Поглядим! — сказал Федя и пошел своей дорогой.

5

Федя увидел: Феликс вынырнул из сеней, огляделся. Федю не заметил на тропинке и, как мышонок, по стене, под сосульками, юркнул в хлев.

«У Феликса завелась тайна? Ничего себе!»

Федя прокрался к дверям хлева, по-индейски крался, ступая сначала на носок, а потом уж на пятку.

— Красавушка, — шептал Феликс корове. — Красавушка, съешь мой хлеб, но только поскорее дай нам молока. Мы все ждем твоего молока: и папа, и мама, и бабушка Вера, и Федя, и я. Нам голодно, ты уж поторопись. Я тебе каждый день свой хлеб отдавать буду.

Федя, не дыша, метнулся от сарая за угол.

«Вот он какой, Феликс-то, растет! Маленький, а думает о всех».

А он, Федя, и не играет с ним, и думает о нем редко.

Выждал, пока прохрумкали братишкины шаги, скрипнула дверь.

Федя не торопился выходить из укрытия. За углом сарая был припек. Бревна теплые. Сосульки огнями играют, и на каждой дрожит серебряная капля. Весна совсем уже недалеко, может, за лесом стоит, и Федя ей виден.

6

Отец заложил руки за спину, откинув голову, глядел в окно. Глаза у него притихшие, коричневые, красивые.

— Двести десять рублей в месяц, — повторял он время от времени.

— И буханка хлеба на рынке стоит уже двести, — сказала мама, входя в дом и с грохотом бросая у печи охапку березовых дров. — Мало того — без денег, мы еще и без дров остались. Из Старожилова лень было перевезти сухие, теперь вот сырьем топись.

— Что было, то было, — сказал примирительно Николай Акиндинович. Снял со стены гитару.

— Навоз не чищен! — сказала мама.

— У меня есть две бабы-бездельницы, — рявкнул отец, сунул гитару в угол, ушел чистить навоз.

— Бездельниц нашел, голтепа! — вышла из своего чуланчика бабка Вера. — Как жить будем, Евгения? Люська бы не пропала, у нее на черный день скоплено и спрятано, а что у тебя есть? Продать — и то нечего.

Мать растапливала печь. Сырые дрова дымили, сипели…

— Господи! — у мамы полились слезы.

Феликс кинулся к ней.

— От дыма плачу, сынок, от дыма!

— Не от дыма! — сказал Федя. — Оттого, что бабка Вера плохая.

— Ну-ну! — топнула ногой бабка. — На отцовские теперь не больно наешь. Глядишь, на мое золотишко кормиться будем.

— Господи! — опять сказала мама, обнимая и Феликса и Федю. — Ну какое у тебя золотишко? Часы сломанные, две цепочки и крестик.

— Червонное золото, не теперешнее, — отрезала бабка Вера.

— Я скатерти для продажи вязать буду, — сказала мама. — А там корова отелится через месяц. Жданку продадим — вот и деньги. Проживем.

За окном смеркалось.

Постанывая на выбоинах, трудно где-то ехала машина. На улице зашумели. Быстро вошел в комнату отец.

— Где фонарик?

— Что случилось, Коля? — вскочила на ноги Евгения Анатольевна.

— Фонарик!

Мать кинулась искать «жучок», тетя Люся у фронтовика за «рюмашку» купила.

В дверях стоял Леха.

— Большое дерево спилили!

— Которое под охраной государства? — вскрикнул Федя.

Все бросились одеваться.

Дерево лежало в пушистом синем снегу.

— Я ведь слышал — пилят. Думал, у Кузьмы. — Дрожащий, замирающий луч фонарика тыкался в снег, в следы.

Отец вдруг побежал по дороге, но остановился, махнул рукой. Мать, Федя, Феликс и Леха подошли к нему.

— Ну что, мать, — сказал Николай Акиндинович, — выгнали из лесничих, теперь выгонят из объездчиков.

— Это — они, — сказала мама. — Что за люди, господи!

Сидели дома без огня, молча. Потрескивал все-таки занявшийся огонь в печи, бродили по полу отсветы.

Спать легли не поужинав, на одной маминой постели.

Федя давно уже втайне тосковал по теплу материнского тела. А теперь и отец был, и мама, и Феликс. И беда.

Глава пятнадцатая

1

И пошли дни за днями. Приезжал директор лесхоза Кривоусов снимать Николая Акиндиновича с работы. Грозил судом. Только зря — за квадрат, где случилась порубка, леснику отвечать.

Федя ходил в школу, страдал и бегал от своего девчачьего класса. Одно только и порадовало: учительница на дом сочинение задала по картине «Бурлаки». Федя полтетради написал.

Дома жизнь стала тихая. Бабка Вера сверлила Федю строгими глазами, как с иконы смотрела.

— Молись, — ловила она его по углам. — Хочешь, чтоб жизнь наладилась, — молись. Детская молитва скорей доходит. Боже тебя упаси оскоромиться — великий пост наступил.

А в доме никак уже нельзя было согрешить в еде. Картошка на завтрак, на обед, на ужин. Без масла, и даже без постного. Суп тоже: посоленная картофельная вода. Исчез хлеб.

Как-то вечером ввалился в дом дед Кузьма. Принес ручную мельницу. Евгения Анатольевна за работу отсыпала ему три пригоршни зерна.

На Федю свалилась нудная тяжелая работа — молоть зерно.

Мельница представляла собой ступу, обитую железом. В ступе железный шишак, пробитый изнутри гвоздем. Заусенцы и перетирали зерна.

Крутить ручку нужно изо всех сил, а силенок не хватало. Феликс прибежит помочь — да только мешается. Бабка Вера не подойдет — на ней стряпня. Отец где-то ходит, у мамы — в хлеву дела…

На улицу тоже не больно-то сунешься, в школу пока добежишь, натерпишься. Февраль: вьюга, ветры.

Только ведь и на февраль есть синий месяц март.

Снег осел. Леха повел Федю к дубам из-под снега желуди добывать. Желуди пережигали, толкли, пили желудевый кофе.

— Скоро по рытому пойдем! — говорил Леха.

— Как это?

— Сойдет снег — и по огородам, по колхозным полям картошку мерзлую собирать. Знаешь, какие лепехи из этой картошки! Объеденье!

Федя помалкивал.

В школе с утра прошел слух: привезут кино. Учеба в голову не шла:

— Какое? Про войну?

Спрашивали у Шурки, у него брат на кинопередвижке.

— Не! — говорил Шурка. — Про любовь!

На перемене он подошел к Феде.

— Придешь в клуб, не забоишься?

— Не забоюсь, — пообещал Федя, а на уроках все задумывался, все в потолок глядел.

По дороге домой Федя догнал деда Кузьму. Дед Кузьма тащил на горбу железное, с дырочками, седло колесного трактора.

— Бросили! Ничего им не нужно! Пакостники, — бормотал дед Кузьма.

Федя обогнать старика боялся, и сзади плестись, подслушивать тоже страшно, как бы Кузьма не погнался, но второй тропинки не было, в снег не сойдешь — поле. За зиму намело — телеграфным столбам по чашечки.

— Погодите у меня! — ворчал дед Кузьма. — Взялись из земли черпать! Черпают, черпают, как из прорвы. Вычерпаете, все вычерпаете! А тогда куда? Ко мне прибежите! А я вас по мордам! Разбросались!

Тропинка возле леса раздвоилась. Одна к избе Кузьмы повела, другая на проезжую дорогу, где все еще лежит на поляне спиленное недругами отца старое дерево, погубленное по злобе.

Федя согласен сделать крюк, лишь бы от Кузьмы подальше.

Со стороны Дубосек шел из своей школы Леха. Федя его подождал у тропинки к дому.

— Ну, чего? — спросил Леха. — В кино пойдем?

Федя вздохнул.

— Драка у меня там будет.

— Ну да? — глаза у Лехи заблестели. — С кем?

— Перваки задираются. Шурка, брат киномеханика. С ними и драться-то стыдно, да ведь налетят гурьбой — не отмахнешься.

— Как саранча, — согласился Леха. — Да они сами все равно побоятся. Старших братьев позовут. Карпу надо сказать, он им мозги прочистит.

— А сами, что же мы, не одолеем?

— Сами: ты да я. Вовку надо позвать, сына Кузьмы. Он хоть из второго, зато дерется, как бешеный, никаких ударов не чует. Лупи его, не лупи, он до тебя все равно доберется и морду расцарапает.

Федя поглядел на Леху, на красные его щеки, на вытаращенные, ясные глаза человека отважного и долго не думающего.

— Я знаешь, за кого дерусь? Я — за Чапаева, за Котовского, за Зою, а они — за твоего Ваську.

Федя сжался, ожидая удара, готовый, как сын Кузьмы, сносить удары, но долезть до вражьей физиономии.

— Чего им Васька дался? — сказал Леха. — Васька бандюга. По нем тюрьма плачет, а то и того хуже — семь граммов в сердце.

— Какие семь граммов? — удивился Федя.

— Не знаешь, что ли?

— Нет.

— Пуля весит семь граммов.

— Так, значит, ты за Чапаева?! — вскричал Федя.

— За Чапаева, конечно! — сказал Леха. — И за нашенских, за тех, кто в Сторожке живет.

Своих денег у Феди теперь нет. И в доме денег тоже не было. У Феликса были три пятерки, но про эти деньги мама знала и надеялась на них. Недавно обнаружили — Федин капитал был да сплыл. Бабка Вера запустила в Федю веником, как раз подметала, но мама в обиду его не дала.

— На хорошее дело ушли деньги.

Сказать, что в доме денег нет, Феде было стыдно, но он все-таки намекнул Лехе:

— За кино-то, небось, дорого берут?

— По рябчику — с малых, по трояку с больших… Да нам деньги ни к чему. Прыгать будем.

— Откуда?

— В потолке люк есть. Залезем на чердак, кино начнется — откроем люк и посыпемся.

2

По дороге в кино договорились.

Федя подойдет к клубу один. Если на него налетят, из засады выскочат на помощь Леха и Вовка.

Федя, насвистывая, заложив руки в карманы, идет как ни в чем не бывало. И пожалуйста! Загораживая дорогу в клуб — Шурка с мальчишками.

Во рту у Феди пересыхает, но он идет, не замедляя шага. Уже смеркается. Лица ребят видно смутно.

— Пришел?! — кричит Шурка. — На себя обижайся.

Федя медленно вытягивает из узкого кармана шубы правую руку без варежки. Два пальца, указательный и средний, прижаты друг к другу.

— Попиш-шу! — хрипит он сорвавшимся от страха голосом.

— У него «писка»! — Шурка пятится, а его ребята стоят в замешательстве и не дают отступить.

Федя, выставив правую руку, левая в локте согнута, голова прижата к плечам — чистый урка, медленно идет на деревенских. И вдруг он бросается на них, а они бегут врассыпную, голося, как дурные.

Федя ошеломлен победой. К нему подбегают Леха и Вовка.

— Ну ты даешь! Один на всех не забоялся!

Втроем — Леха, Вовка и Федя — они лезут по пожарной лестнице на крышу клуба. Внизу собираются недавние враги.

— Ребя, мы не хотели. Это — Шурка.

— Валяйте, лезьте сюда, — машет рукой Федя. — Не буду бить.

И ныряет в слуховое окно.

Сквозь щель в люке видно, как при свете керосиновой лампы киномеханик продает в дверях билеты, как рассаживаются на лавках люди…

Но вот затарахтел движок, лампу погасили, вспыхнул узкий свет кинопроектора. Ребята из Красенького уважительно дышат Феде в затылок. Теперь все здесь слушают его команду.

— Пора, — говорит Федя. — Леха, открывай. Я первый, остальные за мной.

Люк распахивается, Федя спускает ноги и прыгает. На него падает один, другой, третий, все тотчас расползаются по углам.

— Тише вы! Не слыхать!

— А ничего и не услышите! — сообщает Шуркин брат, киномеханик. — Забыли звук привезти.

Кино получилось немое. Какие-то военные в старой довоенной форме, с петлицами, но войны никакой нет, Какие-то тетки бегают.

— Чепуха! — говорит Федя. Он пробирается к выходу, и за ним идут все ребята. И Шурка тут.

— Мир? — спрашивает он с надеждой.

— Мир, — соглашается Федя.

— Ну, ты — во! — показывает Шурка Феде большой палец. — Жуть смелый…

Федя понимает, что славу нужно подкрепить новыми деяниями. Он вдруг срывается в галоп.

— За мной! На скотный двор! — кричит он на бегу. — Упрем санки и с горы кататься.

— Гей! Гей! — орут ребята и мчатся за лихим атаманом.

На скотном колхозном дворе даже сторожа нет. Ребята выбирают сани полегче, одни берутся за оглобли, другие падают в кошелку. Сани тащат на гору, к реке Баньке. Здесь поднимают, связывают оглобли, сани — вразгон, прыгают в них на ходу — куча мала. Сани мчатся вниз и долго потом едут с косогора, пока не зарываются в сугроб на занесенной снегом реке.

— Как на ковре-самолете! — говорит Федя.

Расставаться с ребятами не хочется, но до Сторожки далеко. Леха, Вовка и Федя уходят.

Пылает, покачивается от небесного ветра Венера.

— Это — Венера! — показывает Федя друзьям. — А эта, белая, — Дейнеб.

Ребята стоят, задрав головы, словно видят звезды первый раз в жизни.

3

Федя проснулся последним. Воскресенье. День сладкого сна. Феликса не было, успел выскочить. Федя сунул босые ноги в валенки, поколотил по воздуху кулаками, надел рубашку и пошел за печь к рукомойнику.

Руки вымыл, мокрыми руками провел по щекам, намочил указательные пальцы и потрогал глаза.

Оглянулся — мама стоит, Феликса к себе прижимает.

Федя заалел, набрал пригоршню воды, плеснул на лицо, растер.

— Федя, — сказала мама. — Федя! Ночью в хлеву Жданку зарезали.

Будто дверь открыли и холод по комнате закружил.

— Папа милицию пошел звать, — сказал Феликс. — Проспали Жданку.

— Проспали, — повторила мама.

Тут только Федя увидал бабку Веру. Она стояла у двери, приоткрывала и выглядывала в щелочку.

— Кинулись бы спасать, самих бы прибили, — сказала бабка Вера.

— Ты, наверное, слышала, как лезли, — вытирала и вытирала льющиеся слезы мама. — Ты же так чутко спишь.

— Нашли виноватую! — бабка Вера крепко притворила дверь, пошла в свою комнату к иконе. — Перед Владычицей говорю: вот тебе истинный крест, Евгения, ничего не слыхала.

— Чего уж там! — сказала мама, опускаясь на табуретку. — Одевайся, Федя. Теперь не вернешь.

— А Красавка?

— Красавку не тронули… Через крышу влезли, соломенная. Разобрали, зарезали и унесли…

Федя кинулся одеваться.

— Не выходи, Федя, — сказала мама. — Собаку приведут, надо, чтоб следов было меньше.

Милиционер пришел к вечеру и без собаки.

— Собака на весь район одна. На другом деле: кассира вчера в Дубосеках убили.

Милиционер написал какие-то бумаги, дал подписать отцу и, уходя, сказал неопределенно:

— Найдем — сообщим.

— Ничего они не найдут, — уверенно сказала бабка Вера. — А искать надо за стенкой, в котле у вальщика.

На ночь бабка Вера заперлась по-своему: обмотала рогач полотенцем, полотенце привязала к дверной ручке, перекрутила рогач несколько раз, чтоб полотенце натянулось.

— С крючка дверь можно сорвать, а вот такой запор отворить — шалишь!

Наутро Федя заболел. Пролежал он в жару целую неделю.

Глава шестнадцатая

1

Однажды вечером мама и бабка Вера забегали, разжигали торопливо печь, носили воду, двигали большим чугуном. Феликс пришел к Феде.

— Я к тебе, мама лампу в хлев унесла.

«Корова телится», — догадался Федя.

Громыхая, бабка перелила воду из чугуна в ведро и тоже ушла. Ребята остались дома одни.

— А вдруг!.. — зашептал Феликс, вглядываясь в сумерки за окном.

— Ничего не вдруг, — сказал Федя. — Если тебе страшно в темноте, давай песни петь.

— Давай! — обрадовался Феликс. — Какую?

— «Сквозь ночной туман мрачен океан, мичман Джон угрюм и озабочен», — запел Федя самое развеселое, что только знал, — «получил приказ прибыть через час, мичман Джон не может быть не точен».

— Терпи немного! — звонко и тоненько подхватил Феликс. — Держи на борт. Ясна дорога, и виден порт. Ты будешь первым, не сядь на мель. Чем крепче нервы, тем ближе цель.

В сенцах затопали, дверь растворилась, что-то заскреблось по полу.

— Куда? — спросила бабка Вера.

— К печке. Я свет принесу.

Опять хлопнули двери, и, наконец, пришел свет. Мама принесла лампу в Федину комнату.

— С телочкой вас, ребятки!

Федя кинулся одеваться.

— Лежи, — сказала мама. — Мы в вашей комнате ее поселим.

Бабка Вера и мама внесли на подстилке телочку. Положили.

— И эта в Красавку! — сказала мама.

— А над копытцами чулки белые, — углядел Федя.

Телочка вдруг завозила ногами, пытаясь вскочить.

— Ишь ты! — засмеялась мама.

— Шустрик! — сказал Феликс, а Федя подхватил:

— Давайте так и назовем — Шустрик!

Нагляделись на телочку, и мама сказала:

— Пойдемте поужинаем, — и посмотрела на Федю.

— Я встану, — сказал он.

Оделся. Ноги подгибались почему-то.

— Как у Шустрика! — засмеялся Федя, а мама обняла его и погладила по голове.

Федя вошел в большую комнату, куда Евгения Анатольевна перенесла лампу, и увидел: у мамы начата новая скатерть.

— Первую продала?

— А на что я молоко тебе покупала?

— А где же…

Мама поняла и быстро сказала:

— Папа в Москву поехал, ему предлагают работу.

— А-а! — сказал Федя.

Ели картошку в мундирах. По две штуки и еще по половине.

— Мало осталось картошки, — сказала мама. — Да и зерна мало.

— Я по рытому буду ходить, — успокоил Федя.

— Уже ходят. Леха вчера полное ведро принес.

— Погляди вон, на вешалке! — показала бабка Вера.

Федя подошел к вешалке. И сразу понял, что ему нужно поглядеть.

На гвозде висело яркое синее пальто.

— Как парашют! — не удержался Федя.

— Угадал! — сказала бабка Вера. — Свой матерьял тебе отдала. Люська еще купила. Парашютный шелк. Вечный. Померяй, чего глядишь?

Федя снял пальто, надел. Легкое, мягкое и теплое. На вате.

— Спасибо! — сказал Федя.

— Поцелуй бабушку! — потребовала мама.

Федя подошел и поцеловал морщинистую щеку бабки Веры. Завозилась телочка. Феликс метнулся посмотреть.

— Мама! — закричал он. — Она стоит, а из нее что-то лезет длинное.

— Где горшок? — вскочила из-за стола мама.

2

Снег остался под елями, на дороге грязь по уши, на тропинке — по колено.

Чтоб не промочил ноги, мама натянула на Федины сапоги калоши, и он поплыл через поле в утомительное и скучное плаванье.

Накрапывал дождик. Калоши норовили остаться в грязи. И Федя прикидывал: не лучше ли махнуть по зеленому ковру озими. Попробовал — ничего. Зеленая пшеничка держит. Пошел напрямик, сокращая путь.

Шел, посвистывая: ишь, как исхитрился. И вдруг нога легко, как в масле, ушла по щиколотку, дернул ногу, стал увязать другой. Рванулся, полез назад к тропинке. А ноги все глубже и глубже проваливаются.

Потянул правую ногу, вытащил, а сапог в грязи остался. Вытащил сапог, кинул перед собой, наступил босой ногой. Вытянул левую ногу, тоже без сапога.

Так и пошел к тропинке, подстилая сапоги. Выбрался, обулся, поглядел, не оставил ли калош в грязи, — не оставил, и бегом в школу.

Перед школой прошелся по луже, обмывал грязь. Вбежал в класс вслед за учительницей.

— Топко идти? — спросила учительница.

— Сапоги в грязи остаются.

Перваки радостно засмеялись.

— Надо нам сделать каникулы, — сказала учительница. — Речка Банька прибывает?

— Прибывает! — ответили дружно перваки и те девочки из третьего, кто жил на другом берегу крошечной, но разливистой речки Баньки.

— Когда лучше каникулы устроить? — посоветовалась учительница. — С завтрашнего дня или денька два еще походите, пока не больно разлив велик?

— Походим, — солидно откликнулись первоклашки.

Федина соседка, ангелок с кудряшками, толкнула его в бок:

— Твое сочинение про бурлаков вслух читали. За содержание тебе «пять», а за русский «тройка» с двумя вожжами, — она хихикнула, положила голову на ладошки и глянула на Федю веселыми, очень любопытными глазами.

— Ну и ладно, — сказал Федя.

Начался урок. Вдруг соседка опять его тихонько толкнула.

— Держи. Это тебе.

Она подвинула к нему толстенькую, страниц на сорок тетрадку.

— Зачем? — немножко испугался Федя.

— Это тебе для собственных сочинений. Может, писателем будешь.

Федя открыл тетрадь. Бумага гладкая, блестящая. На такой пустяки писать не станешь.

— Спасибо, — сказал он. — Я тебе тоже подарю чего-нибудь.

Домой Федя шел радостный.

Во-первых, соседка на него заглядывается. Это точно. И он на нее — тоже. И это точно. Во-вторых, теперь у него есть тетрадка, в которую можно записывать самые отборные стихи и самые умные свои мысли. А лучше — рассказы старых людей.

Федя стал думать, к кому из старых подкатиться. К бабке Вере, конечно, к Лехиной матери можно. И хорошо бы к деду Кузьме. Да вот только может ли он рассказывать без ругани? Ругань-то его никак словами записывать невозможно.

В-третьих, учительница похвалила его за «Бурлаков», правда, велела написать три упражнения на безударные гласные, но хвалила сильно.

В-четвертых, кончился дождь.

В-пятых, в сером потоке облаков проглядывается синее, как Федино пальто.

И вдруг Федя увидел калошу.

Калоша была сверху грязная, а внутри малиновая, пушистая, новенькая.

— Надо же какой чудило нашелся, такие новые калоши потерял! — Федя поддел калошу носком сапога, подбросил ее, так ловко, что она взлетела выше Фединой головы. Уходя, он оглянулся, помахал одинокой калоше рукой: лежи-полеживай, добыча деда Кузьмы.

— Мама, по сочинению за содержание «пятерка!» — воскликнул Федя с порога.

— А где у тебя калоша? — спросила мама.

Федя посмотрел на ноги — одна.

— Мама, бей, ругай! — кинулся он к матери на шею. — Мама, ну что же я у тебя такой нескладный?

Постепенно выяснилось: весь школьный день Федя проучился в одной калоше и не заметил этого, а по дороге домой…

— Я сбегаю! — рвался Федя на улицу.

Вернулся ни с чем.

— К деду Кузьме, наверное, надо сходить…

Евгения Анатольевна пошла к деду Кузьме и, действительно, калоша была у него. Выкупила за пригоршню отрубей.

— Хлеба осталось — три раза всем досыта поесть, — сказала мама.

— Но у нас же целый мешок зерна, — удивился Федя.

— Денег в доме совсем нет, ты же знаешь, — сказала Евгения Анатольевна, — а отцу нужно было в город ехать, в чужие люди. Часть зерна и отрубей продали.

3

— По рытому! По рытому! — распевает Федя, и Леха тоже подхватывает:

— По рытому! По рытому!

Каникулы.

Дули ветры. Нагнали воды в речку Баньку, но и подсушили землю.

Ребята бредут по картофельному полю, которое за озимыми у края леса. Здесь частные огороды.

Федя выковырял всего две картофелины, и у Лехи столько же.

— Мы сюда для отвода глаз пришли, — говорит вдруг Леха. — Здесь своя картошечка. По два раза перепахана еще осенью. Дуем на совхозное поле.

Федя мчится за Лехой по молодому лесу. Чавкает под ногами вода. Осинник. Здесь и летом, наверное, сыро. Полоса елей, березы и поле.

Поле горбатенькое, с долгим уклоном. В низине стоит темная вода.

— Озеро? — спрашивает Федя.

— Не! Снеговая.

Федя озирается.

Ложбина широкая — берега покрыты лесом, — уходит за синий горизонт, за коричневую дымку лиственного голого леса.

— Тут когда-то протекала река! — говорит Федя. — Или шел ледниковый поток.

— Ты картоху собирай, ледниковый поток.

Леха уже бредет по полю и нагибается, нагибается.

Федя спешит за ним и тоже находит картошку. Через полчаса у них полные ведра.

— Завтра опять сюда придем! — сияет глазами Федя.

— Какое завтра! Отнесем и опять сюда. Налетят, как грачи, деревенские — все оберут, подчистую.

Второе ведро Федя набрал, а за третьим не пошел.

— Вот и ты у нас кормилец! — сказала вечером мама, угощая детей лепешками.

— Очень вкусно! — говорит Федя.

— Очень! — соглашается Феликс. — А главное досыта.

На следующий день Леха ушел на какие-то дальние поля, за речку, через которую надо перебираться на плоту. Мама Федю с Лехой не пустила, и он опять пошел на совхозное поле.

Ветер. Руки краснеют, синеют, не гнутся. А варежки уже не наденешь — руки в жидкой после дождя земле. Карманов у нового пальто нет, а были бы — только для муки, не станешь же пачкать карманы обновы.

Федя ставит наземь оттянувшее руки ведро, дышит близким теплым дыханием на онемевшие пальцы.

Его тянет к березам.

И он идет на этот зов.

Прижимается к белому стволу, закрывает глаза. Лес дышит. Дышит, словно после бега.

— Значит, скоро будет тепло! — говорит Федя вслух.

Он гладит ствол, и ему кажется, что береза теплая. Трепещут белые пленочки бересты.

Федя смотрит вдаль.

— Да, здесь шел ледник, — говорит он березам, и ему чудится льдина, а на льдине мамонт и поверженный носорог, как в книге про доисторического мальчика Крека.

Картошки насобиралось чуть больше полведра. Федя плетется домой. На пороге его встречает дикарь Феликс, прыгает, бьет себя ладонями по животу.

— Набарабанился!

— Чего он? — спрашивает Федя маму.

— Молоко у коровы хорошее стало, можно пить. Хочешь?

Федя кивает.

Мама подносит ему кружку. Он, не отходя от порога, чтоб не наследить, не отошедшими от холода пальцами захватывает кружку и пьет, булькает, без передыху.

Вечером Федя записал от бабки Веры первый рассказ про старую минувшую жизнь:

«Пришли два голодных солдата в деревню. Смотрят, баба холсты белит, рубахи сушит. Решили украсть на пропитание. Один пошел бабе зубы заговаривать, другой холсты сворачивать, да что-то мешкает. Надо его поторопить, вот первый солдат и запел, будто бы для бабы, песенку:

— Тяни, тяни, потягивай!
На сторону поглядывай.
Да поскорее.

Другой и так уже все холсты собрал, а куда положить, не знает. Вот он и запел с улицы:

— За какой бы стол братцев посадить,
За какой богатый, как им угодить?

Тот, что зубы заговаривает, смекнул, в чем дело, и такое пропел:

— Бабья рубаха что ли не мешок?
Рукава завяжи — чего хочешь положи».

4

Опять началась учеба.

Мама теперь через день ходила на базар продавать молоко.

Понесла однажды законченную скатерть, вернулась быстро, довольная.

— Ребятки, меня берут на работу! Продала скатерть хорошей женщине, разговорились. Обещает помочь.

— Куда? — спросили хором Федя и Феликс.

И мама замахала на них руками:

— Вы что «кудыкаете», добра не будет.

Мама стала работать в совхозе, в зверопитомнике. В этом питомнике для научных институтов выращивали белых мышей, морских свинок, кроликов.

Мама работала «на мышках».

Ходить нужно было четыре километра, но в первый же день, придя домой с работы, мама высыпала из кармана две пригоршни хлебных кубиков.

— Белый хлеб! — замерли мальчики.

— Мышиный корм, — сказала мама, а бабушка Вера поглядела и поджала губы.

Мыши — разносчики болезней; для очистки совести хлеб еще раз подсушивали и ели молочную тюрю.

— Травка уже пошла. Скоро будем корову выгонять. Молока будет много, отец на работу устроится…

Но писем от Николая Акиндиновича пока что не было.

Глава семнадцатая

1

— Дети, — сказала учительница, — давайте встанем и помолчим немного. Радио передает траурное сообщение: умер друг Советского Союза, американский президент Франклин Делано Рузвельт.

Федя вскочил и вытянулся, как солдат. Он знал: Рузвельт лучше Черчилля, соглашался с товарищем Сталиным.

— А домой отпустите? — спросил Шурка-первоклассник.

Учительница удивленно подняла очки с переносицы на лоб, задумалась и вдруг сказала:

— Пусть этот день останется у вас в памяти. Я вас отпущу.

— Ура! — заорал Шурка.

— Только без «ура»!

Все на цыпочках, но проворно выскочили из класса на улицу.

Впервые Федя пошел деревней со своей соседкой.

— Чего-нибудь написал в тетрадь? — спросила она.

— Я записываю про старую жизнь.

Девочка солидно и согласно кивнула головой: тетрадь используется должным образом.

— Я теперь стихи читаю, — признался Федя. — Пушкина.

— А наизусть знаешь?

— Знаю.

Федя оглянулся.

Девочки из их класса шли не так чтобы далеко, но и не близко. Заняты они были своим разговором.

— Слушай, — сказал Федя.

Медлительно влекутся дни мои,
И каждый миг в унылом сердце множит
Все горести несчастливой любви
И все мечты безумия тревожит.
Но я молчу; не слышен ропот мой;
Я слезы лью; мне слезы утешенье;
Моя душа, плененная тоской,
В них горькое находит наслажденье.
О, жизни час! Лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое привиденье;
Мне дорого любви моей мученье,
Пускай умру, но пусть умру любя!

Девочка посмотрела на Федю сбоку, задумалась и улыбнулась вдруг.

— Мне кажется, читая эти стихи, ты раскрывал свое сердце.

Федя не думал об этом, когда читал стихи, но он понял, что девочка была права.

— Да? — настойчиво спросила Морозова.

— Да!

— Жених и невеста! — захлопали в ладоши, залились на всю улицу смехом девчонки. И Морозова тоже хохотала: они разыграли его. Федя свернул в проулок, выскочил на свою пустынную тропинку, постоял, переживая стыд, пережил и медленно пошел, заложив портфель за спину, откинув голову, глядя в небо.

Было тепло, и уже дрожали в небе жаворонки.

Дома Федя читал стихи Пушкина, вслух, себе. Свои любимые, печальные стихи.

Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой…
Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста
Видел он Марию деву,
Матерь господа Христа.
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
И до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел…

И еще любил и читал Федя:

— Что ты ржешь, мой конь ретивый,
Что ты шею опустил,
Не потряхиваешь гривой,
Не грызешь своих удил?

И еще:

— Как весенней теплою порою
Из-под утренней белой зорюшки,
Что из лесу, из лесу из дремучего
Выходила медведиха
Со милыми детушками медвежатами.

Федю потянуло на улицу.

Лед на пруду еще не потонул, но просел, треснул, и по верху уже гуляла вода. Оба островка щетинились голыми прутиками, тянулись в небо, и будто на цыпочки поднимались от нетерпения — так хотелось им листьев и птиц.

Федя пошел вдоль берега, глядя на солнышко. Увидал студенистую, в черных зернышках лягушачью икру. Он сел на корточки и разглядывал это великое чудо, эти черные точечки, которые — дай только потеплеть — превратятся в шустрых головастиков, а потом в изумрудных лягушек.

— Что смолкнул веселия глас! — крикнул Федя на весь лес.

А по лесу в ответ покатилась волна апрельского ветра, закачались вершины, загудело в вершинах. И Федя засмеялся: он был хозяин неведомой силы.

2

Красавка никак не хотела ходить в стадо. Какая-то корова ударила ее больно в бок рогом, и Красавка каждый день удирала.

— Хоть работу бросай, — сказала мама.

А как было бросить работу, когда от мышиных обедов оставались белые сухарики.

Бабка Вера хворала, может, и вправду, а может, боялась от дома отойти.

— Обчистят, и будешь гол, как сокол.

— Кончишь год, придется тебе корову пасти, — сказала мама Феде.

Тот покраснел: мало, что деревенский, еще и пастухом сделали.

Но, оказывается, Леха тоже собирался пасти свою корову и сын деда Кузьмы Вовка. Они никак дождаться не могли, когда закончится учеба.

— Что ты! — говорил Леха. — В пастухах — во! Воронят будем есть, колоски жарить.

3

— Вставайте, ребята, вставайте! — будила мальчиков бабка Вера.

Федя выскочил из постели, продрал глаза.

— Мама, что случилось?

— Войне — конец!

— Войне — конец! — заорал, влетая к Страшновым не постучавшись, Леха. — Слыхали?

Федя оделся, они с Лехой побежали в Красенькое, к клубу. Возле клуба, сияя медью, собирался оркестр. Грянул марш: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!» Люди подходили друг к другу, целовались.

— Взрослым парням лафа! — сказал с пониманием Леха. — Всех девок нынче перецелуют, как на пасху.

Оркестр играл, крутили бесплатную картину, правда, опять без звука, но картина была что надо: «В шесть часов вечера после войны».

4

Соседка по парте писала на промокашке какие-то буквы, ставила между ними плюс и промокашку старалась положить на Федину сторону. Федя стряхнул с пера кляксу на парту, промокнул этой промокашкой и написал на ней большими буквами: «Предательница».

Соседка промокашку изорвала на мелкие кусочки и сидела теперь на самом краешке парты.

— Упадешь — не заплачу! — сказал он ей на перемене.

— А я с Лехой буду дружить, — сказала ему Морозова на другой перемене. — Он не то что ты — в пятый ходит.

Мрачный заявился Федя домой, а дома на столе самовар — отец приехал.

— Хочешь в Старожилово съездить? — спросил он прямо на пороге.

— Хочу! — вспыхнул радостью Федя.

— Ложись пораньше, разбужу в шесть.

Федя достал подарок старожиловских ребят — изумрудное перышко. Вот ведь какие молодцы, что догадались подарить. Перо мерцало загадочным огнем, зелено-синей тайной морей.

Ехали на полуторке. Машина исстоналась на ухабистой дороге, но Феде было хорошо, и отец знал, что сыну хорошо. Все теперь было хорошо. Отца взяли на важную работу, а правда восторжествовала. В Старожилово отец ехал на суд, свидетелем.

Судили Митрофана Митрофаныча и директора лесхоза Кривоусова. За хищения.

Страшное слово — хищение. Хищение совершают хищники человеческие.

Машину бросало, голова туда-сюда. И — к отцу под мышку.

А проснулся — Старожилово.

Все те же дома, те же деревья, а только все уже — чужое. Все не для тебя, не для твоей жизни.

Суд был в клубе.

— Приходи часа через два. Обедать пойдем, — сказал отец.

Дал Феде пять рублей и отпустил к ребятам.

Федя побежал к Куку. А дом на замке. Из новенького сарая вышла Афросинья Марковна, Цурина соседка.

— Они, сударь мой, высоко нынче взлетели. В Москве. Дружка твоего в суворовское училище берут. Советским офицером будет. А я вот за хозяйством приглядывать поставлена.

— А-а! — сказал Федя и, кивая, пятясь, ушел от дома на дорогу.

Он бежал к Яшке. Боялся, что не застанет, и не застал, но на пороге сидел Ваня, меньшой.

— Яшки нету? — спросил Федя.

— Нету, — ответил Ваня. — В столовую за едой с братанами ушел. Нам теперь еду дают до папкиного приезда. Война-то кончилась.

Ваня, меньшой, взял Федю за руку и тянул за собой в дом.

— Пошли, пошли, — говорил он. — Чего покажу.

Федя вошел в дом и увидал на кровати тетю Аграфену. Она лежала не шевелясь.

— Ой! — сказал Федя, отступая. — Что же ты сидишь? Врача нужно звать.

— Не нужно, врачи каждый день ходят. Мамка спит.

— Спи-ит?

— Как объявили — войне конец, она пришла и говорит: «Ребятки, войне конец. Я теперь отдохну маленько». И заснула.

— Летаргический сон! — Феде хотелось подойти поближе к тете Аграфене, но он не осмелился. Он даже посмотреть на нее не решился, словно взгляд его мог повредить спящей.

— Ты надолго приехал? — спросил Ваня, меньшой, так, словно вокруг все было обычно, а ведь его мама, его, Вани меньшого, спала летаргическим сном! Она могла проснуться, может быть, и тотчас, а может, в двухтысячном году, когда дети ее станут дряхлыми стариками, и она будет моложе их.

— Когда обратно-то? — переспросил Ваня, меньшой.

— Сегодня обратно.

— Ну, покудова!

— Покуда, — согласился Федя и замешкался на пороге: глянуть бы на тетю Аграфену.

Не глянул.

Из Яшкиного дома пошел в голубые луга.

Луга и теперь были голубыми. Синяя дымка витала над молодой, первой, оробевшей от свободы травой.

Еще шаг — и покажется острая крыша диковинного дома, но Федя замирает и не делает того шага. Ведь сказка сожжена!

Зачем он спешил сюда?

Федя ежится. Холодно.

Он бредет к зданию клуба. Когда еще кончатся два часа… Федя стоит в парке и смотрит на школу.

Хорошая школа, большая, но к Клавдии Алексеевне как пойдешь? Он ведь еще маленький, чтоб ходить в гости к взрослым людям. И он еще не сделал ничего такого, чтоб старые учителя радовались встрече с ним.

Федя подходит к клубу. Дверь отворена. Он входит в фойе — пусто. Дверь в зал приоткрыта. Слышен знакомый голос, голос Митрофана Митрофаныча. Федя приникает к щели. Да, это Митрофан Митрофаныч.

— Честностью вашей жить — с голоду подохнешь! — кричит он на весь зал. — Плюю на вашу честность! Вот он, ваш честный (рука вскинулась в сторону отца). Вот он — без порток, без работы. Жалею тебя, Николай Акиндиныч, хоть и гадил тебе.

На Митрофана Митрофаныча зашумели, кто-то сердито дернул изнутри дверь, прикрывая наглухо.

Последняя глава

1

На обыкновенной земле, из которой давно уже вылезла трава и крапива — трава для коровы, крапива для щей, — на диком лужку, между домом и прудом, выросли невиданные цветы.

Федя нашел их поутру, по дороге в школу. Не совсем, конечно, по дороге.

Погода все дни была хмурая, дожди шли ночами, а днем летела с неба серая мокрая пыль, и Федя бежал в школу, пряча лицо в воротник.

А тут вышел из дому — тепло! Тепло, светло!

Каждый день, мчась в школу или из школы, Федя поглядывал через плечо на пруд. И немножко улыбался ему, словно человеку, к которому тянет, но с которым никак не знаком, и подойти познакомиться причины нет.

А тут Федя вдруг спохватился. Этак, бегая мимо, можно такое чудо упустить — во всю жизнь себе не простишь. Соберешься к нему, а оно махнет тебе хвостиком, как золотая рыбка. И Федя в то утро сошел с проторенной стежки в траву и пошел к пруду.

Двадцати шагов ему хватило, чтоб замереть перед неведомыми, невиданными цветами. На зелено-голубых прутиках-стеблях шесть белых лепестков вокруг золотой чаши с оранжевым ободком. Такие цветы, будь они на клумбе, может, и не удивили бы, но они росли на лугу, среди желтых одуванчиков. И Федя поглядел на небо. Иначе он не мог объяснить чуда. В небе ничего не углядел, но догадка насторожила его. А что если цветы эти — с планеты. С другой планеты или даже со звезд…

Федя прошел по лужку — цветов было десять… Что это могло означать? Ведь ему тоже было — десять. Десять лет… В смятении Федя побежал к искусственному озеру. И ведь точно! И здесь было чудо. У самого берега, в воде, стояли такие же почти цветы. Лепестки у них были как крылья бабочки-лимонницы, а сердцевина пышная, словно из кружева.

Вода у берега была не глубока и до самого дна — золотая. Чистая, как в роднике.

«В школу опоздаю», — подумал Федя, и тут на острове, на Большом кудрявом острове — там росли березы по колено в пене кустарников — защелкал, свистнул и опять защелкал соловей.

«Где-то ведь был на пруду плот, Леха говорил», — вспомнил Федя.

Оглянулся — не видят ли из дома — и, пригибаясь, побежал по проседающей от древности плотине, насыпанной крепостными боярина, может, при самом Иване Грозном.

Федя бежал, вспугивая лягушек. Эти тоже дождались тепла, повылезали на берег, чтоб не упустить первую ласку солнца.

Еще раз оглянулся — дом скрыло ветвями деревьев. Можно идти потихоньку, не пугая лягушек.

«Так что же я — прогульщик? — подумал Федя о себе. — Ведь если тотчас не броситься бежать в школу, не поспеть к звонку».

«Ур-ур-ур!» — сладко, вполголоса, чтоб кому-то еще не помешать, запела под берегом лягушка.

Федя снял ранец, прокрался к краю плотины, положил ранец на землю и сел на него.

«Ур-ур-ур!» — радовалась белому свету лягушка.

Федя, притаивая дыхание, искал ее глазами. Между зелеными обнаженными мечами осоки сидело изумрудное черноокое существо. Игрушечные лапки лежали на листе мать-и-мачехи. Из-под воды тянулись растения — узорчатые, бархатные, словно на ковре. Что-то мерцало из глубины. И опять соловей щелкнул на Большом острове.

Федя подхватил ранец, шагнул на плот. Плот закачался, но не потонул. Федя вытянул из ила шест, нажал, плот вздрогнул и, разрезая черную воду, поплыл…

— Плыву! — сказал Федя.

И еще раз толкнулся шестом.

Черная вода забулькала, забормотала, словно раньше не с кем ей было поболтать.

На Малом острове — голо. Здесь три березы. Чахнущие. Федя плывет мимо этого острова к Большому. Не таится. Большой остров загораживает собой полмира. Из дома даже бабка Вера не усмотрит внука.

Солнце поднялось уже над лесом. На зеленых листочках кустов сверкает влага, соловей тоже засвистел без утайки, Федя вскинулся, налег на шест, плот, рассекая воду, врезался в кусты, но кусты не подались, а приняли корабельщика грудь на грудь. Плот уходил из-под ног, а кусты не пускали. Федя вцепился в ветки руками, ветки гнулись, Федя повис спиной над водою и упал бы, но плот пружинил, чуть развернулся, и Федя устоял.

Причалить так и не удалось. А ломиться в кусты было боязно: с лужка, возле дома, слышались голоса Феликса и бабки Веры. Они привязывали теленка. Бесшумно опуская шест в воду, Федя отправился в обратный путь.

Он причалил, постоял на берегу и пошел в школу.

— Лучше поздно, чем никогда? — глядя на него, очень удивилась учительница.

— Я опоздал, — сказал Федя.

— Это мы заметили, — согласилась учительница. — Второй урок кончается.

— Я цветы нашел, — сказал Федя, — такие не растут на лугах.

— Ну что ж, покажи нам свои цветы.

— Но я их не сорвал.

Оба класса засмеялись.

— Во дает! — восхитился Шурка, младший брат киномеханика.

— Я их, правда, не сорвал. Их — мало, — объяснил Федя. — И еще соловей пел.

Старая женщина покачала головой, подумала и показала на парту.

— Садись, Страшнов. Поменьше надо придумывать, а если придумывать, так складнее.

Федя сел на парту и покосился на Морозову, на кудрявенькую свою соседку. Девочка глядела на него во все кругленькие глаза.

2

Черные дубы — как изба без окон, без дверей. На дубах свила гнездо птица ночи. Наелась прошлогодних желудей, отяжелела. Вывалилась из гнезда — не держат крылья, пошла нырять над оврагами да колдобинами, у самой земли пошла… Никак, никак не утихает день! Над вершинами деревьев светло. Ночь, а светло.

Федя все глядел, глядел, ожидая звезды, и дождался. Будто кто фитиль в лампе привернул. Померкло вдруг небо. Заснуло. Загорелась звезда. И в тот же миг грянула соловьиная трель. Без всякой пробы. Грянула, заполнила землю, а соловью в ответ соловей.

Затаились в нагретых постелях пожилые да старые, похолодели душой, как в давней молодости холодели, замирая у заветной стежки, вдали от слухменей и всевидцев, ожидая звучной дрожи земли под легкими, быстрыми от ужаса ночного, от материнского запрета девичьими ногами.

— Мама, мама! Можно я… Можно?

Мама смотрит на Федю испуганными, заспанными глазами.

— Я к озеру. Там соловей!

Мама медлит, но встает.

— Оденься потеплее.

Отпираются сложные бабкины затворы.

Федя, запахивая пальтишко, выходит в ночь.

Над озером темень. Вода перемешалась с деревьями, и из этой тьмы — гремело и звало. Идти, бежать, плыть… Может, за звездой, ныряющей в облаках. Может, за облачком с розовым боком, указующим дорогу ушедшего дня.

Феде страшно, но он отпускает теплые перила крыльца, идет по лужку, сливается с тьмой. Где-то здесь растут диковинные цветы. Федя глядит под ноги и видит смутно белеющие лепестки. Они тянутся из тьмы и держат, держат из последних сил свет высокого неба.

3

Отец прислал письмо с Алтая. Его направили туда в командировку. Он писал, что как только вернется, будет подыскивать квартиру и заберет семью в город.

— В городе жизнь по нынешним временам не медовая, — сказала бабка Вера. — Хоть бы ребятишек молоком отпоить, да корова недоедает, на веревке держим.

Корову, верно, привязывали веревкой к дереву.

Мама повздыхала, оделась и ушла, хотя уже вечерело. Вернулась часа через два, когда Феликс и Федя сидели у керосиновой лампы, писали отцу письма: Федя настоящее, Феликс — в картинках. Мама подошла к Феде, обняла.

— Ну, сынок, поздравляю тебя с окончанием третьего класса.

— Нам еще целую неделю ходить, — возразил Федя.

— Учительница выпустила тебя раньше других. Ты ведь способный. Даже сам уроки вел. Я и не знала.

— По географии и по истории, — покраснел Федя.

— Умница ты наша! — мама положила на стол табель. — Вот, читай.

— «Переведен в IV класс», — из-за спины умилилась бабка Вера. — Меня уже догнал.

— Бабушка три класса приходской школы закончила, — объяснила мама.

— Знаю, — кивнул Федя.

Это было, конечно, здорово — кончить школу раньше других. Только теперь Морозову не увидишь. Федя тихонько вздохнул.

— Федюша, сыночек, Красавку придется тебе попасти, — как бы извиняясь, заговорила мама. — Переедем в город — весь день твой. А теперь нам трудно. Сам знаешь. Да и недолго тебе придется пасти. Приедет папа за нами, и прощай Красенькое, Красавка, телята, поросята.

4

Федю маленько пошатывало, клонило, и пока мама выгоняла Красавку из хлева, он успел поспать на крыльце.

— Федя, где же ты?

— Иду, иду! — отвечал Федя бодро, а сам спал, спал, и перед глазами его плавало, опускаясь, но не торопясь лечь на землю, зеленое, сияющее перо селезня.

— Федюшка, сынок! Ты уж прости нас! — мама обняла его.

И он сразу проснулся, увидел на глазах у мамы слезы, заморгал.

— Да нет! — сказал Федя, освобождаясь из материнских задрожавших рук, сбежал с крыльца, закричал на Красавку, замахнулся: — Пошевеливайся!

Красавка обернулась, поглядела на своего пастушка и пошла под своды дубов, в белеющий издали, закутанный туманом березовый лес.

Они прошли с Красавкой по заспавшемуся облаку, теплому, белому, но Федя стегнул корову, ему не хотелось вымокнуть в тумане. Корова прибавила шагу, они выбрались из ложбины в светлый, счастливый лес. На березах здесь были одежды белее, чем в других местах. Первый слой бересты тоньше, прозрачнее. Он блестел, как шелк. Вверху, под листьями, стволы берез голубели от небесной синевы, а снизу золотились — утопали в желтых весенних цветах.

Корова нашла хорошую траву, принялась щипать, а Федя сел на сухой, широкий пень и задумался, засмотрелся. Он смотрел на землю, сверкающую на раннем солнце зеленью. Земля уходила из-под ног, падала к речке Баньке, а на другом берегу взмывала полями озими, уж такими зелеными, такими нежными, хоть заплачь.

— Вот оно — перо селезня! — сказал Федя.

Розовое солнце всходило не торопясь, наливалось соком, и налилось, созрело, и Федя отвел от него глаза. Увидал две зеленые радуги. Они взлетали с колючих кустов шиповника крест-накрест.

— Радуга! — кричал Федя, хотя радостью не с кем было поделиться. — Красавка, ты хоть посмотри!

Обернулся — коровы не было.

— Красавка! — закричал Федя. — Красавка!

Вскочил на пенек — не видно. Кинулся вниз с косогора — нет коровы. Побежал вокруг бугра — нет и нет.

Зацепился за корень, заспотыкался, чтоб удержаться на ногах, замахал руками, упал. Открыл глаза — ландыш. И Красавка — вот она. Траву ощипывает вокруг молоденькой березки, даже головы к нему не повернула. Чего ей волноваться, свой человек носится сломя голову по лесу.

Федя потянулся к ландышу, но не стал срывать.

— Ладно, свети! — сказал Федя ландышу.

И стал глядеть на Красавку.

— Я бегаю, а ты — ешь и ешь.

Красавка стегнула себя хвостом по спине, мотнула головой и опять принялась за траву.

— Понимает, что ли? — пожал плечами Федя. — Или мух каких гоняет?

Поглядел на небо.

Не может же быть так, подумал, чтоб небо — только воздух, а земля — только песок, глина, камни.

Нет, так быть не могло. Федя любил живое небо, живую землю, живые цветы и живые деревья. Дрожащими руками он учуял вдруг — ответное подрагивание.

Тук-тук! Тук-тук!

Земля дышала. Земля жила. Федя в надежде лег на живот и прижался ухом к тверди.

Тук-тук! Тук-тук! — послышалось ему.

Земля была живая. Федя слышал, как стучит сердце земли. Приложил руку к груди. Его сердце стучало точно так же, как сердце земли: тук-тук! тук-тук!

5

Закончил учебный год Леха и тоже стал пасти корову.

Потом к ним Шурка, брат киномеханика, пристроился со своей Цыганкой.

— Втроем в самый раз пасти, — согласился Леха. — Двое костер жгут — третий на стреме.

— А мы костры жечь будем? — удивился Федя.

— Ну а чего не погреться? Спозаранку холодно.

Утро и впрямь выдалось такое, словно пора было снега ждать.

— Давайте к Чертяке прогоним, а там костер и запалим, — предложил Шурка.

Чертяка — лесное озеро. Круглое, черное, само собой бездонное, и всего с пятачок, в избе хорошей уместится.

Леха и Шурка стали ломать сухие ветки, а Федя обошел озеро и раздумался.

— По-моему, — сказал он ребятам, — это озеро произошло от удара не очень крупного, но страшно тяжелого метеорита.

Шурка бросил хворост, подошел к озеру, сунул палец в ноздрю, загляделся.

Леха, улыбаясь, разжигал слабый еще огонек. Он слушает вполуха, на все сто не верит. Он даже отцу с матерью на все сто не верит.

Пламя пыхнуло. Леха улыбнулся во весь рот, как цыган.

— Занялось!

Ребята сели вокруг огня, потянулись к нему красными озябшими руками.

— Воронятинки бы! — помечтал Шурка.

— Рано, — сказал Леха. — Пусть растут.

Огонь обгладывал ветки, пекло лицо. Федя встал поглядеть коров, притащил трухлявый, но сухой остов березы.

Кора закоптила, запахло дегтем.

— Люблю! — признался Леха.

— А я «Шипр», — сказал Шурка, — брата премировали флаконом. Я каждый день нюхаю.

— А в этом озере водится кто? — спросил Федя.

— Да кто ж тут еще будет водиться, когда это чертякино место? — удивился Шурка.

— А клады есть здесь? — спросил Федя.

— Конечно, есть! Где их нет? А здесь бояре жили. Им было чего от глаз хоронить.

— А чего бы ты с кладом сделал? — спросил Леху Шурка.

— Да ничего. Нашел бы, поглядел и оставил все как есть, до того, как в полный ум войду. Тогда бы и решил, что делать.

— А я бы государству сдал! — загорелся Федя. — На подводную лодку. В газетах бы написали.

— А я бы сдал на самолет, — встрял Шурка, — и наказ бы сделал: как вырасту, чтоб меня на летчика выучили.

— Несмышленые вы еще! Пошли коров перегоним, — поднялся с земли Леха. — У костра тепло, да коровам тут за каждой травинкой попинаться надо.

Погасили костерок, погнали коров еще дальше. Лес скоро кончился. Зазеленело впереди болото.

— Федька, беги наперед, заворачивай! Увязнут — хватим горя, — приказал Леха.

Федя помчался отрезать коровам путь к болоту. Завернул. А назад не торопится.

— Ребята! — зашептал он. — Птица кака-ая!

— Цапля! — определил Леха и засвистал по-разбойничьи.

Цапля замахала огромными крыльями, задергалась, повисла, скрючившись, над землей, опять замахала, замахала, словно половики встряхивала от пыли, нескладно, неумело. А поднялась, убрала длинные ноги и пошла кружить — красиво, широко.

— Вот как надо летать! — прошептал Федя. — Я же знал, что вот так и надо. Сначала оторваться от земли, потом повиснуть…

— Ты что, летал, что ли? — спросил Шурка.

— Во сне, — сказал Леха.

Федя кивнул.

— Во сне… Но если запомнить все движения, если сжаться, набрать побольше воздуха в грудь…

6

— Сегодня после обеда пасем возле пруда, — сказал Леха.

— Купаться, что ли, будем? — спросил Шурка.

— Да уж пора, май на исходе.

— Так ведь холод стоял. Вода не прогрелась.

— Ничего! Чем холодней, тем горячей.

Федя понял эту мудрость, когда сиганул в пруд с разбегу, зажмурив глаза, — обожгло. Вода была холодная, как кипяток.

Через неделю купались без всякого геройства: прогрелась вода.

— Ну что, Федька, поплывем на остров? — спросил Леха.

— Поплывем, — откликнулся Федя, а сердце у него — в комочек: далеко до острова.

Поплыли. Леха сразу же опередил Федю, тот погнался за ним и выбился из сил. Оглянулся — далеко до берега, а до острова, может, и ближе, но назад приплыть сил не хватит. Повернул Федя, а руки не слушают его, не гребут.

— Федька, ты чего? — испугался с берега Шурка. — Тонешь, что ли?

— Кажется, — прошептал Федя.

— Леха! — заорал Шурка. — Федька тонет!

— Иду! — Леха нырнул, подплыл, подал Феде руку, а тот — и силы откуда взялись — сиганул Лехе на шею.

Леха под водой бьется и тоже ни с места. Рванулся, нырнул, скинул Федю. Повернулся на спину, поплыл, себя не помня.

Шурка кинулся к Сторожке, за взрослыми.

А Федя и плыть не плыл, и тонуть не тонул. Барахтался. В голове туман.

«Сдаваться надо», — сказал себе.

Опустил руки, пошел погружаться, но тотчас рванулся к воздуху.

— Не-ет!

Леха сидел на берегу, глотал воздух. Федя видел это. «Не могу же я больше», — сказал он себе опять и подумал, что так не утонешь, нужно воды наглотаться. Открыл рот — противно, закашлялся, забился.

По плотине трусила бабка Вера.

— Леха, а ну-ка на плот!

Шурка и Леха кинулись к плоту. Как сами-то не догадались.

Федя протянул им руки. Ухватились, дернули, заволокли на дощатый помост. Положили. Федя сел, но тут же лег. Туман в голове. Туман и туман.

На берегу стали откачивать. Федя вырвался из рук:

— Я не пил.

Бабка взяла его под мышки, повела к дому.

— Пальцы в рот сунь, пусть вырвет.

— Я не пил воду, — сказал Федя, передвигая мягкими, как водоросли, ногами.

Феликс сидел на пороге, бабка велела ему стеречь дом. Кинулся к Феде, повис на нем:

— Братик мой! Братик!

Федя поцеловал Феликса в мокрые щеки.

— Обошлось, чего ты?

Слух докатился до Красенького, прибежали мужики — искать утопленника.

Слушали героя Шурку — Леха угнал коров — качали головами.

— Ишь, не захотел, значит, смерти.

Мчалась через луговину к пруду мама, Федя увидел, выскочил на крыльцо.

— Мама!

Обернулась. Пошла к дому. Дошла до привязанного телка, обняла его и села на землю.

7

— А что же с ним делать? — Федя держал в руках вороненка.

— Чего-чего?! — Леха взял у Феди птицу. — Смотри.

Зажал голову в руке и сильно встряхнул: голова осталась в руке, обезглавленная птица билась у ног.

— Ничего не может, а еще в лесу живет! — рассердился Леха. — Таскай хворост.

«Я тоже вот так вчера бился, — думал Федя о своем страшном заплыве. — Вчера».

Федя натаскал хвороста и ушел собрать коров, уж больно разбрелись. Ушел от костра, от ребят, от воронят. Оглянулся, не видят ли? Лег за бугорком, среди пахучих кубышек, положил голову на землю, раскрыл глаза. Над ним между деревьями строгое кружево паутины. Чудо неведомой жизни.

Поверху гулял ветер. Березы играли листвой. Что-то перебегало там с ветки на ветку, сверкающее, что-то крутилось, прыгало.

«И кто-нибудь там живет, на вершинах, — подумал Федя, — и кто-то живет в корнях трав, и под землей, и в глубине земли».

«Сколько живого!» — Федя сказал себе это. Он был с ними, с живущими, с бегающими, летающими, плавающими.

8

Леха решил гнать коров на совхозные клевера.

— Авось не увидят! А увидят — в лес загоним, ищи-свищи.

Федя опустил голову.

— А я не погоню.

— Дрейфишь?

Федя молчал. Ребята угнали коров одни.

— Конечно, в лесу не те травы, — сказал Федя Красавке, — но ведь мы государству нашему друзья, правда?

Красавка пощипывала траву и норовила тишком отойти от пастушка подальше, а там и припустить за коровами вслед, но Федя держал ушки на макушке. А потом забылся: Красавка успокоилась, и он забылся. Загляделся на мохнатенькую толстушку бабочку. Ее словно из плюша вырезали. Красавка зашла Феде за спину, хвост чубуком и — деру.

Кинулся Федя за беглянкой. Догнал. В кусты забилась, в тень, и не шелохнется. Пусть, мол, Федька мимо пробежит… Не вышло. Очутились они как раз под бугром, с которого земля показалась Феде изумрудным пером селезня. И там, наверху, на его, Федином, месте, уперев ногу в пенек, красовался Васька-бандит, Лехин старший братан.

Уж почему так Федя решил? Ваську он не видел ни разу. Но ведь и вправду это был Васька.

А на пеньке том, на Федином, стояла красавица Настена. Завклубом. Федя точно знал, что она — красавица. Все про это говорили. И говорили еще: парни на сто верст сохнут по Настене, дуреют от любви, а подкатиться со сватами — кишка тонка, Настену Васька любит.

Федя корове кулаком в бок:

— Пошла же ты!

И услыхал вдруг:

— Настя, небом клянусь! Землей клянусь! Завязываю. Сама знаешь, законы у нас волчьи. Без пули в кишки с дружками не распрощаешься… Да я отбрешусь. Твой я, Настена. Уже твой.

— Нет! Пока что нет! — отвечала Настена.

— Твой! — Васька подхватил Настену на руки и закружил. — Кружится голова? Говори, кружится?

— Кружится! — Настена запрокинулась головой, раскинула руки. Верила Васькиной силе: удержит. — Ох и кружится!

— Так-то вот и у меня! — кричал Васька, а сам не останавливался, кружился, и Федя под шумок стеганул Красавку что было мочи и погнал прочь от заказанного места.

Прыткая получилась пастьба. Корова дурит, бегает по лесу, а тут еще слепни. Погнал Федя Красавку на полдник домой.

Бабка подоила, пришла из хлева — губки как бритвы:

— На пожарище, что ли, каком пас?

— Ребята на клевера погнали, на совхозные. А я не погнал.

— A-а! Защитник совхозного добра. А много он тебя, совхоз этот, кормит?

— Ты нашу власть не ругай! — сказал Федя грозно.

— У-у! Его с того света, можно сказать, вытянула, а он зубы скалит, как волчонок.

— Не ты меня спасла…

— А кто же?

— Сама-то в воду побоялась кинуться.

— На мне — дом. И сердце у меня слабое.

— Хозяюшка, водички дай!

Бабка Вера и Федя вздрогнули. На пороге стоял парень. Городской. В дорогом костюме. С усиками. Глаза синие, ледяные.

— Федя, дай воды.

Федя черпнул кружку. Парень взял, подул на край и стал пить, оттопыривая мизинец с золотым перстнем.

— Спасибо, хозяюшка!

И ушел.

— Погляди, куда он, в какую сторону, — зашептала бабка Вера.

— Он пришел от соседей, — сказал Феликс. — Я видел. Я на улице играл.

Федя вышел на крыльцо: парень шел вдоль пруда по плотине.

— Ой, ребята! — сказала бабка Вера. — Неспроста это. Бандит приходил. Поглядел.

— Что поглядел? — спросил Федя.

— Как двери расположены, как окна, где что лежит.

Федя тоже осмотрел комнату. Кровать никелированная, с шишками, стол, два березовых пенька вместо стульев, лавка. Сундук. Разве что сундук возьмут.

— Корову-то мне выгонять?

— Ну а как же не выгонять? Только далеко не уходи с ней. По ближним полянкам паси. Не дай бог, на корову целятся. Высмотрел, сыч, что в доме дети да бабка. И где только носит вашего отца непутевого?

Федя пас корову вдоль дороги, но трава здесь была пыльная, и Красавка пошла в глубь леса. Федя все ее заворачивал, все прислушивался. То береза затрепещется, охваченная ветром, а сердце — вон из груди, то птица завозится в гнезде.

Сойка пролетела, крикнула. Синяя редкая птица. Да не больно добрая.

Станет Федя за дерево и выглядывает: не ползут ли к нему бандюги. А тут Красавка размычалась вдруг. На весь лес. По коровам затосковала. Федя перегнал ее на другое место. Чтоб по голосу не нашли. А она опять мычать. Так голодную и погнал домой.

9

Сидели, не зажигая света, заперев двери на рогачи, положив на видное место оба топора.

Федя примеривался к кочерге. Тяжелая. По башке трахнешь — хорошо будет. Феликс таскал за собой по дому полено.

— Ты, Евгения, в большой комнате сегодня подежурь, а я — в ребячьей. Полезут в окна, руби по башке, бог простит — детей спасаем.

Сидели за полночь. В одежде.

Возле пруда гремели лихие песни, жгли костер. Из-за деревьев огонь мерцал, рыжие отсветы охватывали черные дубы, летели искры.

— Ложитесь, ребята, на мою постель! Будь что будет! — уговорила мама Федю и Феликса.

Приснилось Феде: пастух кнутом щелкает. Открыл глаза:

— Выгонять пора?

— Тише, — сказала мама. — Стреляют.

Федя встал. Подошел к окошку. Уже светло было — июнь ночей не признает. Пруд утонул в тумане. И в этом тумане, покачиваясь, доставая вершин дубов, тяжело шевелились тени великанов.

А потом Федя увидал человека. Он выбежал на лужайку, оглянулся. Странная великанская тень потянулась за ним рукой. Сверкнуло. Хлопнуло. Человек закрутился, словно он был игрушечный, словно он был волчок, схватился руками за лицо и упал на бок. Точь-в-точь как волчок.

Мама оттащила Федю от окна.

— Это Васька был, — сказал Федя. — Я узнал.

Детей на улицу мама не выпустила в тот день, сама на работу не пошла. Приезжали машины, толпились люди, в свисток милицейский свистнули.

— Между собой бандюги разодрались, — сказала бабка Вера. — И Васька убил, и Ваську убили.

— Я знаю, они его за что! — сказал Федя.

— Тсс-с! — бабка Вера кинулась к двери, выглянула. — Тсс-с! В свидетели попадешь. А эти потом — отомстят.

— Васька Настену любил, — упрямо досказал Федя. — Он хотел быть с ней, а с ними не хотел.

10

Федя лежит рядом с пастухом. Пастух за приплату согласился пасти норовистую корову, но чтоб три дня с ним был для помощи мальчонка.

Над пастухами большое белое облако — старик с косматыми бровями, борода в колечках.

Облако прошил, прогудел самолет.

— Эх, жизнь! — говорит пастух. — Самолет — жуткое, можно сказать, совершенство, а уже — не диво. А то же облако, хоть и знаешь, что оно есть пар и ничто больше, — диво.

Пастух немножко похож на Иннокентия.

— Летчиком небось хочешь стать?

— Нет. Вот если бы найти такого паука, чтоб сплел паутину, как этот луг, на такой паутине я бы с удовольствием полетел.

Пастух с сомнением глядит на мальчика: не смеется ли над стариком?

— Вот что, голуба, — говорит старик, — корова твоя присмирела. Вчерась я поучил ее кнутиком. Смирилась. Ступай себе.

— Спасибо, — говорит Федя.

Он поднимается с земли, идет через луг к дороге. Оглядывается, ждет — не позовет ли старик назад. И только тогда пускается бегом.

Лехи не видно. Он угоняет корову в четыре утра, ложится спать, когда еще светло. В его доме тихо. Шуркина мать тоже отдала корову в стадо. Шурка приходит к Феде. Вечерами. У Шурки две верши. Из прутьев плетены. Ребята кладут в верши мешочек с мышиными сухариками и на плоту, в сумерках, выезжают на середину пруда. Ставят верши на ночь. Проверяют утром. Улов — по десятку, по полтора карасей. Золотых и серебряных.

Дома вкусно пахнет жареной рыбой.

Мама разрешает Феде плавать на плоту и купаться разрешает. Далеко от берега Федя сам не заплывает, учен.

Он лежит на дощатом мостике и, загородив лицо от света, разглядывает подводную жизнь.

Кувшинками пахнет. Желтыми кувшинками. Они выныривают из пучины, раскрывают солнцу золотые чаши свои, и дремота повисает над ними синими иголочками стрекоз.

Возле кувшинок всегда таится лягушка, словно стережет их.

— Федя!

Федя поднимает голову — отец.

— Подгребай к берегу, собирайся. Уезжаем.

На отце плащ, шляпа — городской человек.

— Я сейчас! Ты иди, я через минуту. Я — бегом.

Отец уходит.

Федя наклоняется над водой, на сердце сладко и горько.

— Озеро мое, — говорит он пруду, — мне пора…

Стрекоза, трепетавшая крыльями, боком отлетела прочь. Федя смотрит на лягушонка, застывшего на широком листе.

— Я вижу тебя, — говорит ему Федя. — Я уезжаю. Я уезжаю в город.

Феде хочется, чтоб у лягушонка навернулись слезы, Федя никому на этом пруду зла не делал, никому, кроме карасей. Лягушонок неподвижен.

— Ладно, — говорит Федя. — Я поплыл.

Он толкается шестом. Плот, разрезая черную прозрачную воду, скользит, за плотом тянутся из золотистых глубин стебли водорослей и отстают.

Плот шуршит по осоке, вздрагивает, замирает.

— Приплыли! — говорит Федя.

Эпилог

…И когда через много лет он стоял перед двухъярусной, уходящей в зной колоннадой великой Пальмиры, а потом, отвернувшись от развалин и от пустыни, шел к темно-зеленому финиковому чуду живого города, слушал, ликуя сердцем, как, пробудившись под первым же лучом солнца, каждый дом в том городе подает о себе весть счастливым перестуком пестиков в металлических ступках для кофе, — он вспомнил осень своего детства. Темное поле, с которого убрали турнепс, просвистанный ветром осинник и тонюсенькую свою тоску по белому снегу.

Осень перед снегами — большая печаль земли. Но без этой печали сердце не научилось бы любви. Земля уже ничего не может дать, растеряв даже птичьи песни. И в эти дни, когда не цвелось ни одному цветку и когда казалось, что земля чувствует себя виноватой за пустоту свою, за улетевших птиц, за притаившихся зверей, за само небо, низкое, серое, холодное, — Федя любил ее, эту землю, как маму.

Бывало, он говорил маме, что она самая красивая. Его поддразнивала бабка Вера: «Погоди, и у матери твоей будут такие же страшные морщины, как у меня». «И пусть будут! — негодовал он. — Пусть! Я буду любить маму еще крепче».

Не разудалое половодье, не скворчиный первый посвист, озаряющий сердце, не синий восторг марта вспоминались ему на древней земле Сирии, но вспоминалась печаль его земли. И он вздохнул, как вздыхают грудные дети, потому что любовь его не померкла. Чужая красота не затмила сердца.

Если ему говорили — взрослому рассудительному человеку, — что берется он за дело непосильное, ведь горы нужно свернуть, а какая корысть в том, даже спасибо сказать не догадаются, он вспоминал себя учеником 3-го класса: старожиловского.

Когда февраль вытрясет из своих мешков все бураны, метели и поземки, то обязательно просияет неделей или одним только днем, но уж таким синим, таким новым, что всю непогодь позабудешь. В такой день Федя, прибежав из школы, пробирался по глубокому снегу к глухой, без окон, стене дома, стоял, приникнув к ней, и глядел.

Лебедем нависала над ним белая волна молодого сугроба, не тронутая ни человеком, ни птичьими лапками, ни мышиной цепочкой. Нежная-нежная, с голубыми тенями, со сверкающей короной наста.

С крыши уже тянулась сосулька. Она струилась, рассыпая лучи, напоказ синему небу, и ни одной капли не срывалось с нее, потому что звенеть и таять время не пришло. И все это было Огромной Белой Зимой: и отливающая золотом сосулька, и алые искры наста, и синее, без единого изъяна, небо. Все это была нескончаемая, вечная зима, вечная красота, и сердце у Феди билось!

Это синее небо обещало весну. Эта волна сугроба, вздыбившаяся, чтобы затопить человечье жилье, — замерла на последнем вздохе. А уж сосулька-то! Прибавится еще день, и первая же капля прожжет снег до самой травы.

Главное — возвыситься душой, как возвышается над землей первое весеннее небо. Тогда не устоять никакому делу, как не могут устоять снега перед силами весны.

И когда белый свет становился ему не мил, он закрывал глаза и звал на помощь свое детство.

…Голубой мотылек сел на рукав его рубашки. То закроет крылышки, то откроет. Закроет — и словно бы древняя, истертая временем монетка, откроет — и распустится тотчас ласковый голубой цветок, живой, веселый!

Невозможно было поверить, что чудо это рождается для жизни длиною в один день.

А Федя этому и не верил!

Ну кто из нас видел умерших, отцветших мотыльков? Кто? Никто не видел! Никогда!

Они вьются, порхают, складывают крылышки, показывая таинственные непрочитанные письмена, раскрывают крылышки, принимая на них весь свет великого солнца, всю ширь синего неба. Самые радостные на лугу! Самые нежные. И самые доверчивые. Тайна тайн природы.

Наверное, все забыли, что это такое — завалинка.

Для Феди завалинка была самым добрым местом в доме. На завалинке весна встречалась с зимой и прежняя жизнь с новой жизнью.

Казалось бы, самое нехитрое дело — привалить по осени к дому землю. Чтоб морозу было неповадно гулять по полу, ноги людям студить, а выходит — не в одном тепле дело. Выходит, что у крестьянина каждая вещь неспроста. Для дела само собой, но ведь еще и для души, и для оберега, и детям чтоб наука. Ложка — для еды, а цветы на ложке — для глаз, а то, что в золото цветы погружены, — так это чтоб душа еде радовалась и чтобы ложка сама по себе была хвалой хлебу-соли. Так же вот и завалинка.

Нагребут к дому земли, оградят жердями, чтоб не осыпалось, и доски сверху положат. К зиме изготовились, но ведь и к весне тоже!

На завалинку к первой ласке весеннего солнца все тянутся: и стар, и млад, и хозяева жизни.

Прижмешься щекой к шершавому бревну избы, солнце бродит по твоему лицу, веснушки ищет, и ты неведомо чему улыбаешься. А глаза откроешь — дедок-мудрец бороденку солнцу выставил и тоже улыбается, словно дитя в люльке.

Как знать, может, на завалинке-то и завязывается и дозревает в человеке то зерно, которое никак не названо, но нет без которого русской души.

Взрослые люди мечтать не умеют. Они ставят перед собой задачи: выполнимые, сомнительные и совершенно невыполнимые. Но планы — не мечты. Планы могут наполнить человека упорством, дать ему силу, укрепить волю. Мечты — учителя души.

Распрощавшись с собою, с тем глазастым человечком, который живет в краю детства за высоким забором лет, — всю жизнь ищем мы встречи с ним. И Федор Николаевич тоже нет-нет да и призадумается: неужто разошлись пути навсегда?

И кажется ему, что все еще можно поправить. Нужно только выбрать время, найти свободный от забот часок да и нырнуть с головой в зеленую траву. Поглядеть на мурашей, на травинки.

И ведь находился свободный часок! Погружался Федор Николаевич в траву с головой и навзничь лежал. Облака города строили, зверьми оборачивались, ликами, а чуда не было. Мураши в траве копошились, но были они всего лишь мурашами, а трава была травой.

И вздыхали оба: Федя и Федор Николаевич, и грустили друг о друге. Не пришло, знать, время встречи. Не пришло. Придет ли?

В святочную ночь Федор Николаевич, не зажигая свет, часами простаивал у пахнущего морозом окна, трогая пальцами обжигающие холодом стебли ледяного чертополоха. Он глядел на высокую маленькую луну, на снег, на синюю звезду, которая и под луной не теряет силы, глядел и вздыхал.

Потом Федор Николаевич садился читать Гоголя. Читал он не «Ночь перед Рождеством», а «Майскую ночь». «Ночь перед Рождеством» — ослепительна здоровьем, жизнью, смехом. «Майская ночь, или Утопленница» — светла от печали, ясна от нежности и удивительна от любви.

Начитавшись Гоголя, он ложился спать. Закрыв глаза, видел снежные лунные поляны над озером, где мальчика Федю сразила хрупкая красота нарциссов. Федор Николаевич вздыхал, вставал, одевался и выходил на улицу.

Под январской луной невозможно совершить недоброе дело, а если кто на это способен, тот не человек. Под январской луной — весь ты на виду, и весь мир открыт перед тобой нараспашку. Светится даже то, чему не дано светиться от природы. Те же бревна! Они мерцают иглами мороза, как драгоценная ткань.

Постояв в тени крыльца, Федор Николаевич выходил на середину двора и стоял, смущенно улыбаясь, словно его поставили посреди мира. Точь-в-точь как Федя, выбегавший на те лунные поляны. Феде все казалось тогда, что под луною он и впрямь посредине мира. А может быть, так оно и было на самом деле.

Ни разу с далеких времен детства не пришлось ему отведать жареных колосков. И в голову никогда не приходило — набрать горсть колосков, поджечь и, стряхнув на ладонь зерна, вспомнить их вкус.

Запах обгорелых усиков колоса, разогретых огнем зерен был самым дорогим запахом, жившим в нем с детства.

Они жарили колоски, спрятавшись в кустарнике. Дело это было недозволенное, потому что еду в пору войны можно брать лишь из общего котла, чтоб хоть сколько-то, но хватило всем.

Тогда они об этом не знали, не думали об этом. Им ведь есть хотелось. Всегда. Всю войну. Но не в одном голоде дело. Детство любит пробовать на зуб металл и дерево, а уж насчет лакомств лучше и разговора не заводить.

Чем только не лакомятся в детстве. Попробуйте теперь отведать те деликатесы, которые ценились и в чем все мы находили вкус. Волчьих ягод, правда, больше двух-трех штук не ели. Знали, что отрава. А ягоды паслена, черные сверху и зеленые изнутри, шли горстями.

А пышки-лепешки? Помните траву подзаборную? Лист у нее веером, плод, как таблетка: не сладкая, но и не горькая.

А сосание ивовых прутиков? Белых, очищенных от горькой коры, влажных, сладких.

А поедание семян липы, молодых завязей липовых листочков, нежных побегов клена…

Чего только не жевали мы, чего не лизали!.. Может, потому и выжили в годину всеобщего бедствия.

Поколение людей, переживших войну, благородно и не корыстно. И я знаю, почему это так. Оно, это поколение, более всего ценит в жизни хлеб. Последний кусок хлеба, поделенный на всех, дороже университетской премудрости.

А почему любили жареные колоски? Да все потому же! Жареные колоски пахнут хлебом.

Титул