Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

41

Тени прошлого. — Крепостничество ХХ века. — Племенной бык в стаде беспородных коровушек, или Лизинг по-сибирски. — Средь шумного бала, случайно... — Закабаленный мужчина становится свободным

17 или 18 ноября все того же 1945 года приблудным странником сидел я на перепутье, не зная, куда подаваться и кому я вообще нужен. Ветер жизни гнал меня на запад, но едва за хвостом поезда остался Байкал, как тоска навалилась на меня, я скатился с подножки на какой-то станции и без сожаления глянул вслед приютившему меня эшелону с ранеными и демобилизованными. Во мне что-то звенело, мне чудилась «манана» — и очень не вовремя, я еще не был готов к перемене воздушных потоков; едва я вошел в зал ожидания, как назревающая мелодия упорхнула, потому что я перенесся в военный 1942 год, передо мною мелькнула тень Халязина.

Может, я ошибся с призванием и не к вершинам литературного мастерства карабкаться надо бы, а к балаганному артистизму? Ведь в эшелоне этом, явно подражая Алеше, «земляка» я нашел из-под Караганды, обжился, присмотрелся, прислушался, завязал полезные знакомства с такими же, как я, бездомными, и будущее какое-то мыслилось. Но Россия — это сонм однообразий, и станция, оторвавшая меня от эшелона, была копией той, на которую Алешу и меня посылали в помощь милиции. Новая служба нас не тяготила, норму (восемь задержанных) мы выполняли, и однажды, сидя по обыкновению на втором этаже, заметил я вошедшего в зал командира, очень истощенного и озябшего. Найдя местечко потеплее, он сел на пол и вытянул ноги. Если бы у командира были какие-то непорядки с документами, он поступил бы иначе: прилег бы к краю лежавшей в зале роты, сошел бы за своего, проверенного. О чем я сказал Алеше и с чем тот согласился. Но норму мы еще не выполнили, вот я и пошел командира прощупывать, привел его в милицию, документы его внушили доверие, но в каком-то протоколе мы с Алешей все-таки расписались.

Халязиным был тот командир, Халязиным — вот когда и где вспомнил я повод, заставивший московское начальство — на собственное горе — включить нас в группу, бесследно пропавшую вместе с еще ранее сгинувшим Халязиным.

Стих ураган, я безвольно опустился на этой вот станции, сижу на скамье и думаю, что делать мне дальше в стране, занимающей одну шестую часть суши. Будто предвидя арест и невозможность встречи у Ванзее, Алеша воткнул в меня несколько адресов, все — на юге: Ростов, Киев, Одесса. Еще что-то сказано было, о чем надо вспомнить. Да жив ли он сам? За проволокой его не удержать, зато расстрельный взвод автоматчиков сделает Алешу неподвижным. По путаным цепям ассоциаций вспомнился мне совет Круглова: «А вы его покормите...» — и еще одна спасительная идейка обосновалась во мне: Круглов, Москва. А пока (кожей, ресницами, волосенками я чувствовал приближение порыва следующего урагана) — нужна зимовка в тепле. Судьба велела: осесть в какой-нибудь глуши, оглядеться, убедиться, что горизонт — чистый, мачты правительственных фрегатов не торчат из-под воды, вырастая в высоте и грозя показать орудийные порты и спускающуюся шлюпку.

Поэтому я прислушался к увещеваниям хитренького старикана, которому долго не пришлось меня уламывать. Подсобный рабочий в колхозе, мужик нужен, быстрые ноги, топорик в крепеньких руках, служба в армии позади, прокорм обеспечен, так соглашайся, парень!

За три часа лошаденка одолела шестьдесят километров, подвезла к дому председательши, в огонь полетела вся моя одежда с приобретенными бумагами, в выданной мне униформе ходила почти вся Россия: ватные брюки, нательное белье армейского образца, телогрейка, шапка и все прочее. Старик ввел меня в председательский дом — для показа.

Меня встретила хозяйка — высокая и бездушно красивая, то есть даже под мужиком не осознававшая себя женщиной. Назвалась Людмилой Степановной, сказала, что жить буду пока у нее — так нынешние граждане автомашину свою держат рядом с домом.

Уже давно смеркалось. Позвали к столу, жили тут богато, что меня удивило; в напитках я разбирался и признал: водка настоящая, московская. Людмила Степановна вытянула из меня вполне правдоподобную легенду. Сама она вышла замуж 16 июня 1941 года, и еще через три месяца муженек пропал без вести.

Спать здесь ложились, разумеется, рано. Хозяйка и не помышляла предоставлять себя подсобному рабочему (в колхозной ведомости я значился как-то иначе), не скрывала зевков. Нашлась какая-то теплая клетушка, почти конура. Я был счастлив.

Так и прижился я к этой деревушке, научился по-крестьянски запрягать лошадь. Хозяйка съездила в район, где потолковала с милицией, получив на меня какую-то справку, которую я поостерегся бы показывать в городе. По какому-то устному, видимо, договору МТС разрешила двум бабам-трактористкам держать дома вверенную им технику, вот этими тракторами и занимался я. Посыльным бегал от двора к двору, подменяя бригадиров. Из социализма я скакнул в феодализм, ничуть не пораженный: в Ружегине подземный толчок столкнул меня в еще более отдаленную эпоху. Уже январь прошел, февраль, как-то случилась неделя, когда снег до труб покрыл деревню. Одна мысль не оставляла меня: как сбежать и куда? К кому?

Преградой всем планам могла быть председательша, истинная блокфюрерин, начавшая торговать мною, поскольку никаких мужиков в округе не было. Однажды приказала (у нее все формы просьб или предложений сводились к напористому требованию) побывать у Прасковьи Авериной — пятый дом с краю, дверь разбухла, подтесать надо, работы на полчаса, но можешь не торопиться.

Ходики показывали три часа дня, работа заняла пятнадцать минут, какая-то невонючая бражка поднесена была, а затем Прасковья (вдова, разумеется) подсела ко мне, начала расстегивать кофту. А когда я испуганно шарахнулся, припала ко мне с успокоительным признанием:

— Я твоей Людмиле за это уже заплатила, так потрудись, миленький...

На другой день вздыбилась половица у Веры Калашниковой, и пошло-поехало.

Время зимнее, на полях делать нечего, навоз развозить рано, да и посевного материала никак район не присылал, и я ходил от двора к двору, обогащая Людмилу Степановну, пуще все боясь, что ее телесно заинтересует, что хорошего получает баба от мужика, когда задирает юбку и раздвигает ляжки.

Не знаю, к какой форме повинности отнести то, что заставляла меня делать хозяйка. Оброк, что ли? Отхожий промысел? Нет, нет, как-то иначе. По-современному выражаясь, лизинг, что ли.

Но я не роптал! Я ходил от двора к двору и думал. Я был как Магомет в пустыне, туда удалившийся (или изгнанный), как Христос, шатавшийся по Галилее. Они — в одиночестве — думали. О чем думали? Неизвестно. И я думал ни о чем, как и они, мысли мои напоминали беспорядочные автоматные очереди, бесприцельные, но ведь — вдумайтесь! вдумайтесь! — одна из тысяч пуль все-таки убивает, о ней говорят: шальная. Вот так и я, ни о чем не думая и тем не менее размышляя, ждал, когда спасительная идея осенит меня, что напишется в небе какой-нибудь Авдотьей после того, как она рассупонится. Терпение! — взывал я к себе.

Терпение! А оно у меня было. Я как-то должен был в очень, очень узком секторе поймать на мушку одного гражданина из немецкой администрации, целился я с крыши противоположного дома, сектор, повторяю, узенький, чтоб казалось — выстрел произведен не снаружи, а внутри помещения. Так этот гражданин восемнадцать раз на доли секунды проскакивал сектор, но всегда со щитом, чья-то лысина заслоняла, какое-то могучее плечо обороняло. Пот заливал глаза, руки дрожали, но на девятнадцатый раз гражданин поймал мою пулю.

Ждать! Терпеть! Что-то должно было случиться! И председательша это чуяла.

— Забрыкаешься — отправлю в район, там тебя определят к хозяину.

С моей помощью она ободрала почти всех женщин, те платили мясом, поросятами, мне ничего не перепадало, ни в грош не ставилась культурно-физиологическая миссия, с коей я ходил по дворам. Бабы загодя готовили себя к предстоящему, учение шло им впрок, лишь одну избенку я обходил стороной, жила там припадавшая на ногу женщина лет тридцати, председательша ее отбраковала, хроменькой нечем было платить, но дважды или трижды женщина — ее звали Катей — с крылечка смотрела на меня, и я опускал голову: такой дивный синий свет излучали ее глаза.

И однажды (было темно уже) — зашел! Калека эта по соседям не ходила, но тем не менее знала, что где происходит и с кем. Она плакала, обнимая меня и осыпая поцелуями, потому что я преодолел земное притяжение, поднял ее ввысь, к материнству, ее ожидали хлопоты, пеленки, ребеночек, она достигала цели, о которой мечтала уже не один год.

Через несколько дней она с крыльца окатила меня сиянием синих глаз, руки скрестились на груди, губы немо вымолвили: «Да, все получилось... И у тебя получится. Зайди завтра».

И вдруг забила тревогу Людмила Степановна, треща о моем вероломстве, о том, что вот пригрели сироту, а парень-то никудышный, с порчей!

Верили или не верили, но, думаю, у хозяйки объявился настоящий, законный муж, освобожденный из плена, получивший срок и подавший о себе весточку.

Было самое время бежать. Синеокая Катя-Катерина преподнесла подарок — полный набор документов студента, который жил у нее на практике весь июнь 1941 года, пока вдруг за ним не приехали и увезли неизвестно куда. И год рождения близок к моему повзрослевшему облику, и физиономия смахивает — нет, с документами еще надо поработать, но они есть, существуют!

Колхозное правление прямой связи с районом не имело, только через соседний. Что-то однажды случилось на линии, в полдень я на смирной лошадке поехал вдоль столбов, пока не добрался до укатанной дороги. Подцепился к борту грузовика, висел полтора часа, но еще через такое же время купил на толкучке нечто, смахивающее на городской костюм, чемодан, куда запихал свое колхозное одеяние, взял билет на московский поезд, шел по вагонам, выискивая компанию шумных ребят, чтоб пристроиться к ним, сойти за своего. Человек восемь набилось в купе, веселая публика, я глянул на полку — и обомлел.

Я увидел «Кантулию»!

42

Великий Диверсант и Племенной Бык становится лабухом. — Виктор Д. — поэт, музыкант, циркач и спаситель — вечная ему слава!

Конечно, это была не та почти новенькая «Кантулия», которую прятал от меня Любарка. Эта была и цветом пожиже, и позалапаннее. Но — аккордеон! Но музыка! Чемодан мой рухнул под ноги, глаза не отрывались от источника «мананы», от пощипывания души звуками небесной сферы...

Слезы подступали ко мне, слезы... Но они не помешали встретиться взглядом с человеком, который из глубины купе тоже со слезой посматривал на меня.

Прошли годы, время, не измеримое никакими календарями, но оживает память о человеке, который любил всех людей, хоть и видел их голенькими.

Витя! Дорогой Витя! Я не назову твою фамилию, когда-то гремевшую по всей стране и вне ее, пальцы мои уже отрываются от клавиш компьютера, чтоб ненароком не выдать тебя. Ты писал чудные песни и стихи для детей, и взрослые, услышав их, превращались в младенцев. Ты и в цирке потом работал, и на эстраде, но в начале 1945 года взвалил на себя обузу, принял прогоревших музыкантов, изловленных на левых концертах, обворожил какую-то московскую даму — и та разрешила музыкальным парням не умереть с голоду.

Он насквозь видел и даму, и своих лабухов, и все многомиллионное стадо, которое желало по вечерам в клубе слушать инструменты да толкаться в обнимку под увлекательные мотивы. Он и меня распознал с ходу, мою рубашку двумя номерами меньше, пиджачок покроя конца 20-х годов, пальтецо, которое стыдно было дарить нищим; он, уверен, и паспорт мой сквозь толщу одежд полистал и в задумчивости закрыл. Ведь студент, призыву не подлежащий (отсрочка была), которого цапнули органы в конце июня 1941-го, — студент-то был немцем, жителем Поволжья; его командировали на практику в Новосибирск, а уж оттуда — в это село.

Все увидел добрый всечеловек Витя — и лабухи дали мне местечко и «Кантулию» на колени. Я глубоко вздохнул, я не стал бередить души опытных халтурщиков, как бы вскользь — для вступления — исполнил кое-что из немецкого классического репертуара (фокстроты типа «Komm zu mir»), а затем наловленные мною в скитаниях по Германии песни союзников. Слушали меня очень внимательно, потом достали бутылку, а Витя с моим билетом пошел к бригадиру поезда, я был поселен рядом, со мной в купе — сам Витя и скрипач да какой-то радостно потеснившийся гражданин. Витя со своей бандой в разных городах именовался то джазом под управлением такого-то, то эстрадным оркестром, то еще как-то иначе; одно время совсем уж громко: биг-бенд, тогда у них соединились две трубы, тромбон, три саксофона и ритм-группа. Певичка имелась, ей всегда брали при переездах билет в спальный вагон.

Невдалеке от Свердловска Витя поманил меня, вдвоем заперлись в туалете, мои документы были изучены; Витя спросил, что я вообще думаю, где добуду более стоящую ксиву?

Я этого не знал, теплая признательность окатывала меня, Мюллера Генриха Федоровича, Витя же паспорт взял себе, в карман. Еще раз оглядел меня:

— А настрадался ты, братец... Все поправимо.

В Свердловске все дружно бросились к багажному вагону, забрали свой инвентарь.

В тухлой и клоповной гостинице расположились на отдых, Витя полетел в горсовет, потом повел меня к еврею, от того я вышел, держа на руках концертный костюм. В закутке третьего этажа порепетировали, без боязни вышел я на сцену в клубе строителей, никому из людей Костенецкого, буде они в зале, в голову не пришло, что аккордеон — в руках Лени Филатова, таковы уж законы человеческого восприятия. Впервые я услышал (и умело подыграл) «Минуты жизни» Фомина и едва не бросился обнимать певичку Валечку... В десятом часу скакнули в грузовик — и перенеслись в другой клуб, левак оплатил и костюм, и гостиницу. Зарабатывать надо было ровно столько, сколько трудящийся средней квалификации. А совал нам в карманы Витя раза в три больше. В Липецке, кстати, к нам присоединились два саксофона, тенор и баритон. Оркестр зазвучал иначе.

А я ждал, когда Витя укажет пальцем на столицу. Побаиваясь Москвы, я строил кое-какие планы.

Мы прибыли в Москву, где никогда не было тесно от музыки. Оркестры Утесова, Александра Цфасмана, Александра Варламова, Эдди Рознера, львовского Теаджаза — голова у меня пошла кругом, я стал подзабывать об истинном призвании своем, о литературе. Дали мне угол на Якиманке, у музыкальной старухи с записями Лаци Олаха, Козина, Лещенко, Юрьевой... Полуподпольно слушали американцев — Эллингтона, братьев Миллз, Рэя Нобла, Гарри Роя...

Я же искал себе аккордеон, надо было присматриваться и прицениваться, благо я в оркестре Вити обосновался крепко, поскольку они впервые услышали от меня блюз в фа-диез мажоре, то есть в незнакомой им тональности. Да не один я гонялся за инструментом, искали довоенные альт-саксофоны, баритон-саксы. Быстро освоил я жаргон, понял, что джаз любят в МГУ, Архитектурном, Медицинском. Все присматривались и прислушивались к басам моего аккордеона, удивляясь искусству раскоординировать руки. Да не мог же я им сказать, что уже с конца 1942-го умею одновременно стрелять из пистолета в левой руке и автомата — в правой. Репертуар наш разрастался, «парнос» (деньги за исполнение полузапрещенных мелодий) набивал наши карманы, делились по-братски.

Аккордеон же лично мне был необходим, ибо не везде были пианино и рояли, я присматривался и примеривался к настоящим мастерам, а таковыми стоустно считались Ян Френкель, Вадим Людвиковский, Юрий Саульский, Борис Фиготин, Александр Основиков... У кого-то из них услышал впервые «Звездную пыль» и, потрясенный, поплелся к себе на Якиманку.

Собирались к одиннадцати утра, репетировали часа два-три, получая от Вити целеуказание: сегодня — там-то. Сущее мучение играть на разбитых пианино, где не работали некоторые клавиши. Заранее приходя, изучали неполноценную клавиатуру, запоминали, у каких клавиш молоточки сломаны, чтоб не нажимать на них в дальнейшем... Усвоил я и субординацию; кафе, ресторанами и фойе в кинотеатрах заведовала организация под названием МОМА, Мосэстрада отвечала за другие площадки. Я уже научился играть с листа и стал полноценным музыкантом, а не каким-то там любителем, слухачом.

И что-то меня точило... К чему-то меня тянуло... Около трех часов дня, после репетиции, проходя в фойе мимо тира, я покрылся вдруг потом, ноги стали как-то странно заплетаться... Пятьдесят, кажется, копеек стоила пулька, взял я их на трояк и через две-три минуты вручил спешащей певичке Вале плитку шоколада, косолапого мишку, зайца и еще что-то. И еще через три дня повторил услаждающий душу концерт, а потом на дороге моей встал Витя, он охапкой держал все мои призы, повел меня к тирщику, отдал настрелянное мною и сказал извиняюще: «Батя, прости ты нас, артистов... Этот стрелок в цирке выступал, о чем ему надо было тебя предупредить...»

Слава о нас раскатилась по столице, однажды Тамара Церетели исполнила в концерте свой шедевр, романс «Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога, вам хочется смеяться и шутить. А мне возврата нет, я пережил так много, и больно, больно мне в последний раз любить...». А потом на «бис» — «Только раз бывает в жизни встреча», все того же Бориса Фомина...

Но хватит врать-то: не аккордеон искал я, а следы Алеши. Что тот на свободе — я в этом уже не сомневался. А Круглов обязан быть в Москве! Правда, показываться ему на глаза я остерегался: конец войны стал концом некогда щедрых людей, да и связываться с жуликом опасно. В квартиру, где он хозяйничал, я заходить не стал из простейших соображений: очень уж видный дом, улица Горького, Центральный телеграф рядом. И крутиться вокруг него нельзя, тем не менее удалось выведать: в квартире проживает некто Волин, Председатель Верховного суда РСФСР, а может быть, и СССР. Соваться в адресное бюро не менее опасно.

А та девушка, которая в 1943-м наградила меня собою, пребывала неизвестно где, на Грузинском валу ее и не помнили.

Всей компанией мы возвращались однажды из театра «Эрмитаж», Вите так и не удалось уломать администратора, в концертах отказали. Был с нами и тромбонист Додик, настолько глупый, что шуточки его смех уже не вызывали. Лишь бормотали: «О, Додик все знает!..» Мне кажется, выражение это, ныне принятое, пошло именно от этого курчавого дебила. На ресторан в «Эрмитаже» денег у нас не было, а в животе постанывало. Вдруг Додик предложил зайти к своей знакомой, живет она рядом, и покормиться. Зашли — и стояли в некотором испуге: настолько хороша была знакомая Додика! Потоптались в прихожей, были званы к столу, обилию закусок мог позавидовать Председатель Верховного суда. Хозяйка степенно дефилировала между кухней и обеденным столом. Когда она удалилась варить кофе, кто-то робко спросил Додика, какими такими милостями и подарками осыпал он эту чудесную женщину.

Ответ обескуражил всех. Отвратительную гнусную правду никто не хотел признавать.

— Да я ее бараю!

Я-то в Ружегине побывал, мимо ушей пропустил. А после кофе и ликеров стал рассматривать картины — и неожиданно увидел телефонную справочную книгу.

Да, в Москве такая книга была, довоенного издания, помнится. Ни одного Бобрикова там, все Костенецкие не те, Лукашиным пренебрегли, но Гинзбургов — навалом, всю родню строптивой еврейки я знал. Еще кое-какие номера и адреса запомнились. Спохватился: куда лезу? Для всех я — мертвый, и Этери небось замуж вышла.

Однако стоило разворошить вповалку лежавшие фамилии, как они начали спрыгивать со страниц телефонного справочника и попадаться мне на глаза. Я издали увидел на Малой Бронной Инну Гинзбург и понял, что московские дни мои сочтены. Меня уже влекло небо, но я не знал, какой порыв ветра более благоприятен. Москва попугивала, я уже сквозь дырочку в занавесе рассматривал публику, однажды увидел знакомого, начальника политотдела какого-то корпуса, что ли, но был убежден, что меня-то он не узнает. Звени я в каком-нибудь фронтовом ансамбле — политработник радостно зашевелился бы. Заветы Чеха жили во мне. Собака отлично видит, что кошка ей не враг, но мобилизует себя для атаки. Если ты плохо знаешь язык или жаргон — притворись, что у тебя физический изъян: прихрамывай, коси глазом, человек так устроен, что в комплексе хватает окружающее и вывернутой ногой объясняет акцент.

Кстати, я пробовал было отращивать усики — и произошло непредвиденное: в лице моем отчетливо проступили черты Лени Филатова, школьника и патриота, сопливого мальчишки.

И тянуло к оружию. Пальцы вздрагивали, мысленно охватывая рукоятку парабеллума, и я глубоко и радостно дышал. Дважды ходил я на «Динамо», предосторожности ради приглашая кого-либо из девушек. Уже больше года кантовался я у Вити, явственных признаков опасности не чуя, и даже когда во второй раз почти вплотную столкнулся с Инной — тревога во мне заиграла, конечно, но я не бросился к Вите, не исчез из Белокаменной.

43

Польза гастролей. — Недолго музыка играла. — Возвышение Круглова. — А Портос-то оказался умнее и дальновиднее нашего героя

Под вечер поезд замер на вокзале Ужгорода. Какое-то несогласование произошло с Киевом и Москвой, мест в гостиницах нам не нашлось, привезли нас, пятнадцать человек, в клуб, где утром мы дадим «левака»: по этой части — полное родство душ с местным руководством; на грузовике доставили нам матрацы и одеяла, и насчет съестного постарались, восемь кругов местной колбасы да три буханки хлеба. Притомившиеся лабухи повалились спать в фойе, под портретами передовиков, меня же потащило на свежий воздух.

Так и не заснул. Решил осторожненько проверить инструмент, пианино, притронулся к клавише и по звучанию понял: какой-то стиляга подложил под молоточки лист газетной бумаги. При игре создавался некий сумбур, весь оркестр будто бы ладно фальшивил, получалось внушительно, но минуты через три хотелось плюнуть да заткнуть уши.

Газету я извлек и на первом листе увидел Круглова.

Фотография — парадно-групповая, первомайская трибуна в центре города. На переднем плане, как положено, тузы: внушительные толстяки, еще какие-то чинуши, и — Круглов между вторым и третьим начальником, поодаль.

Надо бы порадоваться возвышению жулика и официального мародера Ивана Сергеевича Круглова. Однако земля под ногами моими не затрепетала, мне хорошо было у Вити, и я надеялся прокантоваться лабухом до середины мая 1948 года; верилось: приезд Вилли повернет мою жизнь в сторону от музыки. И вот что главное: объявился Круглов — объявится и Алеша, а там и Григорий Иванович встанет из могилы.

Из Ужгорода переехали в Минск, арендовали клуб на окраине, жили в общежитии неподалеку, однажды опоздал к началу репетиций, влетаю в фойе, дожевывая купленный по дороге пирожок, и встречает меня Витя — глаза встревоженно-виноватые, боль и страдание на лице, а в руках какие-то бумажки.

Я все понял. Получил расчет, паспорт мужа певички Вали, ненужную мне трудовую и все деньги, что выгреб Витя из своих необъятных карманов. Где сам муж — Витя не знал и обреченно махнул рукой, когда я спросил о вреде, который нанесет мне внезапно возникший супруг, но тот, оказывается, поменял как-то хитроумно свою неблагозвучную фамилию на звонкую, артистическую, якобы потеряв паспорт.

Мы обнялись, мы оба расплакались, так тяжело далось обоим прощание.

Исчезнув из Минска, я скромненько отбыл в Кишинев. Уже через два часа узнал, где найти благодетеля своего. Командовал Круглов Управлением строительных работ (УСР-34), обнесся забором высотой с Калтыгина, ввел строжайшую дисциплину, на КПП — не мордовороты сержанты, а интеллигентного вида старшие лейтенанты, ибо объект — секретный. Полистали мой паспорт, вежливо осведомились, как обо мне доложить начальнику. Название имения, где половину библиотеки сожгли братья артиллеристы, ничего им не сказало, но один из них пошел, доложил, вернулся, на лице — все та же сухая военно-штабная почтительность.

Нет, не обрадовался он мне, маэстро Круглов, что-то кисленькое морщило губы; он вздыхал, думал: да, очень не вовремя возник я, очень...

Наконец его осенило. Была вызвана машинистка, каллиграфическим почерком она заполнила пропуск, фамилию списав с моего паспорта, еще какие-то удостоверительные документы, о сомнительности которых судить было трудно: за два года знакомые мне реквизиты не могли не измениться. Пока фотографировался и ждал карточки, получил первое задание: скупить, не торгуясь, на местном рынке облигации внутреннего займа последних лет и по возможности этого года. Дело в том, что сбежал бухгалтер с ними, поднимать шум не стали, вот и решено пойти на такой вариант. Работать осторожно, отличая истинных барыг и алкашей от милицейских сексотов. Необходимая сумма (почти четверть миллиона) была выдана безо всякой расписки. Как и ключи от квартиры на Фестивальной улице, туда и будет заглядывать ко мне начальник УСР-34.

Несколько странноватое задание, потому я съездил в Бендеры, где на шумном торжище встретил Федю Бица. Глаза его повели меня за собой, мы нашли тихий шалманчик, мы обнялись, живу, сказал он, мелкими заработками на рынке, он ведь напополам молдаванин, это помогает. В моей просьбе (насчет облигаций) не услышал ничего особого, криминального или невыполнимого. Надо лишь скупать мелкими партиями, кое-что из купленного — продавать, так сойдешь за обычного спекулянта. Предосторожность весьма не лишняя, поскольку выданные Кругловым удостоверения и документы — откровенная липа. Город еще не очнулся от борьбы с националистами, МГБ шарит и шмонает. (Я решил на время забыть о своих десяти километрах по утрам: в ориентировке на меня они уж точно значатся. Зато до самого вечера сидел в библиотеке.)

44

А он, мятежный, не просит бури. — Прощай, Этери! — Проверка на лояльность. — Буриданов осел поет «манану»

Стих ураган, на развалинах разрушенного им города уже начинал зеленеть бурьян; я выбрался из-под обломков и грелся на солнцепеке, во мне была знакомая, но длящаяся всего сутки или чуть более досада: вылет отменен, погода в месте высадки наисквернейшая, парашюты на склад, рекомендуется сон и чтение воспитательной литературы.

Теперь сон и чтение — не на день и не на два.

Двухкомнатная квартира (мебель казенная) — на Фестивальной, деревья скрадывают шум, чувствуется запад, в углу приткнулся ликербар, женщина, приставленная квартиру убирать, оказалась соседкой, принесла виноград, ушла — и я ощутил прелесть безопасного одиночества, не помешало бы иметь под рукой хотя бы «вальтер».

Один! Один на всем белом свете. Когда еще найду Алешу, а свидеться с Григорием Ивановичем уже не придется. Этери, конечно, выйдет замуж, и ничто не дрогнет во мне — вот каким мерзавцем стал, вот в чем ужас. Даже словечка упрека не найдется, да и можно ли осуждать девушку, трижды получавшую похоронку на жениха, на меня то есть.

И мать умерла, в 1944-м. А я живой.

Кое-кто находит изысканную прелесть в одиночестве посреди толпы. Можно бы согласиться, но толпа движется, толкается, матерится, тащит тебя неизвестно куда.

Мое одиночество — вечерние часы в пустой квартире на Фестивальной. Сижу на диване, открыта бутылка вина (отхлебнется не более полстакана), ни шороха в комнате, зато из-за стен пробиваются человеческие голоса, звуковое сопровождение того бытия, в какое погружены соседи справа, слева, сверху. Кто-то мордует Моцарта, на шестой минуте убеждаясь в собственном бессилии. Ребенок всплакивает. Супруги бранятся. Это уже стало потребностью и наслаждением — сидеть в квартире, не зажигая света и слыша соседей. Из тумана выплывали клочки, в белесой пелене проступало нечто, позволяющее установить, где сейчас Чех.

Но возвращаться к старому не хотелось. Знал примерно, где ныне Костенецкий, Лукашин, Богатырев, но никакого желания видеть их не испытывал.

Я разматывал катушку воспоминаний и раздражался, находя обрывы нитки, связывал узелочки, чтоб продлить путешествие вглубь времени... (Кстати, не в пустыне жил Чех, общался со многими людьми. Один из инструкторов рассказал мне удивительную историю. В 1936 году вся Франция знала о поезде № 77 Париж — Перпиньян, он увозил в Испанию интербригадовцев, и все они попадали под око властей. Зная это, Чех с поезда спрыгнул, границу перешел без проводника, пропадал целый месяц и нашелся в доме колдуньи, которая пичкала его своими космическими знаниями и наркотиками.)

Эти погружения в прошлое открыли мне многое в немце Вилли, «который не Бредель». Он одинаково ненавидел и фашизм, и коммунизм, и конечно же — он и есть тот «преданный советскому командованию товарищ», который давал нам сигналы смятыми пачками сигарет. А майора с портфелем решил-таки уберечь от русских.

Нет, доверять ему — опасно. А день встречи приближался, до 18 мая не так уж далеко.

Однажды меня — я выходил из библиотеки — робко окликнула некая женщина, в полутьме не разберешь, кто такая. Остановился. Она подошла. Фонарь неподалеку светил, женщине по виду лет тридцать пять, портфель, грубоватая юбка, какой-то жакет, прически никакой. Сказала не без смущения: ей нужен мужчина, она истосковалась, всю войну без них, а занимает такой пост в городе, что спутайся с кем-нибудь — пересуды пойдут волнами. А врач — настаивает, все странности ее психики — от женского одиночества, уже и мужеподобные черты в облике появились... Глаза — умоляющие, страдающие, насмехающиеся над собой, и плечи вздрагивающие. Так стало жалко ее! А была суббота, ей некуда спешить, мне тоже, я сутками позже, на своем диване, воздал хвалу себе за верно выбранный стиль поведения и одежды. Скромный чистый парнишка, не таящий зла на людей и власть, к такому милиционер не прицепится, такому доверится советская служащая.

Чех однажды высмеял Алешины рассуждения о воле, свободе, осознанной необходимости. Чех привел в пример вековую загадку, трагедию буриданова осла, подыхающего с голоду при достатке пищи. Осел страдал свободой выбора. Перед ним — две связки сена (два одинаковых диска к автомату?!), осел умирает, поскольку не может отдать предпочтения ни одной связке, ибо мучительно гадает: какая связка лучше? Вырвешь клочок из правой — совершишь ошибку, в левой-то сена уже больше! Потянешься к левой — связки уравняются, вновь провоцируя проблему. Здесь, уверял Чех, загадка мироздания, и никто не решается приступать к ней. Свобода — это прежде всего возможность выбора, и никакой свободы нет, потому что любой выбор — бессмыслица, и если одна охапка сена больше отвергнутой, это уже следствие чего-то или кого-то, внешней силы...

Люди живут просто так! И я живу как придется. Почему-то не стал музыкантом, архитектором, писателем, строителем, шофером. Мой жизненный путь предопределен. Двадцать один год уже, а все один-одинешенек, уж не жениться ли на какой-либо студентке, тем самым привязав судьбу свою к рулю, которым правит пока еще незнакомая девушка?

Как жить? Что делать?.. Ни у кого спрашивать не надо, в этом было что-то сладостное.

До апреля 1948 года жил я так безвольно, безропотно, тихо, — я жил читающе. Надо бы употребить слово «рефлексия», но я так и не понял до сих пор, что оно означает. И не терял надежды, что однажды во мне возникнет строчка, удивительная по простоте и ясности, к ней не может не подцепиться такая же — и потечет сказовый речитатив. Наверное, я постарел, потому что все чаще вспоминалось детство; я находил много несуразностей в сталинградской жизни и начинал подозревать: не от болезни умер отец и не по своей воле мать подалась в Грузию.

45

Все тайное становится явным. — Варвары готовятся к штурму Рима

К пропуску Круглов добавил среди прочих еще один документ, сделав меня своим заместителем по общим вопросам. Для самоидентификации, что ли, покатался по командировкам. Управление работало без натуги, но добротно, при ремонте шахтного оборудования консультантом был московский профессор. Везде строжайший воинский порядок. Партийная организация. Профсоюзная. Собрания по разным поводам. Все честь по чести, но что-то мне не нравилось...

Думая о внешних силах, о судьбе, о мойре, не мог я не присмотреться к маэстро Круглову. Дурачок Портос за время скитаний поднабрался уму-разуму и заметил много странного в кругловской епархии (я ему подыскал работу в УСР). Да и я кое-что зацепил своим глазом. Ну, виданное ли это дело, чтоб на КПП жарились старшие лейтенанты? Игра на публику. И — облигации. Государственное учреждение, тем более воинское подразделение — от государства же и кормится. УСР собрало по подписке на заем столько-то — и должно получить через банк облигации на эту сумму. Сбежал бухгалтер — заводи уголовное дело. С лупой изучив все печати на так называемых «внутренних» документах УСР-34, я без особого труда определил: фальшивки! Видел издали штатного начальника контрразведки — нет, такого ни одна армия не стала бы содержать: криклив, два пистолета на ремне, полупьян, хотя самого Круглова — боится.

Что-то здесь не то, и Федя это чует, встречаемся мы с ним так, будто в городе немцы, а мы — партизанские связные.

Получку мне приносила раз в месяц женщина-соседка, ей же я отдавал докладные записки Круглову (с непременным условием: по прочтении — сжечь!). Писал чепуху. О том, что понятно обоим, ни слова, только вскользь, да и этого достаточно. УСР-34 гремело на всю республику и многие области, передовым опытом заинтересоваться бы Москве, но из столицы — ни одной комиссии, что укрепляло меня в подозрениях. Не было и случая, чтоб какой-нибудь главк или областной отдел выразил недовольство работой Круглова. А тот мрачнел с каждым днем, стал попивать. Что подвластное ему управление — отлично работающая фикция, что все документы — подложные, он уже не скрывал от меня, лишь однажды с горечью вымолвил:

— Хоть бы одно государственное предприятие работало так, как я... Ни одной рекламации, ни одной жалобы...

Он открыл счет в банке, лопатой греб деньги оттуда, но и возвращал с избытком. И люди у него ходили сытыми и все при деле.

Я же, нравственно падая, рассадил своих Любарок по всему городу, они-то и донесли мне сведения чрезвычайной важности. Желая во всем походить на госучреждение, Круглов вознамерился награждать путевками на юг своих сотрудников и скупил у ворюги профорга одного завода эти самые путевки. Поднялся было скандал — а потом наступило затишье.

Но к УСР-34 уже подкатывались морские волны, и никакой забор не встанет перед ними дамбою.

В общежитии техникума легкой промышленности готовились к наплыву детей, решено было открыть в мае летний городской пионерский лагерь. Но неожиданно на пустующих койках разлеглись парни военно-физкультурного вида. Спортобщество «Динамо» приняло на свое попечение сельских силачей, почему-то прибывших из глубинки не на подводах, а в девяти купе московского поезда. Что оружие у них есть или в скором времени будет — сомнений не было, кого-то сильно напугали автоматы ППС на КПП. У страха глаза велики. На все УСР-34–29 стволов, только для караульно-дежурной службы. Страх передался всем, проник через забор. «Пора», — написал я на клочке бумаги и отправил послание Круглову. «Куда?» — ответил он так же лаконично на мое предложение удариться в бега.

Вопрос этот тревожил и меня своей безысходностью и безответностью.

Со слов Феди штурм «антисоветского воинского формирования» начнется со дня на день, ждут подкрепления из Львова, поэтому я исчез, не заходя на Фестивальную. Да и вычислил я уже, где найти Алешу, если тот жив.

46

Жили два друга в нашем полку, пой песню, пой... — Мчаться в Англию за подвесками королевы. — «Нет лучшего места для встреч мушкетеров, чем известный кардиналу ресторан «Шестигранник»»

Под крышей Курбатовки нашли деловое пристанище десятки районных контор, Артамон Бобриков сплюнул бы, увидев милицейский пост в лакейской. Кладбище — в километре, все сучкби на семейном древе мне известны, удивления не вызывало то, что на скромном камешке неумелый и пьяный резец выдолбил «Халаичев Николай Федорович», на большее не хватило, под фамилией — даты смерти и рождения несмываемой краской, сей гражданин прославился хваткой и дальнозоркостью. В октябре 1917 года быстрехонько перекрасился в большевика, еще быстрее сообразил, что болтун и бездельник Лева Троцкий — обладатель третьего уха, человек, умевший в ультразвуковой полосе улавливать невысказанные подлости масс. С Левой этим он отправился в Брест-Литовск, своевременно узнал, что Москва обязуется золотом оплатить все финансовые обязательства (займы и прочее) царя, моментально скупил за бесценок на полмиллиарда грошовых векселей и облигаций, на чем был пойман самими немцами, по устному приказу Ленина расстрелян на плацу перед Петропавловским собором и брошен в яму. Племянник спекулянта выкупил тело и перевез его в урочище мертвых Бобриков. К счастью, строительства какого-либо комбината под Курбатовкой не намечалось, посему и кладбище сохранилось.

В этой-то милицейской комнате я и нашел Алешу. С ним за столом сидел сержант со значком отличника. Оба уже были в средней степени подпития.

— А вот и он, — сказал Алеша, меня увидев. — Водку на стол!

У сержанта нашлись какие-то дела, с глубоким вздохом разочарования он выдернул из милицейской сумки бутылку, вслед ему донеслось:

— Ключ на том же месте, мы рыбачить пойдем.

Так и произошла встреча. Расстались мы на Ляйпцигерштрассе, было это 11 мая 1945 года. А 27 мая Костенецкий показал мне серый холмик за проволокой; сегодня же — 8 мая 1948-го. И ничего не осталось от прежнего приблатненного Алеши, он даже не рад был встрече, какую-то мелодию высвистал с разочарованием и насмешкой.

— Калтыгин... — начал было я, а он махнул рукой — знаю, мол.

— Опять в бегах?

— Свободный человек. Вольноотпущенник.

И такое случалось, как я слышал, такое и произошло. Сперва ему дали пятнадцать лет, потом отправили на шахту, где он сработал справку о полной инвалидности, а затем его сактировали, как это бывало с теми, кому лагерные врачи прочили смерть в ближайшие два-три месяца.

В 1941 году он был старше меня по крайней мере на три года. Сейчас ему, по прошествии семи лет, можно было дать тридцать пять. Пропали ужимочки, лицо разучилось корчиться, с походкой что-то не то и не так: то ли нога припадает, то ли со зрением что... Но самое страшное — руки! Пальцы были скрючены и вывернуты, не сделать уже Алеше ни одной печати, не подделать подпись.

Заметив мой взгляд, он отрицательно мотнул седенькой головой:

— Не беспокойся. Сумею.

Горько, горько спрашивать! Еще горше говорить о себе, не стало общих тайн, двумя девицами на Ляйпцигерштрассе завершилась наша война с Гитлером, немцами и начальством, в остатке — повзрослевший зугдидский школьник и постаревший бродяга. Выслушав меня (ни одного из живущих не упомянул я), он раскошелился на угрюмое признание:

— А ты — везунчик, потому что до сих пор глуп... Покажи ксиву.

Она ему не понравилась. Он задокументировал меня капитально, я вошел в семейство Бобриковых, имея при себе паспорт и прочие довески на отдаленного потомка Артамона, человека моих лет, не так давно захороненного; из особого изыска дворянский сын Алексей Бобриков повел меня на мою собственную могилу, где поменял фирменные, так сказать, приметы.

Совсем немного оставалось до встречи с Вилли, а я так и не решался рассказать Алеше о ней; прошли те времена, когда хвастливый школярский язык молол отсебятину. Да и времени уединиться, настроиться на наисерьезнейший лад — не было. Непоправимая беда случилась с Алешей. Его, конечно, били, но не со сладострастием, как я, принимал он удары, что и отразилось в языке и на теле. Ни разу не услышал я от него традиционное: «...а вот когда я был у Хозяина...» А били его по-научному — ни единого следа побоев снаружи, кроме скрюченных пальцев, а уж что внутри, под телесной оболочкой... Что-то там бушевало, что-то прорывалось, а мне показалось было, что вся его страсть усохла на Ляйпцигерштрассе. Мы с Витей кочевали по Руси, но не в полете ощущал я себя, а сидящим перед пианино. И к Фестивальной начинал привыкать. Может, остановиться надолго в этой сельской благодати?

А время подпирало. Трижды я побывал в Москве, пообтерся в толпе, поймал кое-какие местные словечки, впервые увидел шахматную ленту по бортику такси. В назначенное время (с соблюдением всех правил конспирации, то есть и не пытаясь их соблюсти, иначе на мне задержался бы недобрый глаз) подходил к ресторану «Динамо». Не помню уж, какая погода была в этот день, мне казалось тогда, что вскоре свистнет судья и начнется игра; отчетливо помню теннисные корты и тренировку волейболистов: так хотелось поразмяться мускулами, попрыгать. В Курбатовке я уходил с утра в лес, чтоб поиграть в какую-то китайскую игру, которой меня научил Чех, а потом бегал.

Нет, не пошел я в ресторан. Был еще резервный день встречи — на тот случай, если кто-либо — я или Вилли — опоздает. Я же так думал: если я ему истинно нужен, то потерпит пару дней.

20 мая показался я в ресторане, и вскоре ко мне подсел человек, правильно сказавший единственно верные слова. Он привез письмо от Вилли, которое передаст мне — но не сейчас, а там, где мне удобно. Я предложил «Шестигранник», сегодня, через три часа; посланец от Вилли был москвичом и местные порядки знал. В войну он работал с пленными немецкими офицерами, сколачивал какие-то союзы по возвращению и возрождению, там и Вилли обретался одно время. Благочестивый антифашистский энтузиазм, каким полон был этот москвич, не желал признавать конспирации в стране социализма.

«Шестигранник», напомню, — ресторан с танцплощадкой в Парке Горького. Через три часа посланец вручил мне плотный пакет, пригласил на танец какую-то девицу, а я удалился в туалет, чтобы вскрыть пакет.

«Если б ты знал, дорогой мой мальчик, — писал Вилли, — как рад я тому, что ты жив! И я горюю, потому что знаю о судьбе твоего командира и твоего друга, но последний, мне кажется, уже не в неволе... Тебе повезло, но хочу напомнить: тем, кто расправился с твоими друзьями, никогда не надоест ловить тебя. Тот человек, которого будто бы выменяли, уже — по слухам — за океаном, ему изменили, говорят, внешность. По разным каналам узнал я, что невеста твоя вышла замуж, с отличием кончила Тбилисский университет и родила девочку. Я же устроился в этой жизни неплохо, живу в Кёльне, член одной (не коммунистической!) партии, через год Западная Германия (уж поверь мне!) обретет государственную самостоятельность, и мое положение еще больше укрепится. А вот как жить тебе? И долго ты намерен бегать по родной России, вздрагивая от каждого шороха? Ты каким-нибудь стоящим делом думаешь заняться? Не писательством, конечно: пациенты психбольницы станут гордо тыкать в тебя пальцем... Пойми, мой мальчик, советская власть вечна и неистребима. Жить тебе вольно никто не даст... Исход? Серая жизнь, заботы о хлебе насущном, причем хлеб — это та самая буханка, за которой надо стоять в очереди. Счастье первой любви? Да любить-то ты уже не в состоянии, для тебя женщина — это прежде всего агентесса. Я предлагаю другой вариант. Германию. Не советскую зону оккупации, а Западную. Передай Алеше, если встретишь: родственники его во Франции и Голландии — живы, здоровы и нищи, племянника двоюродного или троюродного они на время приютят, конечно, но не более... У меня есть для тебя и Алеши очень заманчивое предложение. Очень. Германия только налаживает быт. В Кёльне на Шильдергатте девочки идут за пачку хороших сигарет. Так я вас обоих, тебя и Алешу, избавлю по прибытии в Кёльн от денежных тягот. Двести тысяч долларов кое-кто даст вам каждому, но денежки эти надо отработать, это очень, очень большие деньги, Леня. На толкучке в Германии единица измерения — сигарета, стоит она 12 марок, пачка американских сигарет — 250 марок, буханка хлеба — 80, бутылка дурной водки — 300, пара ботинок — 2 тысячи марок, мужской костюм — 5000. А доллар — это двести марок!..»

В пакете были наши деньги, послереформенные, 100 тысяч, разные карты, фотографии, инструкции, то есть все то, что поможет мне (и Алеше, возможно) заработать эти 200 тысяч долларов, помноженные на два.

Разорвав письмо, я спустил его в унитаз. Голова у меня пошла кругом. Мне (или нам) предлагалось, короче, вернуть королеве бриллиантовые подвески, выцарапав их у герцога Бекингемского. Но вся пылкость Дюма, все его фантазии увяли бы до унылой тягомотины, услышь он то, что предстояло делать Алеше и мне. У Дюма, помнится, до Англии добрался только один д'Артаньян, трех его друзей и соратников убрали с пути. А нас — только двое. Кто-то ляжет костьми, если не оба. Но — я прикидывал так и эдак — просьба осуществима, и Алеша не такой уж малахольный, каким кажется. И он очень гордый человек, он не повиснет на шее кисельных родичей Бобриковых, ему нужны деньги, большие деньги, а 200 тысяч долларов в нынешнее время — достояние и состояние. Он щедр и жаден, своего он не упустит. И — вот что страшило! — ничего российского, курбатовского в Алексее Петровиче Бобрикове не оставалось. Побои сделали его интернационалистом.

А я становился дельцом, что-то переняв у Круглова.

47

Запахло порохом, и два мушкетера принимают боевую стойку. — Рамочное соглашение на берегу курбатовского пруда. — Оружие! Оружие!

Неделя давалась нам на размышление, в конце месяца москвич возвратится в Берлин и передаст Вилли наш отказ или согласие. Но я-то и не собирался думать. Алеша ввяжется в эту никчемную авантюру, тогда придется и мне впрягаться, только вдвоем осилим мы то, что даст нам вроде бы свободу и деньги. На конюшне, где некогда пороли крепостных, нашел я Алексея Бобрикова. Он слушал, жуя травинку, время от времени поднося к носу пересушенный клевер и наслаждаясь ароматом трав, по которым ступала нога Артамона.

— Родственнички... — прошипел он, подтверждая мою догадку о том, что, пока я любовался красотами архитектуры, Алеша наскоком побывал во Франции, Нидерландах и рейнских землях Германии — и везде родичи принимали его за агента НКВД, им это было выгодно, никому Алеша не был нужен, да и старые семейные распри задымились. Наконец (это была моя догадка), кое у кого из Бобриковых в загашнике лежали деньги, в войну спрятанные, но как только появится в Германии своя, крепкая и на долгие времена, валюта — ценности из-под огородного куста переместятся в банк, а на часть их может претендовать Алеша, у которого кое-какие свидетельства принадлежности к фамилии должны быть (так безошибочно полагали сородичи).

Затем он продолжал:

— Когда-то преданные роялисты пытались вывезти Людовика Шестнадцатого из Парижа в Голландию, чем это кончилось — ты знаешь... Кто осведомлен о том, что писал Вилли?

Осведомлены многие, вот что настораживало, потому я и совершил дополнительный вояж в Москву, к посланцу от Вилли, который хорошо знал комбинат, скупо описанный в присланных бумагах. Поспешил в Курбатовку, у пруда нашел Алешу. Было жарко, крупные рыбины хвостами колотили по ряби от прилетавшего ветерочка. Идиллия. Пересказал все услышанное.

— Кроме нас, никто больше в СССР такого не сделает. Чех неизвестно где, пока найдем его — время упустим. Ты прав, надо спешить. Хотя... много, слишком много странностей в этой операции.

Даже чересчур много — находил я, ибо ставилось еще и условие: полная бескровность, более того — никого из погони, если она настигнет нас, пальчиком не коснуться!

А у меня зудели руки, глаза неподвижно замирали на каком-нибудь предмете.

Я хотел стрелять! Я хотел мысль свою облечь в изящную форму быстролетящего меткого афоризма. Она должна пробить стену заскорузлого невежества и поразить цель. Я должен еще насладиться первыми судорогами неверующего, торжествующая мысль либо фонтанчиком взметнет кровь, либо многопудовой тяжестью подкосит коленки того, кто вздумал оспаривать меня.

И руки зудели. Когда я зашел в свою комнатенку, то насчитал по крайней мере четырнадцать предметов (бытового назначения), с помощью которых можно отразить атаку взвода автоматчиков.

48

Вилли есть Вилли, преданность и предательство. — Наследие великого Наполеона. — Благородной миссии канализационного люка не суждено сбыться

А потомок славного семейства Бобриковых рвался в бой, на все согласный, лишь бы приблизить Кёльн. Уже при первой встрече здесь, в Курбатовке, дохнуло на меня от Алеши ветром странствий и головокружительных взлетов на гребни волн. Он не желал умирать в родовом имении, он вообще хотел жить, но не так, как раньше. Он рвался — туда, в Европу, и спасательным кругом оказалось послание от Вилли. Ему опротивела эта жизнь. Законными ключами открыл он школу, принес оттуда карту Свердловской области. Правда, в странствиях своих по России Алеша страну свою знал не хуже Максима Горького.

План разработался вчерне, детали прибавит быстротекущее время.

Главное — ввязаться в драку! А там видно будет.

С этой наполеоновской фразой мы три месяца мотались по Руси, строя опорные пункты, подпольные хранилища пищи и одежды.

А меня по-прежнему угнетала собственная безоружность. Вернее, при мне было оружие — я сам. Но сколько ни убеждал я себя, какие бы слова Чеха о вреде материально-технического орудия смерти ни вспоминались, рука моя тосковала, глаз невольно прищуривался, тело напрягалось, как при отдаче автомата после выстрела, рука мысленно выхватывала парабеллум, этот самый краткий и самый убедительный философский словарь.

Вилли предлагал нам похитить двух «томящихся» в советском плену немецких офицеров, протащить их, русского языка не знающих, через половину страны — от Свердловска до Новороссийска — и там (адрес указывался) встретиться с теми, кто обеспечит нам безопасное путешествие до Афин, где нас ожидают четыре бразильских паспорта.

Офицеров, которые «томились», звали так: Томас Рудник и Гюнтер Шайдеман... 3 октября сего 1948 года они влезут в канализационный люк на территории комбината, проползут (схема прилагалась) пятьсот метров и окажутся у перерезанного нами проволочного ограждения. Затем мы их переодеваем, везем на заранее снятую квартиру в Свердловске, а там уж разными путями — в Новороссийск. Рудник и Шайдеман — сыновья очень, очень состоятельных мамаш и папаш, которые денег не пожалеют за спасение чад, ибо все законные пути их возвращения в лоно семей — отрезаны. Это союзникам надоело кормить плененных ими немцев, они попридержали эсэсовцев, а всех прочих распустили по домам. В СССР все пленные из вермахта, не говоря уж про СС или СД, признаны военными преступниками и будут отбывать свои сроки до неопределенного времени.

Весь Вилли был в этом плане вызволения соотечественников из неволи. Тот Вилли, который смятыми пачками сигарет указывал нам, когда штабной автобус повезет связника с портфелем, и который связника из автобуса заблаговременно высадил, снабдив портфель неработающим взрывающим устройством. Тот Вилли, который 10 тысяч английских фунтов подменил поддельными. Тот Вилли...

Нет, не поверили мы картам, схемам и расчетам.

Не поверили. Потому что вытащить обоих офицеров из лагеря и отправить их в Гамбург можно было просто — неофициально, конечно, — двумя-тремя телефонными звонками и за какие-то 300–400 долларов, если не меньше. Дело в том, что — по рассказу московского инженера — тот комбинат, куда по утрам доставляли военнопленных из лагеря, целиком находился в руках немецких специалистов и немецкой администрации, давно подкупившей и директора комбината, и начальника лагеря, и всех заместителей обоих. Каждые два-три месяца комбинат отправлял в Германию немецких специалистов за пополнением цехового оборудования, и те под видом станков и аппаратуры обогащали комбинат охотничьими ружьями, автомобилями, радиоприемниками, роялями и пианино, гобеленами и мебелью, а руководству все было мало. Стенгазеты фашистского толка вывешивали немцы — парторганизация комбината молчала. Рудник и Шайдеман давно бы нежились в лоне семьи, обмененные на два «мерседеса», не виси на них какой-то грешок, и весь план спасения их смахивает на провокацию. Либо нас, меня и Алешу, хотят прихватить на месте преступления, либо не накопали на немцев достаточного материала для более сурового приговора.

49

Опознание среди дюн под крики чаек. — Он или не он?.. — Рукопожатие покойников не состоялось

Много лет спустя после военного совета в Курбатовке вознамерился я прокатиться по Прибалтике в самое удобное для путешественника время — осенью и везде находил клочок берега, с которого волнующе смотрится закат солнца, и находил номер в гостинице, но в Клайпеде попал впросак, не учел, здесь крупный порт все-таки, база торгового и рыбацкого флота. Для моряков возведена гостиница «Неринга», рыбаки в ресторане поднимают тосты за треску и сельдь. Отель «Виктория» набит клопами, в самом центре только что распахнул двери наисовременнейший приют для лиц с особыми правами и полномочиями, то есть VIP, говоря по-нынешнему. Еще какая-то гостиница (для точности — «Памарис»), прельщавшая тишиной и зеленью, которой обросли стены, прикрыв окна от октябрьского солнца. Здесь с улыбкой отказали. (Я ведь неспроста останавливаюсь на этих ничего не значащих деталях, плюнул бы на клопов в «Виктории» — и не произошла бы встреча, о которой речь пойдет.) Хотел было уже садиться в автобус до Паланги, но задержался на центральной улице у неприметного дома. С балкона его, так сказал мне случайный прохожий, в 1934 году выступал Гитлер, Клайпеда с тех пор стала называться Мемелем.

Но тот же прохожий указал верную дорогу к пристанищу у самого берега.

За десять копеек паром доставил меня на Куршскую косу, и еще с борта его увиделось трехэтажное здание туристической гостиницы. Да, пожалуйста, номер к вашим услугам, паспорт — и «заполните этот бланк». Заполнил: цель приезда — отдых, время пребывания в гостинице — неделя, семь суток.

Паспорт упрятался в стол, а бланк заставили переписать — на сутки, всего на сутки, таковы правила, здесь — погранзона. Дадут пограничники к завтрашнему вечеру разрешение — отдыхайте хоть месяц.

Только утром смог я оценить прелести этого заведения, где даже из закрытого до полудня кафе утром принесли мне кофе и булочки. К столовой привела свое полосатое семейство кабаниха, всех подкормили добрые литовские женщины. Благородный лось посматривал на гостиницу с пригорка, среди сосен. Сама Куршская коса — рядом, доплюнуть можно, Балтийское море подалече, вечером широкая дорога привела меня к унесенным на зиму пляжным кабинкам, все киоски уже заколочены, белый песок от вымывания водой укреплен сооружением, напоминающим плетень. Спустился к морю и побрел вдоль бело-грязной полоски тихого прибоя. Разбитые ящики, связки водорослей — море выбрасывало на берег то, что не могло поглотить в глубине своей.

Рыжий и ржавый шар дневного светила выплыл из дымки, готовясь к медленному погружению. Это был святой для меня миг, приобщение к чему-то космическому, и судьба благоволила мне, сведя число зрителей до единицы. До меня то есть. Никого более на берегу. И по дороге сюда никто мне не встретился и никто не следовал моим маршрутом.

Я стоял, ожидая мига. Справа — уходящая на север гряда дюн, громадный валун, слева, в полукилометре, — спасстанция, бездействующая, надо полагать, купальный сезон давно кончился. Чуть далее к югу, на мысе — маяк.

Полное безлюдье. Можно с удобствами расположиться в первом ряду партера, не интересуясь, какое кресло принадлежит тебе по праву.

Никого.

И тут я заметил, как от спасстанции отделилась точка, ставшая через минуту-две человеком, и человек этот шел вдоль берега, направляясь ко мне. Удивила меня походка. Человек не праздно проводил время, человек шел не созерцательным шагом отдыхающего бездельника, а упруго, не глядя под ноги, не интересуясь ошметками моря.

Человек направлялся ко мне, не делая ни малейших попыток каким-либо образом оповестить о себе, показать жестом, что именно я ему нужен и что поэтому не следует мне уходить с того места, на котором стою.

Но что поражало — одежда! Человек — по мере приближения его — рассматривался мною (боковым зрением, не скашивая глаз); на пустынном пляже, в двух километрах от человеческого жилья был он — как нудист на центральной улице города. То есть совсем наоборот: одет он был под спешащего на прием западноевропейского богача. Темно-синий костюм в полоску, белая рубашка, красный галстук (я рассмотрел даже рубиновые запонки и галстучную булавку), черные полуботинки.

Когда ему оставалось до меня метров тридцать, я узнал его.

Это был Гюнтер Шайдеман, убитый мною много лет назад, в октябре 1948 года. Метил я в левое подглазье, туда и попал, проверять же точность выстрела еще одним, дополнительным не пристало диверсанту, потому что женщина не может на одной неделе дважды забеременеть. Я как стоял — так и продолжал стоять, заставив Гюнтера Шайдемана замочить черные полуботинки в пене прибоя.

А солнце как раз коснулось дымного горизонта и стало нехотя покидать освещаемый мир. Гюнтер Шайдеман дошел до валуна и повернул обратно. Я отступил на шаг, вежливо позволяя покойнику сохранить ноги сухими. Глянул ему вслед и мысленно измерил отпечаток полуботинок на песке. 42-й размер, все совпадает.

Он еще не дошел до спасстанции, а я пожелал солнцу вернуться к нам завтра, хотя бы с другой стороны, и через дюны пошел к дороге. Минут через пять меня догнал грузовичок: за рулем ефрейтор, пограничник, справа от него — капитан тех же бдительных войск. Кузов крытый, сзади — тент, и не по чьему-то злому или доброму умыслу ветер отпахнул тент, и я увидел Гюнтера Шайдемана. Он — в наручниках — сидел на задней скамейке, справа и слева сжатый офицерами.

Они не на паром спешили, грузовичок свернет сейчас вправо и покатит к Калининграду, Гюнтера надо привезти туда, куда его доставили самолетом. Значит, о моем присутствии пограничники узнали к концу предыдущих суток, все данные обо мне прокатали через свои архивы, на это ушло время, но его хватило, чтоб посреди улицы, где-нибудь в ГДР, схватить Гюнтера, сунуть в самолет до Калининграда, усадить в машину и пригнать ее к маяку (да, да, там же остановился пограннаряд; у них и времени не было переодеть Гюнтера; в Лиепае они сразу после заката боронили прибрежье, создавая как бы контрольно-следовую полосу, но здесь я не заметил следов ее).

Он не узнал меня... Или узнал, но виду не подал. А кого, вообще говоря, опознавать надо? По всем архивным данным я четырежды убит, дважды застрелен при попытке к бегству и несчетное число раз пропадал без вести. В октябре 1948 года никто иной, как я, идя вдоль борта сухогруза, выстрелил в Шайдемана из ТТ, не вынимая пистолета из кармана плаща, и собственными глазами видел, как он, уже поднимавшийся по трапу, повалился на поручни, а лицо заливается кровью.

Ну а сейчас он смотрится на загляденье хорошо, а старше меня лет на пять.

Рукопожатие покойников не состоялось. Вполне возможно, что тогда в Новороссийске я стрелял в подделанного под Шайдемана человека.

В гостинице я заполнил другой бланк, с более длительным сроком пребывания в этом чудном месте... Пограничники не сочли меня вредоносной личностью, полторы недели ходил любоваться закатом.

50

«Мы, немцы, никого не боимся, кроме Бога, которого тоже не боимся!» — Вот они: Томас Рудник и Гюнтер Шайдеман

Немчиков этих я сразу узнал и глазами показал Алеше: вот они, те самые. Он сжал мою руку в знак того, что — заметано, схвачено, от нас не уйдут!

Впервые увидев Гюнтера, я безошибочно определил: сильный, ловкий, давно бы и сам убежал, да язык, по-русски — не то что говорить, но и московское радио, вещавшее по-немецки, презирал. Погоны, звание, кресты — это ему, как и всем офицерам, сохранили, в бараке он командовал дюжиной солдат. Привезенная на комбинат дюжина эта, как и многие другие, называлась уже бригадой. Но Гюнтер от бригадирства отказался. Около него вился человечишка, очень милый, настоящий Михель в немецком понимании этого имени, добрый, чуть рыжеватый, близорукий — Томас Рудник; были они из одного города, но после гимназии не встречались, война соединила их.

Узкоколейку провести бы от комбината к железнодорожной станции, а не гонять продукцию (два цеха делали диваны, стулья, столы и шкафы) на «ЗИСах»; хорошо увязанные стулья и столы еще сохраняли товарный вид, все прочее — растрескивалось на безобразных дорогах. Шоферня материлась, у проходной объявления: «На временную работу требуются...» — и это-то при семи тысячах пленных! Меня (шофера) и Алешу (экспедитора) приняли, даже не глянув в трудовые, и за неделю мы присмотрелись к порядкам в цехах, оценили издевательскую песню «Wir sind Moorsoldaten...», которую вслед за Гюнтером затягивали некоторые стойкие антисоветского толка пленные (песню эту сочинил, кажется, Вилли Бредель, пели ее антифашисты в немецких концлагерях).

В пятницу получили наряд на доставку в Свердловск четырнадцати шифоньеров (так здесь называли шкафы). Подогнали свой «зисок» к эстакаде, Алеша прошелся вдоль работяг немецкого происхождения, взял с собой Шайдемана и Рудника: «Нечего бездельничать, скоты, шкафы не закреплены...» Те полезли выравнивать шифоньеры да подтягивать тент: наклевывался дождь. В одном из шкафов мы их и закрыли и вывезли через ворота комбината. На 23-м километре помогли им обрести на земле дыхание, обоих мутило от ядовитого лака, каким пропитывалась мебель. Прогнали их через ручей и сунули в старую, но подготовленную нами землянку; сидеть приказали, не высовываться, ждать до ночи.

Умыкнули мы их сразу после обеда, хватиться беглецов могут только к ужину, а то и позже, всегда найдется остряк, который объяснит отсутствие углубленным изучением основ марксизма ( «ленинизм» как термин у них почему-то не прививался).

Ждать им пришлось до ночи, нам долго оформляли расчет, да и добраться до землянки времени стоило.

Оба вопросительно глянули на нас, принесших еду и водку.

— Куда нас везете?

— К папашам и мамашам. Строжайшее соблюдение дисциплины. Здесь вам не лагерь, здесь расстрел за неповиновение.

51

Die erste Kolonne marschiert... — Hände hoch! = 500 граммов хлеба. — Что делать? Что делать?

Итак, впереди еще сотни и сотни километров, и не прямая дорога проложена к Новороссийску, нам не помашут приветливо ручкой улыбающиеся милиционеры. По всем дорогам и станциям рассыпаны спецгруппы, имеющие на руках и фотографии беглецов, и особые приметы их, и, кто знает, целую фототеку на Филатова и Бобрикова.

Так нам представлялось, из этого исходили.

Тому, что мы говорили по-ихнему, Шайдемана и Рудника не удивляло, и вот вам психологический казус: знали ведь, что понимаем мы их, и тем не менее такие гадости выкладывали о себе, такие мерзости! Впервые они встретились в запасном полку, было это в конце 1942-го, на Сталинград их не бросили, околачивались под Брянском, пока в 1944-м не попали в плен. И такая тонкость: Рудник добровольно сдался в плен, сочтя поднятие рук актом спасения не столько себя, сколько всей Германии. Шайдеман же ранен был в обе руки, придать им вертикальное положение не смог и, следовательно, сражался до конца, пленила же его девушка, санинструктор Маша. В полку они не очень уж ладили, нейтрально как-то поглядывали друг на друга, будучи в АПП (это — армейский пересыльный пункт), но попали в лагерь — и стали врагами, потому что Рудник получал на сто граммов хлеба больше, такова была цена поднятия рук. Думаю, что-то более глубокое и острое разделяло их, чего они не понимали и понимать не хотели. Женщина? Сомневаюсь. Вражда семейств? Монтекки и Капулетти? Но до войны они семьями не общались. И не уйдешь от подозрения, что какая-нибудь сущая мелочь могла сыграть предательскую роль, русский плюнул бы на эту чепуховину — и своей дорогой в пивную или к бабе. Хотя... большевики и меньшевики — арбузную корку не могли поделить.

Но так или иначе — сидели в разных углах землянки, с вежливым презрением посматривая друг на друга. Дальше — хуже. Вилли дал нам негодные сведения о физических данных немчиков. Купленная на них одежка ни росту, ни полноте их не соответствовала. Брюки и рубашки одинаковые, как из сиротского дома, — мы одно время хотели выдавать их за глухонемых, перевозимых из дома инвалидов общего, так сказать, назначения, в специализированную клинику, которая вообще не существовала, но Алеша, в Курбатовке сжигая недосожженное, напоролся на труды какого-то Выготского и нашел там ссылку на оную клинику. Ну и ватники: октябрь уже. Тоже одного размера и чересчур новенькие.

Понимала немчура, однако, что подчиняться нам бог велит, тем более, что бог оказывал нам знаки уважения, бог подарил нам два мотоцикла (мы их заранее припрятали и замаскировали). В двух километрах — пересечение дорог, на ту, что ведет к югу, выбираться надо ночью. Но Алеша днем покатил один, на разведку, вернулся в сильном смущении.

Никто не искал немцев! Тем более нас. Разожгли костер, с пяти метров не видный. Немцев накормили и уложили спать. Через два часа их подняли, дали примерить шлемы, выкатили мотоциклы на дорогу, оба — я и Алеша — переоделись во все милицейское. Если остановят, то объяснение готово: ищем убежавших немцев, а эти, что сзади сидят, опознаватели.

За ночь одолели четыреста километров, свернули в лес, нашли присмотренную ранее халупу, недостроенный лесником домик, крышей он все-таки прикрыл свое будущее жилище.

А утром оказалось, что мы сами себе устроили западню, что неспроста лесник не наведывается сюда. Шайдеман, офицер образованный во всех смыслах, повел меня в глубь леса и показал на неестественно ярко-зеленые листья березы, на трухлявую пихту, ткнул пальцем на желто-зеленую лужу. Тут-то я и вспомнил, что в глубине леса — озеро, куда сливает отходы какой-то химкомбинат, вот почему ни единой пташки не видно.

Сутки прошли в бездействии. Что делать? Разбиться на пары, чтоб в любой из них бойко трещал по-русски кто-либо? Пересечь на мотоциклах отравленный лес?

А на дорогах (Алеша с биноклем забрался на высокую пихту) уже шевеление. Охрана спохватилась. Обыскали комбинат, убедились, что пропавшие вне его, но пока особого рвения не прилагали. Немцам же мы внушали поведением своим: НКВД — повсюду! Бдительность превыше всего!

52

Все-таки — игра! — Пир во время чумы: Ашхабад! — Портос — комендант новороссийской Бастилии. — Впервые вижу убийцу

И вдруг — неожиданно для нас и тем более немцев — той же ночью, когда уточнение планов спасения перенесли на утро, — вдруг нас всех четверых будто каленым железом тронули. Рудник похрапывал уже, как вдруг взвился Шайдеман, а за ним я и Алеша.

Где-то что-то случилось, произошло, где — неизвестно, однако бежать отсюда, стремительно, лбом рассекая все преграды, прочь отсюда, в полет, в спасительную неизвестность!

На немцев напялили мотоциклетные шлемы, половина одиннадцатого, ночь без признаков звезд или какого-либо прояснения. Выкатились на дорогу — и до семи утра мчались, мчались, подгоняемые нутряным страхом. Перед какой-то станцией, повинуясь тому же нутряному предостережению, сбросили мотоциклы с моста в реку и втиснулись в общий вагон поезда на Сталинград.

В поезде этом мы и узнали, что 6 октября землетрясение необычной для Средней Азии силы полностью уничтожило город Ашхабад и (пошептались мы с Алешей) сдвиги земной коры, волнами расходясь, стронули и подкорковые области человеческих мозгов. Какая-то форма массового сумасшествия прокатилась по областям и республикам, рядовым гражданам и начальникам, коснувшись и милиции. Наши немчики тоже учуяли беду, но они же и понимали, что в великой мешанине человеческих бед никто на них и смотреть не станет. Шайдеман обнаглел до того, что громко (по-немецки!) потребовал в поезде жратвы. Билетов на Новороссийск в кассах не было, с рук ими не торговали; не знаю как, но ехали мы на открытой платформе, почему-то жарко светило солнце, мы спали на песке, а когда проснулись — идиотски хохотали. Оставалось несколько часов до домика в пригороде Новороссийска, где нас ждал Федя Бица.

(Кстати, годом спустя двое военнопленных, один из них генерал, совершат побег, пешком доберутся до Одессы, причем ни один из них не знал русского языка. Тем пленным было легче, к моменту их появления в Одессе уже провозгласилась Федеративная Республика Германии, какая-никакая, а защита.)

С наших немцев мы глаз не спускали, у них, очевидно, был свой план, свои сроки, свой маршрут и, возможно, другое сопровождение и другое место пребывания.

Домик принадлежал Фединой родственнице, ее он отправил в свои Бендеры вместе с детьми. Понял он нас не совсем правильно (при встрече еще поздним летом) и тюрьму делал не для выкраденных немцев; в хорошо оборудованном подвале, полагал он, будем жить мы, и провел туда свет, утеплил, поставил две кровати.

С водой в этом городе плохо было, но нанесли ее ведрами, заполнили два громадных чана, вымыли узников новороссийской Бастилии. К казенному (лагерному) нижнему белью они привыкли и не роптали, когда Федя с рынка принес им вполне приличные кальсоны и рубашки. На лице простодушного Рудника сияла радость: последнее, мол, унижение, скоро простимся с вами, господа русские большевики.

Назавтра я повел Шайдемана в город, он был в дырявом пальто, найденном на чердаке, черные очки делали его стариком. Ватники мы припрятали, Новороссийск — у моря, слишком много иностранных матросов, высокому Шайдеману очень подошла бы капитанская фуражка и морской реглан. То и другое нашли на рынке, толпа напугала немца, пора бы уже и домой, то есть к Феде, да вдруг Шайдеман остановился перед ларьком, на который я и внимания не обратил, и замер. Я взял его за руку, чтоб оттащить, но ощутил пульсирование горячей кисти и уже не отпускал ее от себя. С Шайдеманом что-то происходило, он будто музыку слушал, чуть подавшись вперед, я видел лицо его в профиль, но чувствовал: глазницы немца наполнены мрачным торжествующим светом.

А ларек торговал кухонными принадлежностями, среди них — ножи, но какие ножи! Из какого металла! Металл был не местным: легированная сталь особой закалки, не золингеновская, нет, в Новороссийск, видимо, из Германии привезли полотна каких-то пилящих устройств, выкраденных со складов или официально доставленных; мастер, конечно, не осмелился делать из них боевые ножи, все, на продажу выставленное, было гражданского, так сказать, назначения, но с некоторыми приметами, намекавшими на возможность более широкого применения. Особо хороши были рукоятки — разноцветные, плексигласовые, костяные, деревянные. Ростовские рукоятки, и новороссийские тоже, славились на весь Союз, но не на них задержались липкие, ласкающие глаза Шайдемана. Не изменяя положения головы, чуть скривив рот, он попросил меня:

— Пусть покажет поближе третий нож в среднем ряду...

Не одни мы глазели на изделия невиданной красоты и мощи, я уже слышал предложения продать тот или иной нож, и всегда продавец, чем-то похожий на Шайдемана, отвечал, отрицательно качнув кудлатой головой:

— В комплекте, граждане, в комплекте... Вчера двум ресторанам продал... Да они как глянули на разделочный нож, так у них руки затряслись...

И у Шайдемана дрогнула рука, когда по моей просьбе ларечник снял со стенда третий нож из среднего ряда и протянул его нам.

Немец бережно принял нож и любовался им, лежащим на ладони, затем бросил на продавца взгляд — и отвел глаза; нож длиною превосходил ладонь, рукоятка утвердилась примерно на запястье. Пальцы Шайдемана шевельнулись — и нож ожил, нож приобрел способность вонзаться в податливый материал или втыкаться в твердость; нож стал не продолжением ладони, а как бы устройством, прикрепленным параллельно кисти, которая может ножом этим выстрелить... Я тронул его ногой, отвлекая от ножа, поскольку как-то не увязывались темные очки и интерес к предмету кухонного оборудования. Еще раз пришлось ногой пнуть Шайдемана — он не выпускал из руки ножа, и лишь когда я в ухо его вогнал смачное немецкое ругательство, он будто вышел из транса, сунул руки в карманы реглана.

Я понял, что рядом со мной — убийца! Не воин, обученный убивать ножом, а человек, рожденный вспарывать ножом человеческие туловища, и что-то он все-таки натворил в эту войну, дорвавшись до возможности пускать нож в любимое дело. И Рудник был либо свидетелем ножевых забав Шайдемана, либо — наоборот — единственным человеком в вермахте, который мог засвидетельствовать безгрешность друга по этой части.

Еще в мае решил я отдавать пленных порознь, во мне играло опасение: как только мы оказываемся вне пределов СССР, меня и Алешу просто вышвырнут за дверь особняка Рудника или Шайдемана. Или сдадут в полицию, где мы и рта не раскроем, а на Вилли рассчитывать опасно. И ни о каких долларах уже не заикнешься. Тогда-то и подумалось: отдать Шайдемана, как сынка более богатеньких родителей, вместе с ним пересечет кордон Алеша, в финансовых делах смышленый, выцарапает деньги, даст сигнал — и по проторенной дорожке Томас Рудник покинет СССР.

Теперь все будет иначе.

Немцам устроили вечернюю прогулку под надзором Феди. А мы с Алешей осмотрели подвал, где Шайдеману придется жить не менее десяти дней.

Одну тему я боялся затрагивать в разговорах с Алешей. Только мне было известно, где архив Халязина, — и уж не ради ли архива затеяна вся эта галиматья?

53

Быть или не быть? — Героическая гибель Портоса. — Быть!

Посредником оказался бравый мужчина, пропахший кофе и трубочным табаком, в суть дела наниматели его посвятили не полностью, и он взвился, когда услышал, что «груз» будет передаваться ему по частям, то есть поначалу два человека, русский и немец, а затем, после того, как русский подтвердит «оттуда», что условие выполнено, — только после этого еще одна пара покинет порт и город Новороссийск. Причем — пригрозил я — надо спешить, слышны шаги МГБ... Уже побывав в порту, я изучил, как сходит команда на берег и как возвращается, а именно таким путем можно перебросить с причала на борт нужных людей. Пограничный наряд у трапа, сверка пропуска с паспортом, Григория Ивановича бы сюда, научил бы он запоминать физиономии проверяемых. Пароходов — семь или восемь под погрузкой. Ни одного пассажирского с гурьбой полупьяных путешественников. Отец Рудника — владелец судоходных компаний, пароходы его ходят под разными флагами, но с каждым капитаном договариваться нельзя. Как оповестятся наниматели о внезапном изменении планов — неизвестно. О другом я думал уже пятый месяц — с того московского вечера в «Шестиграннике». И старался ничем не выдать Алеше, о чем размышляю.

Потому что я не хотел покидать СССР. Не для меня эта Германия и вся эта Европа, я никак не мог забыть тупого американца с его дурацкими конвенциями: все было чужим, все отторгало, а уж какие-то там деньги... тьфу! Но говорить Алеше об этом — нельзя. Он может заартачиться, дворянской спеси в нем с избытком, но спесь-то — я отмечал это, горюя, — не отвращала его от Германии, где он все-таки прожил достаточно. А мне нужна была земля, на которой родился; я смогу — украдкою хотя бы — увидеть детей Этери и постоять у могилы матери.

И наконец — архив. Я его ни за какие деньги не продам. Нельзя лишать человека последней радости.

И решение мое окончательно окрепло, утвердилось, когда Федя принес мне оружие, многими на фронте уважаемый ТТ. Пистолет лежал на моей ладони, ничуть не отягощая ее своим весом, ибо он — бестелесен, невесом. Еще не зная, что будет дальше, как развернутся события, я тем не менее предвидел: из этого ствола будет убит Гюнтер Шайдеман, и пистолет, отброшенный мною после выстрела, полетит в какую-то бездну, ибо он и Шайдеман — неразрывно связаны. Этот пистолет — только для этого немца. В средние века убийцы коронованных особ бросали наземь мушкеты или аркебузы и уходили, и оставление оружия такого высокого назначения — не от попытки скрыться, здесь глубочайший философский смысл, жаль, что я как-то невнимательно прослушал лекцию Чеха. (Но помнится афоризм его, впоследствии повторенный одним французом: «Убийство для индивида то же, что революция для коллектива».)

В один из дней середины октября — уже начинало смеркаться — я повел Рудника в город; Алеша шел следом, Федя остался сидеть на сундуке, закрывая им крышку подвала.

Мне было больно, я едва не расплакался, обнимая Алешу на прощание, а тот, не подозревая о моем предательстве, был сух и деловит, сказал, что с Шайдемана глаз нельзя спускать, а Федя только в мордобое смыслит.

Приблизился посредник и увел от меня Алексея Петровича Бобрикова. Рудник уже догадался, куда его ведут, рванулся ко мне и пожал руку.

Тьма поглотила их. Я побрел к Феде, к сундуку, к Шайдеману, который понял, куда подевался сотоварищ по погребу, и молчал, затаился.

Через пять дней я позвонил посреднику и услышал от него ничего не говорящее немцам слово ( «Артамон»), каким Алеша сообщил мне, что он и Рудник уже в полной безопасности, деньги выплачены.

Теперь настала очередь Шайдемана. Предполагалось, что через три дня я передам его посреднику, а ночью исчезну, распрощавшись с Федей.

Билет на проходящий поезд Баку — Москва был куплен с рук, я еще потолкался около управления порта, узнав новости, которые мне очень пригодились через несколько часов. Пошел сменять Федю на боевом посту, остановился у калитки, почуяв недоброе: дверь на веранду распахивалась от порывов ветра, что могло быть при раскрытом окне кухни. Ворвался в дом и увидел распростертого на полу Федю, в спине его торчал нож, столовый, но зауженный и заостренный, мы им чистили картошку.

Гюнтера Шайдемана, конечно, и след простыл. Пистолета он не нашел, да и не знал он о нем. Я бегал вдвое быстрее трамвая и был в дваыдцати метрах от трапа, по которому поднимался Шайдеман. Транспорт — греческий, половина команды — немцы, Гюнтер ничем не рисковал, когда трубой сложил ладони и заблажил — или это мне почудилось — «Wir sind Moorsoldaten», а затем помахал мне барской ручкой.

Тогда-то, не вынимая ТТ из кармана плаща, я выстрелил, и Шайдеман стал оседать...

54

Диверсанта наконец-то забирают органы (женские, половые): женится. — «И рисовала на стекле заветный вензель...». — Вновь он с оружием!

Мне стало так одиноко, так неуютно! Ведь я не Шайдемана убил, а омертвил что-то в себе; какая-то часть моей жизни пресеклась, умельчилась, из памяти выпали месяцы, когда я был лабухом, и музыка меня теперь попугивала. В Москве шел снег, несколько часов пробыл я в столице, посидел у памятника Тимирязеву... Зачем?

Всю зиму пролежал я в Курбатовке, но однажды что-то во мне встрепенулось, и я подался в Москву, надо было сочленять цепь времен.

Не помню, как у меня было с ночевкой в эти дни. Наверное, поздним вечером я брал билет до Смоленска или Ярославля, высаживался и шел к московской кассе. Из меня будто какие-то пружины извлекли, от легкого толчка я падал, все во мне было бескостным. Неизвестно, куда завело бы меня безволие — воровская шайка приняла бы, богатая вдова, огни летящего на меня тепловоза.

Что-то я еще недоделал в своей напрасно прожитой жизни, о которой думал, для ориентации в пространстве смотря на мелькающие сапожки впереди идущей женщины. Вдруг она поскользнулась и упала, беглый осмотр убедил меня: перелом голени. Взяв женщину (она была легкой, почти девочка) на руки, вышел на середину улицы Чернышевского. Остановилась «скорая», нас повезли в Склифосовского, стали оформлять: Сенина Анна Семеновна, 1928 года рождения, прописана на улице Гайдара, дом восемь... »А вы кем ей приходитесь?» — это вопрос ко мне. «Родственник». Уже сделали рентген, пришел терапевт, тогда-то она, Сенина Анна Семеновна, и позвала меня. Дала ключи от квартиры. Попросила завтра прийти сюда, принести домашний халатик на первый раз, а потом она скажет, что еще надо, а сейчас голова трещит, ничего не соображает.

Каталка с нею скрылась в лифте, я побрел по Садовой; улица Гайдара, я чувствовал, где-то рядом, всегда травмы случаются невдалеке от дома, когда психика расслабляется. Два замка, две комнаты, квартира отдельная, не холодно. Жалкие остатки пищи, но во всем прочем — достаток. Попил чай, полистал какую-то книгу, разделся, лег на диване, нашел внутри него одеяло, утром покопался в шкафах, у Курского вокзала купил яблок, робко вошел в палату, где со вздернутыми ногами возлежали на койках три женщины. У моей Сениной дела обстояли не так плохо, гипс всего лишь, без вытяжки. По виду — полное соответствие паспорту, двадцать один год, студентка третьего курса филфака. Спросил: «Ну ты как?» — и губами притронулся ко лбу. Домашний халатик принес я да шлепанцы, две длинные ночные сорочки, чулки. Шевелением скрюченного пальчика она заставила мое ухо приблизиться к ее тонким злым губам.

— Как я поняла, ты у меня живешь... Не забудь мусор стаскивать во двор, за унитазом посматривай, может протечь, а с газовой колонкой — будь осторожен, с огнем не шали... На чьи деньги покупаешь фрукты? В нижнем ящичке трюмо лежит моя последняя стипендия, будь экономнее...

— Ты не москвич?.. Я так и подумала. Женат?

Через неделю ей разрешили с костылями выходить в коридор. Прислонялась к теплой стене у батареи, рассказывала о родителях, которые на Дальнем Востоке что-то строят, об умершей старшей сестре, читала письма, что доставал я из почтового ящика.

— Ты уж меня извини, но всем я говорю, что ты мой муж. На жениха, а тем более на влюбленного ты никак не походишь. И на брата не тянешь: в глазах, чувствую, большое желание нарушить кое-какие заповеди.

И уже что-то женское в голосе, бабское, противное.

— Ошибаешься. Не вожделею я. И не возжелал, когда ты минуту назад распахнула халатик для поцелуя ниже шеи... Я... просто давно не видел людей вблизи, нормальных людей, тем ты мне и интересна, живу-то в глуши... Но чтоб это бабье на нас не косилось, договоримся: при встречах и прощаниях возможен обмен поцелуями.

Злые тонкие губы — особенно зла нижняя. Потому она ее чаще и прикусывала, а когда стаей прилетели однокурсницы — совсем губ не стало видно. Глаза колючие, ресницы длинные, груди маленькие, почти детские, соски ни разу еще не набухали.

Выписали наконец, ноге щадящий режим. Рядом с Курским — богатый гастроном, купил кое-что из деликатесов, для студенческого стола получилось очень прилично, шампанское выставил на балкон, чтоб прихладить его.

А был уже апрель, с морозцем по ночам, в квартире погуливали сквознячки, Аня укуталась в шаль, выцедила бокал, кивнула на диван:

— Ты здесь спишь?

— Спал. Сегодня ночью уезжаю к себе. Места в гостиницах дорогие, а на вокзале ночевать не хочется.

Мне к тому же помнилось сибирское село и топчанчик, выделенный председательшей. Да и в любом случае выход единственный — уехать. Поездов на юг много, около одиннадцати вечера я поднялся:

— А тебе желаю сдать хорошо экзамены.

Она стояла спиной ко мне у окна, водила по стеклу пальцем. Спросила, вижу ли я, что она пишет. Села за стол и на бумаге вывела: «Я тоже буду спать на диване — с тобой. Не уезжай».

Через месяц сказала:

— Любви я от тебя не дождусь, да и ты от меня тоже... И все-таки давай поженимся. Я забеременела, кстати, но это ровным счетом ничего не значит. То есть смело уезжай к себе, если женитьба и ребенок в тягость. А уж как я управлюсь с беременностью — соображу. Скорее всего — рожать надо.

Подали заявление в загс, дождались очереди, свадьбы не устраивали, роддом откладывался до лучших времен — выкидыш! Аня плакала, мистические совпадения растревожили ее: она поскользнулась — в дождливый день — на улице Чернышевского, на том же месте, что и в марте.

А я устроился на работу, охранял склады на восьмом километре от вокзала, сутки там, трое — дома, и самое главное, мне полагался пистолет.

Рядовой пистолет, массовый, привычно висевший на ремне, так привычно, что дома, на Гайдара, я частенько в недоумении трогал рукою бок, удивляясь отсутствию тяжести кобуры.

55

Крах писательской карьеры — не Филатова, а, возможно, будущего Фадеева или Леонова. — Кто кого хотел совратить? За такие шуточки морду бы набить врачу этому!

А в моей смене работал разухабистый бездельник, любитель выпить, за что я не раз взыскивал с него, бабник, пускавший слюни при виде каждой юбки и творец басен о своих победах на юбочном фронте. Он все время что-то пописывал в общей тетради (48 листов) и удовлетворенно потирал руки в восторге от некоторых фраз. Наконец обратился за помощью. Я, сказал, хочу стать писателем, для чего надо поступить в Литературный институт, предварительно либо опубликовав что-нибудь, либо предъявив рукопись. Опубликованного у него ничего нет, но три рассказа написаны, так не может ли супруга, то есть жена моя, критически оценить их и отнести в приемную комиссию института? Сам он не решается, ему боязно даже появляться во дворе святого учебного заведения.

Рассказы я прочитал — и был поражен. Слюнявый бабник, эротоман, любой глагол относивший к акту соития, — этот развратник писал о возвышенной любви раненого сапера к медсестре, меня мутило от слащавости и дурости, встречались ошибки, позволительные школьнику, на войне не побывавшему, но этот-то — все четыре года отгрохал, от рядового поднялся до старшего лейтенанта, иногда память его восстанавливала сцены фронтовой жизни, от которых у меня дрожь проходила по телу. И этот воин раскисает на бумаге, про какую-то вечную любовь сочиняет рассказики...

Читая его творения (показывать их жене духу не хватало), я укорачивал свои стремления стать писателем, но для проверки, что ли, умения прикладывать грамотно фразу к фразе описал рассказанный бабником случай, стараясь приноровиться к нему, стать как бы им самим, перенестись в 1943 год. Позевывая, кстати, припоминал этот случай бабник, а ведь человек пережил трагедию. Рота его взяла двадцать с чем-то пленных, обосновалась в селе, укрепилась, окопалась, как вдруг приказ: село оставить. Он потребовал уточнения: а что делать с пленными? Ему ответил штаб полка: село оставить немедленно, приняв меры к тому, чтобы взятые вами пленные не влились в состав наступающего немецкого батальона. То есть убить, всех расстрелять. Вот тут-то и забегал бабник, потому что убить одного безоружного — это не представляет никакого затруднения, но двадцать... Строем выстраивать и косить из пулемета Дегтярева? Завалить сарай с пленными соломой и поджечь? Бабник собрал сход, на котором поставил вопрос: селяне и солдаты, что будем делать с немцами?..

Так и не рассказал бабник, как протекал этот митинг и как выполнил он приказ командира полка. Зато я представил себе, как пленных расстреливали с разрешения самой высшей инстанции, народного собрания то есть, перепечатал на машинке и понес свой шедевр в журнал «Знамя», вожделенно глянув на здание Литературного института, куда уже подал заявление (втайне от жены). Пришел через три недели. Рассказ мой был прочитан, письменного отзыва на руки мне не дали, но в коридоре некий грамотей потрепал меня дружески по плечу и негромко посоветовал:

— Дружок, я тебя умоляю: не пиши больше. Ни о войне, ни о мире.

Так на меня дурно подействовал этот совет, что и многие страницы сего романа как бы исполняют завет знатока войны и мира, потому что все я чего-то недоговариваю, что-то комкаю, и, к примеру, случай, описанный в главе, где я искал и нашел в членомогильнике ампутированную руку, имел вовсе иное продолжение, да и начало я скомкал из непонятных мне соображений. А ведь правда, истинная правда: друзья мои после белорусской операции страдали в госпитале, куда я — с младшелейтенантским кубиком в петлице — проникал, веселя почему-то раненых и медсестер, хотя знаки воинских различий под белым халатом не заметны. С превеликим трудом шли на поправку мои друзья. Три пулевых ранения Григория Ивановича загноились, пожилой, профессорского вида дядя четырежды таскал к себе в операционную нашего отца командира, и наконец-то в Калтыгине пробудился аппетит и тяга к бабам. Но из легких Алеши неумелые врачи никак не могли вытащить осколок, пока не попал мой друг к главному хирургу, красивой женщине с дурной привычкой курить.

Из тела Алеши она все-таки извлекла осколок, я не мог не присутствовать при этом, я стибрил в ординаторской халат и косыночку, легко сойдя за медсестру, я слышал короткие, как перед взятием языка, переговоры врачей, я видел порхание их пальцев над телом Алеши. Осколок, мне подаренный, отмыл в спирте, покатал в пальцах и подивился неразумию природы: какой-то крохотный кусочек металла — и думы Алеши о будущем и прошлом, его воспоминания о предках и проклятья некоторым живущим. Нет, что-то не так в этом мироустройстве, какая-то гибельная ошибка! Хирургом буду я!

Так вот, хирург, которого я вытащил из Особого отдела, достав ампутированную им руку из вонючего членомогильника, все-таки нашел способ отблагодарить меня. Подозвал однажды и шепотом, отведя в угол коридора, сказал, что есть в госпитале одна дама, которой очень хотелось бы, чтоб на нее обратил внимание, уделя хотя бы час, какой-нибудь мужчина, причем внимание это уделялось бы в интимной обстановке ( «Надеюсь, ты понимаешь, о чем идет речь?..»). Мужчина, продолжал нашептывать хирург, должен быть не из госпиталя, не врач ни в коем случае и вообще человек как бы со стороны, а таким условиям я вполне удовлетворяю. Дама эта очень занята, нагнетал хирург, договариваться заранее с ней нет возможности, но она сама обо всем догадается, когда я возникну перед ее глазами, желательно часиков эдак в десять вечера...

Без чего-то десять он повел меня к соседнему с госпиталем зданию бывшего гороно (вывеска еще сохранилась), ввел в коридор, пальцем ткнул в направлении какой-то двери и, видимо, ошибся, потому что я оказался в комнате, где была кровать, стол, диван и та самая женщина, главный хирург госпиталя, спасительница Алеши. Она была явно смущена чем-то, приподнялась и села, а я, обиженный ее неверием в то, что стану выдающимся хирургом, начал доказывать обратное, с чем она быстро согласилась, резко поднялась и сказала, что мне пора уходить. Боюсь, я нарушил ее отдых или она ждала кого-то другого.

56

Примерный семьянин, лишенный пистолета. — Чех зовет меня сражаться под знаменами герцога Кумберлендского. — Мечта не сбылась — и выстрел в правый висок оборвал страдания тайного тираноборца

Аня меня полюбила. Она успевала бегать на лекции, писать статьи, носить в себе ребенка и варить супы. Отвез ее в роддом и неделей спустя вынес оттуда девочку, у Ани пополнели губы, она уже не казалась злой. Родственница появилась, гулькала-улькала с Наташкой, я научился стирать пеленки и варить кашку, бегал за детским питанием, благо времени стало много, с работы меня уволили за что-то, пистолет, естественно, отобрали. В один из дней студенческих зимних каникул Аня повела меня на Моховую, юрфак устраивал вечер, всех рассмешила сценка из «Мертвых душ» (Ноздрев играет в шашки с Чичиковым) да монолог очень похожего на еврея студента, который с сильным акцентом прочитал: «Ну какой рюсский не любит бистрой езды?..»

Вдруг меня дернула за локоть Аня: с ней только что говорил какой-то гражданин и высказал просьбу — дать этот вот телефон тому, кто знает человека по имени Чех.

Наступила вторая половина февраля 1953 года. Ехать в Ленинград не хотелось. Но — собрался, с Московского вокзала позвонил. Ответил сухой знакомый голос, указал адрес.

Охта, шестиэтажный дом, третий этаж, дверь открыта, вошел не постучавшись, Чех сидел за письменным столом, откинувшись в кресле, весь иссушенный годами, а прошло-то всего — девять лет! В квартире пахло только бумагами, ни еды не было, ни напитков, да и Чеха — такое впечатление создавалось — не было. Болен, неизлечимо болен — я понял это, как и то, что жизнь его продлится еще месяц-другой, поэтому он и спешил увидеть меня.

— Всю жизнь я спасал или уничтожал людей, баланс подводить еще рано... У меня подарочек для тебя.

Он потянул к себе ящик письменного стола и вытащил мой парабеллум со знакомой выщербинкой на рукоятке. Я молчал, подавленный и оглохший. А потом комната, вся квартира и вся Охта наполнились «мананой», слезы полились, и горло охватила судорога.

Минуту, две, три длилось возрождение, восстановление из пепла, в рое голосов я услышал и Этери, и Алешу, и всех, кого отрезал от меня приезд Костенецкого ко мне, в занятую мною с разрешения коменданта квартиру члена НСДАП.

На Чехе была гимнастерка без погон, двигался он легко и бережно, все силы свои рассчитал, впереди — по крайней мере месяц жизни. Принес карту, ни единого названия. Большой город, автомагистрали, улочки, шоссе, зеленые пятна лесных насаждений, безномерные трамвайные и троллейбусные маршруты.

— Жить мне осталось немного, рак крови, против этой болезни я бессилен, и уж лучше погибнуть, чем... С Калтыгиным все ясно, а на Бобрикова рассчитывать можно?

— Алеша уже не для нас.

— Придется вдвоем. Вот, — он нашел в столе, — материалы допроса Раттенхубера, начальника личной охраны Гитлера. Поизучай внимательно. Надо найти типичную ошибку всех многочисленных охран. Они не учитывают того, что вообще не подлежит учету. Сосулька, падающая с карниза в июльский полдень. Кирпич на голову с крыши, которой нет.

Он помолчал.

— Тот, кого надо устранить, живет в этом городе. — Он показал на карту. — Наиболее уязвимые места — эта вот улица, — он ткнул пальцем, — и в этом вот лесном массиве — дача. Тройное кольцо охраны, но внутренней практически нет: человек этот чует смерть и боится всех, кто рядом. А вот — двухэтажное строение, караульное помещение в полукилометре от резиденции. Дорожка, по которой идут на смену караула сытые, разморенные сном солдаты. Мы их можем подменить. Еще вариант: машины с охраной меняются в движении местами, тоже можно использовать. Короче, думай. Пистолет верни, незачем тебе по городу гулять с ним, ты же не бандит. Гостиница для рыбаков, адрес даю, там будешь жить. Ходи по Питеру, ищи улицу, подобную этой, у меня уже ноги ослабли... Возвращаю тебе старый должок — перочинный ножик.

Пустые глаза его смотрели в угол.

— Ты женился? Дочь или сын? А на мне лежит запрет природы, ни в браке, ни вне я не в состоянии дать полноценное семя для плода. Но для меня ты — сын, единственный, и я сделаю все, чтоб ты остался живым.

Договорились: приду послезавтра, дубликат ключей от квартиры опустился в мой карман. Закрыл дверь, из-за которой пробивались звуки «мананы», она лежала в письменном столе Чеха. Швырнул в Неву боевой трофей — ножик, добытый в 1942 году.

28 февраля было это. Всю ночь читал я показания Раттенхубера, извлекая из них поразительные ляпсусы. Днем ездил по городу на такси (пачку денег дал Чех), улицу нашел, кое-что придумал.

В назначенный день стоял перед квартирой на Охте. На звонок никто не отозвался, но такое молчание предусматривалось, Чех ездил на переливание крови в какой-то институт. Открыл дверь его ключами, потянул носом воздух и снял ботинки, чтоб ни единого следа не осталось.

Чех навалился грудью на стол, затылком ко мне, глаза обращены влево, а справа от головы — рука с пистолетом. Он был мертв. Только через три дня узнал я, почему застрелился он, а сейчас осторожнейше вынул мой любимый парабеллум из пальцев Чеха. Сделал обыск, абсолютно бесполезный, потому что все, меня, Алешу и Калтыгина касающееся, было им загодя уничтожено, о чем и поведалось в предсмертной записке, которую Чех просил меня же уничтожить. В ящиках письменного стола — пусто, на стенах — голо, стол на кухне заставлен пузырьками медицинского назначения, еды — никакой, лампочки во всех трех комнатах — без абажуров.

Здесь жил мертвец. На похороны, естественно, не приглашал. Я так и не узнал его настоящего имени. Пусть он и для всех останется Чехом.

57

«Манана» всегда будет с ним. — Вихри враждебные веют над...

3 марта известили о тяжелой болезни Сталина, а через день — о смерти его. Наверное, он умер несколько раньше, 1 или 2 марта, о чем Чех узнал и понял, что в дальнейшем жизнь его бессмысленна.

С балкончика квартиры на Гайдара были видны тянущиеся по Садовой толпы. Аня осталась равнодушной к смерти Вождя, мне же вспоминался разговор двух царедворцев да иногда приходило на ум решение — съездить в потаенное местечко Полесья, где большая (и лучшая!) часть архива Халязина. Мне уже было наплевать на его бумаги. «Манана» была со мной, спрятана в квартире, я же устроился на работу поблизости, в гастрономе, разнорабочим, выгружал продуктовые машины, Наташка росла.

Однажды я заметил за собой слежку и призадумался: где же я мог наследить? С документами полный порядок, с возрастом я изменился и никак не походил на того пятнадцатилетнего гасконца, который рванул в Париж служить королю.

И вдруг дошло: парабеллум! Он некоторое время оставался у сонного особиста, который приехал арестовывать меня 27 мая 1945 года вместе с Костенецким и Лукашиным! Значит, где-то мой любимец записан, отстрелян и пуля, убившая Чеха, опознана. Следов моего присутствия в квартире его не найти, но до рыбацкой гостиницы доберутся. Появление Алеши в Кёльне отметит какой-нибудь «источник», гонцы вскачь понесутся в Курбатовку. Наибезопаснейший вариант: парабеллум увезти за город и спрятать на время, и я так и сделал бы, но — «манана». Как только я касался парабеллума, где-то вдали — за домом, за вокзалом, за горизонтом — приступал к настройке рояля будущий исполнитель мелодии, благородно исказившей всю мою жизнь. Пистолет поэтому я стал на ночь совать под подушку,что, конечно, обнаружила Аня однажды утром.

А мы давно уже полюбили друг друга. Мы так полюбили, что не надо было ночью подтверждать это. Посреди дня мы внезапно обнимались, без поцелуев, и слезы лились из наших глаз. Если рука моя случайно касалась ее тела, то мы замирали, испытывая радость.

Она положила мой талисман, мою гордость в сумочку и посадила Наташу ко мне на колени. Ушла. Я порывался встать, догнать ее, но дочь прильнула ко мне и никуда не отпускала.

Аня вернулась через час.

— С середины моста, — сказала. — Устьинского. Ни один водолаз не найдет.

Я прижал Наташку к себе. Казалось: река вспучилась и бушующие волны захлестнут Садовую, доберутся до Гайдара.

Но обошлось. С кухни несло жареной картошкой, на коленях моих устроилась Наташа, которая вскоре станет «мананой», и жизнь Великого Диверсанта преобразится.

В этот вечер я понял, что такое любовь женщины. Почти пять лет вместе — и ни разу ни Аня, ни наезжавшие в Москву родители ее не говорили при мне о желательности образования, которое поднимет меня от рабочего в магазине до хотя бы бухгалтера.

А магазин-то закрывался на ремонт. В поисках работы я натолкнулся на объявление: «Ресторану требуются повара высшей категории. Возможно обучение в процессе производства». Адрес указан — не так-то уж далеко от дома. Приняли. Неделю чистил картошку и нарезал ее. Потом подрались два официанта, одного из них, выгнанного, решено было заменить мною. Директор ресторана осмотрел меня со всех сторон и дал указание:

— За две недели из него надо сделать человека.

Вскоре я познал все тонкости этого необычайного ремесла. Изучил все вилки, ложки, ножи, тарелки всех форм и диаметров; я узнал, что под овальные блюда с горячим надо стелить салфетку, а под круглые блюда ставить тарелки. Уяснил, с какой стороны подавать блюда клиенту, если он сидит в углу. Человеку еще в голову не пришла идея заказать антрекот, а я уже чуть наклоняюсь к нему. Мне едок представлялся легковооруженным бойцом в ячейке, которому с тыла подают все необходимое к бою. Столики чем-то — за десять минут до открытия ресторана — напоминали военно-топографическую карту. Старший официант устроил экзамен: нагрузил поднос так, что его вдвоем не удержишь. Седой старикашка не знал, с кем имеет дело — с Великим Диверсантом! Я с этим подносом поплыл величественно по залу, и в местах, где столики сближены, то левой рукой поднимал его на уровень лба, то правой. Элегантно приземлил его на подсобный столик и начал, как положено, с дамы, с правой стороны ее. Счет подал — копеечка в копеечку, не забыл, правда, пяти процентов за услугу.

Много, много интересного извлек я, три месяца проработав официантом. Как и у лабухов, был у них свой «парнос», чаевые кучей, потому что клиенты отказывались от сдачи, и тогда складывалась нелепая ситуация: попытка официанта вернуть клиенту лишние деньги граничила с вымогательством еще больших чаевых.

Ресторан, где я работал, — второго разряда, не первого и не высшего, то есть из него не рекрутировали проверенных официантов на правительственные приемы. Однако — новые времена, кое-кого стали приглашать. Я начал подумывать об увольнении, да помог случай. По виду вполне воспитанная компания заняла столик на шестерых, ничто не предвещало ссоры, столик не мой, но я поглядывал на него, я чувствовал: подай финки вместо ложек и вилок — и кровью зальется скатерть. И директор глаз не сводил со столика, но вызывать милицию еще рано, да и такие уж отношения с нею сложились: либо не приедет, либо будет кормиться бесплатно весь год.

И как только начался мордобой, я бросился к столику и всех шестерых выкинул на улицу, дав официанту команду: столик — в первоначальное состояние! Теперь ресторанный разгул превратился в уличную потасовку, к которой мы не причастны.

Все произошло очень быстро, директор все видел. Со следующего дня я стал дежурным администратором с двумя сутками отдыха. Присматривал за Наташкой, возился на кухне. Аня кончила МГУ и работала в «Комсомолке».

Около двух дня и восьми вечера мое место — у входа, регулировал устремленный к столикам поток: ресторан на видном месте, до центра далеко, но универмаг рядом, два театра, невдалеке рынок. Традиционная борода швейцара вносила некий порядок в суматоху, да я подсказывал, где столики забронированы. Однажды мелькнула Инна Гинзбург, со спутником, я постарался скрыться, сидел в своем кабинетике, разбирал перекрестные жалобы. Официантка постучалась, глазенки блестят: «С вами одна клиентка поговорить хочет... С углового столика».

Инна Гинзбург, чуть пополневшая, но и пригаснувшая, огня в ней меньше стало. С нею — задумчивый гражданин, муж — так определил я.

Заговорила, как всегда, с некоторой жеманностью:

— Я здесь второй раз (солгала!) и теряюсь в догадках: мы ведь где-то с вами встречались?

Ответил вежливо, сухо:

— Вы ошиблись... Но я польщен, что вы меня запомнили.

Рукава до локтя, божественные руки, которыми я восторгался когда-то. Ведет себя умно: говорит будто о чем-то постороннем, на меня не глядя. Муженек либо скучает, либо мастерски изображает терпение.

Номер телефона прозвучал — на тот случай, если я все-таки вспомню, где судьба сталкивала меня с Инной Моисеевной (осмелела: ранее была Михайловной). Со вздохом сожаления призналась, что, знать, и впрямь ошиблась. А то бы рассказала, как много тяжкого перенесла она, отец вот по делу врачей прокатился, хотя к медицине никакого отношения не имеет.

— Будь вы Ленечкой Филатовым, я бы вам такого рассказала...

А я пожелал чаще заходить, проводил к гардеробу, муж подал плащик. Супруги постояли на мокром тротуаре и взяли такси, а ведь могли бы об этом попросить администратора или швейцара. Прощай, Инна. Я верил в случайность встречи, как и в то, что не удержатся женские уста, прощебечут где-либо о славном мальчугане Ленечке Филатове.

Прощебетала, трепушка. Они ведь, фронтовики-однополчане, на попоечке 9 мая ударились в воспоминания, и, видимо, Инна похвасталась: «А вот помните...» Двух дней не прошло со Дня Победы, а за тот же угловой столик сел Лукашин. Я глянул на него и подумал, как и много лет назад: бухгалтерские нарукавники ему бы. Лишь дожевав отбивную, он стронул меня с места движением пухлого пальчика.

— Веришь не веришь — а я рад встрече. Буду краток: через сорок минут... нет, сорок пять я позвоню в КГБ. У тебя есть время. Кстати, с Бобриковым что-то неладное в Германии.

Время бежало быстро, вот уже и КГБ, а не МГБ. И на меня уже дохнуло ветром странствий и перемен.

Из ресторана я исчез незаметно и пошел домой поцеловать на прощанье Наташку. А там — Аня, спокойная, жестокая, расчетливая.

— Тебе надо уходить. И немедленно. Меня с утра послали брать интервью у какого-то Любарки, он тебя знает. И предупредил.

Она полезла в комод, из-под белья нижнего ящика достала парабеллум, мой парабеллум.

— Случайно получилось. На середине моста уже была, несла его в сумочке, потом решила проверить, не выброшу ли вместе с сумочкой какую-нибудь важную мелочь, и пистолет сунула в карман. Забыла, что ли... А сумочка полетела в воду. Вторично бросать что-либо — побоялась, дают же помилование висельнику, у которого веревка лопнула...

Это, пожалуй, и ко мне относилось, как он, парабеллум, ни в огне я не сгорел, ни в воде не утонул.

Я ушел, и во мне начинала разыгрываться «манана». По пологой спирали скатывался я в зеленую долину, и горы постепенно наращивали высоту своих заснеженных вершин, их белизна подкрашивалась голубоватым свечением неба, вдруг начавшего сжиматься, стекаться к центру, превращаясь в хрустальный ручеек мелодии, проводившей меня до поезда, и тот понесся в новую даль.

Содержание