Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Береги честь смолоду. — К вопросу о правдах войны — штабной и окопной

Очень, очень нехорошие события случились с нами при переходе линии фронта! Самолет за нами не пришел, хотя и был обещан, и все потому, что задание было сдвоенным, и от Чеха, и от Костенецкого, а тот полагал, что обратную дорогу обеспечивают москвичи, те же надеялись на фронтовое наше начальство. Представленные самим себе, мы изворачивались угрями. Дороги забиты немцами, общаться с партизанами нам запретили, местного населения как такового не существовало... И все-таки мы вышли к своим и предстали перед начальником разведотдела... не нашего фронта, вот в чем еще одна беда, а Воронежского, если не изменяет память. После чего началась странная канитель.

Нас троих не то что арестовали, а расселили по разным воинским частям, везде поставив под надзор. Меня опекал капитан Локтев из оперативного отдела, изредка выпуская на прогулку во двор штаба, то есть школы, где этот штаб обосновался. «Ну, — говорил он, — иди разомни ноги под окном...» В штабную столовую меня не пускал, водил на какой-то склад, где меня считали дармоедом и нахлебником. Сокрушенно покачивая головой, Локтев сочувственно поглядывал на меня и вздыхал: «Да, дружок, влип ты основательно... Никто не позволит тебе защищать Родину, отлеживаясь в кустах!» Обкатанный приемчиками Любарки, помня наставления Чеха, я тоже сокрушенно покачивал головой и спрашивал, расстреляют ли меня одного или у края вырытой могилы будут стоять двое: он и я? От таких вопросов Локтев немел, бледнел, вздрагивал, оглядывался: никто не слышит? И начинал меня ругать. Из бессвязных его проклятий понималось все же, что в штабе этого фронта меня считают провокатором, подставной фигурой. Офицеры разведотдела с каждым днем, с каждыми новыми докладами армейской разведки убеждаются в том, что хитроумный план немцев по дезинформации едва не увенчался успехом, и если бы не бдительность штаба, то последствия были бы ужасающими... Я, опять же наученный опытом общения с Любаркой, невинно спрашивал, как немцы пронюхали, разрабатывая план, о наличии капитана Локтева с его длинным языком.

Трое суток длились эти издевательства, но оказалось, главные испытания впереди. Мне сделали проверку, то есть изготовили карту вымышленного участка фронта, показали издали, убрали, а затем предложили воспроизвести ее на чистом листе ватмана. Результаты привели офицеров в сильное смущение, но они не сдавались и хором уверяли меня, что, возможно, немецкую карту запомнил я лишь отчасти, сказалось, мол, волнение и спешка... Потом они перешли к другой тактике, вернувшись к высказанной Локтевым версии: карта, якобы увиденная нами, фальшивка, что было сущей нелепицей. Уж карт этих немецких я насмотрелся, отведывал их с пылу и с жару, то есть свеженькими разворачивал их, сохраняющими тепло еще не окоченевших тел.

Они мне одно, я — другое. Они мягко, без нажима — и я ласково. Они с угрозами — и я тоже, причем мои оказывались повнушительнее: ведь начнись наше наступление, появись вдруг на фронте те дивизии, номера которых я принес, — офицеров-операторов накажут.

Тогда они нанесли мне страшный удар. Они сказали, что капитан Калтыгин и младший лейтенант Бобриков признались в том, что ошиблись, вернее, что могли ошибиться, неся с собой в памяти карту.

Я был так оглушен, что не смог ничего возразить. Я молчал. Стоял понурив голову. Но когда мне показали объяснительные записки предавших меня боевых друзей, когда предложили мне написать такую же, то есть отречься от карты, я предавать себя не пожелал.

С гневом и возмущением смотрели на меня офицеры штаба. Сказали, что на мне будет кровь наших солдат, и отправили под домашний арест, приказа о наказании не огласив по той, как они мне объяснили, причине, что он, приказ, послан полковнику Костенецкому.

Меня вывели из комнаты, где разбирался мой проступок. И отдали в руки полковнику Богатыреву Борису Петровичу, начальнику разведки артиллерийского корпуса.

22

...На хуторе, где самогон рекою лился. — Ужас, что они натворили! — Приезд всесильной делегации. — Позвольте представить: майор Филатов Леонид Михайлович

У него я должен был отбывать арест. А он сам после ранения отсиживался и отлеживался на хуторе в двадцати километрах от штаба. Негнущаяся нога не мешала ему переобучивать разведчиков. Взвод инструментальной разведки — так точно называлось воинское подразделение на этой переподготовке, и с командиром его у меня сложились, как пишут в воспоминаниях генералы, хорошие отношения. Ни фамилии лейтенанта, ни имени его не помню. Но забыть Бориса Петровича Богатырева было бы грехом непростительным. Он стал моим очередным учителем.

(Очередным — потому что воспитателей у меня в ту пору жизни было хоть отбавляй, мною чрезвычайно интересовались люди, желавшие видеть во мне человека, в котором исполнятся их подавленные или подавляемые желания; каждому из этих людей казалось, что, доучив, довоспитав или перевоспитав меня, они наконец-то узрят нечто, примиряющее их с уходом времени в безвозвратность, с тщетой усилий по достижению идеалов. Чем-то судьба моя располагала людей к потребности исправить немедленно случайную ошибку моих слов или мыслей; многое во мне, включая и дело, которым я занимался, казалось им случайным, наносным, временным, не способствующим тому великому предназначению, ради которого я родился. Что-то общее связывало этих людей, какая-то светлая тоска сидела в них, вспугнуто проявляясь. Они вкладывали себя в жизнь мою, кирпичик к кирпичику выстраивая ступеньки, по которым я должен был пойти туда, наверх.

Но труды их постигла участь времени, эти люди так и не довоспитали меня, недоучили, иначе и не могло быть, потому что во мне они хотели видеть прежде всего преобразователя, а сами судьбами своими опровергали возможность изменения и улучшения. Раньше учителей, раньше меня мама моя поняла это прекрасно, привязывая меня к себе, показывая место, где я обязан был жить, существовать, и я должен был остаться там, в Грузии, на земле и при земле, возделывая лежавший на планете слой почвы, соприкасаясь с древним благородством природы, дававшей человеку десять зерен взамен одного, брошенного в землю, каждый год возмещая труды рук многократным повторением плодов своих. Если бы не война, я остался бы с мамой, жил бы, как дядя Гоги, пальцы мои мяли бы чайные листья, от меня и Этери пошли бы дети, каждое утро слышавшие свою «манану»; с каждым осенним сбором листьев опадали бы и мои желания, человеческие надежды, каждой весной возрождаясь вместе с листьями, и умер бы я без страха, потому что в ровных рядах чайных кустов я воссоздавался бы каждую весну, обретая бессмертие... Этери, бедная Этери!)

Бориса Петровича Богатырева лейтенант, имени которого я не помню, называл выдающимся, непревзойденным докою в искусстве артиллерийской разведки. Хорошо зная немцев как нацию, не хуже начальника разведотдела разбираясь в организации немецкой армии, Богатырев, ночь пролежав с биноклем в окопе переднего края, по вспышкам огня и звукам пулеметно-артиллерийских средств мог определить точно не только то, что за нейтралкой держит оборону немецкий, к примеру, полк или усиленный батальон, а нанести на карту все орудийные стволы, упрятанные в тылу, вплоть до врытых в землю танков, даже если они и молчали в ту ночь.

Полковник Богатырев и рассказал мне, какое злодейство учинила наша группа, принеся руководству фронта самые свежие и точные данные о противнике. Растерзать нас за это мало! Расстрел — слишком мягкая форма наказания, ибо мы едва не опрокинули все стратегические замыслы товарища Сталина. Дело в том, поучал меня, оглушенного и растерянного, Богатырев, что на войне все зависит от человека при направляющей и указующей бумаге. Оперативное управление Генштаба условно разбито на направления по числу фронтов и флотов, иначе отделы, есть, следовательно, и Воронежское, так, скажем, направление, офицеры-операторы его получают регулярные донесения от таких же операторов армий, но у тех более узкие участки, и в штабе фронта есть офицеры, которым дела нет до немецкой передовой между двумя какими-то деревнями, каждый отвечает за свое, причем источники сведений строго определены. На штабных картах все выглядит безупречно, значок с одной карты перекочевывает на другую, московскую, и так далее. Полное взаимопонимание. И вдруг как снег на голову сваливаются три неизвестных штабу фронта офицера и доносят, что все их сведения о немцах — дерьмо, туфта, плоды тщательно организованной дезинформации, тем более что за точность доставленных сведений ручаются начальники этих трех офицеров. И представляется следующая картина. Капитан Локтев, на веру приняв донесение группы Калтыгина, наносит на карту относящиеся к его участку изменения в немецкой группировке, которые никак не соотносятся с картою какого-то там капитана Филимонова. Последний идет за разъяснениями к начальнику оперативного отдела. Даже если Локтев и убедит сослуживцев в правильности принесенных сведений, ежесуточную оперативную сводку подписывает еще и начальник штаба фронта. Предположим (Богатырев попыхивал немецкими сигаретами «Юно»), сводка все-таки отправляется в Генштаб. Там ее читает начальник направления и приходит в тихую ярость, потому что из-за внезапных новостей с подведомственного ему фронта придется переделывать не только карту направления, но и всего фронта от Мурманска до Новороссийска. И это полбеды. Настоящая беда — от Верховного Главнокомандующего, который сразу обратит внимание на то, что 87-я или какая-то там еще немецкая пехотная дивизия, обретавшаяся во Франции, неожиданно возникла под самым носом, — а где была ранее разведка, чем вообще занимается командование, предположим, Воронежского фронта? Разведка, докладывают, работала из рук вон плохо (войсковая, а не артиллерийская — поправлял себя Богатырев), командующий фронтом же и член Военного совета прикладывались к бутылочке и прозевали 87-ю дивизию...

— Дорогой мой мальчик, ты можешь представить себе такой разговор в кабинете Иосифа Виссарионовича?

Нет, конечно, не мог — о чем и сказал. А Борис Петрович Богатырев продолжал фантазировать. Скупо обрисовав недовольство товарища Сталина, он приписал ему вопрос: а откуда эти новые данные? В ответ на что начальник Генерального штаба со скрытой гордостью отвечает:

— Их героически добыла спецгруппа капитана Калтыгина, в которую входили помимо него еще два офицера — младшие лейтенанты Бобриков и Филатов!

Это уже было слишком... Разговор на эту тему можно было кончать, тем не менее я робко поинтересовался, а кого расстреляют, если в ходе наступления или контрнаступления обнаружится, что сведения, которые принес младший лейтенант Филатов, верны, а пренебрежение ими стоило многих жизней?

— Тебя расстреляют, мой юный друг. А загубленные жизни входят в так называемые систематические ошибки. Приборная ошибка буссоля — столько-то градусов, бинокля — столько-то метров, и тут уж ничего не поделаешь. Вот и количество убитых всегда планируется...

Широкая дорога, шлях по-здешнему, обрывалась на совхозе, который когда-то был, наверное, богатым, в полукилометре — хутор, пять домишек, в самом лучшем квартировал Борис Петрович, фронтовыми трофеями пополнявший свою довоенную домашнюю библиотеку. У такого же чересчур знающего невоенные предметы немца Богатырев позаимствовал альбомы с красочными картинками, репродукциями и часами рассказывал мне о художниках прошлых веков, о вечности. А мир колыхался, стены готовы были вот-вот обрушиться, свербящий стон дрожал над Вселенной, достигая моих ушей, эпохи низвергались бурным водопадом, и эхо сотрясений волновало меня. Я убеждался: придет время — и будет это очень скоро, — я услышу «манану», речи Богатырева подсказывали мне, что не меня предали Калтыгин и Алеша, а способствовали обманом и предательством разгрому немцев, бесперебойной работе слаженного военно-штабного механизма.

Воспитывая несмышленыша, Борис Петрович не забывал о курсах, куда наведывался раз в сутки, и с презрительным молчанием посматривал в сторону совхозного правления и рот раскрывал для того лишь, чтоб посвящать меня в скверные дела еще одного воинского подразделения, не только нашедшего приют на территории курсов, но и пытавшегося выдавить артиллеристов куда подальше. К совхозу (Борис Петрович осуждающе качал головой) примазался химвзвод, которым командовал сержант самой настоящей вузовской выделки, с хорошим теоретическим багажом, война же привила ему умение из любого дерьма делать что угодно. Бывший вузовец присмотрелся к котловану, напоминавшему лунный кратер, и установил, что заполнен он сахарной свеклой, так и не вывезенной на переработку из-за наступления немцев, что ее — пятьсот центнеров и что она сверху немного подгнила. Где добыл нужную аппаратуру сержант — полная неизвестность, но самогон, по мнению знатоков, отменный, вузовец творчески переработал консервативную технологию, в букете напитка чувствовались цитрусовые добавки (Богатырев легонько попивал, но не при мне, стеснялся почему-то; он же уверял меня, что самогон — национальное достояние, символ, такой же атрибут, как самовар и нагайка, недаром все языки мира калькируют эти слова). Беда в том, продолжал сокрушаться Богатырев, что на хутор зачастили комиссии. Распушат его для самооправдания, удалятся на совещания и призывают сержанта, после чего напиваются. Никем эти комиссии не создаются, полностью они самозваные, сколачиваются самостийно, состоят из бездельников, каких всегда полно в любом штабе, и гонит их к самогону не столько страсть к выпивке, сколько желание удалиться от глаз трезвенников и вообще работящих офицеров, с еще большей силой впечатлиться величественностью момента, переживаемого народом, ощутить же такой момент можно, оказывается, только в сонном оцепенении эвакуированного совхоза, на берегу речушки, гладь которой расчерчивается плавниками красноперок. Зараза могла перекинуться на курсы переподготовки, Богатыреву умные головы предлагали давно уже написать бумагу на имя начальника штаба фронта, указать на опасное соседство, потребовать перевода химвзвода в другое место. Он и написал — сдуру, так признавался он, в полном затмении рассудка, ибо резолюция была наложена такая: химвзвод оставить на месте ввиду особой важности мероприятий, проводимых по планам Ставки, а курсы переподготовки — расформировать. Богатырев в панике бросился в штаб, прорвался к начальнику артиллерии Варенцову, тот резолюцию немного изменил, но о курсах пошла дурная слава, на хутор ездили по одному лишь поводу, и сержант — непонятно, что руководило им, но фамилию его вынужден привести, дабы он мог при случае подтвердить истинность происшедшего далее, — издали завидев штабную машину, на порог избы выставлял канистру с первоклассным пойлом. Иванов его фамилия.

А я будто не замечал пилигримов, как называл приезжавших полковник. Отбегав с утра неизменные десять километров, мысленно повращав себя вокруг воображаемой перекладины и плотно, по-настоящему позавтракав, приходил к Богатыреву и погружался в интересные разговоры. Я много и часто смеялся. Это был смех накануне плача.

Однажды на хутор пожаловала четверка: два генерала, порученец одного из них и полковник. Прикатили на «виллисе», за рулем сидел порученец, капитан. Возможно, я жестоко ошибаюсь — как и полковник Богатырев — в попытках рационально объяснить пьянки на хуторе. Достаточно носорогу, единожды продравшись сквозь джунгли, проложить дорогу к реке, как по неудобной и путаной тропе попрут все алчущие обитатели животного царства — лакать мутную воду, и под панцирем черепа ни у кого не возникнет желания попить водичку посветлее.

Порученец вручил полковнику пакет со свертком и трусцой побежал к избе, где уже началась дегустация. В гневе покусывая губы, Борис Петрович взломал печать, стряхнул с себя крошки сургуча, прочитал бумагу, протянул мне руку, поздравил и достал из сундучка коньяк, приберегаемый им для какого-либо праздничного случая. Бумага оповещала, что мне присвоено звание «лейтенант». Сверток прилагал к пакету погоны с уже пришпиленными звездочками. Сам приказ там, у непосредственного начальника, который по своим линиям связи известил местное руководство о повышении в чине офицера, ему подчиненного. Операторы, так и не придя к твердому мнению относительно карты, решили возложить на начальника штаба фронта принятие решения, для чего надо было подсунуть меня вместе с картой. По обстоятельствам дела генерал-лейтенант скорее поверил бы неизвестному ему лейтенанту, чем тому же капитану Локтеву. Для контактов подобного рода нужна вымеренная дистанция. Директор завода обоснованно сомневается в искренности начальника цеха, тот в свою очередь работяге доверяет больше, чем мастеру. И так далее. В таких нюансах путаются социологи, но отлично ориентируются практики.

Итак, я стал лейтенантом, и полагалось это важное в биографии воина событие увековечить в удостоверении личности, какового у меня не было, оно лежало в чьем-то сейфе. Лейтенант — это, конечно, звучало гордо, и думалось, не только Этери встречала бы меня после войны, но, пожалуй, все село высыпало бы на улицу.

Однако, как выяснилось позднее и о чем я, конечно, не догадывался, лейтенантом я стал всего на час.

Начинало темнеть, когда наши беседы с полковником прервал запыхавшийся не от быстрого шага порученец. Меня звали генералы.

Представ перед необходимостью быть по-уставному одетым, не имея офицерского ремня и фуражки, я пытался было объяснить порученцу эти сложности, но тот нервно предупредил: «Литер! Не брыкайся! Опоздаешь — разжалуют!»

В сенях генеральской избы я споткнулся о тела вповалку лежавших химиков. «Смелее, направо», — сказал порученец, икнув... Было темно и тихо. Мне показалось, что за дверью спят.

Спал только полковник, сидя за столом и носом к раскрытой банке тушенки. Генералы ковырялись в «телефункене». Оба были по-дурному пьяными, и если бы неподалеку проживали женщины, то порученец давно приволок бы их. За неимением таковых души генералов воспарились любовью к музыке. Оба что-то напевали и того же требовали от батарейного радиоприемника.

— Наладь-ка, братец, — сказал генерал, фамилия которого стала вскоре мне известна, однако, помня о том, что у них ныне есть и дети, и внуки, я ограничусь ориентировочным наименованием его. Скажем, так: Повыше Ростом.

— Ты в этом деле кумекаешь, — прибавил другой, тот, который Пониже Ростом.

Из «наладь» и «кумекаешь» понятно стало: генералы осведомлены о том, кто я и откуда. Занимаясь делом, я прислушивался к тому, что происходит за спиной, и старался не дышать, потому что продуктами распада самогона изба провоняла до последнего бревнышка, ибо была гостевой, гостиницей для пилигримов. От них я всегда держался подальше, на глаза не попадался, избегая расспросов, не сулящих мне добра, но химик из МГУ каждую споенную им генеральскую душу записывал в свой актив, душами этими похвалялся, и похвальба доходила до моих ушей.

Чем генералы занимались вне избы — я не знал, мог только предположить, что какое-то основательное отношение к трофейному имуществу они имели. Тогда уже ни удивления, ни радости не вызывали захваченные немецкие автомашины, норвежские сельди в плоских консервных банках, приемники и радиолы, надежные, как мой «северок», но очень и очень на глаз приятные. По-прежнему мы не разговаривали с Инной Гинзбург, но с подругами ее, которые при встречах со мной вскрикивали: «О, подлый насильник и совратитель!», я общался, замечал кое-какие обновки на них и приходил к выводу, что учет захваченных у немцев разных красивых вещиц еще не налажен, и штабам доставалось то, что за ненадобностью или громоздкостью, как этот «телефункен», отвергалось фронтовыми частями — те и дарили переводчицам кое-какие безделушки.

Генерал Повыше Ростом частенько, видимо, бывал в окопах и первым врывался в немецкие офицерские блиндажи, потому что после того, как приемник заговорил, он, к царственным жестам не прибегая, просто снял с рук часы и протянул их мне. «Прекратите болтать!» — вдруг рявкнул трезвым голосом пробудившийся полковник, подняв голову и дико озираясь, чтобы вновь в изнеможении рухнуть на стол. Я постарался тихохонько выскользнуть.

У Богатырева я рассмотрел часы, — а понавидал я их много, очень много, но никогда, кстати, не снимал их с убитых. Это была чистая работа, Швейцария.

— Выбрось! — приказал Борис Петрович, предчувствуя дальнейшее. И я выбросил. Я увидел, выбрасывая их в окно, как порученец, спеша к нам, преодолевает последние до крылечка метры, и подумал: а не пора ли спрятаться?

Но было уже поздно. Во исполнение приказа генералов я, придерживая порученца за туловище, приблизился к источнику тошнотворных запахов. Химики по-прежнему дрыхли в сенях, за дверью булькали голоса. Я вошел и поразился. Алкоголь накалил генералов до состояния, в котором можно принять решение о высадке лейтенанта Филатова в расположении Ставки Гитлера.

— Смир — ррр — на!.. — проревел Повыше Ростом.

Кому командовали — неизвестно. Полковник так и продолжал спать, даже не шевельнулся. Генералы не видели ни его, ни меня. Они смотрели в какую-то даль, ту, что за стенами, что за совхозом и фронтом вообще. Что, интересно, видели они, какие горизонты открывались их мокрым и строгим глазам?

— Лейтенант Филатов! Выйти из строя!

Все казалось мне происходящим где-то далеко-далеко и не со мной, однако отчетливо помню, как дико повел я, как странно.

Я топнул ногой, по-немецки, как представляющийся офицеру солдат, и не сходя с места. А затем пролаял грузинское ругательство, самое страшное. Порученец хихикнул.

— От имени и по поручению командующего фронтом... за мужество и героизм, проявленный при выполнении особого задания командования... вручаю вам орден Красной Звезды...

Порученец икнул и вложил в руку генерала орден, тут же перекочевавший в мою ладонь, иначе он упал бы в тарелку с мясом. Зараженный моей шкодливостью, порученец с быстротой иллюзиониста выхватил из планшетки заполненный в описательной части наградной лист и вкатал в него авторучкой мою фамилию. Вместе с листом я выстрелился вон и опрометью помчался к Богатыреву. Борис Петрович достал массивную лупу. Нацелил ее на орден, сравнил с наградным листом.

— Все тот же, — со вздохом произнес он. — Не выбрасывай. Ни в коем случае.

В третий раз посланный за мною порученец смог осилить только половину пути. Увидев посланца генералов, Богатырев хмыкнул и полез в чемодан, протянул мне новенькие погоны с двумя просветами.

— Рассчитывай на майора... или на подполковника. Какие они ни косые, а помнят, что полковника можно присвоить только с санкции Главного управления кадров. Ступай. С орденом.

С ношей (порученцем) на плечах предстал я перед генералами, опустил капитана к ногам их. Громовым голосом от меня потребовали где угодно достать погоны старшего командного состава. Я выложил их на стол, у затылка полковника, внезапно проявившего признаки жизни, вскрикнувшего обычное «Прекратите болтать!» и захлебнувшегося от крика. Генералы казались чересчур деловитыми и трезвыми, они определенно спешили, какие-то неотложные дела звали их в неоглядные шири, и спешка укорачивала их языки и делала жесты рубящими; отрезвление, на них снизошедшее, могло измеряться только на шкале диапазона, лежавшего за пределами сознания. Суетясь и торопясь, запихивая что-то в портфели, они громовым голосом объявили, что Филатову Леониду Михайловичу присвоено внеочередное воинское звание «майор» — и в воздух взметнулась какая-то бумага, явно ко мне относящаяся, мною подобралась и сунулась в карман не глядя. Затем генералы толково, очень внятно разъяснили мне, к кому и как обратиться в штабе, чтоб номер приказа был вписан в удостоверение личности.

Порученец совсем скис, о полковнике и говорить нечего, генералы водить машину не умели. И мне приказано было сесть за руль, предварительно приладив к плечам погоны майора.

23

Путь к славе и позору. — «Манана! Манана!» — Арест, дознание, следствие и суд

«Виллис» вмещал пять человек, четыре человека не без моей помощи поместились, «телефункен» я поставил себе под ноги. Полковника я воткнул между генералами, порученец сел как-то неудобно, так и норовил пободать стекло или сползти вниз. Но до штаба всего восемнадцать километров, была надежда, что никто не вывалится и не расшибется. «Прекратите болтать!» — в последний раз возгласил полковник, и я, проезжая мимо избы с Богатыревым, сокрушенно помахал ему рукой.

А уже звезды проступили, разгораясь с каждой минутой. Луна светила недобро. Порученец выпростал ноги наружу, храп его я слышал в моменты, когда генералы набирали воздуха в легкие, чтобы с новой силой продолжить исполнение песни «Синенький скромный платочек». Потом они умолкли, намаявшись с куплетом, который никак не отлипал от их языков. Я сбросил скорость, чтоб они заснули, и тут произошло чудо. «Телефункен» издал птичий клекот, разбойничий свист, как бы призывавший всех к молчанию, я немедленно выключил, недоумевая, мотор и в некотором страхе понял, что из приемника льется та мелодия, которую я слышал только с патефонной пластинки у бригадира Никифора.

Да, всей пятиваттной мощностью прекрасный немецкий прибор, называемый радиоприемником «телефункен», исполнял «манану» — всем многозвучием оркестра!

Есть все-таки разница между музыкой с эстрады в летнем парке и музыкой из горла патефона, мелодией из чрева радиолы и связным колыханием звуков в открытом поле. Она, эта музыка под небесами, для всех, не для двух пар ушей и не для двух сотен, она — со звезд и она же — из-под земли... А небо прочистилось, высвободилось от туч, как бы раздвигаясь, впуская меня под звезды; в грандиозном, как мироздание, зале я был один-единственный слушатель, и «манана» исторгалась и землей, и небом, «манана» омывала меня, частицу миллиардных толп, втянутых в войну и в войне пытавшихся найти ответы на детские вопросы. Я глянул на себя и поразился: шестнадцать, кажется, лет — и такой уже взрослый, умею убивать и брать женщин, учусь в самых жизненных университетах; нет, не слепая случайность соединила отца и мать, для чего-то великого и вечного рожден я, для каких-то величайших событий, которые произойти без меня не смогут.

Одно из этих величайших событий уже произошло и случилось: я услышал «манану», неизвестный мне человек в неизвестной мне точке земного шара содрогался теми же чувствами, что и я, и это его рука поднесла иглу к патефонной пластинке, чтоб над земными страданиями, сочувствуя им, неслась мелодия, касаясь листьев, травы, веток, скользя по телам людей и лишь кое-где достигая человеческих ушей.

Я жил! Я чувствовал! Я испытывал наслаждение от ощущений! Я знал и верил, что судьба обольет меня счастьем, как теплым дождичком в пересушенный жаркий день. О жизнь, время наших желаний!..

Как только последний звук «мананы» упал в приемник, я торопливо выключил его, я не хотел знать, какой город планеты осмелился огласить на весь мир мелодию, известную только мне — здесь, в степи, и только нескольким счастливцам — на всем пространстве от Мурманска до Батуми.

Я этого знать не хотел. И мягким толчком тронул «виллис».

Штаб фронта второй месяц уже — с явного попустительства немецкой авиации, как острили офицеры, — занимал двухэтажное здание школы. На КПП при въезде не задали ни одного вопроса, глянули, кого я везу, и притворились незрячими. Гаража как такового не было, машины стояли под тентом и маскировочной сетью. Мне бы остановиться где-нибудь пообочь, нырнуть в темноту да хорошо пробежать восемнадцать километров. Продрыхнут мои ездоки — и сами разберутся, где они и что им делать.

Я же пошел искать кого-либо из штабной обслуги, чтоб те помогли дотащить генералов до кроватей. Да кого найдешь: первый час ночи, узел связи попискивает и постукивает, к дежурному по узлу обращаться неудобно. В помещении комендантского взвода знакомый мне лейтенант как-то дико посмотрел на меня, подавив желание обратиться к нему за помощью. Стало понятно: без порученца, которого здесь всяк знает, мне никого не найти, и я пошел к «виллису».

Полковник уже исчез. Мне и раньше казалось, что он придуривается, симулирует глубокое опьянение, чтоб не оказаться свидетелем чего-либо неуставного, но столь явного подтверждения моей догадки я не ожидал. А генералы мирно посапывали. Порученец же курил. Не «Северную Пальмиру», коробки которой громоздились на столе гостевой избы, не «Беломор», а махорку, свернув «козью ножку» размером с телефонную трубку. Вот уж диво так диво. Нечто, выпирающее из привычного, полная необъяснимость — такая же, как жажда самогона при избытке спирта и водки. И никак не могло быть у порученца махорки, ему не из чего было вообще скручивать «козью ножку».

И тем не менее — скрутил, задымил, пока я бегал, а теперь — при затяжке — осветился и сам порученец. Из коряво скрученной «ноги» аж искры полетели. А рядом — бочки с бензином!

Нигде потом эта «козья ножка» не фигурировала, ни в одном протоколе допроса, существование ее старательно замалчивалось, упоминать о ней нельзя было.

Я выхватил «ногу» изо рта порученца и отбросил ее в сторону. Во мне сработал инстинкт самосохранения, принимавший подчас, как я успел заметить и о чем мне рассказывал Чех, странные формы, ибо инстинкт, более древний, чем человек, был все же очеловечен опытом, предрассудками, навыками, здравым смыслом наконец, — а какой, скажите, здравомыслящий и заботящийся в темноте о собственной шкуре человек потерпит рядом с собою светящийся предмет, видимый на большом расстоянии?

Поэтому я не затоптал цигарку, а отшвырнул ее подальше, намереваясь попасть в вазон, в декоративную чашу, смутно белевшую шагах в пятнадцати — двадцати. Земля под ногами все-таки промасленная, политая бензином. Кроме того...

Много таких резонов приводила моя безутешная голова — потом, когда я сидел в карцере. Но что толку?

Итак, я бросил. И раздался сдавленный вопль, перешедший в мат, осекшийся немедленно, а затем с удвоенным ревом продолжившийся и временами прерываемый обычным визгом.

Раскочегаренная порученцем цигарка, мною брошенная, шмякнулась не в вазон. То, что я в темноте принял за декоративную чашу, оказалось лысиной члена Военного совета фронта, по малой нужде вышедшего во двор. Не хочется уточнять, в какую часть тела попала искрометная «козья ножка», осмелюсь добавить, что процесс исполнения малой нужды был прерван. (Уже потом я осторожно пытался выяснить, не нанес ли ожог непоправимый ущерб мужским способностям раненого обладателя лысины, но, насколько понял, обошлось без тяжких для мужика последствий.)

Я бросился на помощь, поближе к визгу. Я еще не понимал, что сотворил. А уже прибежала охрана, меня потащили куда-то. Я молчал, ничего не понимая. Увидел себя наконец в коридоре первого этажа и налетавшего на меня коротышку в гимнастерке с фронтовыми генеральскими погонами, услышал его бессвязную речь. Я молчал. Я стоял. Коротенькие ручки генерала вцепились в мой погон на правом плече и с силой дернули его. Погон оторвался. (Мелькнула перекошенная физиономия командира комендантского взвода.) Второй погон не желал разделять участь первого. Генерал, однако, поднатужился, уперся коленом в мой живот и все-таки вырвал погон — да так, что по швам затрещала гимнастерка. Отойдя к свежепобеленной стене, я лопатками коснулся ее. И молчал. Я был податлив потому, что мысленно передал все свои чувства некоему стороннему наблюдателю, человеку редкостной выдержки, и человек этот, как-то сбоку на меня глядя, увидел юнца, глупого и чрезмерно честного, в буквальном смысле прижатого к стене стаей озверевших людей и приговоренного к расстрелу на месте, там же, у стены, и поскольку сторонний этот наблюдатель побывал на многих смертях, то я, удовлетворяя желания его, стал абсолютно машинально снимать с себя сапоги, не прибегая к помощи рук, не наклоняясь, а так — нога о ногу, носком сапога цепляясь за задник другого. (Да что еще иное придумает человек, на которого в упор направлены пять или шесть пистолетов и три автомата!)

Недостянутый сапог отрезвил, как ни странно, всех. Ор прекратился. И слюной брызгавший от злости генерал выпалил:

— Фамилия, мерзавец!

Я сказал.

И тогда последовал жест, взмах руки, целеуказание пальца, тыкающего куда-то вниз, повеление быть мне на уровне, который ниже пола коридора.

— Разжаловать в рядовые! В штрафбат!

Припадая на правую ногу из-за мешавшего сапога, я под конвоем спустился вниз, в подвал. Распахнулась дверь с решетчатым оконцем, впустила меня и захлопнулась. Я оказался в камере. Дверь была единственным выходом из нее. На голых нарах — свернутое одеяло. Я сел на доски и стал приводить в порядок дыхание, основу правильных мыслей... Как только оно восстановилось, в камеру прыгнули, будто с потолка, два лейтенанта, по манерам, по повадкам — из тех органов, куда ездил на доклады Любарка. Назывались (с апреля) эти органы так: СМЕРШ. Пришлось позволить им вывернуть мои карманы. Лейтенанты обомлели от добычи и бросились докладывать, впопыхах забыв закрыть камеру, чем я, конечно, не воспользовался: все хитрости контрразведки я знал со слов Алеши, а Чех дал мне подробные инструктажи на все случаи жизни.

Только утром, когда принесли завтрак, обнаружилось, что дверь — не закрыта на замок. Еще ранее я попросил меня выпустить на бег, отнюдь не рассчитывая на успех. Просто по совету Чеха я мелкими просьбами находил те логические запоры, которые предстояло преодолеть, и сущей находкой стало появление дознавателя (или следователя — попробуй разберись). С собой он принес фонарь, не довольствуясь лампой под потолком, которую, кстати, можно было вывернуть для использования в наступательных и оборонительных целях, о чем никто здесь не догадывался, хотя по первым же словам пришедшего я понял, что меня принимают за немецкого шпиона-диверсанта. Заполняя протокол с обязательными вопросами, он, водя пером по строчкам, дошел до «воинское звание» и положил на табуретку — комком — оба выдранных майорских погона. «Ну что, гад, попался?» — примерно такая издевательская ухмылка сияла на его продолговатом лице.

При обыске в карманах моих так почему-то и не нашли приказа о присвоении мне воинского звания «майор». Его, мне сказали, вообще не было. Вот тогда-то я и рассказал о хуторе, о самогоне, о генералах, о порученце, о «телефункене» (он тоже куда-то запропастился), об ордене, о номере приказа, после которого я стал лейтенантом, о том, как нежданно-негаданно превратился я в майора, и о событиях во дворе штаба сразу после полночи. Я ни словечком не коснулся Бориса Петровича Богатырева, я умолчал о нем, потому что не знал, поручится ли он за истинность того, что говорю я трем офицерам СМЕРШа и военной прокуратуры. В дополнение ко всему сказанному я собирался поставить в известность полковника Костенецкого о том, где я и в чем обвиняюсь.

И конечно же о «манане» никто из них не узнал.

Три офицера, начавшие было записывать говоримое мною, не только отложили ручки, но даже незаполненный лист бумаги уничтожили на моих глазах. Поднялись и ушли. По скрежету подкованных сапог стало понятно: охрана усилена. Одеяло отобрали. Множество звуков проникало в каменный мешок карцера, расшифровывать их было полезным занятием, и уже через несколько часов я знал о штабе много больше того командира комендантского взвода, которого я, известный ему младший лейтенант, страшно напугал, явившись ночью с погонами майора на плечах. Еще больше знаний давала мне кормежка. Видимо, СМЕРШ не жалел калорий на питание задержанного немецкого шпиона, зато военная прокуратура считала меня обыкновеннейшим мошенником и дезертиром, дело мое ходило по кругу, и если утром мне приносили кофе, то, считай, жди к обеду особиста. Самой же охране плевать было на то, какая птичка залетела в их гнездышко, охрана никак не могла согласовать вопрос о том, сколько человек будут сопровождать меня до уборной и обратно.

Никому не дозволялось ни видеть меня, ни говорить. Но порядка, я давно заметил, нет ни в одном штабе — ни в советском, ни в немецком. Ко мне вдруг пришел Борис Петрович Богатырев, сопровождаемый начальником артиллерии фронта генералом Варенцовым. Генерал этот рта не раскрыл, он лишь присутствовал, Богатырев же сказал, что порученец уже «раскололся» и дал правдивые показания, в мою защиту вовлечены могучие силы, как московские, так и местные, включая разведотдел, однако человек, подпаленный мною, обладает не только влиянием, но и редкостной мстительностью, что вынуждает сочувствующим мне товарищам прибегать к мерам необычным, товарищи сколачивают некий альянс из недругов генерала — того самого, который вручал мне часы и присваивал внеочередное воинское звание. Генералу этому все задолжали, всех он одаривал приемниками, часами и напитками, и никто из одаренных портить карьеру ему не станет. Однако генерал недавно сильно погорел, умыкнув с соседнего Степного фронта обоз и оприходовав его как немецкий. И вообще многие его ненавидели. Так что — не пройдет и часу, как меня освободят.

Час этот длился неделю. По истечении семи дней генералом Повыше Ростом занялись вплотную, радостно потиравший руки Богатырев приходил ко мне каждый вечер и оповещал о событиях, а были они весьма удивительны. Генерал, когда к нему приставали с расспросами о хуторе, отвечал кратко и вразумительно: полная чепуха, как мог он присвоить звание майора тому, который уже был майором? К изумлению всех неверующих и всего штаба из Москвы пришел приказ о том, что еще за три недели до происшедшего на хуторе командующий Брянским фронтом присвоил младшему лейтенанту Филатову Л. М. внеочередное звание «майор».

Как только приказ этот отстучался на телеграфных аппаратах, мне принесли гимнастерку с погонами майора. И все-таки надо мной по-прежнему нависал суд, разжалование и штрафбат, который был пострашнее кровопролитного сражения наподобие того, какой был на речке Мелястой. Но Богатырев штрафбата не предвидел. Он решил меня повеселить, показав копии документов на меня — служебный отзыв, боевую характеристику и справку об аттестовании, подписанные неизвестными мне генералами. Со стыдом читал я о себе: «...будучи послан с особым заданием в глубокий тыл противника, он при возвращении вступил в неравный бой с превосходящими силами механизированной полуроты, в результате чего захватил сверхсекретный приказ фашистского командования, что позволило нашему командованию правильно организовать оборону...»

Какая это еще «механизированная полурота»? Нет у немцев такого воинского соединения, это даже Инна Гинзбург знает — так негодовал я. Из отрывистых высказываний следователя можно было заключить: Локтев все-таки поверил мне, и наступление наших войск на «его» участке фронта прошло успешно, с минимальными потерями, чего не скажешь о боях южнее и юго-западнее. То есть, боюсь в этом признаться, склоненные к вранью Калтыгин и Алеша повинны в гибели тысяч наших солдат. Ну а я-то, не совравший, — почему страдаю я, почему я виноват в том, что нагорожена куча вранья, что все меня касающиеся бумаги будто в чем-то вонючем и клейком? Неужели потому, что забыта заповедь Чеха: «Всегда соглашайся с большинством, потому что раз уж чаша истории качнулась именно в эту сторону, то никакие песчинки, на другую чашу брошенные, никогда не поднимут ее...»? Однако тот же Чех мысль эту завершал жестким указанием: «Но, поддаваясь оголтелому хору так называемого большинства, всегда выгадывай момент, когда ты волен будешь решение принять по-своему, не обращая внимания на вопли друзей, врагов и начальства...»

Следователем был Илья Владимирович Векшин. Его и позитивным негодяем нельзя было назвать. Он просто был при деле, и любое дело, доброе или злое, доводил до такого рационально-беспощадного конца, что и дело-то забывалось, конец помнился лишь.

— Где, когда и при каких обстоятельствах вы встретились 23 марта 1942 года в окопах под Великими Луками с лейтенантом Таранцевым Иваном Сергеевичем, который был убит накануне?

На такие вопросы, где идиотизм соседствует с гениальностью, обычно не отвечают.

Меня допрашивали на втором этаже штаба, оттуда я поглядывал на тот двор, где две недели назад «козья ножка» искрящейся дугой прочертила расстояние от «виллиса» до паха члена Военного совета. Днем во дворе царила суета людей, которым отдавали сразу пять-шесть приказов и все о том же. Поглядывал — но и скашивал глаза на стол, начиная догадываться: кое-что на нем — для меня, чтоб я пополнял свои знания. Для самообразования. И уходя из комнаты, закрывая ее на ключ, следователь как бы разрешает мне знакомиться с некоторыми материалами.

И на десятые сутки рука моя будто случайно сбросила прямо на колени себе личное дело майора Филатова Леонида Михайловича, с фотографии на меня глянул незнакомый человек в командирской форме с лейтенантскими кубарями в петлицах, родившийся вовсе, конечно, не там, где я, то есть в Воронеже, а в Ленинграде 11 июля 1919 года... Я понимал: мне дается от силы десять минут на ознакомление с сорока тремя листами личного дела, и я уложился в срок, вернув личное дело на стол и теряясь в догадках, приходя к самой невероятной, подтвержденной вскоре.

Вернувшийся Векшин смотрел на меня так пусто, что отсутствие всякого выражения в глазах наводило на мысль о значимости пустоты. Поэтому я в лоб спросил, когда будет разжалование и смогу ли я, ознакомившись хотя бы на словах с обвинительным заключением, связаться с полковником Костенецким.

— Майор Филатов Леонид Михайлович, — сказал Векшин с пустотой в голосе, какая недавно была во взгляде, — будет несомненно разжалован и отправлен в штрафбат, чтобы кровью искупить свою вину перед Родиной.

Вслед за этим он поднялся и подошел к окну... Что сделал и я. Мы оба смотрели на двор, и я пытался увидеть то, что видел и хотел мне показать Векшин. С бронетранспортера соскочил офицер, руки черные, по пояс в грязи, скомандовал, солдаты покатили к нему бочку с бензином. Телефонистки, чистенькие, как носовой платок штабника, пробежали. Еще два офицера сошлись, обнялись, покосились на окна и пошли курить под навес. Писарь прошествовал, напуская важность. Что еще? Да много людей прошло и простояло за десять минут. И все по делам, все по горло занятые. Совсем не к месту кто-то раскатывал катушку с проводом, немецкую, замерял, наверное, длину. Комендант штаба задрал голову, пересчитывал выбитые стекла. Еще какие-то солдаты, баба с мешком...

Ничего стоящего не увидел я, не узрел. А Векшин увидел, узрел.

— Запомни, — произнес он.

Из нижнего отделения громадного сейфа он достал комплект новенького обмундирования, свеженького, с ярлыком Яранской швейной фабрики. Солдат отвел меня вниз, в камеру, здесь я переоделся, на мне были погоны майора, да и как им не быть, когда пятью минутами позже Векшин выписал командировочное предписание на имя майора Филатова Леонида Михайловича, обязывающее его убыть в расположение в/ч 34233, то есть к Костенецкому.

— Счастливой дороги! — напутствовал меня Векшин.

И Богатырев, возвращая залежавшийся у него мой парабеллум, того же пожелал, потому что путь предстоял мне долгий и тяжкий: с тремя пересадками до Москвы.

Уже на полуторке, когда я трясся на пыльной дороге к станции, во мне вдруг всплыла картинка, глазами запечатленная, оттиснутая в памяти, но сознанием там, в комнате Векшина, не осмысленная. Я понял, на что намекал Илья Владимирович, когда рекомендовал «запомнить». Точнее — на кого намекал.

Именно: просторный двор за зданием школы, куда набились отделы штаба фронта, крытый «додж», откинутый тент кузова и два офицера, спрыгнувшие на землю. Один — майор в гимнастерке старого образца, с петлицами, но без знаков различия и с погонами, — в такой смешанной форме одежды ходили тогда многие офицеры до конца 1943 года. Второй — лейтенант, прыткий, хороший спортсмен: он прыгал на землю, мысленно представляя себе гимнастический снаряд, прыгал, согнувшись, приземлился легко, как на мат. Одет он был справно, по уставу и так, что никто в штабе не придерется. Майор быстро сориентировался и двинулся в нужном ему направлении, огибая встречавшиеся ему препятствия: бочку, кобылу под седлом, вильнувший «газик», а лейтенант шел не следом, не рядом, а ухитрялся всегда располагаться так, чтобы пресечь майору пути возможного отрыва от него. Он конвоировал майора — вот что он делал, и я, под следствием пребывавший, не нашел тогда — у окна — ничего необычного в этом способе совместного передвижения и, лишь несясь вольной птицей по дороге, смог правильно оценить картинку. Майора везли на подмену меня, майор был моим однофамильцем и полным тезкою — Филатовым Леонидом Михайловичем, 1919 года рождения. Да, велика Россия, одна из рот Преображенского полка (так уверял Алеша) была будто бы укомплектована близнецами из разных семейств, и добыть на фронте майора Филатова Леонида Михайловича труда особого не составляло.

Стыдно было, очень стыдно. Полуторка несла меня вскачь от штаба подальше, от грехов и скверны, от позора.

24

Мысль! Мысль! Что это такое? — Вновь маэстро

Мне повезло: в Валуйках я столкнулся с Кругловым, он и пристроил меня к генералам, три часа лету — и Москва.

С майорскими погонами чувствовал себя так, будто на мотоцикле вкатился в просвет немецкой колонны, впереди — открытый зад «бюссинга», последний ряд сидящих на скамье солдат, в упор смотрящих на меня, а сзади — бронетранспортер с наставленным в спину пулеметом. В зеркале туалета Белорусского вокзала глянул на себя — все то же мальчишеское лицо, знакомое мне лицо, которое — так казалось — не могло выражать ни легкого полезного страха, ни задора, присущего парнишке, которому через два месяца будет шестнадцать, а может, и семнадцать — я уже начинаю путаться из-за обилия биографий. Бритва ни разу не касалась ни щек, ни подбородка, и вспоминался ранний весенний лужок, покрытый зеленым мягким пухом...

Но глаза! Глаза стали взрослыми, такими взрослыми, что я, своими глазами смотря в мои же глаза (не в чужие и не со стороны!), видел в них непонятную мне мысль, что-то вроде автоматного диска в арсенальной смазке. Я о чем-то задумался, и не на минутку. Я увидел страх перед собою, я боялся самого себя, мне почему-то было стыдно — и за погоны, и за ордена, и за пушок на щеках. За два года я вырос на семь сантиметров, не потому ли мыслю? И тут кто-то попросил подвинуться, кому-то надо было побриться, и я отошел. На миг во мне шевельнулось ощущение того утра, когда я сошел с ума, но оно покрылось вокзальной заботой военнослужащего, не имевшего ни литера, ни денег, и не знаю, как бы выкрутился, не вернись я под крылышко Круглова. Он повел меня к себе, занимал он целые апартаменты на улице Горького, в чужом жилище обитаю, признался он. Да и так видно: в квартире он не ориентировался, будто только что был сброшен сюда с самолета, телефон оказался неподключенным, но в прихожей — явно принадлежащие ему мешки с продуктами... Во мне еще трепетало недоумение от увиденной мною собственной мысли в собственных глазах, ответы мои — а Круглов пытался осторожно расспросить меня — были глупыми или путаными. Как-то всесторонне, что ли, оглядывая меня, пощупав даже материал гимнастерки, он деловито спросил, как у меня с документами, что меня поразило; успокаивающим жестом он дал понять, что ответа не требуется. Присовокупил: отныне он — в штабе фронта, здесь — командировка. Ушел звонить к соседям — и телефон заработал. Поразительно, но у него всюду были свои люди. Они дозвонились до штаба фронта и все разузнали. Костенецкий разрешил мне якобы задержаться в Москве, даже согласовав это с Разведуправлением, куда я пытался было проникнуть, но управление было разбито на разные подуправления в разных местах столицы, и офицер, который знал бы, кто я и откуда, так и не нашелся. Собрался было в кино, но Круглов предложил ресторан гостиницы «Москва», стал названивать, я слышал только малопонятные «верю... заметано...». Две девушки, вызванные телефонными паролями: «...договорились... давайте...», нашли нас в ресторане, были очень скромными и милыми, развязности — ни на грош, но мне почему-то захотелось Инны Гинзбург. Одна из девушек (имя ее забыл) сказала мне, что я напоминаю ее брата, до войны служившего в Киеве. Круглову при переаттестации дали майора, был у него орден Красной Звезды и три медали. На мне — чуть меньше. Девушка, имя которой забылось, шепнула: настоящая награда, мол, меня ждет, и не в наградном отделе Президиума Верховного Совета. «Спасибо», — таким же шепотом ответил я и в рассеянной по космосу звездной пыли уловил желание, которое не могло не совпадать с таким же у девушки. Наши пальцы сплелись у гардероба: девушки примчались в «Москву», взяв на всякий случай плащики. Ночевать поехали к ней, на Грузинский вал, от названия которого мне стало грустно. Мы оба поблагодарили космос, давший нам право лежать нагишом под одеялом. Девушка показалась мне совсем маленькой девочкой, когда притомилась и заснула, свернувшись калачиком. А я смотрел в потолок, я был в тягучей тоске, мне не очень-то нравилась такая вот доступность женщин, мне, наверное, хотелось поисков, страданий, поцелуев у калитки... Да где ж она, эта калитка? Девушка проснулась, нас вновь увлекла горная река, подхватила и понесла, выбросила на отмель, девушка спросила, сколько у меня было женщин — до нее? Ответил: «По пальцам можно пересчитать...», а сам начал вдруг подсчитывать убитых немцев, что давно уже не делал, о чем старался забыть; мне там, на Грузинском валу, пришла в голову мысль, которую я не могу назвать мыслью, настолько она была мелкой, ничтожной, но тем не менее вот она: немцев убил столько, что не пальцы считать, а волосинки на голове. Сказал я и о том, что невеста моя, Этери, отказалась почему-то от аттестата. Девушка одобрила это решение. Мне, сказала она, поднимаясь и закуривая, мне жених тоже прислал, а через месяц — похоронка. «Я как слышу по радио, что наши потери составили сто сорок семь бойцов, так сразу вспоминаю жениха...»

25

Горе-то, горе какое у Григория Ивановича... — Всплыли все старые грехи мушкетеров, кардинал о них пока не знает

Наконец я добрался до друзей, по пути отдав все документы и погоны Лукашину.

Алеша полулежал на топчане, фальшиво высвистывая авиационный марш. Григорий Иванович показался мне черным, как вчерашняя туча, рыхлым, безвольным, податливым, он сам чувствовал темень на себе, потому что пытался смахнуть ее с лица рукою. Он смотрел на меня, не узнавая, а когда узнал, то беззвучно пошевелил губами.

Григорий Иванович умоляюще попросил у меня водки, и я безропотно выдал ему московский гостинец. Григорий Иванович прошелся под окнами, скрылся за сараем.

— Мать у него умерла, — сказал Алеша.

Я ахнул. Мне стало так жалко Григория Ивановича, что еще минута — и я полез бы в окно, чтоб сесть рядом с командиром, присутствием своим напоминая про общую нашу судьбу.

— Не надо, — остановил Алеша. — Она умерла давно, пять лет назад. Гришка впервые в запое, не просыхает уже неделю.

— А как же?..

— А так же.

— Но ведь....

— Сопляк ты еще... Не понимаешь. Писать он ей не мог. И отцу тоже. Обоих сам раскулачил. Их и сослали. Вот и приходилось ему бить поклоны в письмах всем родственникам: может, кто знает, что с ними. Вот и узнал. Отец-то раньше умер, в тридцать третьем.

Вдруг я понял, прозрел, до меня дошел смысл святотатства, итог его: сын убил отца и мать! И сын страдает! Несильный в грамоте, он изощряется в письмах, выведывая про убиенных им.

Я растерянно огляделся: ну и гнусное же местечко! За окнами — сад с краснощекими яблоками. Но впечатление — дико, голо, неуютно. Рядом — разрушенное трамвайное депо, рельсы, уходящие в сожженный город, нас к чему-то готовят — это уж всякий догадался бы, потому что на отшибе живем, вдали от посторонних, так сказать, глаз.

Привезли ужин в немецких кастрюлях. Когда поели, Григорий Иванович сказал то, что от него ждали:

— Вот что, хлопы... Нам надо быть вместе. Всегда вместе. Только так. Обратной дороги нам нет уже. На себя беру все. Вспомните все про себя — что делали и что наделали.

Стали вспоминать молча — и поняли, что если доберутся до нас те, к кому ездил на доклады Любарка, то всех расстрелять постесняются, этапируют в Москву, чтоб там уж с каждым разделаться за все. Что натворил до встречи с нами Калтыгин — того не знал даже Алеша, но наворотил Григорий Иванович предостаточно. И мы добавили в его кучу своего дерьма.

(Немаловажный штришок: Григорий Иванович не верил никому — ни отдельному человеку, ни какой-либо общественно-политической организации. Колхозников считал лодырями, однако же так называемую интеллигенцию бичевал за то, что она — на шее этих лодырей. Рабочий класс целиком состоял из прогульщиков и бракоделов, чему было множество доказательств: патрон заклинило — и Григорий Иванович мрачно изрекал хулу на пролетариат. Женщинам не доверял тем более, и сколько бы ими ни обладал, твердо знал: обманут при первой же возможности, а уж заявленьице напишут куда угодно. Особо ненавидел партийных работников, но мудро помалкивал.)

Однако же все меркло перед тем, что сотворено было позднее, в день, когда мы пересекли линию фронта — не буду уточнять где. Фронт в том месте распался, где свои, где немцы — не разберешь, что нам и требовалось, — как и рваные низкие облака, мелкий дождик, горящие танки, вроде бы шевелящиеся трупы, бегущие неизвестно куда красноармейцы — в панике, но в особой панике, сосредоточенной на трезвом расчете найти место понадежнее, чтоб остановиться, задержаться, отдышаться и там уж решать: бросать оружие или набивать магазин патронами? Бежали и поодиночке, и группками, да и бежали без прыти, хотя и оглядываясь. Мы же втроем шли степенно, мы уже были у своих, иные заботы висели над нами, мы несли с собою нечто важное, нас ожидали. Да и разобрались уже, что происходит вокруг, и догадались: до той линии обороны, где твердое командование, где есть связь со штабами, осталось всего ничего и можно потерпеть, пройти эти полтора километра и там уж опуститься на землю, прилечь и ждать, когда за нами придет машина.

Неторопливо шли, отмечая лишь раненых, на которых надо указать, когда появятся санитары. Одного, очень тяжелого, выволокли из воронки и положили на виду. Увидели, что уже кто-то из командиров ставит заслон убегающим, сколачивает боевую дружину. И нам приказал подойти к нему, а сам — ростом аж выше самого Григория Ивановича, старший лейтенант, от гнева кадык то прятался под гимнастерку, то выталкивался оттуда, глаза дурные, какие бывают у храбрящихся трусов, пистолет перепрыгивает из руки в руку, успевая касаться козырька фуражки: старший лейтенант как бы почесывал лоб. И голос — визгливый, как у поросенка, и почему-то топтался на месте — от нерешительности и боязни чего-то. Дружина состояла из семи бойцов, обрадованных тем, что кто-то из командиров сейчас возьмет на себя заботу о них и отправит в тыл, потому что — они это знали так же твердо, как и мы, — деревня в километре от нас и та самая, в сторону которой помахивал пистолетом старший лейтенант, деревня эта — уже у немцев и надо быть полным идиотом, чтоб силами полувзвода отбивать ее. Но подошедшее к старшему лейтенанту подкрепление из двух человек сразу придало ему веры в исполняемость любого приказа, пистолет прекратил трепыхаться и направился на деревню, указывая красноармейцам, в какую сторону теперь бежать с криком «ура». Предполагалось, что и мы тоже побежим, и когда этого не произошло, старший лейтенант наставил пистолет на нас, а точнее — на самого слабенького, как ему казалось, на меня. Подмога с интересом наблюдала — с не меньшим, но затаенным интересом рассматривали и мы эту парочку, готовясь к худшему. Подмога была хорошо обученной, в касках, в свеженькой форме, у одного автомат на плече, второй держал его у колена, в руке. И по тому, как держался ППШ, видно было: подкинуть его к бедру и пустить прицельную очередь — этот второй мог, да и первый мне тоже очень не нравился. Он напустился на Григория Ивановича как на дезертира или шпиона, но не совсем уверен был в себе, мешала независимая осанка Калтыгина и его манера держаться. Старший лейтенант же стал развивать тему: почему мы оставили деревню без приказа. Григорий Иванович мог бы отбрехаться, да очень ему не нравилась парочка, готовая на полсекунды раньше нас открыть огонь...

(О, этот сладостный миг нетерпения, когда ожидаешь момента начала. Того мига, с которым ты как бы взлетишь над землей, будто немецкая противопехотная мина, на долю секунды раньше врага, и это опережение вливает в душу неизъяснимое блаженство: ты — лучше их. Выше. Честнее. Добрее!..)

...и Григорий Иванович начал отбрехиваться, пуская словечки, которые нас привели в боевую готовность. В таких вот моментах, когда оружие под руками и только ищется повод, чтоб пустить его в ход, ни глаза, ни уши не могут определить того мгновения, после которого ничего уже не решить: поздно! Первым стреляет тот, кто стреляет первым, остальное — придумывается в оправдание, если застрелили не того или не тех.

Калтыгину не пришлось оправдательно или успокоительно говорить о пакете, прибинтованном к его животу вместе с гранатой. Мы пошли дальше, задержать нас уже не мог никто, позади — трупы, а выстрелы кто услышит, если там и сям рвутся снаряды. Дотопали до своих — а свои, вот уж не повезет, хуже чужих: принять-то приняли, да стали расспрашивать, что за нами, где немцы, а когда мы сказали, что немцы уже в деревне, — сочли за паникеров, подлежащих расстрелу на месте, и лишь блатные повадки Алеши уняли сверхбдительных. Никто, конечно, следствия не вел по поводу десяти трупов, все списалось на немцев, не могло не списаться, но однако же, однако...

Мучили меня эти десять трупов, я временами пускался вновь в подсчеты, мысленно видел висящий ромбик с цифрами и гадал: эти десять — чьи? Понятно, они не в счет, но для равновесия не сбросить ли десять немцев как бы вне подсчета, исключить их? М-да, дикость, но — на себя брал эту десятку Григорий Иванович, потому что словцо сказал, а кто из нас первым из мига этого вырвался — поди просчитай.

26

Нет, не теми травами кормил Чех захворавшего недоросля. — Вновь сумасшествие? Ошибка? Преступление?

Нижеописанное событие произошло за неделю до того, как молодуха приволокла нам портфель со злополучной картой. Возвращаясь к своим, мы сделали привал в лесу. Время текло нудно, до ближайшего немецкого гарнизона двадцать четыре километра. Костер разжигай с дымом под самое небо, стреляй потехи ради — никто не подойдет. Алеша сделал на всякий случай обход, я прислушался и встал. Еще на курсах стал я присматриваться к поведению разных пташек, которыми никогда не интересовался, мелких и крупных зверюшек. Война, казалось мне, не могла не затронуть их. Обжитые гнезда пернатых гибли под огнем или ударными волнами артиллерии, барсучьи норы давились многотонными металлическими чудищами, муравьиные кучи вспыхивали с жалобным треском. Лишь мыши-полевки ничего не боялись, воробьи осваивали навоз, весело чирикая, зато куры чуяли надвигавшуюся смерть. Собаки стали походить на волков оскалом и мгновенными прыжками, но они же безошибочно терлись у ног людей, не помышлявших о шкуре их и мясе. Лес становился информатором, по птицам можно было судить, кто идет, с каким оружием, куда, соблюдает ли меры предосторожности.

Птичка, запевшая неподалеку, беды не сулила. Я упивался мелодией, обрывавшейся почему-то упорно на «си»; я пошел на эту мелодию, задрав голову, ища певунью, — и столкнулся с немцем. Как он сюда попал — полная загадка, появление его было столь неожиданно, что я не удивился, не испугался, и владела мною досада: эх, Алеша, Алеша, где ж глаза и уши твои были?

Мы стояли друг против друга. Он смотрел на меня, я — на него. Немец как немец, много старше меня. Уставший немец, солдат, шнуровая полоска на погоне — кандидат, значит, в ефрейторы, — не поздновато ли, а? Обычная полевая куртка, пилотка, медалька за московскую кампанию — нерадивый солдат, значит, в армии по крайней мере с октября 1941-го, а даже креста нет, всего лишь значок за штурмовые атаки. Зато — везучий: не штабной, пороха нанюхался вдоволь, но — руки-ноги целы и подвижны, отмахал полверсты от дороги к лесу, нашивки за ранения отсутствуют. А ведь все его соратники либо под березовым крестом, либо инвалидами дома, либо в плену. Автомат на груди, универсальный котелок, легкая пехотная лопатка в чехле и весь прочий набор, нужный солдату при переброске из одного окопа в другой. Одеяло сверху приторочено, а для удобства он автомат, мой любимый «шмайссер» модели 38, на грудь перекинул. Гладкий немец, выбрит чисто, будто коменданту гарнизона идет представляться.

Это он свистел, а не птичка. Мастер сверххудожественного свиста, а я — без «шмайссера». А немец своим «шмайссером» прошил бы меня за секунду, если бы захотел. Но в правой руке — каска с подшлемным амортизатором, что совсем уж диковинно: это при пилотке-то — зачем она? И чувствовалось: ранец набит вкусненьким. Сумка с гранатами, заставлявшая спрашивать: куда ж ты, теленок безмозглый, направляешься? Краешек фляжки виднелся, вода там или спирт — все одно, пригодится. Шнурованные ботинки хороши, но размер не тот, разве что на обмен, на Калтыгина они точно не налезут. Обшитые кожей гетры ни к селу ни к городу, никому не подойдут.

Я смотрел, смотрел на медаль, а затем досадливо повел плечом, показывая солдату, что надо бы, братишка, автомат-то сбросить на землю. Он выронил каску, пригнулся, помогая рукам, и автомат аккуратно опустился на траву. Затем я показал олуху, что не мешало бы и от ремня-патронташа освободиться. И эта просьба была им удовлетворена. С фляжкой он тоже расстался. Штык я ему оставил, гранаты тоже: какой же солдат без оружия. Потребовал документы — жестом, я вообще ни одного слова не произнес. Конрад-Вильгельм Бауска, службу начинал в 31-м полку, солдат (ого!), а получает 60 марок в декаду (генералу Власову немцы давали 70 марок в месяц). Ранец набит подношениями, от которых млеют бабы. Пальцем указал немцу на дорогу: иди. Он еще не повернулся, а я передумал, ткнул на автомат и ранец: забирай, мол. Он наклонился, поднял и попятился. Тут только я на себя сам глянул, его глазами: советская гимнастерка довоенного образца, справные сапоги, головного убора нет, немые приказания могут пониматься так: начнешь шуметь, то есть стрелять, моих ребят разбудишь. Ножа он не видел (его и не было), но место, куда ему вонзиться, уже определено было и мною, и им самим: чуть ниже левой скулы.

Ну а как он сюда попал — строй догадки. Самая верная — отпуск. Но перед родным германским домом захотелось побывать ему у любимой русской женщины, был, видимо, на постое у нее когда-то. Попутный грузовик добросил его до леса, а дальше — напрямик: спешил, как на первое свидание. Любовь.

27

Две монашки, благочестие и распутство. — Леонид Филатов не позволяет Калтыгину пропитаться религиозным дурманом

Однажды утром собрались без спеха, доехали до Смоленска во всем офицерском, взобрались на «студер» и укатили — на аэродром, на «дуглас». Киев уже взяли, с двумя пересадками сели на какой-то безымянной площадке 4-го Украинского фронта, где нас поджидал начальник СМЕРШа, который не знал ни слова из того, что приказано было нам, но потому и решил нас особо и почетно содержать — в домике на окраине крохотного городишка. Местность Алеше знакомая, не так далеко отсюда он проживал или пытался проживать, пока его не забрали в армию за два дня до войны. Связь с нами держали через танковый батальон, буянивший почти рядом. Предупредили: удаляться от дома только по одному, ну вдвоем, но кто-то обязательно должен быть на месте, потому что в любой момент прибегут из штаба батальона, позовут к телефону. Готовилось наступление, рациям выходить в эфир запретили, вот мы и куковали, по очереди сматываясь в город или на рынок.

Танки — под навесами или покрыты сетками: чтоб удержать сотню человек в повиновении, офицеры устраивали строевые занятия. Кто в этом батальоне разложил танкистов — неизвестно, но служили в нем неисправимые бабники, все разговоры сводились к женщинам, мне один сержант показывал на наклонной плоскости передней брони Т-34 овальное пятно и утверждал, что оно — от сотен баб, которых употребляли именно на этом месте экипажи доблестного танка. Очень нехороший батальон, Калтыгин, всегда склонный побалакать насчет «этого самого», и тот как-то заорал на приставшего к нему страдальца. Однажды пошел я на базар, любопытно было рассматривать продаваемые с рук вещи: тюки нижнего белья, нашего и немецкого, польские конфедератки, румынские кавалерийские брюки, каски, специально чуть помятые, чтоб не быть конфискованными как военное имущество, сапоги, парами нанизанные на веревку, как рыбины через жабры (при копчении), сыр, масло, сало, мед. Быт прифронтовой полосы, уже сомкнувшейся с тылом, — все то, что должно быть на передовой или на армейских складах.

Молоденьких женщин почти нет, продававшие бабы же смотрели на обходивших торговые ряды мужчин так, словно винили их в чем-то, и были того возраста, который позволял им глядеть на меня как на мальчика, пришедшего в баню с матерью. (Сколько уже ни воевал я, скольких людей ни встречал, обогащаясь ими и взрослея от них, а все оставался нетленно юным. И, прочитав «Портрет Дориана Грея», — ни слову не поверил. Я мужал. Во мне уже было 57 килограммов веса, ростом я соответствовал этому измерению.) Я не засматривался на молоденьких, меня одолевали мысли о неистребимости жизни, потому что базар ломился изобилием еды и вещей, то есть всего того, чего не должно было быть, но тем не менее из каких-то таинственных пор просачивалось.

Стоило на полсотни метров отойти от рынка, как сразу же на глаза попались две женщины, настолько разные и такие притягательные, что не один я остановился. Этими женщинами были: Констанция Бонасье и леди Винтер, Миледи то есть.

Одеты они были во все длинное и серое, странно одетые, стояли рядышком, и одна из них разговаривала с танкистом. Одежда и платочки, повязанные почти по-медсестрински, неотличимость одной женщины от другой вселяли уверенность в том, что обе — из монастыря, который где-то за горой, как я слышал, километрах в пяти от города. Монашка говорила на русско-польско-украинской смеси, вставляя для понятливости немецкие словечки, и танкист, оторопело ее слушавший, время от времени давал протяжным хохлацким «гы!» понять, что смысл говоримого доходит до него в достаточном для разумения объеме. Речь же шла о божественном, о благости, о каре за непослушание, о вере и безверии, о деснице Божьей и грехах человеческих, под которыми понимался танковый батальон, осуждаемый за учиненные им злодейства, выраженные в краже кур, гусей и поросят. Танкиста, человека с явно нетвердой душой, начинала сокрушать тяжесть предъявляемых обвинений, его «гы!» становилось все более и более покорным, он начинал сдаваться, монашка же сулила отпущение грехов, если танкист покается с возвратом украденного...

Это-то и показалось мне сущим обманом: ни кур, ни гусей, ни поросят не воротишь ведь, и, намереваясь уже отходить, я глянул на вторую монашку и поразился страху, на нее напущенному говорливой подругой по вере. Она, вторая эта монашка, закатила глаза и дышала так болезненно неровно, словно легким ее недоставало воздуха. Рот ее приоткрылся, а бедра совершали странные колебания, движения вперед и назад, вправо и влево, будто кто-то прижигал ей сзади ягодицы, и монашка то стыдливо прикрывала ладошками свои задние полусферы, обожженные жаром, то воздевала руки к небу, как бы подавая сигналы кому-то, и я, поначалу завороженный видением болезненно-сладкого страдания, понял все же: монашка силою самовнушения пребывала в предконечной стадии полового акта, заодно его изображая, и руки ее убыстряли маятниковые движения мужского тела, призывая таз его все плотнее и плотнее вдавливаться в ее лоно. Глядя на монашку эту, я начинал испытывать то же, что и она, — такова была власть желания, внезапно поднявшегося во мне. И мне стало стыдно, я стал противен самому себе, желание спало, меня отвращала женщина. Да, Женщина, потому что обе монашки как бы составляли образ Женщины; монашки, подумалось, — это же тактическая пара, нацеленная на овладение мужчинами, ведущая и ведомая, роли в этой паре распределяются по степеням выразительности абсолютных противоположностей, и чем более агрессивна одна, тем более податлива и нежна другая, вместе образуя «женщину», единое существо, два сообщающихся сосуда.

Как только монашки поняли, что я разгадал их игру, они мгновенно преобразились, и та, что корчила из себя наискромнейшую и богобоязненную, развязно, более того — нагло предложила мне (и танкисту заодно) прибыть к ним сегодня вечером в гости, в монастырь, мать настоятельница устраивает прием в честь доблестных воинов-освободителей. Нагловатенькую монашку поддержала та, что только что дистанционно совокуплялась со мною. Покрывшись краскою стыда, она смиренно промолвила, что Бог в своей извечной милости не оставит воинов. «Гы!» — заявил танкист, полностью соглашаясь, и я согласился, волнуемый мыслями о религии. На прощание монашки по-мирски протянули нам руки: Марыся и Христина, обе причем чтили земные чины, потому что приглашение первым получил я, на плечах которого были погоны офицера, танкист же ходил в сержантах.

Впечатление от встречи было таким резким и полным, что по пути к дому и Алеше я уяснил себе, что такое вера, религия и Бог, с какой буквы его ни пиши. Наслаждение от мужчины и поношение его — вот что такое женщина, а грех и покаяние — общая доля всех живущих, которые в соизмерениях того и другого видят Бога.

Нечего делать мне в монастыре — так было решено, Алеша же бурно возрадовался приглашению. Один из его предков, вспомнил я, имел какие-то дела с церквами и даже написал труд о монашестве, вызвавший свирепую критику членов Синода. До шести вечера, а к такому часу ожидал воинов монастырь, не так уж много, гимнастерочки погладить бы, надо где-то найти еще машину или мотоцикл, не пешком же добираться. В разгар приготовлений явился Григорий Иванович, подозрительно оглядел нас: «Куда собираетесь, малявки?» Ответил Алеша: приглашены на свадьбу, жизнь ростком пробивается через асфальт войны.

— Это вы мамочкам рассказывайте!

Он покрутился у зеркала, полез в печь за горячей водой и не нашел ее, конечно. Тем не менее побрился, молча, чтоб не нарываться на проклятия Алеши: втроем мы не имели права покидать дом, кто-то обязан был ждать гонца из батальона. А кто — спрашивать сегодня не надо, Григорий Иванович наполнил ладошку одеколоном, растер им лицо.

— Сидеть и ждать! Я — в штабе полка! На совещании!

Приехавший за ним мотоцикл покатил в гору, к монастырю. Получаса не прошло, как из батальона примчался замасленный солдат: «Кто тут Калтыгин?» Вместо командира пошли мы, услышали по телефону: немедленно собраться, до двадцати ноль-ноль за нами приедут!

Алеша бурно хохотал. На часах — без пяти шесть, и ни мотоцикла, ни машины не мог дать обруганный мною дежурный по батальону, не хотел и говорить, где проходит совещание. Я побежал к монастырю, в гору, постепенно набирая скорость, и с каждым километром спокойствие начинало входить в меня, как воздух в легкие; эту благодетельную власть физического напряжения я испытывал не раз, но в тот вечер с особенной остротой, и, подбежав к арочному входу монастыря, по запаху чего-то мясного и душистого определил, где собрался штаб полка. Какая-то старуха пыталась остановить меня, даже раскинула руки, но я вошел внутрь трапезной и смиренно замер.

За длинным узким столом сидели при свечах пятнадцать офицеров. Во главе же стола восседала мать настоятельница, женщина вовсе не пожилого возраста, как я предполагал, и негромко причитала, то есть заунывно произносила какие-то ритмические фразы, видимо, молитвы. На кумачовой скатерти — оплетенные бутыли с красным вином и настоящие бутылки шампанского, выражение «Стол ломился от яств» годилось вполне: жареные куры и гуси, кабаний, судя по размерам, бок, еще что-то, источавшее дух мясовитый и пряный, из фруктов — яблоки и груши. Пятнадцать офицеров — это не только штабы батальона и полка, тут и из дивизии кое-кто прикатил. Мест за столом явно не хватало, но, как говорится, в тесноте, да не в обиде, и в согласии с этой поговоркой люди за столом все-таки умещались, гостеприимные монашки уступили скамьи и стулья воинам-освободителям, а сами устроились на их коленях, что, конечно, было неудобно, чем иным можно объяснить то, что, пока я шептал Калтыгину о приказе, поднялись две или три парочки и куда-то пошли разминать затекшие мышцы. Остальные монашки продолжали благоговейно выслушивать речитатив матери настоятельницы, закинув при этом руки на погоны. Колыхавшиеся язычки свечей придавали женским лицам какую-то странную моложавость и в то же время — мертвенность.

Офицеры приняли меня за опоздавшего, начали было тесниться, но одна пара решила уступить мне место, почувствовав себя совсем неуютно, встала и пошла куда-то освежаться, наверное, потому что изнывавшая от жары и духоты монашка стала на ходу стягивать с себя что-то похожее на узкий балахон.

На коленки Калтыгину взгромоздилась объемистая монашка, она бросила на меня взгляд, призывающий к молитве, которой не суждено было произнестись, потому что время было уже 19.40. Я покинул — вслед за разгневанным Калтыгиным ( «Если обманул — пристрелю!») — трапезную, где происходило нечто непонятное. На совещание не похоже, молитвенное собрание тоже исключалось, на обычную пьянку тоже не походило. Правда, мне так редко приходилось участвовать в них, что могу ошибиться. Новый, 1943 год встречал я в госпитале, в коридоре поставили столы, пили спирт, но медсестры на колени не забирались, да и, учтите, было много раненых с травмами нижних конечностей и голеностопных суставов.

Бежать пять километров даже под гору Григорий Иванович отказался. Мы позаимствовали мотоцикл и умчались, появились как раз вовремя, прикатил бронетранспортер за нами, Алеша уже собрал то, что называл «вещичками», и мы поехали к штабу фронта, оттуда на аэродром, сбросили нас на юге генерал-губернаторства, за неделю мы все сделали, получив затем по ордену.

(Уже в штабе 4-го Украинского узнали мы, что все офицеры, которых потчевали монашки в монастыре, будто бы заразились триппером и что танкисты в злобе, с фронта отведенные, послали три танка — расстрелять из пушек монастырь за нанесенный армии ущерб. Алеша припадочно хохотал, Калтыгин всего-то пожал плечами, лишь я отказывался верить, ибо видел и знал: танкисты, потеряв в жестоком бою верных товарищей, в отместку часто стреляли по первому попавшемуся строению...)

28

От немецкой пули не уйдешь! — Орел, взметающий Ленечку к мировой славе, или Старик Державин нас заметил и в гроб...

Четыре месяца спустя, обленившись и обнаглев, мы повторили классическую ошибку раннего Калтыгина: устроили ночлег под крышей стоявшего на отшибе сарайчика. Всласть выспались, а утром оказались в кольце сотни немцев. В каждом бою наступает момент, когда один из противников начинает понимать: пора уходить, потому что товарищ справа не подает признаков жизни, товарищ слева споткнулся и лежит, выстрелы косят всех подряд.

Немцы ушли. Потом ушли мы, окровавленные, перебинтованные, оцарапанные пулями. А до наших — сорок километров.

Под крышей того едва не гибельного для нас сарая я принял мудрое решение. Буду писателем!

В том бою Григорий Иванович разделся до пояса, и я увидел то, на что обращались глаза мои сотни раз, так и не поняв великого художественного произведения на растатуированной груди его, — орла, умыкающего женщину. Алеша возился с правым бедром Калтыгина, я уже перевязал ему правую руку и отошел в свой сектор, оттуда любуясь бесподобной картиной на груди Григория Ивановича.

«Кантулию» я не видел уже год. Без источника музыки я стал выискивать ее в себе, она мыча колыхалась во мне стихотворными строками, во мне набухало стремление выразиться словами, я задумывался об устройстве линзы в механизме слагателя слов, линзы, в которой собираются, группируясь, впечатления и выходят из нее как-то особо скомпонованными партиями, картинами, образами. Как создать в себе такую линзу? Как фокусировать ее? Почему, кстати, первый создатель этой вот композиции «Орел и Женщина» не заставил хищника вцепиться когтями в спину добычи? Ведь Женщина, без сомнения, припадала, защищаясь, к земле, пряча в ней лицо, инстинктивно подставляя спину. Почему? Да потому, что интуиция художника верно предположила самую выгодную для восприятия неправдоподобность, которая более выпукло и укрупненно-обобщающе выразила идею, доходящую до зрителя ударно, всплеском эмоций. Орлу надо было схватить Женщину так, чтоб не оставалось сомнений: да, это женщина, это ее полные свисающие груди, это ее лицо, обнажать ноги не следовало, пожалуй, это уже перебор. Женщина, предмет поклонения и почитания, в когтях безжалостного хищника — это тоже впечатляло. Дуги крыльев, округлости некоторых деталей тела птицы, фигура женщины, провисшей, безвольной, страдающей, — все вместе составляло гармонический набор, находилось в, так сказать, эмоционально-геометрическом соответствии. Законченность этого шедевра выражалась, кроме прочего, в некоторой незавершенности, воображению давалась возможность сочинить предысторию то ли похищения, то ли еще чего-то мелодраматического, пробуждалось желание обнажить меч, натянуть лук, но спасти Женщину.

Миллионы орлов, уносящих желанную добычу, отштампованы были на коже миллионов мужчин, копии уже не будоражили воображение, однако следующий шаг — к еще большей абстракции — сделан не был, препятствовало многое: фактура, престижно-символический характер всех европейских татуировок...

Заглядевшись, я едва не прозевал трех автоматчиков, снял их, так и не понявших, что судьба свела их с Великим Диверсантом. Зато я понял, что во мне родился Великий Писатель.

29

Вилли, но не Бредель. — Ватерклозет, с которого начнется новая Великая Германия. — Григорий Иванович

Нас готовили — к чему-то такому важному, что отбросили все причуды конспирации. Дом в недосожженной деревне, пищу готовили сами, ни одного инструктора, по утрам я наслаждался бегом.

Без настоящего немца нас за линию фронта не выбросят — об этом мы догадались. Немца ждали.

Наконец его привезли, он зычно поприветствовал (по-русски):

— Здорово, большевистские прихвостни и жидовские комиссары!..

Мы уже привыкли к провокациям разных инструкторов, которые в понятных целях честили-костили советскую власть, чтоб разозлить нас и вообще посмотреть, как мы реагируем. Поэтому очень вяло ответствовали человеку, который назвал нас еще и «бандитствующими ордынцами», считая, видимо, ордынцами тех, кто служил в татарской Золотой Орде...

К обеду, вспоминаю, доставили. «На десерт!» — так он выразился. Гимнастерка без погон, шаровары, кирзачи. Что немец — можно было не спрашивать, в этом человеке было не определимое никакими словесными портретами свойство, знакомство его со всеми столицами Европы и умение пользоваться вещами, о назначении которых не ведал даже Алеша, четыре года живший в Берлине (о чем знал только я). Смотрел этот немец на нас так, будто мы сейчас начнем стрелять поверх его головы, по-русски говорил правильно, с акцентом, разумеется. Ко всему был готов, удивить его было нечем, что, конечно, Григорий Иванович оценил, назвав немца «фрицем». А тот мотнул коротко головой, уточняя: «Вилли... Вильгельм. Да, кстати, военнопленный, не коммунист, понятно? Повторяю: Вилли, но не Бредель». Достал из сапога завернутую в белую тряпицу ложку, похлебал ею щи из котелка, туда же смахнув кашу с мясом. Ел бесшумно, нас не замечая. Вымыл котелок, ложку, руки. Затем попросил лопату и вырыл как бы индивидуальную ячейку, предварительно узнав, где отхожее место. То есть личную уборную себе, рядом с общим, коллективным сортиром: немец не желал даже в кругу радиусом двадцать метров соседствовать с нашими фекалиями. Соорудил навес над траншейкой, громко сказав: «Только для немцев». На что Григорий Иванович отнюдь не миролюбиво вопросил: «Тебе что — морду набить?» Вилли сокрушенно, дивясь на непонятливость, покачал головой:

— Немцы и русские — великие народы с общностью духа. Но последнее не означает, что экскременты обеих наций должны лежать в одной куче.

Раскрыл томик Гауптмана, я подсел, заговорили. Мелькнуло знакомое мне по беседам с Богатыревым слово «импрессионизм», пошла речь о немецкой культуре, Вилли не очень охотно отвечал, чуя, видимо, какой-то подвох, и наконец произнес:

— За что я вас, русских, люблю, так за то, что гнилую картошку из грязного чугунка вы берете позолоченной вилкой... Забыл вам всем сказать, что по приказу руководства вы обязаны говорить со мной только по-немецки.

На такие приказы Григорий Иванович с высокой колокольни плевал, говорить по-немецки отказался (он всегда за линией фронта играл роль дуролома полицая).

Калтыгину немец не понравился. Немцы, уверял он нас однажды, сволочи от природы, спят и видят каждого русского на виселице. (Однажды я заговорил о немецком пролетариате и мировой революции, так Григорий Иванович обиделся: за кого ты меня принимаешь, хлопец, я тебе не Любарка, я не стукну, вот тебе мой сказ о мировой революции, она камнем висит на шее трудящегося народа, эта мировая революция, изволь всех обездоленных обеспечить счастьем, они же им, этим счастьем, подавятся.) Кое-как объясняться с Вилли он мог. Но из высоких соображений общался с ним только через Алешу. В волнении, вовсе не показном, поднялся, когда узнал, что Вилли ни разу не прыгал с парашютом. А тот высвистел в ответ что-то бравурное.

— Скажи ему, — сказал он Алеше, — что меня три раза расстреливали, причем свои — дважды. Так что прыгну.

— А свои — это кто?

— Скажи ему: сам еще не знаю.

Алеша подсел к Вилли, я тоже пристроился, повели речь о Берлине, который Вилли знал хорошо. Сам он из Гамбурга, но — Потсдамское училище и служба в столице. Ляйпцигерштрассе? Как же, приходилось бывать и там. Семья? Еще бы, полный комплект: жена, дочь, сын, дети еще маленькие, сыну одиннадцатый год пошел, дочери и того меньше. Сдался в плен сознательно, не каким-то там контуженым, а все взвесив, у него свои счеты с Гитлером.

Сутки прошли — и Калтыгин, расспросив Алешу, вдруг изменил себе, признал в немце нечто, достойное уважения и доверия, посматривал на Вилли так, словно тот изречет сейчас нечто повелительное, важное, ценное, полезное. В ответ на мои невысказанные вопросы друг Алеша сплюнул по-блатному и выразился кратко: наш Гришка хозяина почуял в немце, что не раз бывало в истории России, но что никак не исключает варианта, при котором русский человек Гриша пристрелит или придушит обожаемого немца.

На три часа приехал Чех. Походкою водолаза, бредущего по илистому дну океана, обошел сад. Поднятием мизинца дал понять, что ничего не знает о деталях задания. Тем же мизинцем подозвал меня в саду к себе. Мы стали друг против друга, вытянулись на носках, чтоб центрироваться. Зеркальным отображением Чеха смотрел я на него, он — на меня, мы корректировали себя собою же и наполнялись силой, я чувствовал, в какие узлы сплетаются какие мышцы, как шевелятся они, принуждаемые к расплетению мыслями о сплетении.

Уехал он, так и не подойдя к немцу.

А с Вилли мы подружились. Вместе ходили по лесу, он много рассказывал. О конце войны выразился так:

— Завершается цикл. Началась война летом — и кончится летом. В июне следующего года. Чем думаешь заняться после демобилизации?

— Я буду писателем! — твердо ответил я. — Знаменитым писателем.

И благодарно глянул на Григория Ивановича, который подвел меня к этому решению.

Через сутки прибыл полковник, явно грузин, сопровождаемый робким по виду майором, который и рассказал нам, что предстоит; и поскольку Вилли выполнит ответственную часть операции, к нему следует относиться с полным доверием. Грузин полковник смотрел как-то мимо нас, словно хотел, чтоб мы его не запомнили; он и слова даже не промолвил, но раз был выше званием, то он как бы придавал наказам майора больший вес, что ли. Очень он мне не понравился, чем — не знаю. Мы слушали как бы впрок, знали, что за час до вылета будет еще один инструктаж, самый важный, и предполетное дополнение мы присоединим к только что услышанному.

«Додж» прикатил. Двадцать минут до аэродрома, до заката — час еще, времени более чем достаточно. Вилли переоделся во все немецкое, побрился, попрыскался одеколоном. Начал было высвистывать какую-то потсдамских времен мелодию, но Алеша издевательски расхохотался: «Рано пташечка запела...» Григорий Иванович достал заветную фляжку и отхлебнул, подтверждая то, что мы с Алешей уже чуяли: не полетим! Какой-то сбой, что-то где-то случилось, да и никто не сует нос в самолетный ящик, где мы расположились.

Но моторы уже заводились, рваный гул дрожал над аэродромом, который был для вынужденных посадок летящих с запада самолетов, подбитых или с каплей горючего в баках. Твердого, настоящего авиационного начальства над аэродромом не было, батальона обслуживания тоже, иначе Алеша высмотрел бы какую-нибудь Настенку, удобную по крайней мере для рифмы, смотался бы минут на пятнадцать к ней, как не раз бывало на других летных полях.

Солнце закатилось, а с ним и вылет отменился, попили кофе с бутербродами, Вилли похвалился сигаретами «Юно», для него припасли и «Мемфис» — египетские, наверное. Совсем стемнело. Завалились спать — все, я тоже, но не спалось, неудобно, в самолетном ящике умещалось три человека, не сгонять же Вилли, и я забрал телогрейку, устроился снаружи. К часу ночи наступила полная тишина, ни единого огонька, безветрие, звезды сияли ярко, во мне поднималась «манана», я заглушал ее, чтоб не расслабляться... Не спалось, я шел по полю неизвестно куда, просто шел, была жажда движения. И вбивал в себя образы того, что будет завтра или послезавтра, после приземления — сохранять эти образы надо было в темноте. Потускнели звезды, померцали, как перед загасанием, на них наползла дымка — где-то там, высоко, стало холодать, я повернул обратно, но «манана», вспышкой осветившая меня десять или пятнадцать минут назад, нарушила ориентировку, я направился было к блеснувшему вдали огоньку, но передумал и приблизился к немецкому танку. Он, танк, был целехоньким, лишь правая гусеница расползлась, ничем не примечательный танк, я залез в него, чтобы выдрать мягкое сиденье водителя: быть нам в ящике еще сутки, а там ни стула, ни матраца...

30

Юнга Хокинс сидит в бочке с яблоками и узнает о планах Сильвера, о тайнах мадридского двора

Так я и заснул там, в танке, хорошо спал, но, конечно, глаза мои и уши продолжали бодрствовать, я разлепил веки и привел себя в боевое состояние, когда уловил шаги двух мужчин, приближавшихся к танку. Шли они со стороны леса, немцами никак не могли быть, но я уже почуял что-то опасное.

Итак, они подошли к танку и сели рядом с ним. Оба курили, и кто они — я разнюхал в буквальном смысле. «Казбек» — это грузин, полковник, второй (ароматнейший трубочный табак) — однажды заезжал к нам, причем Вилли под каким-то предлогом отослали подальше. Тоже грузин, генерал. Он-то как раз и был самым осведомленным в этой парочке. Я сидел затаившись, дыша по методике Чеха — абсолютно беззвучно.

Полковник: А почему ты сегодня не вылетел с первой группой?

Генерал: Я полечу позднее, когда прояснится обстановка...

(Далее — какой-то бессодержательный треп о погоде.)

Полковник: Ты хоть раз при НЕМ демонстрировал свою трубку?

Генерал: Ты меня поражаешь... Нет, конечно. Я в наркомате ее оставлял, когда вызывали к НЕМУ. «Есть!», «Будет исполнено!», «Так точно, товарищ Сталин!». Невозможно предугадать реакцию НАШЕГО ВЕЛИЧАЙШЕГО.

— Непонятно... С такой чуткостью — и проморгать этого Халязина... Кстати, мне кажется, что нас подслушивают...

(Переходят на понятный мне грузинский язык.)

— Проморгал. Это меня тоже поражает... Повод дал сам Халязин, в сороковом. Вызывают его на совещание, по итогам боевой подготовки. Кстати, наши руководители одиноко, в тиши кабинета, обсуждать ничего не могут, им обязательно нужны либо рукоплескания, либо иные знаки одобрения... Потому что по ночам они начинают понимать, какие они выдумщики, в каком искусственном мире существуют. Врут сами себе. Правда для них — яд, они руками и ногами отводят от себя ее. А Халязин этот никаких заметок для себя лично никогда не делал, все — на полях документов, которые тут же, на глазах всех, передавал наркому. И сорвался однажды. Кто-то там бодро доложил о развертывании механизированных корпусов, что ли, о проведенных учениях, которые показали возросшее мастерство. Но все-то и сам ОН знали преотлично, что никаких учений не могло быть, потому что механиками-водителями укомплектованы корпуса на пять процентов. Два месяца назад бывших трактористов и комбайнеров срочно отослали обратно, в колхозы и совхозы. Все знали, все! Липа! Как и с горючим для танков и самолетов. Где-то на аэродромах чуть ли не по колено разлит бензин, а на большинстве — для полетов не хватает. Сумасшедший дом!

(Генерал раскипятился. Продолжал после небольшой паузы, раскуривал трубку.)

— Ужас какой-то... Собрание макак.

Полковник: А Халязин — что?

Генерал: А Халязин на клочке бумаги написал и передал Тимошенко, где, мол, спросил, механики-водители. А Сталин клочок перехватил, прочитал, протянул Тимошенке, кивнул. И все. Стало понятно, что разоблачены, что все они — психи и страна подводится ими к сумасшествию, если не подвелась...

Полковник: И его цапнули?

Генерал: Как бы не так... Установили слежку, НАШЕМУ ДОРОГОМУ чудилось: не первый это клочок бумажки, где-то что-то лежит, спрятано, некий сводный документик о проделках главврача психбольницы... Все перерыли. А тот втихую, всех обманув, рванул под Минск, оттуда еще западнее, при себе имея по памяти сделанные копии и комментарии. Спрятал где-то. Невинно возвращается в Москву, на охоте, мол, задержался — у него и впрямь отпуск был. Взяли, пятнадцать лет, Дальстрой, но в сорок втором вспомнили, дали документы, возвратился в Москву, отправка на фронт, плен — и до немцев доходит, кто у них кормит вшей. Из лагеря — в тюрьму, содержат хорошо, но смертный приговор они ему вынесли, не знаю, за что и как.

Полковник: Ну и пусть расстреливают!

Генерал: Нет, не понимаешь ты НАШЕГО ДОРОГОГО. Смерть от немецкой пули как бы обеляет Халязина. Только своя низводит его до предателя! Почему и приговор в Москве составлен, и как только Халязина выкрадут у немцев, его немедленно расстреляют наши же, та первая группа, что вылетела под ночь раньше всех. Надо спешить, как бы немцы не сделали то же.

Полковник: Действительно дурдом... Архаровцев этих жалко, троицу эту, тоже ведь под нож пойдут.

Генерал: Сами виноваты. Захотели на курсах выслужиться, напросились на станцию патрулям помогать — и помогли. Халязина они-то задержали, передали органам, но Москва прикрикнула, и...

Еще пять-шесть минут спасительного для нас разговора. Потом поднялись и ушли. Я, быстроногой газелью домчавшись до самолетного ящика, опередил их, конечно. Они походили вокруг и направились к зданию штаба...

Ничто не поразило меня в беседе двух сподвижников. Алеша прочитал мне полный курс русской истории, от варягов до коллективизации. Я давно понял, что Россия — центр каких-то ураганов, смерчей, штормов, что в тихую солнечную погоду русский человек жить не может. Он, обеспокоенный, выходит из избы, ладонь его, навозом и самогоном пропахшая, козырьком приставляется к высокому мыслительному лбу, а глаза шарят по горизонту в поисках хоть крохотной тучки. Россию постоянно сотрясают стихии, воздушные массы волнами бушуют у ее порога, срывая крыши, взметая людишек. Спасения нет, надо лишь изловчиться и оседлать тучу, на которой можно продержаться какое-то время.

Все было поведано Алеше, а затем Григорию Ивановичу. Тот обо всем догадывался уже третьи сутки, при нем пооткровенничали интенданты, нас в лицо не знавшие.

Такой разговор услышал Григорий Иванович:

— С этими-то — что?

— Похоронки уже заготовлены... С довольствия сними. Но умно. Паек на них отпускают генеральский.

31

Конец операции «Халязин». — Нет, не писатель он, не писатель! — Промелькнула фрейдистская оговорка, удостоверяющая: наш герой не по немецким тылам шастал, а всего-навсего кашеваром был! — Кланя, где ты? «Дыша духами и туманами...»

Городишко, где мы обосновались после выброски, был настолько убог, безрадостен и уныл, что его, пожалуй, проклинали все в генерал-губернаторстве. Тюрьма, правда, внушала уважение — размерами и формой. Вилли держался молодцом, без карабина, правда, не обошлось, но и толчка в спину не понадобилось. Приземлился он нормально, над документами нашими хорошо потрудились в Москве, квартиру мы сняли просторную и приличную, Вилли (в немецкой офицерской форме, разумеется) отправился на разведку, и...

Нет, не получилось из меня писателя, потому что не смогу я бравурно и наигранно-трагедийно ( «чтоб дыхание захватывало») развернуть повествование о финале дешевой драмы с убийством или похищением Халязина, с уничтожением первой, ранее нас посланной группы и обоих грузин, полковника и генерала, возжелавших присутствовать при казни Халязина, опознанного двумя советскими гражданами, то есть мною и Алешею.

Не сумею, не смогу и не хочется, потому что руке надоело писать неправду, а правда сама по себе никому не нужна. Когда-то Лев Толстой испытывал мучения, потому что никак не мог описать полно, неприкрашенно и честно один день человека. Я его понимаю. Начни писать — и обнаружится, что весь прожитый человеком день состоит из абсолютно бессодержательных мыслей и поступков. Надо что-то отбрасывать, что-то выпячивать, где-то поливать красками полотно, где-то вычищать его. Заострять сюжет — иначе человеческое восприятие не отзовется.

Ведь все написанное на предыдущих страницах — сущее вранье, и кое у кого может возникнуть справедливое подозрение: «Диверсант» писан бывшим сыном полка, кашеваром, который чего только не наслушался. (Кстати, некоторые фронтовые разведчики к походной кухне подходили, увешав себя — из суеверия, что ли, — дырявыми от пуль котелками и касками...) И ко всему написанному и прочитанному надо относиться именно так: кашевар, на старости лет взявшийся за перо. Все было не так, как написано, если вообще было. Смерть давно стала для нас неокончательной, мы не ее боялись, испытывая страх и страхи, а каких-то сиюминутных бед. Мы постоянно ошибались, буквально попадая в лужу, то есть либо в болото, либо под невесть откуда взявшихся немцев, которые, впрочем, пуще всего боялись нас. В том сидении у шлагбаума, где мы поджидали штабной автобус с секретным портфелем, — да разве поблескивает хоть крупица правды в главе о кровопролитном сражении у речки Мелястой? Меня ведь не два хлопчика из Вюрцбурга раздражали, не предстоящий бой, а комары да муравьи особой породы, красно-ржавые, кусачие, они, правда, выше десяти метров по стволу сосны не поднимались, чем я пользовался и спал на ветке, как доисторический предок; всю ненависть к комарам и муравьям вложил я в предстоящую гибель хлопчиков...

(Представляю себе визгливый смех редакций, куда какой-нибудь фронтовой повар принесет свои мемуары. «Воспоминания кашевара» — хорошо звучит! Десяток таких книг составили бы настоящую историю войны, потому что самоистребление людей невозможно без еды.)

И еще, и еще...

И — Кланя, святая и непорочная. О ней — особо.

Была она санитаркой в госпитале, мы полюбили друг друга мгновенно и, взявшись за руки, по узкой лестнице спустились в подвал, где Кланя в котлах выпаривала жесткие и провонявшие от запекшейся крови бинты, не раз уже побывавшие на перевязках, — в стране ничего не было в достатке. Там же, в подвале, мы, ни слова не произнося, разделись и занялись, как принято сейчас говорить, любовью, причем на время этой любви на мешках с кровавыми бинтами я не зажимал нос, не воротил его. Однако вскоре, безмерно любя Кланю, я возненавидел подвал с котлами, договорился с одной хозяюшкой, нам постелили в чистом доме, я привел туда на ночь мою любимую, и оказалось, что она не может даже ноженьки раздвинуть: подвал был ей нужен, мешки вонючие, душа ее женская тянулась к густо-красным бинтам с исколотых рук и ног, с располосованных туловищ, и только при спуске в подвал она — с каждой новой ступенькой — начинала дышать все глубже и радостнее... Жарко было здесь, в булькающих котлах выпаривались и кипятились бурые кальсоны и нательные рубахи, в углу — груда мешков, набитых только что принесенными бинтами, — и Кланя, все более возбуждаясь, валила меня на мешки...

Вот какая война была. И, вспоминая ее, я шепчу:

— Кланя, где ты?

32

Самоликвидация, или Спасайся, кто как может. — Мы — дезертиры, спасенные Кругловым

Вся эта операция под неблагозвучным названием «Халязин» завершилась бесславным и счастливым для нас (так по крайней мере казалось) финалом. Вилли навестил старого друга по училищу, ныне начальника гарнизона, оба осторожно навели справки. Да, Халязин был у немцев, но где он сейчас — неизвестно. Документы, то есть тайны Кремля, либо в Берлине, либо неизвестно где.

Но — внимание! — со слов сладкоречивого Вилли оба грузина дали Москве текст примерно такого содержания: в доставленном человеке опознавателями признан Халязин, место хранения документов уточнено, выемка их состоится завтра, свидетели уничтожены.

И молчок на бесконечные годы, ибо все, отряженные за Халязиным, в земле сырой. Такую благодатную весть внушили мы начальству.

А потом благополучно покинули унылый городишко этот, скитались по генерал-губернаторству, нигде не задерживаясь. Калтыгин мрачнел с каждым днем. Наконец Вилли произнес:

— Ну, пора расставаться. Мне — в родную страну. А вам я не рекомендую возвращаться в СССР.

Часом раньше он отвел меня в сторону:

— Война кончится через полгода, так я угадываю. Уверен, что ты останешься в живых. Запомни два моих адреса, берлинский и кёльнский. Это раз.

Я запомнил.

— Во-вторых, где встретимся после войны? Какое место обязательно не будет разрушено? Мне понадобится три года, чтоб без опаски приехать в Москву. Предлагаю дату: 18 мая 1948 года. А где? Уверен, народ не перестанет любить футбол. Стадион «Динамо» даже Сталин не осмелится снести под строительство собственного памятника. А в самом стадионе есть — и я там бывал разок — ресторан. Понял?.. Итак, 18 мая 1948 года. Или двумя сутками позже. Я не смогу прибыть — так пришлю верного человека. В-третьих, забудем о том, что... Сам понимаешь.

Мы-то понимали. Вилли прикарманил немалые деньги в стойкой валюте, подсунув потсдамскому другу фальшивые фунты, а я узнал, где спрятан архив безвестно сгинувшего Халязина, и перепрятал все его бумаги.

Еще два или три месяца болтались мы в немецком тылу, пока неожиданно для себя оказались в прифронтовой полосе наступающих советских войск. Что ждет нас — знали доподлинно, точнее — догадывались с почти стопроцентной уверенностью. Правда, мы значились в нашей армии под дюжиной фамилий, причем самых распространенных, но в том-то и дело, что снабдили нас и самыми настоящими что ни на есть удостоверениями личности: капитан Калтыгин, старшие лейтенанты Бобриков и Филатов.

Пишу со стыдом, но от правды не уйти: мы оказались дезертирами. Наступила, к счастью, пора везения, удалось найти Круглова.

Он и включил нас в свою команду, поручив охранять имение — почти на границе с Восточной Пруссией.

33

Деревня, где скучал Евгений... — Как отомстить Берлину? — Ляйпцигерштрассе все ближе и ближе... — Жестокая расправа, трепещи, Германия!

Трехэтажный особняк, громадный сад (пора цветения вишен еще не настала), все бы хорошо, но — запах: уже до нас побывавшие в хоромах артиллеристы невзлюбили почему-то второй этаж, весь занятый библиотекой, и повадились со зла ходить туда по большой нужде. Возможно, они боялись, так я поначалу думал, ночью покидать дом и идти в сортир на дворе. Вскоре, однако, обнаружилось, что сортир как раз на том же, втором, этаже. Или они желудком маялись?

Прислуга давно разбежалась. Под конвоем привели из деревни несколько ахающих крестьянок, я заставил их выгрести экскременты артиллеристов, которые заодно умудрились часть библиотеки сжечь. Что делать с домом на Ляйпцигерштрассе — было нам известно, первым пунктом программы вписано было поголовное изнасилование, и поскольку это меня несколько шокировало, Алеша нашел мудрые сочинения, которые оправдывали газон перед домом и полуголых женщин, готовых отдаться; они лежат на траве, задрав ноги, и хором исполняют «Хорст Вессель» в ожидании своей очереди. Все первоисточники свидетельствовали: «Победителю принадлежит трофей!», повелось это с Древней Греции. Законное солдатское право насиловать культивировалось в Риме, в Столетней войне, при королях Эдуардах и Георге. Веселое оживление Алеши вызвали относящиеся к 1917 году строчки Арнольда Тойнби: «От Льежа до Лувэна немцы прорезали коридор террора. Дома были сожжены дотла, деревни разграблены, гражданское население заколото штыками, женщины изнасилованы».

— Так и надо! Так и будет! Коллективное сознательно-бессознательное Я!

Теперь, когда можно было в библиотеке не затыкать нос, я нашел и прочитал не попавшее в школьные программы сочинение о молодом Вертере, что возбудило много интересных мыслей. Разве не сближены любовь и смерть? Разве тот самый половой акт, повелеваемый неземными силами, не есть подобие смерти?

Неспроста он для меня при первом же применении подобен был падению вниз, без парашюта. В той же библиотеке я нашел более точное подтверждение этой теории. Некий ученый (фамилию забыл) подвел итог многовековых наблюдений за некоторыми существами и установил: они погибают после того, как дали жизнь потомству. А то, что мужчина и женщина после полового акта все-таки продолжают жить, так это подлая проделка Природы. Но — Гёте. Я ведь напоролся на фолиант, посвященный ему, и узнал, к великому удивлению, о существовании города Вецлара на Лане, о приезде туда сто семьдесят три года назад молодого Иоганна Вольфганга, лиценциата права, падкого на женщин и склонного преувеличивать их достоинства. Здесь он познакомился с Шарлоттой Буфф и Иоганном Кристианом Кёстнером, который отличался не падкостью, а добропорядочностью. Мутный роман с Шарлоттой, мельтешение жениха и нравы города вылились в написание произведения, известного как «Страдания молодого Вертера».

Примерно так повествовал фолиант. А ведь я ранее думал, что «страдания молодого Вертера» — это что-то вроде немецкой прибаутки.

Хорошо жилось, дважды приезжал Круглов, вносил спокойствие в душу чем-то страдающего Калтыгина. Рояль был, аккордеон, почему-то не уворованный. Я музицировал, вместе с Алешей строя планы мести городу Берлину, кольцо вокруг которого уже сомкнулось. Два фронта, 4-й Белорусский и 1-й Украинский, пробивали нам с Алешей дорогу на Ляйпцигерштрассе.

Чем ближе становился момент краха Великой Германии, тем в большую неразбериху впадали штабы победителей. По телефону никого не найти, по дорогам не проехать, везде указатели — на Берлин! Однако куда какая дорога идет — ни словечка. Бомбить вроде бы некого, а в небе — самолетов рои. В восточную часть Германии хлынули несметные орды. От скрежета танков ломило голову. Имение мы покинули, передав его кругловским ребятам. Мы стали вольными стрелками, птицами без гнезда. Кругом свои, русские, родная армия, а нам казалось: мы лишние, бесприютные. Калтыгин к тому же — это было для нас удивительно — постарел, голова его от темени к затылку поседела, чуб не казался уже лихим, брови стали резко выделяться кустистостью и шириною, щеки впали, лицо осунулось, дух, конечно, был сломлен. Калтыгин без баб вообще впадал в уныние, и когда мелькнул в потоке машин «форд» со знакомой буфетчицей, торопливо простился с нами, что-то крикнув издали, и был таков. Все возвращались на родину, и не с пустыми руками, были и такие, что катили на легковушках, многие толкали перед собою тележки с приобретенным скарбом. (Григорий Иванович сплюнул бы: «Кулачье — оно и есть кулачье! Нет бы скорей за мирный труд...»)

Алеша приходил во все большее возбуждение: Ляйпцигерштрассе близилась. Мы отобрали замызганный драндулет у вдребезги веселых и пьяных солдат, в разбитом немецком штабном автобусе нашли приемник и не слезали с Москвы, в Берлин решили въезжать со стороны Потсдама, местность была Алеше хорошо знакомой, ночь провели на оставленной в панике вилле близ Ванзее. Такого количества войск свет еще, наверное, не видывал, обленившиеся солдаты ни строем, ни кучками ходить не желали, цеплялись к «студебеккерам», залезали на танки, садились на передки артиллерийских установок. До мира оставалась неделя, может, чуть больше, все ждали дня и часа победы и боялись почему-то этого дня победы, никому не представлялся мир без войны.

Узнали: над рейхстагом красное знамя, с него начинался отсчет тех трех суток, что даются победителям, то есть мне и Алеше, на разгромление и разграбление города.

Зачитали приказ коменданта Берлина о капитуляции. Наступало время, когда стрелять немцам запрещалось, только мы имели право убивать. В последний раз такую вольность дал войскам Суворов, и повторить подвиги доблестных русских войск доверено было нам, Алеша подробно разъяснил, что надо делать и как. Почти четыре года вели мы волнующую дискуссию на тему «Почему только три дня выделяется на разграбление захваченного города?». Расспрашивали знающих людей, копались в библиотеке имения и пришли к интереснейшим выводам. Три дня — достаточное время, чтобы ворвавшиеся в осажденный город мужчины-завоеватели покрыли всех женщин, создавая новое поколение. Трое суток — минимальный срок для грабежа, ибо до всего спрятанного завоеватели не доберутся, нельзя же одновременно насиловать и шарить по сусекам. За тот же срок озверевшие воины повредить гибельно выдающиеся архитектурные сооружения просто не смогут, силенок не хватит, красноармейцы, наконец, не варвары, захваченный город будет ими осваиваться. Некогда (в 1760 году, кажется) на Берлин наложили контрибуцию в полтора миллиона талеров, разрушили арсенал да монетный двор — что ж, по тем временам внушительно.

На последний штурм двинулись ранним утром 2 мая, путеводитель нам не требовался, я уже изучил город по карте, Алеша же помнил его. По пути несколько раз входили в дома, и Алеша звонил по ему известным телефонам, спрашивал то угодливо, то с бранью, как ведут себя русские. Как-то ему ответили: русские ворвались в квартиру и повалились спать, что делать? Не будить, ответил Алеша.

Подобие тишины воцарилось над Берлином. На улицах вповалку лежали солдаты, но не убитые, солдаты чересчур утомились. У вокзала Фридрихштрассе сделали короткий отдых. Перекусили. За два квартала до поворота на Ляйпцигерштрассе пустили контрольные очереди из автоматов и вскрыли ящик с гранатами.

Наверное, вид бредущих колонн с пленными придавал победителям чувство опустошенности. У некоторых домов выстраивались жители, ожидая приказаний нового начальства; я перехватил автомат, к которому потянулся Алеша, чтоб пустить очередь по мирному населению, которому кое-где уже нашли применение: разбирались руины, кирпичик прикладывался к кирпичику, плавно двигаясь из рук в руки...

У Министерства авиации — Ляйпцигерштрассе, дом 7 — долго стояли и смотрели: до дома 10 — сотня метров. Там пыталась спастись от гестапо совслужащая Бобрикова Анна Тимофеевна, которую с нетерпением ждали на Лубянке тоже; приют нашла было у оперной певицы, но та немедленно позвонила в местное отделение; да и все сорок две квартиры дружно подняли телефонные трубки.

Машина шла рывками, дорогу перегородило дерево, рухнувшее на середину, при попытке преодолеть его мотор заглох. Но и цель была перед глазами, пятиэтажный серый дом, все окна целы, кое-где свисали белые простыни, доказывая, что живые и послушные в доме есть. Подъезд закрыт. «Прикрой на всякий случай», — шепнул Алеша и веером пустил очередь по окнам, потом долбанул по двери сапогом.

Появилась дородная баба, рукава кофты закатаны до локтя, ни автомат, ни граната ее не испугали, что могло привести Алешу в полное бешенство, уж его-то я знал. «Где блокфюрер?!» — заорал он. Мужеподобная баба, похожая на эсэсовца с карикатур Кукрыниксов, не без гордости призналась, что именно она является уполномоченной партии по дому и кварталу. Алеша приказал ей выстроить всех женщин перед подъездом, предстоит экзекуция, всех по очереди изнасилуют.

Блокфюрерин пошла за женщинами, высказав готовность исполнять все приказания и надменно предложив акты насилования перенести под крышу, то есть в квартиры. Но Алеша уперся: именно перед домом, на виду у всех! Ритуал изнасилования, пояснил он, разработан до нас, чуть ли не в Пунических войнах, и еще до отъема нажитого добра и извлечения ценностей из тайников и схронов надо явно, зримо показать всему дому (и городу тоже!), что Берлину уже не восстать из руин, что мужчины будут уведены на сельхозработы, а женщины лягут под русских и, если останутся живыми, понесут в себе семя ликующих освободителей. Трое суток, уверил немку Алеша, будет длиться тотальное изнасилование, трое — ибо это тот срок, который в состоянии выдержать настоящий мужчина, хапая и цапая, пристреливая мешающих ему обывателей и насилуя детей и женщин. «Зачем детей?» — изумилась блокфюрерин. И Алеша — на губах его уже вскипала желтая пена — выкрикнул: «Чтоб привыкали! Ни один немец уже к ним не прикоснется! Только мы!»

Восемь женщин вывела на заклание блокфюрерин, одна из них не успела освободить волосы от каких-то приспособлений для прически. Всем было лет по сорок — сорок пять, что привело Алешу в бешенство:

— Кого ты нам подсунула? Разве они в состоянии дать начало немецко-русской расе? Они рожать не могут! Это же старухи! Они еще при Бисмарке на Александерплац фланировали!

У дома остановилась машина, три офицера спрашивали, что здесь происходит. «Вершу суд народов!» — огрызнулся Алеша, и машина удовлетворенно покатила дальше.

В бесстрашии блокфюрерин не откажешь, она храбро заявила, что иных у нее нет, что молодые все в гитлерюгенде, а кого забрали в фольксштурм, да и вообще вся молодежь либо полегла под гусеницами танков, либо уже в плену. Но сама она согласна стать прародительницей новой расы, если русский предъявит ей партийный билет, то есть докажет, что он — коммунист. Наконец, сказала она, ею окончен юридический факультет, и она уверена, что акт о капитуляции Берлина означает запрет на самовольные действия войск.

Нахальство слетело с нее мгновенно, когда Алеша заорал:

— А где дочери твои? Где Кристель и Лизхен? Час назад они были дома!

Блокфюрерин рухнула на колени, взывая к милости, но дочки уже выпорхнули из подъезда, стеная и плача, тощие, коротковолосые, лет по шестнадцать каждой, в домашних платьицах. Упали рядом с матерью, приняли ее позу, но безжалостный Алеша нанес последний удар:

— Ключи от седьмой квартиры гони, старая блядь! Там будем мы рассчитываться с национал-социализмом! Или ты не узнаешь меня?

— Узнаю, волчонок, — поднялась блокфюрерин. — Но ключей у меня нет!

Пришла моя очередь убеждать. Пуля срезала сережку дочери по правую руку твердокаменной мамаши, челка второй взвихрилась другой пулей. Мамаша капитулировала и пошла за ключами, Кристель и Лизхен растирали коленки. Восемь женщин ожидали своей участи, образовав очередь на совокупления.

Эта седьмая квартира (на третьем этаже) открылась бы с одного выстрела в замок, но Алеша в Германии стал немножко мещанином, временами даже ровнял ногти и, прежде чем пристрелить кого-либо, извиняющимся тоном сетовал на тяготы войны. Человек все-таки проживал когда-то в Берлине, частенько бывал в седьмой квартире у оперной дамы, мать его втихую прирабатывала приходящей служанкой и брала его с собой.

— Вот я и вернулся в детство, — сказал виновато Алеша, войдя в квартиру, пахнувшую на нас густым запахом вещей, имевших общее название — Запад.

— А ты проваливай! — скомандовал он блокфюрерин. — Дочерей оставь, ничего с ними не случится, в Германии мы еще никого не насиловали, то есть триппера у нас нет. Ступай! Никого из русских в дом не пускай, будут ломиться — ссылайся на нас... И сирени нам принеси, никогда не видел в Берлине столько сирени.

34

Начало крушения Берлинской стены. — Пляски народов СССР в квартире № 7. — Блокфюрерин получает драгоценности

Стыд гложет меня, когда вспоминаются эти милые, добрые германские девочки — Кристель и Луиза, — германские, а не немецкие, разница все-таки есть, и немалая. Они пылко полюбили нас, потому что не отделяли будущее Германии от СССР.

Конечно, военное лихолетье лишило их девственности, но они страстно уверяли нас, что все предыдущие мужчины — не случайность, не нравственная оплошность их, а духовное поражение, Сталинград, от которого можно оправиться только в плену, в Сибири, на лоне беспощадной русской тайги и бескрайней русской степи, и тайга вместе со степью — это мы, которым они будут верны до гроба. Не лишне добавить, что обе родили мальчиков, произошло это на исходе января следующего года, о чем я узнал много лет спустя.

Ну, одна из них (называть не буду) стала великой драматической актрисой, от второго брака имеет двух дочерей, которым ни слова не сказано о путешествии по бескрайним степям, о скрипучих снегах сибирской тайги. Сестра же ее обстоятельно и придирчиво выбрала мужа и стала тем, кого в России называют клухою, хотя очень, очень недурно пела, так мне казалось, на всю квартиру, а ведь в Берлинской опере была всего-то, как и сестра, хористкой, после зимы 1943-го увеселительные заведения Геббельс поприжал, но на оперу, кажется, запрет не распространялся, хористок тем не менее мобилизовали на трудовой фронт, в доказательство чего они предъявили свои руки, с порезами и вздутиями. Оперную диву они ненавидели, месть норовили удовлетворять диковинными способами, спать с нами хотели только на кровати, такой широкой, что на ней уместился бы весь кордебалет. Шесть комнат, одна из них библиотечная, рояль, много нот, партитуры опер в сафьяновых переплетах, Гендель, Бах, Малер, восемнадцатый век отложился пылью на некоторых фолиантах, я чихал, это значило, что век двадцатый отзывается на ветхость веков минувших. За несколько дней Кристель и Луиза одолели дурь сентиментальных немочек прошлых столетий и ворвались в 1945 год необузданными в страсти женщинами. Несмотря на угрозы матери, а может быть, и с ее разрешения, они эту квартиру навещали уже не раз, знали, что где прячется; оперная дама, первое меццо-сопрано Германии, убралась из Берлина еще в феврале, бежала в панике; мы в вещмешках притаранили с собой консервы и бутылки, оказалось же — отнюдь не в потаенных местах квартиры нашлись вина, консервы не американские, а голландские и французские. (Алеша негодовал: «Голодали, мать их... Карточная система! Да тут на третью мировую хватит!») Я еще в Польше приучил организм сопротивляться алкоголю, употреблял, воспитывая вкус, тонкие напитки, Алеша не знал меры ни в чем, тут же приложился к запасам сбежавшей меццо-сопрано, пил херес из горлышка, сестрички следовали его примеру, очень забавно было смотреть на них, тем более что у обеих обнаружилась тяга к обнажению себя, голышом ходили по комнатам, маршируя (сказывалось все-таки военное воспитание, в Союзе немецких девушек приучали не только супы готовить). Ружейные приемы отрабатывали, вместо винтовок — «шмайссеры». Еще одной забавой стали офорты на стенах, хористки принялись колотить их прикладами, что восхитило Алешу: «Нет, вы не немки! Немки на такое не способны!» Сестрички подтвердили: да, у них сильная примесь венгерской крови — для чего задрали ноги, у венгерок, мол, кое-что не так, как у всех. Мы хохотали по-поросячьи. Мы их жалели. Они так оголодали, что я однажды нашел под подушкой припрятанные Кристель две банки тушенки.

Нет, стыдиться не буду: да, День Победы был нами встречен здесь! Как и все в Берлине (и не только в Берлине!), мы палили из автоматов в воздух, ликуя и плача.

Счастливые часы, благодатное время! Давшее мне, выражаясь высокопарно, дорогу в жизнь, потому что кроме любви я занимался все дни эти музыкой. Великолепного звучания рояль, две прекрасные радиолы, набор пластинок, незнакомые имена англо-американцев (Рэй Нобл, Эдди Пибоди), я услышал оркестры Криша и Джеральдо, и если прибавить известные по Польше немецкие фокстроты (некоторые были украдены Утесовым), если присовокупить Кристель, обученную бегло работать на рояле, то можно смело заявить: за неделю я прошел курсы хорошей музыкальной подготовки, а когда однажды моя учительница заиграла в незнакомой мне фа-диез-мажорной тональности, я заплакал от предчувствия то ли всеобъемлющего счастья, то ли сокрушительной беды. Что-то открывалось мне, какие-то цвета различать я стал. Оставаясь верным своей «Кантулии», я не мог не попробовать «Вельтмайстер» и «Скандалли», когда Кристель отлипала от меня. Дурная привычка обнаружилась у нее: ей нравилось в четыре руки исполнять со мной на рояле трудную пьесу, одновременно занимаясь любовью. Можете смеяться. Но мне кажется, что возрождение Германии началось с этой квартиры № 7 в доме на Ляйпцигерштрассе.

Однажды Алеша заскучал по простой армейской пище и погнал сестричек к ближайшей солдатской кухне, снабдив их грозно написанным приказом от имени районного коменданта. Девушки уже наоблачались во все платья обширного гардероба хозяйки, но осторожности ради пошли на улицу одетыми под беженок. Приказано было набрать еды столько, чтоб досталось и блокфюрерин, которой Алеша выдал уже справку о том, что она — активная участница антифашистского движения. Хлопнула дверь — и Алеша преобразился.

— Быстро! — скомандовал он. — Ищи! Должен быть тайник!

Что предстоит нечто волнующее — я догадывался. Алеша между жратвой, коньяком и сестричками искал хозяйку квартиры, по телефону, который — вот они, чудеса оккупации! — не соединял Веддинг с Панковым, но сообщал Берлин с Цюрихом и Стокгольмом. Хозяйка квартиры № 7 погибла, это разузнал Алеша, и с удвоенным старанием мы бросились искать тайник. Он мог быть там, где невозможно было заподозрить существование его, и после чуткого обхода всех комнат мы остановились на кухне, присмотрелись к мраморной столешнице с посудой, простукали ее, вскрыли.

Два несессера. В одном камешки, в другом — паспорта. Алешу интересовали только документы.

— Швейцарские, — оценил он. — И шведские. Чистенькие. Со штампом консульства. Без фотографий. Без визы. А ее нам поставить — что два пальца... Сиганем?

— Куда?

— Куда хочешь. Швеция, Швейцария. Сейчас открыты границы с Францией, Бельгией, Голландией. Бежим.

— Зачем?

Он говорил шепотом. Я почему-то тоже.

— Потому что нам уже житья не дадут. Я, кстати, в розыске. С 1938-го. Или даже раньше.

Я, расслабленный сытой житухой, выразил сомнение, в ответ услышав:

— Ты либо глупый, либо притворяешься... На трех московских хозяев работали, а они грызутся, сейчас начнут подсчитывать потери. Ты хоть задумывался, кого мы убирали? Ты что — забыл про танк, про Халязина? Он ведь живым объявится — и всем нам каюк.

— А Григорий Иванович? — как-то жалко вопросил я, и Алеша сплюнул. Выгреб из несессера камни и кольца.

— Пока мы с тобой гужевали здесь, в Москве победу отпраздновали. Сегодня одиннадцатое мая. Хорошенького помаленьку. Повеселились — и будя! Засрали дом, сперли что надо, хозяйских барышень раком поставили — теперь пора делать то, что было во всех помещичьих имениях в 1917 году. То есть поджигать и разбегаться. Не мешало бы и рояль с третьего этажа на улицу выбросить. Да ладно уж.

Восстановили на кухне былой беспорядок и спустились на первый этаж.

Блокфюрерин встретила нас поклоном. Драгоценности ссыпались в ее подставленные ладони.

— Замуж не выходи. Сосредоточься на дочках. Дай им образование, воспитывай внуков. И запомни: в дом ворвались русские варвары, разграбили все, кто они и что унесли с собой — тебе неизвестно. А фрау Копецки из 7-й квартиры сюда уже не вернется. И вот что. Поговаривают о зонах оккупации. У тебя ведь сестра в Гамбурге, да? Уноси детей и ноги свои туда, и побыстрее, пока кордоны не выставлены. Камушки девочки на себе спрячут, они знают где... Прощай.

Блокфюрерин простилась с нами по-царски: открыла гараж и дала ключи от двух «опелей».

Мы разъехались. У Алеши свои дела, у меня — свои. Встретиться решили в пригороде, около Ванзее, 28 мая.

35

Визит к Вилли. — Еще один лишний человек

Напоминаю, еще при Вилли мы с Алешей стали старшими лейтенантами, а для пресловутых оперативных целей нам выдали новое обмундирование, то есть белье, бриджи, гимнастерку, погоны с тремя звездочками, фуражку, ремень и — завидуйте! завидуйте! — хромовые сапоги. Все подбиралось по росту, я уже дотянулся до 173 сантиметров, весил 61 килограмм, два ордена вручили — «Красной Звезды» и «Отечественной войны» 2-й степени и по четыре медали (без наградных удостоверений), — все та же дешевая конспирация, оформление гибели Халязина от рук советских офицеров.

Мне было почему-то грустно. Солнце в дымке, сам вид развалин связывался какими-то законами восприятия с грохотом артиллерийских залпов, с уханьем танковых пушек. Но вокруг была не тишина, а отсутствие громких звуков, люди двигались как-то замедленно. Никто не смотрел на мои звякающие медали и два привинченных ордена. Уже назначили коменданта города, приказ его расклеивался, читать я не хотел. Было, повторяю, грустно, с окончанием войны я лишался чего-то, и, пересекая Берлин с северо-востока на юго-запад, я часто останавливался и рылся по карманам, что-то искал, и гадалось: где же потерял я или, быть может, оставил там, у Лукошина... — что потерял, что оставил? Мне все казалось, что пистолет мой неработающий, собран, что ли, неправильно — или боек притупился? пружина вот-вот лопнет? Гадкое ощущение неприкрепленности к чему-либо. Вот: победитель я или побежденный? Отвечая на этот вопрос, пристрелил трех ворон из любимого парабеллума.

Кратчайшим маршрутом к Вилли никак не удавалось попасть, приходилось спрашивать, что это за улица, потому что все таблички были сметены. Ко мне прицепилась то ли рано постаревшая, то ли молодящаяся женщина, очень хотевшая курить, пачка папирос привела ее в возбуждение, в слезы, мы разговорились, курить просил умирающий отец ее, я дал немного денег. Еще одну немку завлекли мои медали, эта смотрела тоскливо и задумчиво, оскорбилась, когда я не захотел идти к ней ( «Неужели я так стара, что...»); мои объяснения, очень лживые, встретила, однако, с пониманием и подарила пачку презервативов и адрес.

Шарлоттенбурга, к которому устремлялся, достиг только к вечеру. Дом Вилли стоял целехоньким. Можно подняться на второй этаж и потянуть шнур колокольчика, на что я имел право. Встреча — только после полного и окончательного разгрома — таков был наказ Вилли, и не через посредника!

В дом я вошел, трогать шнур не стал, поняв еще ранее, что Вилли нет, и оставил меловой знак: все в порядке, ресторан «Динамо», день и час те же.

Никто не переставлял часов на берлинское время, никто и часов не наблюдал, дни и ночи сливались, нескончаемой струей перетекая друг в друга; я не помню день, когда вышел из густой темноты и оказался за длинным шумным столом с бутылками, где орали что-то неразборчивое, но свое, потом запела девушка, младший сержант, голосочек тоненький, фальшивый. Я ушел. Я был, наверное, в парке. Иссеченные осколками деревья ночью казались неповрежденными, зеленеющими, пышными; миновав три квартала, я уткнулся в какую-то площадь, куда впадал бульвар, солдаты спали у машин и походных кухонь. Какая-то неволя гнала меня куда-то, меня лепило к сборищам людей, своих людей, в двухэтажном особняке, куда меня втащило, пили и плясали. Свои, все свои, но я начал корректировать себя, заслонялся фигурами людей. Потом исчез из особняка, через пять улиц наткнувшись на освещаемый изнутри «мерседес», где с каким-то офицером сидела Инна Гинзбург. Мы с ней так и не помирились, не могли подружиться: в 44-м наступление на нашем участке фронта шло так стремительно, что пленных надо было допрашивать горяченькими, сразу после боя, все ценное устаревало за те часы, пока его доставляли в штаб. Вот и образовались летучие отряды, переводчики свеженькими потрошили немцев, переводчиков не хватало, меня и прикрепили к такому отряду, и там-то Инна презрительно плюнула мне под ноги. А что обижаться-то: ураган войны смерчем закрутил нас в Ружегино, и мы попали в другую эпоху, перешагнули через какой-то барьер, нами же воздвигнутый.

Я не знал, что делать и кого бояться. Все были необозначенными врагами.

36

Великая Германия. — Истинный американец, тупой и незлобный

В мае 1945 года Германия впустила на постой миллионы вояк десятков национальностей. Землю Германии топтали новозеландские, американские, английские и французские ботинки, русские сапоги и босые ноги просто мужчин, женщин и детей. Со страхом и ожиданием смотрели немцы-хозяева на тех, кого надо было терпеть, пока незваные гости не утихомирятся, убедятся в невозможности уплотнения и начнут потихоньку уходить. За несколько месяцев этого 1945 года Европа пережила то, что происходило в течение десятилетий много веков назад: разные эпидемии, казни ведьм, нашествия орд с востока и запада, и я катил по этой взбаламученной стране, за бензин расплачиваясь банками тушенки да «Беломором», что подарили мне наши солдаты.

Однажды увидел, как около кафе из джипа деловито выбрались четыре солдата в белых шлемах, подошли к сидевшему за столиком посетителю, спросили что-то, ударили его по голове дубинкой и швырнули в машину. Все произошло быстро и точно, ребята были правильно обучены, сам я сидел в том же кафе за бутылкой воды и, наверное, видом своим выразил одобрение бравым парням, потому что сидевший неподалеку американец заговорил со мной, быстро перейдя с английского на немецкий. Он был в форме, куртка расстегнута, фуражка на затылке. Это был человек со странностями, он пепел сигареты сбрасывал в подставленную ладошку левой руки, чтоб сдуть потом. Он вообще, показалось мне, был ненормальным, потому что так объяснил причину ареста: человек, что сидел в пяти метрах от меня в цивильном костюме, диверсант, немецкий диверсант, один из тех, кто не арестован и не судим еще военным трибуналом Первой американской армии. На вопрос, в чем обвиняется только что схваченный диверсант и его сотоварищи, последовал развернутый ответ. Оказывается, в декабре прошлого года переодетые в американскую военную форму и хорошо знавшие английский язык немцы произвели массовые диверсии в тылу отступающей Первой армии.

— Ну и что? — был я сильно удивлен. — Что тут такого, за что надо отдавать под суд после войны? Люди воевали, что с них спрашивать.

— Они носили американскую военную форму. Они обманывали.

— И правильно делали. А как иначе воевать.

— Ты, кажется, чего-то недопонимаешь... Если ты немецкий военнослужащий, то находиться тебе, по-американски одетому, на территории, занятой нами, американцами, нельзя, это нарушение законов войны. И немцы это понимали. Когда трюк с переодеванием стал известен, они по радио приказали своим диверсантам вновь переодеться, теперь уже в свою, немецкую, форму. Этот, которого арестовали, остался в американской. Его и расстреляют. Уже сто пятьдесят человек расстреляли — за нарушение правил ведения войны.

— Минутку... Вы, кажется, шестого июня высадились в Нормандии... О высадке — предупредили немцев?

— Ты что — стебанутый?

— А почему немцы обязаны предупреждать, в какой форме они будут резать телефонные линии и взрывать мосты?

Больше говорить с этим психом я не желал, тем более что он стал мне внушать сущую ересь: на оккупированной территории гражданскому населению нельзя нападать на оккупантов, а самим оккупантам нельзя стрелять в мирное население. Идиот, сущий идиот. Тоже мне союзнички.

Ночевал я, самовольно заняв квартиру, уже зная о порядках: бывшие активисты НСДАП могли быть выселены из своих жилищ. Предупредил нашего коменданта, каждое утро приходила хозяйка квартиры, предлагала что-либо сделать, гимнастерку выгладить хотя бы. Как догадывался, то, что я проживал здесь, было для нее спасением, квартира попадала в особый фонд коменданта города, хозяйке полагалось что-то, паек, наверное. На площади я познакомился с одним майором, знатоком средневековой архитектуры. Он водил меня вокруг собора, показывая его с разных сторон, в некоторых точках обзора восторженно замирал, привставая на цыпочки.

— Нет, ты подумай, ты думай!.. Всякое культовое сооружение тянется к небу, шпиль вообще — это рука, что-то молящая у звезд, у солнца, у Луны, — если вглядеться, то найдешь разницу, наше православное христианство многое взяло у язычества, мы солнцепоклонники... Господи, господи, прелесть-то какая!..

Меня другое заботило: орган. Не было в этом соборе органа, то есть его вроде бы демонтировали, но органные басы звучали во мне, едва я приближался к собору. Уж не само ли пространство вибрировало, колыхая своды, и невидимые глазу трепетания стен складывались в звучание медно-трубных гортаней? У бокового входа в собор попы поставили плетеное кресло, о назначении его говорила табличка: «Посиди, отдохни, погрузись в мысли...» Так я однажды и сел, так однажды и погрузился, судьбу свою решая...

Это говорилось и об этом мечталось 27 мая 1945 года... Я особо отмечаю день этот, потому что с него началась моя эпопея, и что бы судьба ни вытворяла с мушкетерами, какие бы напасти ни сваливались на юнгу Джима Гокинса, то, что происходило в этот день и последующие дни, месяцы и годы, скорее напоминает странствия героев эпосов, и хочу предупредить читателя: нет, не ищите в дальнейшем ни лагерей, ни тюрем, ни злых козней следователей.

37

Арестовали. — Прощание с Алешей, который показался Лене Филатову кучкой дерьма

Убаюканный величием собора, я забыл о коменданте, да кто о нем и помнил, кроме разве немцев, которых нужда гнала к этому капитану с красными глазами непроспавшегося штабника. Да и он меня, ручаюсь, из головы выкинул, едва я доложил ему о себе. Окна занятой мною квартиры выходили в парк с застывшими в марше каштанами, туда бы с утречка податься, пробежаться по нему, броситься в реку, дважды переплыть ее. С того момента, как мы с Алешей покинули Ляйпцигерштрассе, и все дни, что разъезжал я по Германии, меня не оставляло гадкое ощущение сперва незавершенности чего-то, а затем вопиющей неправильности всего делаемого мною. Будто я помилован кем-то, выбрался на заминированную дорогу и потому еще жив и невредим, что суммой каких-то еще более глупых действий минеров все механизмы взрывателей испорчены. Я объехал половину Германии — и не смог бы в последовательности, нужной для отчета, перечислить города и людей, и в этой ненормальности крылась ошибка, способная подвести к гибельной черте, но что это за черта и почему я обязательно к ней подойду — нет, не знал, не гадал, но все же — предчувствовал, что ли.

И вот что... Помнил же о предостережениях Алеши, пытался свести их в некую систему по методу Чеха, но куда там, дорога манила, дорога влекла.

И нба тебе — комендант, капитан, фуражка с прямым козырьком.

Третьим вошел он в комнату, первым — Костенецкий, за ним Лукашин. Раз в неделю брился я, чаще не позволяло отсутствие того, что надлежало срезать бритвой в щегольском футляре. Пришли эти гости как раз тогда, когда я уже не только побрился, но и оплескал лицо — для форса, по глупости — какой-то пахучей жидкостью. Полотенцем обмахивался, сдувая с кожи лица щипание, и Костенецкий пресек мое желание как-то по-военному, что ли, встретить начальство. И повел чуднбую по странности речь о недопустимости проживания в домах членов нацистской партии. «Я предупреждал...» — начал было то ли объясняться, то ли оправдываться комендант и умолк после досадливого жеста Костенецкого, а продолжением жеста было приказание показать мне удостоверение личности, что я и сделал, и удостоверение перекочевало в карман Костенецкого. «Предвидятся исправления», — так сказано было. «Ага», — беспечно ответил я, успев заметить, что и пистолет, видимо, нуждается в исправлении, потому что Лукашин забрал его себе, и кобура моя на офицерском ремне опустела (кобуру для парабеллума я носил по-немецки: спереди и чуть слева).

Он был — Костенецкий — почти втрое старше меня; когда-то он запросто послал меня на верную гибель, не менее опасными были и все получаемые от него задания; временами я ловил на себе его взгляды, он посматривал на меня как на человека, которого почему-то не убивают, хотя в тех же взглядах распознавалось и желание положить мне руку на плечо и стоять так вот, вдвоем, радуясь друг другу. Но ни разу еще не держался он со мной так, будто я чужой, из разведки другого фронта, что ли. И угнетало молчание Лукашина. С полной незаинтересованностью поглядывал он на стены, на фотографии, на парк за окнами. А на меня вообще не смотрел, и подумалось: может, у него дома что-то случилось?

Назло коменданту и Костенецкому я вежливо распрощался с хозяйкой, донельзя напуганной, с перекошенным лицом наблюдавшей, как мы садимся в машину, без коменданта. За рулем — Лукашин, Костенецкий — рядом, я — сзади, — и оказалось, что рядом со мною — какой-то ленивый майор, и я стал внимательным, очень внимательным, то есть стал проявлять податливость, притворяясь тем глупым и розовощеким школьником, что спрыгнул с полуторки в километре от зугдидского военкомата почти четыре года назад. Я слушал, что говорят впереди, я отвечал на вопросы восторженно, как и положено юнцу, которому взрослые прочат славное будущее... Ну а детали этого будущего обсудятся по дороге в Берлин. Шестьдесят километров до него, мир на земле, небеса чистые и высокие.

Обо мне спорили мои начальники, и получалось, что придется, черт возьми, оставлять мальчишку, меня то есть, в армии, а не демобилизовывать, потому что старший лейтенант Филатов Леонид Михайлович — как теленок в загоне: от вымени уже отучен, на ногах держится уверенно, да выпускать на волю нельзя — волков полно и должного воспитания не получил. Сами посудите, рассуждали начальники, девятнадцать лет, служить еще и служить, но в училище не примут. Ибо — звание уже офицерское, не топать же ему в строю курсантом, что-то надо находить такое, чтоб экстерном, что ли, получить диплом об окончании училища. И вопрос первый: какого училища? Не авиационного, конечно. Не танкового. Да и другие рода войск не примут в свои ряды старшего лейтенанта, не сдавшего минимума, потребного командиру взвода. А в академию?..

Это совсем уж глупо, предположил Лукашин, и что глупо — это я про себя отметил; я многое, очень многое отмечал, я начинал понимать уже, к чему клонятся разговоры, но совсем непонятен стал маршрут, согласованный — это я отметил тоже! — с майором, что слева от меня. Костенецкий сказал полувопросительно: «Заедем?» — и майор кивнул, соглашаясь. Лукашин вел машину не прямиком в Берлин, а кружным путем, мы катили к северо-востоку и вдруг свернули в сторону. Остановились. Все молчали. Начальники вылезли из «виллиса», за ними и я.

Мы оказались на пригорке, под нами расстилался пустырь, обнесенный проволокой, вдоль которой похаживали автоматчики, само же околюченное пространство заполняли какие-то серенькие кучки, рассмотреть которые я не мог, потому что «виллис» был открытым, пыль подпортила мне зрение, да и солнышко светило прямо в глаза, и тем не менее я догадался, что это за кучки: это сидели или лежали люди в, кажется, советской военной форме, но без знаков различия.

Пожалуй, не лежали, а сидели на корточках, уткнув лицо в коленки. Неподвижно сидели. Под слепящим мои глаза солнцем. Но Костенецкий и Лукашин что-то все-таки различали на этом поле, которое было будто в кучках коровяка. Они смотрели и недобро молчали. Молчал и я, не зная, что и сказать.

— Ну вот, — вздохнул Костенецкий. — Простились, значит.

Поехали дальше. «С кем простились?» — надо бы спросить, но я не спрашивал, потому что переваривал в себе ощущения от соседа, майора, от которого веяло опасностью. Майор никакого внимания не обращал ни на меня, ни на моих начальников, но, похоже, Лукашина принимал за своего шофера, а меня и Костенецкого — за незнакомых ему людей, временных, случайных попутчиков: знать их он не знает и забудет, когда они попросят остановить машину и выйдут, поблагодарив или просто хлопнув дверцей; на дорогах Германии таких голосующих было полно.

Поехали дальше — и разговор о моем будущем продолжился, причем ни в одном варианте этого будущего демобилизация не упоминалась. Дверь туда, к продолжению жизни рядом с матерью и Этери, захлопнута была перед носом, о такой жизни начальники мои и словечком не обмолвились. Зато вовсю толковали о службе, которая не может завершиться, ибо назревает война с Японией, и быть бы мне на ней, войне этой, если бы... Нет, что-то начальники недоговаривали, они — мои уши были настороже — и фамилии моей будто не знали, говорили о безымянном старшем лейтенанте.

Вдруг Костенецкому пришла в голову ошеломляющая по простоте мысль:

— Слушай, как это я раньше не подумал... Высшие разведывательные курсы!

Лукашину это понравилось, но не настолько, чтоб безоговорочно поддержать полковника. Выразил сомнение: возраст! Скоро, конечно, двадцать, но по виду — сущий младенец. С него сорви погоны, дай другую гимнастерку — и только что отмобилизованный школьник, более того, боец народного ополчения!

Я боялся пошевелиться, настолько дико звучали слова вроде бы взрослого человека. Какой школьник? Какое народное ополчение? И вторая дверь захлопнулась!

Полковник не унимался, еще одна идея озарила его, еще одна калитка ему увиделась: военно-дипломатическая академия! Да, да, есть такая, в прошлом году образована, условия приема вполне для молодого офицера подходящие, особенно если он знает хоть один язык, в данном случае — немецкий.

Воротца эти захлопнул Лукашин. Среднее образование необходимо, напомнил он, оно, конечно, имеется, но свидетельство об окончании школы утеряно, и пока его восстановишь, к началу сессии он не успеет.

— Успеет! — не поверил полковник. — Напишем в военкомат по месту призыва, найдут школу, подтвердят...

— Не подтвердят, — сказал Лукашин. — Туда три похоронки на него пришли. В военкомате ни словечка о нем, а школа сгорела, и все документы в ней тоже.

— Но люди-то — остались?

— А помнят ли они о нем?.. Вот когда я работал на лесосплаве...

А в душе моей будто патрон заклинило. Или что-то при сборке в темноте не согласовалось. Палец с предохранителя снялся, но — полное ощущение беззащитности. Не первый раз испытывал я это чувство неуверенности в себе: каким-то неведомым образом волнение человека передается металлу, и в совершенно исправном пистолете заклинивает патрон.

А уши! Уши мои раздирались скрежетом фальши, кто-то перепиливал рояльные струны, похохатывая при этом.

Я расслабился еще более.

— Из Чехословакии что-нибудь прислали? — перешли к другой теме мои начальники. А я уже кое-что понимал, и скомканное безволие стало распираться, наполняться воздухом, вот-вот — и я поймаю воздушный поток. Много, много мне сказал лукашинский «лесосплав».

— Нет.

То есть они пытались вызвать Чеха, но найти его не смогли. Начальники знали, как между собой называем мы самого старшего инструктора.

Поэтому я молчал. Я думал. Что-то надо было делать, до штаба — километров семь-восемь.

Вдруг Костенецкий, несколько раз чиркавший зажигалкой и безуспешно пытавшийся прикурить, в гневе отшвырнул ее.

— Стоп, — сказал он. — А ну-ка смотайся к кому-нибудь, попроси зажигалку. У всех полно их.

«Виллис» замер, я выскочил из него и двумя прыжками настиг стоявший на обочине «студер». Часами, авторучками и зажигалками были набиты карманы солдат и офицеров, зажигалку мне дали тут же, но я нырнул под соседний «студер», перемахнул через другой и растворился в Берлине.

Я мог теперь лететь в затяжном прыжке, воздушная стихия зашвырнет меня на безопасный клочок земли. Мне повезло, а вот Алеше уже каюк. Значит, это он сидел на пустыре, это меня привезли попрощаться с ним перед расстрелом, наверное. И мне то же грозит, начальники весьма прозрачно намекнули мне на такой исход.

38

Попытка превратиться в немца. — Семья Бобриковых зовет в глубь России. — Бросок на Восток. — Благородный Портос доносит горькую весть

Трое суток отводит традиция на грабеж захваченного города, но это не значит, что на четвертые сутки тишь и благодать воцарились в поверженном Берлине.

Грабили и насиловали, но все меньше и тише, а когда армия подустала, когда вывоз ценностей приобрел уставной порядок, за квартиры принялись местные мародеры, немцы грабили немцев, и кое-где сколотились отряды баб для самообороны, во главе их стояли испытанные временем блокфюрерины. Ночью я пробрался в дом Вилли мимо одной из таких блокфюрерин и поставил знак опасности, я как бы передал ему черную метку от руководства, чтоб хозяин квартиры принял меры предосторожности. Через квартал найден был подходящий дом, лестница могла обрушиться с минуты на минуту, на третьем этаже дверь поддалась нажиму, я сидел на диване в безмолвии покинутой квартиры. Здесь когда-то жили немцы, мне предстояло на какое-то время сойти за берлинца, что было рискованно, очень рискованно хотя бы потому, что как ни знай чужой язык, вместе с ним не усвоишь тысячелетнюю историю нации и всегда будешь в ней чужаком. Так говорил Вилли. Много оптимистичнее высказывался Чех, не вовремя пропавший.

Чужак. Лишний, ибо к земле этой не прицеплен корнями, и в немецкой квартире, полной немецких запахов, я вспоминал рассказы Алеши о его родне; только она имела право носить русские погоны, хранить офицерскую честь и не уходить в бега. Она страдала за Россию, но мне-то зачем? Мой дед — землемер, кто прадед — мне неведомо, а вот сыновья Федора Бобрикова, того самого, которого заперли в Коллегию, поручив надзор за мануфактурами, вняли опыту отца и взор свой от моря отвращали. Старший из сыновей выглядел для себя службу в драгунах и к старости промотал отцовское состояние до последней деревеньки, младший умер от заразной болезни, после чего все последующие Бобриковы получили иммунитет от инфекций. Племя вымирало, род мог опаскудиться, доверив продолжение себя внукам, если б сам Федор на склоне лет не позаботился о притоке свежей крови, густота которой определяется не размерами и цветом эритроцитов, а вязкостью навозной жижи. Адмирал усыновил ребенка мужского пола, рожденного ему дочерью конюха. Зачатые вне брака Бобриковы обычно выше старост не поднимались, этот, усыновленный (что делает излишним описание конюховой дочери), был послан на учебу в Германию, где просто жил, особо не затрудняя себя университетскими занятиями. Романовскому греху и он подвержен был, женился все-таки на немочке, к счастью, вскоре скончавшейся. Будущий латифундист Артамон Федорович Бобриков тут же вернулся в Россию, на попечение немцам оставив сына, о котором немедленно забыли, который отлетел от дерева беспризорным семенем, неизвестно куда упавшим. У Артамона имелись веские причины не вспоминать о немецком прошлом своем, в Петербург он попал в начале 60-х годов, сблизился с офицерами, в подражание матушке императрице ругающими все немецкое на дурном русском языке. Кое-какие услуги матушке он оказал, в какие-то комиссии включен был, в какой-то химерический проект углубился было, да вовремя распознал ублюдочность всех благих начинаний матушки немки и, состоя при графе Кочубее, тугодумным молчанием на всех заседаниях заслужил себе отставку, пятьсот душ в семи деревеньках и орден неизвестно за что. С чем и убыл на Курщину, на дарованную ему землицу, приумножать души и деревеньки (родовым имением стала Курбатовка), на призывы служить отчизне отвечая верноподданными отказами. Этот Бобриков догадался, насколько растлевающе действует на человека близость к власти, а венценосная она или конституционная — это уже излишняя детализация.

Дети законных сыновей усопшего Федора, люди без полушки в кармане, к деньгам и власти пробивались разнообразно. Об одном из них было известно, что состояние свое он сколотил за несколько часов, получив за труды от Екатерины перстень, обычную награду неимущим красавцам — за доказательство в постели своей преданности России. Перстень, проданный голландскому купцу, дал красавцу возможность основать на Урале медеплавильное дело. Потомки его, невзрачные и худые очкарики, дело отца не поддержали и смешались с толпой разночинцев, кое-кто, правда, громил свободомыслие с университетских кафедр. И все посматривали на тени предков, обладавших способностью освещать будущее. И теням тайно поклонялись, в завещаниях изредка писали: похоронить в Курбатовке.

(Не живописные подробности, лишь частично подтверждаемые документами, поражали меня в Алешиных рассказах, не извилистость пути семейства удивляла. Возмущал и восхищал сам факт, то именно, что уста одного поколения передавали ушам следующего имена, фамилии, даты, географические наименования и прочие реалии. Что-то заставляло всех Бобриковых сосредоточиваться на культе своих предков. Желание предотвратить возможные ошибки?) А кстати, в роду Филатовых были до меня диверсанты?

Я сидел смотрел и вслушивался в себя, в полутьму, в историю Бобриковых, в гул жизни, не покидавшей города, который был так набит дивизиями, полками и батальонами, что никакой комендатуре не проверить чьи бы то ни было документы, а старших лейтенантов с двумя орденами и четырьмя медалями — пруд пруди.

Но Чех, Чех! Великий, неповторимый, осторожный и мудрый — не как застывший в раздумьях змий, а как змея, лишенная слуха, но не потому ли бесшумно скользящая и выбирающая самый верный маршрут? Я верил ему, я затаился, я размышлял, я вбирал в себя запахи и звуки, сидя с закрытыми глазами. И принял решение: оборвать свои следы! Как у ручья или реки, из которых собаки меня не вынюхают. И не оставлять их там, где меня могут ожидать. То есть ни к Вилли, ни на Ляйпцигерштрассе, ни к Круглову, который еще пригодится, ой как пригодится, но позднее. Уцелеть! Сохранить жизнь и свободу, что поможет вытащить Алешу из-за проволоки.

Пришло время линять, стягивать с себя отсохшую кожу.

На исходе следующих суток я лежал на койке госпиталя. Много раз привлекали нас к фильтрации солдат, я знал, что кому говорить и как. Впервые имел я время думать, не ограничивая себя, и много чего передумано было на госпитальной койке, на лужайке, куда разрешали выходить на прогулку. Порядки и здесь я знал, издали посматривал на врачей, опасаясь увидеть знакомых по тому госпиталю, где лежали мои боевые друзья. Спасало то, что больных и раненых везли безостановочно, наиболее тяжелые отправлялись на восток, но госпиталь все пополнялся и пополнялся — и это в то время, когда симулировать было бессмысленно, а война с Японией представлялась бескровной.

Госпиталь обосновался в господском имении, посреди парка, где-то на задворках его разыгрывались, надо полагать, жуткие сцены, потому что тишину разваливали выстрелы и приданные госпиталю бойцы стремглав мчались утихомиривать драчунов и пальбунов, если можно так выразиться: во мне все-таки пробивалось зерно писательства, я начинал забавляться словами. Хотелось уединиться, побыть в пустоте, которую заполнит прилетевший мотив «мананы», и великая песня ищущих однажды коснулась меня аккордеонным всхлипом. Я понял, что должно что-то произойти, и глянул на обувку: в чем бежать? И как жить без любимого парабеллума?

Документы и одежку я припрятал, ждал обоснованного случая. Часто, чересчур часто в госпиталь стали наезжать офицеры тревожащей манеры поведения. На больничных койках отлеживались дезертиры и власовцы, не исключалось, что и агенты разведок. Приезжали особисты со списками, и чем длиннее были они, тем короче длились визиты. Помня о сваре, затеянной особистами госпиталя из-за не по правилам ампутированной руки, хорошего от них мне ожидать не приходилось. Наконец, меня могла опознать случайно та же роковая Инна Гинзбург, прикатившая бы в левый флигель навестить подорвавшегося на мине переводчика Костю.

Помощь пришла неожиданно.

По походке старшей медсестры догадался я, что грядут перемены. И потихоньку готовился к побегу, как вдруг какой-то врач остановился у моей койки.

— Как тебя, парень? Цветков, да? Ты как, осилишь выписку? Госпиталь переполнен.

«Манана» прошелестела надо мной, как ветер в высокой лесной гуще... И увяла. Деревья стояли не шелохнувшись. Я закрыл глаза.

Несколько часов спустя меня и еще трех излеченных привезли на сортировочно-пересыльный пункт, где я увидел Федю Бица, того самого тупого и мощного сержанта, которого я когда-то прозвал Портосом. Этот Федя ни с кем не мог поладить, Костенецкий его прогнал, Федю подобрал отдел разведки какой-то армии, но и там он продолжал пить и скандалить. Изредка мы встречались, и он никак не мог простить мне урок на лужайке, когда я его валил с ног несколько раз кряду. Теперь он ждал демобилизации и очень удивился, встретив меня. Покосившись на солдат рядом, он моргнул рыжими ресницами, призывая к разговору наедине, и мы уединились.

— Ну, — сказал он, — до тебя еще доберутся... Калтыгина-то — тю-тю... А Бобриков...

Из уст очевидца услышал я героическую сагу о гибели родимого отца командира.

Григорий Иванович славно завершил свой жизненный путь. 8 мая (мы с Алешей еще гужевали на Ляйпцигерштрассе) он в особнячке на окраине Берлина нежился в объятьях очередной пышнотелой паскуды. Разбудил его Костенецкий: пора ехать, дела. Григорий Иванович будто всю войну репетировал это пробуждение и все, что последует за ним. Дьявольски расхохотался, выбросил грудастую в окно. Заорал Костенецкому: «Яков, уходи живым, тебя пощажу! И Лукашина тоже! Остальных — в распыл!»

А Григорий Иванович не только прорепетировал, он еще и арсенал накопил изрядный. Он был грозно-весел. Особняк — одноэтажный, до ближайшего дома — метров семьдесят, шесть окон, два из них Калтыгин закрыл ставнями изнутри, он дрался за троих. Трупы смершевцев валились рядами. Григорий Иванович — к еще большему ужасу осаждавших — расправлялся заодно и с маршалами.

— А где Федя? — грозно вопрошал он. — Где Федя Голиков, начальник разведупра, которому я приволок немца с планом наступления группы «Центр»?.. Нет Феди, — сокрушался он. — Федя народный герой, лысина его сверкает в залах Кремля!

Отбита очередная атака, фаустпатроном Григорий Иванович поджег «студер» с подкреплением.

— И Жукова почему-то не вижу, — сокрушался Калтыгин. — На никому не нужных Зееловских высотах сотню тысяч уложил. Ему бы возглавить операцию по задержанию капитана Калтыгина! Ему!

И так далее и тому подобное... Особо упирал на Еременко, любителя гуся с черносливом, генерала, который угробил не один ПО-2, гоняя самолеты на юг за этим черносливом.

— Шестьсот тысяч положили русских парней, потому что побоялись поверить карте, которую мы принесли!

Всех маршалов перечислил, истекая кровью, и, когда полусотня волкодавов из СМЕРШа ворвалась наконец в особняк, двумя связками гранат подорвал всех. Лишь по татуировке на груди опознали его среди трупов...

(Как только я услышал про татуировку, я еще более утвердился в желании стать Великим Писателем.)

И ни словечка обо мне или Алеше не донеслось до смершевцев. Да, мы были его детьми, и детей он спасал. Он, возможно, учинил сражение это специально для того, чтоб до нас дошел сигнал об опасности. Возможно. Вечная память отцу командиру и человеку, который направил меня на писательский путь!

Про Алешу Федя знал самую малость: арестован. И его самого, Федю то есть, тоже захомутали, но попал он к лопухам, везли его в Потсдам на допрос, да по дороге те налакались, вот он и дал деру, закосил, отлежался в госпитале, теперь — в родные Бендеры, вот адресочек, не забудь...

39

Милый, милый Антон Павлович! — Первая получка. — Школьница задирает юбку, указывая путь

По красноармейской книжке, выданной мне, Цветкову то есть, аж в сорок третьем году, родом был я из Арзамаса, там же надо было встать на учет в военкомате, но я не торопился. Женщина в цветастой юбке продолжала растирать своего цыганенка песком, то есть затяжной прыжок еще не прервался близостью оседлого клочка земли, ураган гнал меня на восток, где-то под Куйбышевом я соскочил с поезда и пошел наниматься на работу.

Самое уязвимое место — красноармейская книжка и справка, которую мог сварганить любой ушлый парень. Но они-то и вызвали почтение у начальника стройконторы. «Понимаю, браток, денежка требуется... С месяц-другой побегаешь, раствор потаскаешь, а там опять в путь-дорогу...» Записку дал, в общежитии показали пустую койку, вечером обещали матрац и постельное белье, кухня в конце коридора, душ и баня — в городе, пятнадцать минут ходу. Я так сладко заснул! Я был на пороге будущей жизни!

В бригаде — двенадцать человек, трудились на школе, достраивая третий этаж, мое дело — хватать ведро внизу и бежать с ним наверх. Поначалу выплескивалось, потом сообразил: раствор — это неразряженная противопехотная мина, и дело пошло веселее; из этих двенадцати — половина калек, все местные, в обед разворачивали свертки, кое-кто приносил замотанные в тряпье кастрюли. Я бегал быстрее всех, конечно, и калеки стали звать в обед меня к себе, подкармливали, я их очень уважал: однорукий дядя Вася умел ловко укладывать кирпичи, одноногий Федька на крыше сидел, как на КП, командуя правильно, а бригадир Андрющенко (без пальцев на правой руке) не только лихо сворачивал цигарку, но ухитрялся топориком помахивать, показывал бабам, как закреплять доски на опалубке. Таких людей Костенецкий быстренько приспособил бы к делу, они бы у него ковыляли по немецким тылам. Женщины же все были в возрасте, что никак не сказывалось на языке, матерком встречали и провожали, на все крики бригадира отвечали загадочно и дерзко: «Наплевать, наплевать, все под юбкой не видать». Однажды набросились на самую горластую, ко мне пристававшую: «Ты на мальца не заглядывайся! Для другой он!» И обвинили в болезни, подхваченной горластой на станции.

Работали от зари до зари, спешили к 1 сентября, и елось хорошо, и спалось хорошо, рабочую карточку получил; еще в госпитале на меня временами накатывали по ночам страхи, здесь — пропали они.

Аванс был маленьким, но в получку у меня на руках оказалось почти семьсот рублей. Хранил я их в тумбочке, под газетой. И полез как-то за червонцем — а денег нет. В комнате — восемь человек, кто взял — допытываться не хотелось. На день-другой кое-какая мелочь сохранялась в кармане, о пропаже никому не сказал, в обед хотел было смотаться на базар за куском хлеба, но бригадир поманил, отрезал кусок сала, отломил горбушку.

— У тебя что-то случилось?

Я сказал.

Он полез в карман, достал мои деньги.

— Возьми. Не я, так другой стибрил бы. Мало ты еще жизнь знаешь. Давай-ка бери расчет и валяй куда подальше.

Но я решил побыть еще немного. Каждый вечер уходил в городскую библиотеку, читал полезные для будущей профессии книги. Лев Толстой привел меня в тихое негодование. Он оказался насильником, он заставлял читателей безоговорочно верить написанному им, он походил на следователя, который втискивает в арестованного нужную прокурору версию, а уж я-то под следствием побывал предостаточно. Зато Антон Павлович Чехов меня восхитил, он был скромным и грустным.

В получку вся бригада напилась, я рад был случаю уйти в общежитие, да и там шла пьянка, там гуляли мастерские при депо. Повезло: позвали из дома, что по соседству с общежитием, бабка просила помочь, внучка напоролась на гвоздь. Девчонке было лет тринадцать, бегала напропалую да наступила на доску с гвоздем. Тот насквозь прошел через большой палец, вздернув ноготь и загноив рану. Произошло это двое суток назад, отпускать внучку в поликлинику бабка не решалась, боялась, что та попадет под поезд. На таких ранениях я не мог набить себе руку, хотя и выполнял в группе обязанности санитара, фельдшера и врача, — потому не мог, что такие мелочи, как гвоздь, никогда не вмешаются в операцию с возможным смертельным исходом, тут какой-то запрет природы.

Но тем не менее обучен был врачевать такие раны. Зашли в дом, девчонка села напротив, положив на мои колени ногу, бабка в роли медсестры поднесла свечку, на огне которой я подержал нож, склянку «Тройного» одеколона и еще кое-что бытовое и для хирургического вмешательства чрезвычайно полезное и мало кому известное. Единожды девчонка вскрикнула: «Ой, дяденька!..» Мышцы ноги были хорошо напряжены, отлично прощупывались, по методу Чеха определилось то упражнение, которое помогло бы мускулам быстро одолеть влияние постороннего тела, то есть раны от гвоздя.

Как и ожидал, гной изгнался, рана через день затянулась и, еще раз промытая, закрылась лоскутом бязи. Вытянутая нога пяткой упиралась в мой живот, я и другую ногу положил рядом для сравнения и тут обратил внимание: ноги-то не такие грязные, как раньше, на девчонке-то и платьице получше, и волосики она уплела в косу позатейливее, и смотрит она на меня, сморщив личико в горьком недоумении, предваряющем плач. «Что с тобой?» — спросил я, и в ответ она, как бы проглотив страх, заерзала попкой на табуретке и с отчаянным озорством глянула на меня счастливыми глазами. Я же смотрел на ножки ее, почему-то так и не загоревшие, хотя руки девчонки по локоть были в светло-коричневой смуглости. Ножки еще не расширялись в притягательной конусности, линии их не поднимались боязливо от щиколоток к коленным чашечкам, чтоб там уж, вроде бы утвердившись, как бы даже замерев в округленности от испуга, вновь незаметно и тихо вознестись раскрывающимся зонтиком к основанию таза. Эти, девчоночьи, ножки только пытались обрести свое будущее величие, мышцы только пробовали округляться, наращиваться, тренируясь в возможности раскидываться, помогая мужчине, чтоб потом, через девять месяцев, вновь раздасться и выдавить плод, зачатый при первом раздвижении. Ноги созревали — и девочка мучилась в радостном принятии будущих изменений. Ноги вприпрыжку понесут девчонку по двору, ноги, придет время, еще закружатся в вальсе, встанут на цыпочки, а когда она потянется губами к юноше, ноги взвалят потом на себя тяжесть плодоносящего тела, научатся ступать так, чтоб будущая мать сохраняла устойчивость...

Все впереди у девчонки, все — и у меня тоже! Потому и задумался я, глаз и рук не отрывая от коленных чашек, пальцами разминая сухожилия и упругие мышцы.

Потом девчонка повела ножками, освобождаясь от рук моих, так бережно, словно боялась рукам причинить какой-то вред. В знак полного доверия ко мне и признательности она, уже встав, подняла платьице, показывая трусики и спереди и сзади, и опустила его, быстро прошептав:

— Я мамке ничего не скажу...

В сильном смущении ушел я, наказав бабке сделать завтра перевязку внучке. Я шел к общежитию и подумывал о том, что пора уже в путь-дорогу, осень подгоняла, надо обосноваться где-то на зиму.

Взял расчет, трудовую книжку, для меня бесценную. На ходу вскочил в товарняк. До сих пор жалею, что не спросил у девчонки, как зовут ее. Такие имена надо помнить, как пронзившие тебя запахи детства.

40

Этери, Этери... — Благодетельное, жизнеутверждающее избиение. — Опознан! Опознан! Ибо — всесоюзный розыск. — Опять армия

Нет, нет, я не забыл ее, я даже держал в мыслях такой вариант: проникновение в Зугдиди и осторожная разведка. К счастью, такого не произошло.

Еще один паровозный дымок — и я уже далеко за Уралом, война с Японией кончилась. Чтоб не возбуждать любопытства, время своей пробежки я перенес на вечер и приобрел спортивную майку, но еще до возобновления десятикилометровок произошло нечто замечательное.

Наугад соскочив с поезда, я покинул станцию и шел по умилившим меня улицам скромного и чистого городка около Новосибирска. По вечерам уже холодало, где общежитие с ночевкой — мне сказали, я шел к нему, полный радужных надежд, и они меня не обманули. В каком-то переулке повстречалась мне компания молодых парней, кто-то из них попросил закурить, и когда я ответил, что не курю, тот же парень без всякого зловещего оттенка в голосе произнес:

— Ну иди сюда, фраер. Мы тебе дадим прикурить.

Было их человек пятнадцать, они стали меня бить, но из-за давки и скученности никто не мог правильно ударить, я же испытывал радость, я, уже лежащий на земле, правильно вращал себя, чтоб кулаки и ноги парней не повредили голову, грудь и пах. Конечно, я мог вскочить — и тогда по крайней мере десять трупов навели бы ужас на милицию и весь город. Но я испытывал блаженство от боли и позволил парням поиздеваться надо мной. Две старушки оборвали побоище, парни разошлись, очень довольные, а меня добрые женщины привели к себе, стали врачевать. Утром пришел участковый, кто бил — он знал, с войны еще в городе бесчинствовала банда малолеток, милиционер даже не поинтересовался, зачем я в этом городе, по какой нужде.

Ничто у меня не было повреждено, на четвертые сутки я пошел устраиваться на работу (подтаскивать песок к бетономешалкам) и получил койку в общежитии.

Очень интересно было наблюдать за образованием смеси, получившей красивое название «бетон». В общежитии (оно почти в центре городишка) полная армейская дисциплина, ни пьянок, ни драк, я и здесь ходил в читальный зал библиотеки, благо она рядом с общежитием, закрывалась она рано; по пути к себе услышал однажды музыку, баян, полуаккордеон, так и попал на танцплощадку. Музыка знакомая по войне, рядом скучала барышня, от танца (танго) не отказалась, мы потом покрутились в вальсе, и, так уж получилось, пошел провожать ее до дома. Наверное, так полагалось из-за обилия шпаны. Жила она далековато от танцплощадки, я взял ее под руку, я шел и чувствовал, что в руке ее, в голове бьется очень нехорошая для меня мысль. О себе она сказала кратко: «Мамаша есть, сестренка, а работаю в одном учреждении...»

Остановились около калитки, можно было обнять девушку и губами коснуться щеки. Что я и сделал, встретив слабое сопротивление и все гадая: да где ж я тебя, милая, видел?

О том же думала и она — вот что меня тревожило. Рядом со мною в человеческом существе ворочалась, как свинья в болоте, какая-то грязная мысль...

И вдруг я услышал вопрос, буду ли я завтра на танцах. Изобразив раздумье, с ответом помедлил и наконец сказал, что да, завтра обязательно. Она подставила губы. Шепнула: «Будь обязательно...»

Простились — и я нырнул в ночь, я не стал даже заходить в общежитие. Потому что знал, где встречалась мне девушка эта и чем объясняются ее раздумья. Три или четыре раза я видел ее входящей в управление МГБ, девушка, конечно, знакома со всеми ориентировками и опознала меня.

Все необходимое для побега носилось со мною, глухой ночью я вспрыгнул на подножку притормозившего поезда, и ветер понес меня к океану, до которого я так и не добрался, пытаясь пристроиться в Благовещенске...

Пристроился было, да какие-то явления произошли в небесах, ураган сместился и потащил меня в другую даль. Примораживало, ноябрь все-таки. Снял угол у какой-то старушки, похаживал вокруг вокзала, и однажды мелькнула мысль: туда, на запад, здесь замерзну. На путях стоял воинский эшелон, армия отправляла уже отвоевавших воинов в центр России, я забрался в последний вагон, чтоб через час уже переодеться во все как бы армейское, кое-какой документик был прихвачен, без этого не обошлось. А эшелон неудержимо летел к Уралу...

Дальше