Еще одна новость, еще удар, и опять Манцев! Подписка на второе полугодие. По некогда заведенному порядку агитброшюры и газеты оплачивались матросами, и порядок этот очень не нравился Долгушину Да и политуправлению тоже, собирались даже написать в ГлавПУР. И вдруг в середине июля выяснилось: командир 5-й батареи из лейтенантского кошелька рассчитался за газеты и журналы, сам распорядился, дешевой популярности захотел. Но именно эта новость и толкнула Ивана Даниловича на решение: поговорить с самим Манцевым! И прибыть на корабль скромно, на барказе, по возможности малозаметно. Что Иван Данилович и сделал. На барказе — офицер одного с ним ранга, флагманский минер, за его спиной можно укрыться, он, минер, и принял рапорт вахтенного, а Долгушин оторопел: на вахте стоял Манцев! Иван Данилович в нерешительности постоял за 4-й башней, соображая, что дальше делать. Еще раз глянул издали на вахтенного. Да, Манцев, и первое впечатление — а оно, по опыту, оправдывалось впоследствии — смел и умен. Впечатление еще не обосновалось в душе, еще усаживалось и устраивалось, когда к Долгушину подкралось воспоминание, Манцевым навеянное. Такой же двадцатидвухлетний мальчик, лейтенант, без юношеского румянца, правда, потому что из блокадного Ленинграда — к ним направлен, в бригаду ТКА. Сережа Иванин — так и представил его Долгушин офицерам своего дивизиона, да никто и не расслышал даже, не до Иванина всем было. Назревал выход в море, отмечали цель — конвой — на картах, уточняли координаты, время, у кого-то пропала ракетница, кто-то доказывал, что торпеды сегодня надо поставить на большее углубление, папиросный дым до потолка, по телефону — матерная перебранка: срывался выгодный обмен, сало на спирт. И к каждому с ладошкой совался Иванин, в ответ получая беглое рукопожатие да невнятное бурчание, пока, обиженный, не дошел до Гришки Калашникова, командира 123-го катера. Гришка и брякнул: "Ну, чего ты ко мне лезешь? Нужно мне знать, как мама тебя нарекла! Живым после боя будешь — тогда и познакомимся!" Негромко брякнул, одному Иванину, но услышали все, замолкли на мгновение, а потом вновь продолжили галдеж. Вот тут Сережа и залился румянцем, и Долгушину тоже стало нехорошо, как перед первым боем. И Гришку винить не за что. Люди хотели жить, в бой уходили, не желая стеснять душу, и пожар на катере справа был для них "огнем от попадания немецкого снаряда", а не гибелью человека, с которым утром забивался "козел". Неприятное было воспоминание, и Долгушин поспешил вниз, по пути спрашивая, где каюта лейтенанта Манцева. Ему показали эту каюту. Он, спустившись по почти вертикальному трапу, толкнул дверь. Никого. Горит настольная лампа. Тесновато. Душно. Умывальник с зеркалом. Телефон. Двухъярусные койки, задернутые портьерами. Книжная полка. И на переборке — серия фотографий, жизненный путь трехлетней девочки. "Наша Вера" — так назвали в каюте этот фотомонтаж, снабдив его пояснениями. "Привязка к местности", "первый бой", "прокладка курса", "стрельба по площади". Фотографии любительские, надписи профессиональные. Тяжелая волосатая мужская длань, развернутая для шлепка по беззащитной попке: "Разбор учения". Книги. Фадеев, Драйзер, мореходные таблицы Ющенко, англо-русский словарь, Ильф и Петров. Краткий курс и — "Техминимум буфетчика". Боже ж ты мой, вся до дыр книжица изучена, наиболее ударные места подчеркнуты, засеяны восклицательными знаками. "Как заметил наш великий классик, истинное воспитание заключается не в том, чтобы не пролить соус на скатерть, а в том, чтобы не нахамить советскому клиенту за повреждение государственного имущества..." Ох, Манцев, Манцев... Вороша книги, Долгушин проморгал момент, когда портьера откинулась. Оглянулся — а на койке сидит худой, как спичка, человек, чем-то похожий на голодного беспризорника. Фамилию манцевского соседа Долгушин забыл, хотя Барбаш ввел его в суть того, чем занята каюта № 61 и кто в ней обитает. "Долгушин", — назвал себя Иван Данилович, но ответа не получил. Вспыхнувшие было глаза человека притушились, ладони спрятались под мышки, человек глухо (в горле что-то булькнуло) спросил: — Чем могу быть полезен?.. Долгушин смешался. Сказал, что ждет лейтенанта Манцева. — Так он же... Сосед сказал это после быстрого взгляда на часы — и осекся, не продолжил, продолжение было в глазах, в брезгливой складочке у рта. Двусмысленных положений Иван Данилович не терпел, выходил из них всегда по-дурацки, честно. — Интересуюсь Манцевым. Хотелось посмотреть, как живет он, с кем. Не очень красиво, понимаю. Но жилище богов всегда распахивало двери простым смертным. — Ошиблись направлением, — спокойно поправил сосед Манцева. — Боги живут в корме и двери не распахивают. Здесь галерники, к которым зачастили надзиратели. Еще раз извинился Долгушин, хотя с языка свисали другие слова. По жилой палубе шел он в корму, кляня себя за торопливость и невнимательность: надо было все узнать от Барбаша, заранее понять этого офицера со взглядом и худобой беспризорника. Не одну ложку ядовитого снадобья влил он в Манцева, это уж точно, Замполит встретил его в полной боевой готовности, надраенным и выглаженным до парадного блеска, в фуражке даже. Иван Данилович начал шутливо, оказав, что не стоило, право, так официально встречать того, кто прибыл незваным гостем. Шутливого тона Лукьянов не поддержал. Сухо заметил, что не видит ничего предосудительного в том, что политработник всегда одет строго по уставу. Ничего предосудительного не видел и Долгушин, но его начинала выводить из себя небрежная, чуть вызывающая манера подчиненного, таящая возможности неожиданных, колких выпадов, и он сказал, что политработнику не грешно бы и поскромничать в одежде: рабочий китель и затрапезные брюки создают — в корабельных условиях — предрасположение к свободному, за душевному разговору с личным составом. — Заместитель командира линейного корабля не массовик-затейник дома отдыха! — угрюмо возразил Лукьянов. — Лично мне претит стремление некоторых политработников панибратски общаться с матросами. Формы, в которые облекаются мои отношения с подчиненными, замечаний со стороны командира не вызывали. И не вызовут! — резко заключил замполит. — Не сомневаюсь... Я здесь — относительно Манцева... Нет, с вами говорить я о нем не стану. — А почему бы и не поговорить? — Лукьянов снял фуражку, сел, жестом хозяина показал на стул. — Прошу. Не слова возмутили Долгушина, а каменная неподвижность лица, так не вязавшаяся с издевательской гибкостью интонации. — Запомните следующее, Лукьянов... Вам, как и многим другим, не нравится система увольнения, введенная на эскадре. Да, я знаю, вы пытались возражать и умолкли, когда вам напомнили, что приказ обсуждению не подлежит. Не мне вам говорить, что любой приказ обсуждению все-таки подлежит, ибо отдан коммунистом и выполняется коммунистами. Есть ЦК, есть Главное Политическое управление, есть политуправление флота, есть политотдел эскадры, туда бы вам и обратиться со своими сомнениями. Лично мне имели право изложить их. Походному штабу командующего флотом, когда тот на борту. Штабу эскадры — в доверительных беседах, кулуарно!.. Вы всем этим пренебрегли, выставили вместо себя неразумного, доверчивого лейтенанта. И том, что произойдет с ним, винить надо вас, только вас Замполит закурил... И пальцы его тоже были издевательскими — тонкие, гибкие, белые. — Линкор не курительная комната парламента, кулуарные коалиции на нем невозможны. А о Манцеве... Что может, спрашиваю я, произойти с человеком, который именно приказ командующего исполняет? — Вы что — притворяетесь?.. Зашипел динамик, замполит потянул руку к нему, чтоб выключить, но передумал. "Дежурное подразделение — наверх! Дежурное подразделение — наверх!" — раздалась команда Манцева, искаженная хрипами динамика. — Дежурное подразделение наряжается на сутки, — сказал Лукьянов. — Оно разгружает баржи с продовольствием, помогает трюмным протягивать шланги к водолеям и нефтеналивным баржам. Сегодня дежурит 3-я башня. Можете подняться на шкафут и убедиться: пройдет еще пять минут, прежде чем башня построится. Найдутся освобожденные от работ, кое у кого окажутся дела поважнее... 5-я батарея по команде с вахты выстраивается в полном составе и через минуту, если не раньше. Помощник командира и некоторые вахтенные офицеры поняли это давно и нередко вместо дежурного подразделения вызывают 5-ю батарею, что является грубейшим нарушением устава. Проблему Манцева командование линкора видит в другом. Командование линкора хочет подтянуть все подразделения корабля к уровню 5-й батареи и, скажу прямо, испытывает громадные трудности. Происходит обратное: какая-то сила тянет 5-ю батарею вниз. Почему-то на корабле — и не только на нашем корабле — стремятся к среднему, к худшему, но не к лучшему. И стремление это заложено в "мере поощрения"... Вот в чем проблема. — Не вам ее разрешать, Лукьянов! Не вам! Я прихожу к мысли, что политическое руководство на линкоре осуществляется вами некомпетентно! Оно вам не по силам! — Иного и прямо противоположного мнения придерживаются более знающие руководители. — Замполит встал, одернул китель. — Напомню, что в этой должности я утвержден Центральным Комитетом партии! — А я, по-вашему, кем?.. Женсоветом гарнизона? Долгушин в бешенстве выскочил из каюты. Ноги несли его к трапу: быстрее, на ют, барказом на Минную стенку, бегом в штаб флота, потребовать снятия Лукьянова, Милютина, всех!.. Одумался. Зашел в кают-компанию, постоял под вентилятором, выпил воды, посидел в кресле, покурил. Понял, что все впустую. Здесь, на линкоре, и родилась вседозволенность, и не Манцев страшен, а манцевщина, глумление над приказами, хихиканье над "Техминимумом". Уже два офицера выгнаны с флота, вздумали подражать линкоровскому лейтенанту. Провокатор! Тем большая нужда в командире. Надо идти к нему, Долгушин оглядел себя в зеркале. Все-таки командир. и какой командир! Каждый год приказом командующего флотом определяется старшинство командиров кораблей, старшему отдаются адмиральские почести, в этом году им объявлен командир крейсера "Ворошилов", но все корабли эскадры по-прежнему играют "захождение" командиру линейного корабля.
Старожилы Черноморского флота рассказывали Ивану Даниловичу, что восемнадцать лет назад таким неслыханным и невиданным уважением пользовался командир крейсера "Червона Украина" капитан 2 ранга Кузнецов Н. Г., нынешний Главнокомандующий. Долгушин прошел в корму. В треугольнике, где сходились каюты правого и левого бортов, застыли рассыльные в отчетливой неподвижности. И тут же перед Долгушиным возник мичман: погоны приделаны как-то косо, и в лице косина замечалась, какая-то асимметрия во всем чувствовалась. Мичман сказал, что командир ждет, и тоном, каким говорят "убери швабру, салага!", приказал рассыльному:
— Помощника вызови.
Долгушин постучался и вошел. Друг и одноклассник сидел за столом, спиной к нему. Поднял голову, отложил книгу, встал.
— Ты, Иван?.. Прошу.
— Здравствуй, Коля. Не помешал?
— Помешал. ПСП почитывал.
— Правила совместного плавания?.. Шутить изволишь. Ты эти правила с училища наизусть знаешь.
— Поэтому и читаю. И убеждаюсь, что ПСП — документ почти политической важности.
— В том смысле, что правила можно толковать так и эдак?
Командир чуть удивленно глянул на него.
— Наоборот. Они допускают только одно, единственно верное решение вопроса о безопасности плавания корабля в составе соединения. Тебя это тоже волнует, иначе бы не навестил...
На то и глаза вахтенному офицеру, чтоб первым увидеть опасность. Олег Манцев записал в журнал, а потом и доложил помощнику о прибытии на корабль начальника политотдела эскадры. Видел он его не впервые, последний раз на корабельном празднике, годовщине поднятия флага, и тогда еще поразился числу иностранных орденов на тужурке почетного гостя. Прибывший скрылся в корабельных недрах. Вахта шла отменно, и полной неожиданностью было появление на юте Бориса Гущина, выбритого, чистого, при кортике, взвинченного, обозленного. Странно глянув на Олега, он отбросил брезент с приставного столика и открыл вахтенный журнал. Так мог поступать только человек, пришедший на вахту. Показался и Болдырев, дежурный по кораблю. И помощник командира. Наступила некоторая ясность.
— Манцев! К командиру! Срочно! Вахту сдать Гущину! Болдыреву быть на юте!
Никто, пожалуй, на линкоре не мог припомнить случая, когда офицера снимали с вахты ради беседы с командиром. "Я уже обошел палубы" — сказал Гущин, помогая Олегу снять нарукавную повязку. "Прикуси язык!" — тихо предупредил Болдырев Олега. Допущенный рассыльным к двери (где-то мелькнуло перекошенное лицо Орляинцева), получив после стука разрешение, Олег вошел в каюту и доложил о себе командиру, прервав того на полуслове: командир рассказывал что-то веселое. "Вот он, герой нашего времени..." — услышал Олег. Широко расставленными, как при игре в жмурки, пальцами командир толкнул его в грудь, усаживая на стул слева от себя. Справа же сидел капитан 1 ранга, начальник политотдела. На Олега он не глянул даже, а при словах командира поморщился. Олег сел. О нем будто забыли. И Олег Манцев сжал губы, чтобы не заулыбаться: командир линейного корабля пустился в разухабистую военно-морскую травлю! Командир живописно повествовал о том, как во Владике, то есть Владивостоке, встретил друга Витю, которого звали также "Кранцем". Прислушиваясь к похождениям Вити-Кранца, Олег украдкою рассматривал каюту. Штабы зарезервировали все лучшее на корабле, и командир ютился в клетушке размером чуть больше той, в которой обитал сам Олег. Прямо от двери — стол, вплотную к борту, стулья слева и справа развернуты к двери, темно-голубой бархат закрывал спальную часть каюты, — нет, невозможно было представить себе командира, безмятежно спавшим) Много месяцев назад Манцев представлялся в этой каюте командиру в день прибытия на корабль. И был здесь недавно, когда утверждался отчет о стрельбе № 13. Еще три стрельбы проведены, все на "отлично", отчеты командир подписывал на ходовом мостике. Залихватская травля набирала темп. Вспоминались проказы каких-то дим, юрок и женек, имевших военно-морские и аграрно-технические прозвища. Гость явно тяготился травлею, подавленно смотрел на носки своих ботинок, досадливо улыбался, нетерпеливо ерзал. Все проказники, как догадывался Олег, учились некогда вместе с обоими каперангами. Все они, эти юрки, димки и женьки ("Хомут", "Маркиза" и "Крюйс") умели пить чуть ли не из бочки, с громким успехом волочились за девицами и о своих похождениях оставили краткие воспоминания, выцарапанные на стенах гауптвахт Балтики, Севера и Дальнего Востока. — ...А Хомут свое тянет, приходи да приходи вечерком в "Золотой Рог". Ладно, отвечаю, приду, но с условием: девочки будут?.. (Командир — и "девочки"? Ну, чем не хохма?.. Олег не удержался, хмыкнул.) Будут, отвечает он уверенно. И что ты думаешь? Прихожу и вижу: семьдесят пять девчонок за банкетным столом! Весь кордебалет Большого театра приволок, театр тогда на гастролях во Владике был. Семьдесят пять! Пресновато получалось у командира, подумал Манцев. Нет размаха, нет деталей, оживляющих повествование. Командиру бы походить в каюту № 61, послушать, поучиться травле. Или сейчас разрешить Олегу показать свое искусство. Оба каперанга окарачь выползли бы на палубу, сломленные хохотом. — Пожалуй, столько они в гастроли не берут, — возразил нетерпеливо гость и посучил ногами. — Оставим балетную труппу. Да и не мог Юрка закатывать званые ужины в "Золотом Роге". На него не похоже. — Ну уж, — возразил командир. — А Кнехт? Кто бы мог подумать. После войны решено было перевести его на десантные баржи, что Кнехту весьма не понравилось... Командиру понадобились спички, он нашел их рядом с локтем Олега, и командир глянул на Олега так, что все в нем зазвенело до боли в ушах и, отзвенев, напряглось и напружинилось. Взгляд командира был — как на мостике в самые опасные моменты маневра, и Олегу стало ясно, что военно-морские байки командира — истинные происшествия, что Хомут, Маркиза и Крюйс — офицеры одного с командиром ранга. Все мы, лейтенантами, были шалунами и проказниками — такой смысл вкладывал командир в рассказанные им эпизоды из довоенного прошлого. И страх испытал он, легкий, быстрый и жаркий, вол ной прошедший по всему телу и через пятки ушедший в палубу. Раз уж командир хочет увольнения 5-й батареи представить молодецкой шалостью, то плохо, очень плохо складываются дела,. и гость этот, насупленный капитан 1 ранга, начальник политотдела, за его, Манцева, головой прибыл сюда. — Тогда бравый катерник Кнехт бурно запротестовал, что во внимание принято не было, да и ранение серьезное перенес катерник, медкомиссия рекомендовала десантную баржу. Попытки пробиться к командующему флотом успеха не имели. Тогда катерник решился на отчаянный шаг. Ворвался среди бела дня, то есть поздним вечером, в ресторан "Полярная звезда", бабахнул из пистолета по люстре и — "Всем под стол!". Все, разумеется, полезли под столы... Это мне Аркашка рассказывал, — повернулся к Олегу командир, будто тот знал, кто такой Аркашка, и, зная Аркашку, мог подтвердить истинность излагаемого. — Аркашка из-под стола потянул Кнехта за брючину. Ваня, говорит, даме дурно, подай сюда вина... Катерника — на губу. Дикий случай. А дикие случаи положено разбирать самому командующему. Так и добился Ваня своего, попал на прием, от крутился от десантной баржи. Но загремел в политработники. Эта история с пальбой в "Полярной звезде" известна была всем офицерам Балтики и Севера, и теперь Олег знал, кто сидит справа от командира. Понял, что начальник политотдела эскадры и командир дивизиона ТКА в годы войны — один и тот же человек. Сколько легенд ходило о нем! Сколько басен! Десятки книг написаны о катерниках, но о Долгушине в них почти ничего. Зато есть неопровержимый документ, хроника войны на Северном флоте, где показан каждый день войны, все победы и поражения флота. И везде Долгушин. Дважды представлялся к Герою, и дважды что-то останавливало руку последней подписывающей инстанции, — это уже не из хроники, это курсанты додумывали в курилках, домысливали. Вот он, сидит, повернулся, показал себя: нос картошечкой, брови девичьи, ни сединки в волосах... Неужели этот человек первым ворвался в Печенгу, так ошеломив немцев, что те не сделали ни одного выстрела?
— Аркашка — враль, хвастун и негодяй! — негодующе произнес катерник Долгушин. — Может, командир, ты познакомишь меня со своим подчиненным? — Охотно. Командир 5-й батареи лейтенант Манцев — капитан 1 ранга Долгушин, начальник политотдела.
Олег привстал было и сел. Долгушин всем телом развернулся к нему и глянул на него так откровенно любопытно, жадно, знающе, что Олег зажмурился от взгляда, как от яркого света. — Вот мы и познакомились... — выговорил Долгушин. — Вот какой ты, Олег Манцев... Командир, что можешь сказать об Олеге Манцеве? — Фанатик, — отрекомендовал командир, смотря прямо перед собою, на барашки иллюминатора. — Артиллерист до мозга костей. На все смотрит через призму визира центральной наводки. От стереотрубы не оторвешь. Старшему помощнику однажды пришлось силой выгонять на берег. Дни и ночи готов проводить у орудий. — Эх, Николай Михайлович, дорогой мой командир! Кого ты мне подсовываешь? — Долгушин произнес это с укоризной и осуждающе покачал головой. — Концы с концами не сходятся. То он шалунишка и оболтус, то фанатик, на колени падающий перед дальномером. Зачем туманить? Дымзавесу ставят против врага. А здесь друзья. Точно, Олег? Олег признал это неопределенным "угу". — Друзья. Договорились? Три человека, три друга сошлись, чтобы вместе обнаружить истину... Пусть, командир, забудутся все твои маневры, все твоя зигзаги. Слушал я тебя и вспоминал историю о том, как Нума Помпилий обманывал богов. Обмануть-то обманул, но вряд ли боги удовлетворились жертвоприношением, вместо человеческой головы Нума подсунул богам головку чеснока или лука, не помню уж. И боги обиду затаили на Нуму Помпилия. Слова эти, Олегу непонятные, как бы перенесли командира на ходовой мостик, где он владычествовал. — Если посланец богов полагает, что на моем корабле его хотят задобрить, то он ошибается! — Да что ты, что ты, Николай Михайлович! — Напомню также, — стегал Долгушина голос командира, — что Жанну д Арк обвинили в отступничестве на основании того, что авторитетом она считала бога, а не церковь. Так вот, на линкоре я каноник, папа римский и архиепископ в одном лице и за связь с богом никого из верующих не осуждаю! — Учти: все, причисленные к лику святых, жили когда-то на грешной земле простыми мирянами. Начался спор, в котором Олег не понял ни слова. Но он запомнил его. Он надеялся, что до того еще, как станет капитаном 1 ранга, встретится со знающим человеком и человек этот расшифрует ему суть жертвоприношений. Спор кончился, наступила пауза. А Олега подмывало и подтачивало желание высказаться, он с тревогою понимал, что ничего ведь не решено здесь, а это значит, что будет когда-то решаться, без него, без командира, и что-то должно решиться, потому что не приказ нарушил он, а нечто более важное, он перешел черту, до командира, до командующего эскадрой и флотом, до Главкома еще проведенную каким-то всеобщим установлением, он попрал какую-то неписаную заповедь, настолько очевидную, что для нее нет слов в языке, нет указаний в уставе. Иначе ему бы прямо сказали, — на что он посягнул, иначе его не выбрали бы старшим в камере; матросы 5-й батареи о нарушении им этой заповеди знают, о грядущей каре тоже, и нависший над ним меч так поднял уже командира батареи над подчиненными, что они снизу взирают на него, к небесам взлетевшего как бы. Он рот раскрыл уже, помогая себе, рождая слово, первое слово, и ничего выговорить не смог. Командир смотрел на него в высшем проявлении гнева: в глазах — желтый огонь, в линии рта — неумолимая жестокость, и под взглядом командира Олег онемел. . — Да, ты прав... — отвернулся от Манцева командир. — Семьдесят пять человек они на гастроли не берут... — У меня несколько вопросов к Олегу, — Ни одного вопроса! — Почему? — Потому что любое слово моего офицера будет, боюсь, неправильно тобою перетолковано там, в штабе. Повседневная служба, Иван Данилович, это постоянный перебор возможных решений, приоритет одного противоречия над другим. Помнишь: "Если приказ препятствует выполнению боевой задачи, то достоин сожаления тот, кто действует по приказу..." Ступай на вахту, — приказал командир Олегу и посмотрел на часы, висевшие над столом. Часы показывали 17.36. — Когда примешь вахту? — В 17.50, — высчитал Олег, которому надо было еще забежать в гальюн, выкурить папиросу и обойти верхнюю палубу. — Добро. Ступай. Последнее, что услышал Олег, было: — ...Так вот узнаются люди. Безответственный офицер постарался бы показать свое рвение, ответил бы, что вахту примет в 17.37. В назначенное себе время Олег натянул красно-белую повязку. В списке суточного наряда произошли незначительные изменения, барказы и шлюпки Гущин перевел на правый, подветренный борт, в остальном все по-прежнему. Ни о чем не спросили его Гущин и Болдырев. Борис пошел переодеваться в каюту. Всеволод Болдырев поспешил на камбузную палубу: близился час ужина.
Каюту командира Иван Данилович покинул недовольным, от ужина в кают-компании отказался, а такой отказ в русском флоте исстари считался неодобрением всего того, что видел и слышал на корабле старший морской начальник. А услышать пришлось неприятное и странное. "Манцев — человек, созданный для боя. Еще точнее, для первого часа войны, а именно тогда понадобятся люди, способные принять непредсказуемо верные решения. Вот какой здесь стратегический задел. Эта возня с увольнением когда-нибудь да кончится. Но с нею не должен кончиться Манцев. О будущем надо думать, Иван. Мне он тоже не нравится — Манцев, другими были мы, выйдя из училища. Но не о себе надо думать. О противнике. Ему Манцев не будет нравиться еще больше". После такой характеристики не станешь говорить о переводе Манцева под знамена "кыр-кыр-кыра". Иван Данилович попросил не провожать его. Поднялся в рубку оперативного на грот-мачте, узнал, когда барказ. Неторопливо спустился на шкафут, ближе к юту. И увидел на юте мичмана Трегуба. Он узнал его сразу, да и кто на флоте не знал Трегуба? В 1914 году бывалым моряком уже — усы по моде, а ля Вильгельм — пришел Трегуб на линкор кондуктором 2-го класса. И служил на нем уже тридцать девять лет, дважды увольнялся на пенсию, по старости, галунов на рукаве хватило бы на всех сверхсрочников корабля. И дважды возвращался на линкор, потому что на берегу умирал, и лучшим врачом-исцелителем был линейный корабль; полуслепой старик определен был нештатным боцманом, и от побудки до отбоя Трегуб волочил по палубе негнущиеся ноги. Долгушин увидел, как боцман, скользя, как по льду, пробирается к шпилю, дотянулся до него, погладил вымбовку, подержался за нее, сил набираясь, что-то высмотрел на палубе, дернулся, чтоб наклониться, поднять. Что поднять? Что мог увидеть слепец?.. И тут подлетел к нему Манцев, наклонился, сам подобрал спиченочку какую-то, привалил к себе задыхающегося старика, помог ему дойти до люка, а здесь и вся вахта бросилась на помощь лейтенанту, на себе несущему мичмана. Долгушина пронзило: этот юно ша, упавший на колени перед стариком, неужто плохое может принести флоту, эскадре? Да на каком еще флоте так чисто, по-юношески могут уважать старость? Опомнитесь, добрые люди! Не дайте свершиться несправедливости! И минутою спустя сказано было Манцеву: — Я тебя в обиду не дам, Олег. Не дам. Но и ты не подводи меня. Больше ничего не выдумывай. Что надо, беги ко мне, решим сообща. По кабакам не шляйся, вести себя тебе надлежит скромно...
Катер подвалил к Графской, Долгушин поднимался по ступенькам и ругал себя. Ох уж эта безоглядная русская страсть давать заведомо невыполнимые обязательства! Мил человек — и потекла душа, руки тянутся последнюю рубаху с себя снять, отдать человеку. Так нет, и этого мало. Женину рубаху добавляют! И бескостный язык лепечет обещания и обещания... В восемь вечера он встретился с режиссером театра. Был груб, краток. Полным ходом шла репетиция пьески на военно-морскую тему, отрицательный герой — матрос, приходивший с берега в нетрезвом виде да еще похвалявшийся этим. Хлесткую и остроумную реплику его Долгушин требовал снять, вычеркнуть, смягчить в крайнем случае. Напрасно режиссер уверял, что реплика опровергается всем художественным смыслом драматургического произведения. Долгушин был непреклонен, хотя и понимал необоснованность своего диктата. Но надо ли сугубо штатского человека искусства посвящать в тайну тридцати процентов? Реплику усекли ("высекли", улыбнулся режиссер). Тяжелый был разговор, обремененный тем еще, что вспоминалось и вспоминалось одно и то же: ют линкора. Трегуб и Манцев, сморщенный старостью мичман и гибкий, стремительный лейтенант. От ужина и здесь, естественно, отказался. Решил было идти домой, но перехватил Барбаш, привел к себе, на Минную, позвонил, с "Буйного" принесли дюжину котлет, чай, бачок с компотом. Уплетая за обе щеки, Иван Данилович рассказал (Барбаш слушал хмуро, невнимательно) о линкоре, о том, что не так уж страшен этот Манцев, как его малюют. Барбаш помог Долгушину, вдвоем осилили бачок с компотом.
— Меня в 44-м под трибунал отдали, — вспомнил вдруг Илья Теодорович ни к селу ни к городу. — Было за что... Меня от трибунала немецкая мина спасла, я ее вызвался разоружить. Магнитная, донная, на парашюте спустили — прямо на рынок, в одном румынском городишке это было. А я, да будет тебе известно, только с противопехотными и плавающими мог обращаться, не знал я эту, да человек хороший шепнул мне, какой проводок обрезать, чтоб стакан со взрывателем вытащить, а меня пот залил, ничего не вижу, не разберу, где синий проводок, а где красный. И оба — хвать ножом! Потом оказалось, что в мине капсюль-детонатор бракованный был, мина не взорвалась. Ошибся хороший человек, один хрен, какой проводок резать: от красного — хана, от синего — тоже хана!.. Вот я и подумал тогда: что красный, что синий, что режь, что не режь — все хана!..
Как успел заметить Долгушин, была у Барбаша одна пугающая странность: временами Илья Теодорович прикидывался темным дурачком. Глаза его теряли выражение, цвет, направленность взора, превращались в подрагивающие комки студня, а бухающий голос вопрошал о таком, о чем сам Иван Данилович остерегался думать.
— Командующий знает о Манцеве? — быстро спросил Долгушин. Опасался, что после "все хана!" Барбаш начнет придуриваться.
Барбаш ответил умно и точно:
— Командующий не знает. И знать не должен. Мы должны знать. Вот какие дела, Иван.
Накануне Дня флота пришел приказ о присвоении очередных воинских званий. Первым прочитал приказ Борис Гущин, стоявший на вахте, нашел в нем Манцева. Придя к себе, Гущин швырнул в шкаф кортик, замшею протер бинокль (шел дождь) и сказал:
— Нашему лоботрясу, пропойце и бабнику предоставлена возможность остаться лейтенантом после разжалования по суду чести.
Олег сиял, принимая поздравления Степы и Бориса. К нему вернулась беззаботность прошлых месяцев, он, подражая Байкову, пронзительно смотрел на друзей и гнусаво грозил: "Я вам пэкажу!.." Раздраженно и глухо пыхтел в стиле Милютина: "Наш славный артиллерист товарищ Манцев сделал первый шаг на пути к камере старшего офицерского состава..." В погонах на шевиотовом кителе прокрутили дырочки, воткнули звезды. Опрыскали — по традиции — погоны коньяком. Помолчали.
— Рита будет ой как рада, — напевно сказал Степа. — Ты обязательно зайди завтра, покажись...
— Зайду! — твердо обещал Олег. — Готовь корыто, утюг и мыло.
Позвали Дрыглюка, потому что нигде не могли найти — ни в чемоданах, ни в ящиках — нарукавные нашивки старшего лейтенанта. Василь выгнал всех из каюты, из одному ему известного тайника (он называл его "схроном") извлек коробку. "Заходьте", — разрешил он. Получив китель и купленные загодя нашивки, он по топал наверх, в каземат, сообщать матросам новость, а Олег долго рылся в коробке, поражаясь хозяйственности вестового. Иголки и нитки всех калибров, крючки, запонки, булавки для галстука, резинки для носков, пуговицы погонные и шинельные, пуговицы на кольцах и без оных, ремешок от фуражки — и еще десятки предметов, казавшихся Олегу лишними, но Дрыглюку столь важными, что без них холостой командир батареи существовать не мог. Латунный крестик валялся на дне коробки. Олег потрогал его, мимоходом подумав, что тут уж не хозяйственность Дрыглюка, а жадность, приказано же было вестовому выкинуть за борт крестик, несовместимый с комсомольским значком командира батареи. Крестик так и остался в коробке, торопливо захлопнутой. В каюту вошла делегация, командиры орудий, все четыре, хором, молодецки поздравили комбата с третьей звездочкой. Без Пилипчука пришли, старшина батареи, как знал Олег, стучится во все линкоровские двери, просит перевода, служить у Манцева не хочет.
— Дозвольте обратиться, товарищ старший лейтенант...
— Ну?
— Нам что, у нас дембиль, другим осталось год или полтора... Так они потерпели бы. А вам служить и служить... Нельзя ли по-старому?
— Не понимаю.
— Увольняться по-старому. А то как бы не загреметь вам куда не надо.
— Ничего не случится. Все идет прекрасно, — улыбнулся он. Ушла делегация, а Олег стал было крутить дырки в погонах рабочего кителя, да передумал. Такая спешность не в духе линкора. Кстати, вечерний чай скоро. Появиться в кают-компании с тремя звездочками? Ни в коем случае! Осмеют. Надо, наоборот, прикинуться несведущим. Более того, отрицать все.
В рабочем кителе с двумя лейтенантскими звездочками пришел Олег в кают-компанию и скромно занял очередь на бильярд. Тотчас же кто-то сказал, что очереди ему занимать не надо, сегодня всем старшим лейтенантам льгота. "А я-то при чем?" — Олег плечами поднял лейтенантские погоны и опустошенно сел в кресло — как человек, которому на все наплевать, который ничего, кроме фитилей, от службы не ждет. — Да бросьте вы!.. Кончай травить!,. Не надоело? — отмахивался он, когда в несколько ртов заговорили о третьей звездочке. Получив же кий, он произнес фразу, назавтра облетевшую все корабли:
— Что? Мне — старшего лейтенанта?.. Да скорее в Питере мост имени лейтенанта Шмидта станет мостом имени старшего лейтенанта Шмидта!
Окна комендатуры ярко светились, все до единого, прожекторы слепяще окатывали светом оба дворика. Мощный людской гул прорывался на улицу, бил ровной тугой струей, к подъезду не протиснуться. Все в одной куче — задержанные, матросы и офицеры патрулей, примчавшиеся по вызову помощники командиров. Никто не кричал, но никто и не молчал, все, казалось, орали, зажав ладонями рот.
Долгушина выдернули из театра, Барбаша нашли в Доме офицеров. Они встретились в кабинете коменданта. Дежуривший от политуправления офицер пытался что-то доложить Долгушину, но тот все уже понял, когда вместе с Барбашем одолевал ступени лестницы. На столе коменданта — карта города, полковник поглядывал на нее, отдавая по телефону приказания. Поманил к себе Долгушина, сказал, что людей нет, а надо послать офицеров к вокзалу. Иван Данилович бросился во дворик, к задержанным офицерам, раздал им комендантские повязки, и офицеры, перемахнув через забор, по тропке побежали вниз. Барбаш построил матросов, повел их на Минную, к барказам. Комендантский взвод застрял где-то под Инкерманом, на Северной стороне происходило что-то непонятное, телефоны там молчали, но, по кое-каким сообщениям, горела танцплощадка в Ушаковой балке. Комендант — само воплощенное спокойствие — по-стариковски кряхтел, охал и ахал. Надрывались телефоны, к ним никто в кабинете не подходил. Какой-то лейтенант то снимал белый китель и аккуратно укладывал его на подоконник, то надевал; комендант поставил диагноз: "Молодой еще..."
В два часа ночи подбили итоги: пожар в Мартыновой слободе потушен, судьба танцплощадки опасений не внушает, поскольку ее давно надо было закрыть. Издевательской шуткой прозвучало сообщение: увольнение прошло нормально, задержанных нет. Вернувшийся с Минной стенки Барбаш присмотрелся к тому, что пишет лейтенант в белом кителе, разорвал его рапорт. "Иди поспи на эсминцах, там же и пистолет почистишь..." Все молчали. Никто не хотел спрашивать о том, чего не знал даже многоопытный комендант, еще до войны сидевший в этом кабинете: по какой причине от обычного увольнения в среду сбилась с ног вся патрульная служба города?
— Может быть, — предположил Долгушин, — в город прибыла партия отравленного вина? Все понимали — и Долгушин тоже — нелепость вопроса, но директора торга подняли, привезли, тот клялся и божился: продают то вино, каким торговали неделю назад, в День флота. То увольнение, в праздник, было тихим — это помнили все.
— Вспышки на Солнце? — поднял глаза к потолку помощник коменданта.
— Амнистированные! — настаивал дежуривший от политуправления.
Это уже приближалось к правде. Стали узнавать. Разные версии разрабатывались, но выводы пока были неутешительными: бывшие заключенные бараков Спецстроя в минувший вечер не покидали. Пользуясь случаем, Долгушин выхватил трубку из рук коменданта, заорал:
— Город закрытый, жены офицеров жалуются на унизительные формальности при въезде, а ты разрешаешь ввозить в Севастополь разную уголовщину! Я завтра, нет, сегодня пойду к начальнику политуправления, мы вытащим тебя на парткомиссию флота!..
Ему ответили, что само присутствие в городе уголовников навязано прямыми приказами. Истоки же происшествий следует искать в плохой организации корабельной службы. Еще одно предположение было высказано: газеты. Не промелькнуло ли в них нечто такое, что могло быть неправильно понято матросами? Разодрали подшивки, разделили газеты, Долгушину достались последние номера. Быстро просмотрел их. В городской — безобидные новости, во флотской — обыденщина: ход боевой подготовки, вести из комсомольских организаций, жалобы на текучесть лекторов, кроссворд "Русское первенство"... Офицер из политуправления, по второму разу газеты штудировавший, сказал, что закон о сельхозналоге пойдет в завтрашнем номере, но его-то как раз матросы встретят хорошо. И газеты отпали.
Существовал, правда, вид связи, не предусмотренный никакими общефлотскими и эскадренными документами, но тем не менее реально действующий; матросский телеграф. Каким-то неведомым путем матросы эскадры знали о том, что происходит на каждом корабле. Звонить никуда не стали, все просто глянули на Долгушина.
Иван Данилович помедлил с ответом, потом отрицательно покачал головой: нет и нет! Не хуже Лукьянова знал о делах 5-й батареи, отменять свои нормы увольнения Манцев не собирался; а именно такое решение командира 5-й батареи могло подвести матросов к срыву, на эскадре давно уже циркулировали слухи о скорой отмене "меры поощрения", исходя из опыта линкоровского подразделения. (Иван Данилович, узнав про эти слухи, подумал с гневом: вот уж до чего дело дошло, политотдел эскадры вынужден теперь потворствовать Манцеву, помогать ему нарушать приказ командующего! Бред! Идиотизм!) Так ничего и не решили. Стали расходиться.
Рассветало. В белых домах Севастополя досматривались последние сны. Набушевавшийся за ночь Долгушин вспоминал, что весь вчерашний день он ждал чего-то шипящего, огненного — и когда сидел на совещании в управлении, и когда честил-костил стройбат за разгильдяйство:. второй год возводят двадцатиквартирный дом для эскадры, а из котлована так и не выбрались! И в театре сидел как на иголках. Шли с Барбашем, затаенным и молчаливым, шли в его контору просматривать текущие документы штаба. У книжного магазина приостановились, переглянулись. На той стороне улицы — кафе-кондитерская, на громадном замке. Уже три недели Долгушин и Барбаш изучали Манцева, запрашивали школу, училище, интересовались теми даже родственниками его, которых не знал сам Олег Манцев, перетрясли биографии Векшина и Гущина, навели справки и о женщинах, к которым "заваливался" Манцев. В кафе-кондитерской обитала одна из них, Алла Дмитриевна Коломийцева, и по словам ее выходило, что Олег Манцев стал очень серьезным человеком, юнец превратился в мужчину, а мужчина прозрел, узнал о сыне Аллы, который жил у бабки, и однажды сводил карапуза в кино на детский сеанс. Интересный все-таки человек Олег Манцев!
Они вспугнули задремавшего мичмана, дежурного по Минной стенке. Вскакивая, тот уронил на пол "Журнал исходящих телефонограмм". Долгушин поднял его, полистал, задержался на предпоследней странице, взревел, швырнул на пол и исполнил бешеный танец, рубил воздух руками, кривлялся, топал, мычал: обе торпеды — мимо, и подбитый катер сносило волною под скорострельные автоматы, прощайте, товарищи!...
Пятился в испуге мичман, Барбаш схватил Долгушина, кулем потащил в комнату, заодно подцепив и журнал. "Твоя работа, твоя!" — в бешенстве кричал Иван Данилович. Тот цапнул графин с водой, как гранату, метнул его в стену, взрыв окатил Долгушина водою и осколками графина. Пришла ясность, трезвость, вернулось спокойствие. Сел рядом Барбаш, вдвоем они внимательнейше прочитали то, что наконец-то нашли.
"Командирам кораблей, старшим помощникам. В последнее время замечены случаи непреднамеренного нарушения приказа о допуске к увольнению только тех старшин и матросов срочной службы, которые безупречным поведением на корабле доказали, что их поведение на берегу будет столь же безупречно. Так, некоторые офицеры — командиры подразделений увольняют лиц, нарушающих корабельный распорядок и т. п. С подобной практикой необходимо покончить. Оперативный дежурный штаба ЧФ капитан 2 ранга Ласточкин".
И далее: дата, время, передал старший матрос Курмач, принял старшина 2-й статьи Антипов. А ниже на целую страницу фамилии тех на кораблях, кому Антипов продиктовал эту дикую, неправдоподобную и страшную телефонограмму. Необыкновенный во всех отношениях документ! Не дело оперативного дежурного составлять и отправлять такие распоряжения, не упомянув должности и фамилии начальника, ответственного за увольнения, в данном случае самого Барбаша, а если брать выше, то и заместите ля командующего флотом по строевой части. Другая тут дикость: время отправления телефонограммы — для по следующей передачи на корабли — выбрано провокационно точно: 17.05, то есть тогда, когда книги увольнений везде подписаны, когда до команды "увольняющимся построиться" осталось менее сорока минут. Командиры, кто поумнев и понахальнее, расписались под телефонограммой и живо сообразили, что исполнять распоряжение не следует. Остальные — к ним можно причислить и умных, которых стеснял ожидавшийся на "Ворошилове" Долгушин и пребывающий на "Кутузове" командующий, — остальные свято выполнили указанное. Командиры башен, батарей и групп, начальники служб начали стремительно прочесывать строй увольняющихся, доводя число их до минимума. Ограниченность времени не позволяла искать какие-либо резонные или уставные поводы к тому, чтоб выводить из строя матросов, не было времени даже на элементарные придирки. Людей лишали увольнения в самый последний момент, не приводя объяснений, грубо, кратко, унизительно. Ласточкин (Долгушин знал его немного) ни сочинить, ни отправить самолично такую провокационную депешу не мог. Смена оперативных — в 12,00, Ласточкину позвонили, и он возмутился, когда узнал, что приписывают ему. Уверял, что от телефона прямой связи с эскадрой не отходил. Старший матрос Курмач, допрошенный им, эту телефонограмму не передавал. Мичман нашел старшину 2-й статьи Антипова, побелевшими губами тот подтвердил: телефонограмму выслушал он, по этому вот телефону, голоса Курмача не знает.
"Под суд!" — заорал Барбаш. Позвонил заместителю командующего флотом по строевой части, к телефону подошла супруга, прошипела с яростью, что в пять утра добрые люди спят. "Анюта, это я, Илья, толкни-ка своего..." — мягко попросил Барбаш. Заместитель командующего в резкой форме заявил, что к телефонограмме оперативного он, разумеется, никакого отношения не имеет...
— Нет смысла, не звони, — сказал Долгушин, когда Барбаш вновь потянулся к телефону, на этот раз будить командующего эскадрой. Подумал бегло, что Илья Теодорович может быть угодливым до приторности, но может и накричать на адмирала, были такие случая, не на всякого адмирала, конечно. — Не найдем мы автора этой цидули. Позвонили — и все. Кто позвонил — никогда не узнаем.
Они обменялись быстрыми взглядами и поняли друг друга: между ними уже устанавливалось согласие в том, что ни словом, ни бумагою выразиться не могло, потому что бумага требовала подписи, а слово — действия. Последняя фраза Ивана Даниловича означала: Манцев нарушил жизнь эскадры, возникнув непредвиденно, недозволенно, и жизнь, восстанавливая себя, действует так же недозволенно, стихийно, скрытно как бы.
— Кому-то еще этот Манцев — вот так! — сказал все-таки Барбаш и полоснул по горлу пальцем.
Так или иначе, но телефонограмма дело свое сделала. Командующий эскадрой вынужден теперь подтвердить свой приказ о "мере поощрения" — со всей силой и жестокостью подтверждения, Или отменить. И сразу наступит ясность.
Бухта Северная, крейсер "Кутузов" под флагом командующего эскадрой, 8 августа, море — штиль, ветер зюйд 3 балла, время — 15.25. Долгушин и Барбаш вошли в салон командующего. Сесть им не предложили. Дело должно решиться оперативно, то есть быстро, но с отчетливым пониманием последствий от непродуманной быстроты. Сидел, кроме командующего, начальник штаба эскадры — в углу, таясь в тени; синие шторки на задраенных иллюминаторах, синий китель начальника штаба — и крупные красные руки, освещенные косыми лучами солнца из открытых иллюминаторов другого борта. Было дело — и ради дела применяемая извечная военная необходимость: пожертвовать малым во имя большого.
Выслушав доклад Барбаша, командующий отодвинул от себя газету с текстом закона о сельхозналоге, спросил, как строится дом для офицеров эскадры. Ответили. Еще о чем-то спросил — тоже ответили. Перешел к сути только тогда, когда убедился: тихому, не для ходового мостика, голосу его внимают и повинуются.
— С увольнением дела обстоят плохо — такое признание прожурчало в салоне (Долгушин слушал, опустив глаза). Как стало известно, на эскадре к тому же какая-то подозрительная возня вокруг приказа, какие-то мысли по поводу отмены его. Кто-то уже отменил, какой-то офицер эскадры. Фамилия?
— Я знаю — этого достаточно! — раздалось из угла. — Зачем засорять голову?
— Меня интересует не его фамилия, — последовало уточнение. — Командира.
Сказали.
Командующий долго не мог говорить. Видимо, не сразу поверил.
— А в каком звании этот... с линкора?
Ответили.
— Сколько старших лейтенантов в штате эскадры?
Никто точно не знал. Но и ответа не требовалось.
— О них надо думать. О старших лейтенантах и лейтенантах... Они, командиры подразделений, определяют, кого уволить, а кого нет. Правильно решают или неправильно — это выяснится позднее. Но одно несомненно: решают одинаково. Что немаловажно, весьма немаловажно, учитывая то, что комментарии к этому вот документу, — палец наставился на газету, — должны быть одинаковыми...
Намеренно удлиненная пауза. Кресло в углу, в тени, расположено так, что командующему пришлось повернуть голову — и крупные красные руки под взглядом его уползли в тень, явно не желая связывать себя с единомыслием лейтенантов и старших лейтенантов. Пальцы командующего ласкающе притронулись к маленькой красной коробочке с надписью "ДРУГ", желтыми буквами на красном фоне. На том же фоне отнюдь не злобно скалился красивый умный пес, упрятавшийся в руку, когда пальцы стали вытаскивать сигарету. Зажглась спичка, другая, спички шаркали, искрили, оставляя белые следы на коричневой сернице коробка. Сигарета задымилась наконец.
— Да Манцев его фамилия! Манцев! Батареей командует! — прорвало начальника штаба. — Отличный офицер, скажу я вам! Только надо ли...
— Надо, — поправили его наставительно. — Надо. Человек приобретает все-таки общефлотскую известность: нарушитель приказа. А он, приказ, отдан в нелегкое для эскадры время, принято было во внимание столько факторов, учтены обстоятельства, известные только немногим. Понимать его можно ведь по-разному. Хотя бы и так: особо отличившегося матроса увольнять на берег сверх тридцати процентов, указанных в уставе... (Долгушин удивленно поднял голову). Манцев. Манцев,.. Что-то вспоминается... — Указательный палец выписал в воздухе нечто протестующее. — Я не хочу запоминать его таким и не могу. Не век же он вредил эскадре... Такой поворот в разговоре Долгушин и Барбаш учитывали, и решено было, что о Манцеве скажет Барбаш — куратор и экзекутор тех лейтенантов и старших лейтенантов, о судьбах которых не мог не думать командующий. И скажет прямо, предложит на выбор: перевод, понижение в должности, увольнение в запас.
Но сказал о Манцеве сам Долгушин, неожиданно для себя. Напомнил о стрельбе № 13, о прекрасной училищной характеристике, говорил о том, что только благородный и наивный юношеский порыв бросил Олега Манцева, советского офицера, в авантюризм и что преданность его флоту и делу партии несомненна. Хорошо говорил.
— Ну вот... Новое поколение приходит на флот... — В тихом голосе странно переплетались разочарование с завистью. — Я на сторожевом корабле начинал. Боцмана слушал, как отца родного. А тогда все были равны, все были военморами. Манцев, Манцев. Фамилия пронумеровалась, соотнеслась с указателями каталога, пробежала по ящичкам с буквами и цифрами и прочно угнездилась в многоэтажной памяти. — Готовится проект приказа... Первое. Комендантский взвод — это согласовано с командующим флота — будет расформирован, порядок в городе и гарнизоне на ведем своими силами, патрули станут помощниками, поводырями матросов на берегу, а не пугалом. Второе. Дежурства в комендатуре офицеров политуправления должны стать систематическими, а не от случая к случаю. Тысячи матросов на кораблях — это фундамент, на котором стоит пирамида, об этом забывать нельзя. Третье, самое главное. При аттестации офицеров будет учитываться умение воспитывать. Мало матросов увольняется из подразделения — плохо воспитываешь! Должности не соответствуешь! Очередного воинского звания не достоин! Все. Да, все. Можно было поворачиваться и уходить. И начальник штаба поднялся, вышел из тени, явился грозно, блеснул красивыми черными глазами, улыбнулся, под правой скулой его розовел фурункул, что и было причиною демонического уединения под сенью синих шторок, чем и объяснялся просторный синий китель... Да, надо уходить. И как быть с Манцевым, решать не хотелось. И уточнять что-либо. В этом салоне словами не бросались, невозможно было бросаться здесь ими. Не хотел Иван Данилович уточнений и все-таки получил их. Барбаш, — что ценил в нем Долгушин, — никогда, ни при ком и нигде не терялся, всегда ставил себя независимо и любое дело доводил до позволяющей обстоятельствами ясности. — Прошу прощения, товарищ командующий, но главного мы не услышали, — сказал Барбаш напористо, вызывающе даже.
— Какие будут указания относительно старшего лейтенанта Манцева? И вновь указательный палец предостерег от поспешности.
— А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились.
Когда катер отвалил от борта "Кутузова", Барбаш поманил Долгушина в рубку и мрачно сказал:
— Уходи, Иван, с эскадры. Не понимаешь ты их. А они — тебя.
В начале августа Олег Манцев сдал экзамен на право самостоятельного несения ходовой вахты, на год раньше срока, установленного на линкоре. Не имевшее прецедента событие происходило в кают-компании, за столом восседали: командир, старпом, командиры боевых частей и служб, помощники флагманских специалистов. Старпом не столько экзаменовал Манцева, сколько доказывал штабу, что линкоровские офицеры — лучшие на эскадре. ("Капитан 2 ранга Милютин Ю. И., умело руководя тактической подготовкой подчиненных ему офицеров...") Оценка была традиционно заниженной: "удовлетворительно". "Молодец!" — вымолвил, правда, командир, что тоже было рекордом, в пятый раз Олег награждался командирским одобрением, которое на эскадре ценилось выше благодарности командующего. Теперь Манцев полноправно ходил по мостику, с новым вниманием смотрел на командира и старпома, истинных хозяев мостика, запоминал жесты их, слова, вникал в тонкости. В свою походную каюту командир заходил только на минуту и в тех случаях, когда поступала шифровка, закодированная его личным шифром. Память его хранила все ситуации, выпавшие на долю мореплавателей всех эпох, поэтому любое изменение обстановки застать командира врасплох не могло. Спал командир в шезлонге, и во сне бодрствовала, жила модель того, что происходило на корабле и вне его, до горизонта и за горизонтом, и внезапное событие будило командира за секунду до того, как наступало. Чтоб так научиться спать, надо было прослужить командиром не один год. Старпом обычно забирался на высокий откидной стульчик и пресыщенно посматривал на водичку за бортом. Как сытый кот, он позволял мышонку (вахтенному офицеру) резвиться на мостике. Наглел мышонок — старпом выгибал спину, соскакивал со стульчика и начинал терзать вахтенного, полузадушенное тело его подтаскивая к ногам командира. Помощника вахтенного Милютин вообще не видел и норовил проходить сквозь него. Первые вахты Олег осваивался, прислушивался к собственному голосу. Рявкал на все мостики фок-мачты, одергивал сигнальщиков и дежурную батарею зенитных автоматов на крыше 1-й башни, прямо под мостиком. Со старпомовской недоверчивостью брал в руку призму Белля, наставляя ее на впереди идущий корабль. Однажды, при перестроении однокильватерной колонны в строй фронта, "Кутузов" с командующим оказался на правом траверзе, совсем рядом. Олег в бинокле приблизил к себе человека с адмиральскими звездами на погонах, долго рассматривал его и думал о нем не очень почтительно. Но на стоянке в бухте Лазаревской штаб на сутки перебрался на линкор, Олег увидел командующего совсем уж рядом с собою: скорбь какая-то на лице, шажочки ищущие, осторожные, голосок тихий, вялый... И тем не менее власть была в тихом голосочке, такая власть, что, казалось, палуба продавливалась под многотонной поступью шажочков. Олег Манцев понимал, что командующий вправе заинтересоваться офицером, который приказ его толкует вовсе не так, как это делают все офицеры эскадры. Что стоит ему, к примеру, сейчас вот позвать его к себе и разругать. Или посвятить его в какие-то такие глубины приказа, до которых Манцев не додумался и о которых он, Манцев, рас скажет матросам? Но командующий не только не вызвал его к себе на жесточайший разнос, но даже и не заметил, когда спустился на ходовой мостик и стоял в двух шагах от Олега. И Манцев понял, что он, Олег Манцев, человек двадцати двух годов от рождения, для командующего не существует. Он для него — командир батареи, в отличие от других командиров батарей обозначенный как-то иначе. Эскадра с командующим ушла в район Поти, линкору приказали возвращаться в базу, Олег Манцев заступал на вахту с 12.00. Ровно в 11.30 он поднялся на ходовой мостик вживаться в обстановку. Он, разумеется, не знал, что именно на его вахте произойдут скандальные и нелепые происшествия, о которых долго будут судачить на линкоре офицеры. Они же и вынесут вердикт: если Сева Болдырев и спятил, то с заранее обдуманным намерением, а Олежка Манцев тоже рехнулся, но в пределах необходимой обороны. Поначалу все, было так, как было десять, двадцать, сорок и сто лет назад. В 11.35 командиру подали пробу, образцы пищи, которую через пятнадцать минут коки начнут выдавать бачковым. На подносе в руках дежурного по камбузу дымилась тарелка борща и порция котлет с макаронами. В торжественном терпении по обе стороны подноса стояли дежурный врач капитан Бродский и дежурный по низам. Нависнув над подносом, широко расставив длинные ноги, командир отчерпнул две ложки первого блюда и вдумчиво подержал его во рту. Дежурный по камбузу ревниво следил за выражением его лица. Стоявший поодаль кок в белом колпаке был невозмутим. Капитан Бродский, сугубо штатский человек, смотрел в спину рулевого и думал о том, что снятие пробы может притупить зрение матроса на штурвале, поскольку резко обострятся вкусовые ощущения его. Но что поделаешь: традиции, восходящие к временам, когда наемная команда на желудке своего капитана проверяла неядовитость тухлой солонины.
— Добро! — сказал командир, отпив глоток компота.
Отвинтил колпачок авторучки, в поданный журнал вписал разрешение на выдачу с некоторыми пожеланиями: "Котлеты следует делать менее рассыпчатыми". Недоеденную пробу унесли на хранение. Без чего-то двенадцать старпом ушел в кают-компанию, жестом разрешив сдачу-прием вахты. Ровно в полдень Манцев доложил командиру о заступлении и, обозначая себя на вахте, спросил — с легкой угрозою: "На румбе?" — "На румбе двести семьдесят градусов!" — "Так держать! " С обоих крыльев мостика командир осмотрел горизонт и ушел обедать в походную каюту, что было знаком доверия вахтенному. Зеленым вздутием вырастала из моря южная оконечность Крыма. Ветер зюйд 4 балла, одиночное плавание в районе, тысячекратно протраленном, ни одной цели на горизонте, чисто и на экране локатора. Скучновато. Олег уже пообедал, помощник его принял по вахте счислимое место на 12.00, подкрепил его обсервацией по крюйс-пеленгу, глазами показал Олегу на возвращающегося старпома, тем самым намекая на то, что сам-то он не обедал. "Валяй", — крикнул Олег, и помощник вахтенного покатился с мостика вниз, в кают-компанию. Старпом заглянул к штурману, потом подошел к столику помощника вахтенного, сравнил обсервации. Забрался на свой стульчик. Пообедавший командир спал в шезлонге. Оцепенение и скука на мостике. В 14.00 позвали по трансляции офицеров, несущих ходовую вахту, сдавать астрономические задачи. На мостике сразу стало шумно и весело. Мало кто решал эти задачи классическим способом, то есть с помощью секстана и хронометра, да и кому хочется воплями "Товсь!.. Ноль!.." нарушать чинную и деловую тишину мостика.
Обычно брали со штурманской карты координаты корабля, шли в каюту и обратным ходом, по таблицам, высчитывали высоты звезд и солнца над линией горизонта. Эти якобы замеренные секстаном высоты и. вписывались в задачу. Некоторые наглели до того, что и к штурману не поднимались, посылали к нему вестового с записочкой. Рискованно, конечно: старпом мог обнаружить, что по звездам определялись не при чистом небе, а в непроглядную облачность. Вообще же Милютин "каютный" способ поощрял, способ требовал превосходного знания таблиц. Но поощрял негласно. На этот раз пойман был на обмане Вербицкий, наказание — решить в следующем походе пять дополнительных задач — принявший сдержанно. Шумели и веселились справа от боевой рубки, чтоб не мешать командиру в шезлонге. Наконец, поднялся и он, услышав доклад сигнальщика о корабле слева тридцать. Все поняли, что сейчас предстоит. Штурман убрался к себе, офицеры вышли из-за рубки. Началась любимейшая игра командира: кто быстрее и точнее определит на глаз дистанцию — до мыса Феолент, до корабля, что слева или справа. Командирский глаз был эталоном, судьей, выставлявшим оценки, командир измерял дальности не хуже восьмиметрового дальномера в КДП главного калибра (при сомнениях обращались обычно к локатору). Командир указывал на цель (тральщик слева тридцать), сыпались ответы-дистанции. Смех, шуточки, военно-морские анекдоты...
Поймали шпаргалыцика, командира группы управления 1-го артдивизиона, который через матроса в рубке, своего под чиненного, связался с кормовым КДП, тоже ему подчиненным, чтоб дистанцию до тральщика доложить наиточнейше. Впрочем, такие подсказки командиром не порицались, поскольку в игру вовлекалась техника, но и не поощрялись, потому что в бою техника могла подвести. Вот тут-то и произошел дикий, глупый, позорящий всех случай, впоследствии объясненный умопомрачением капитан-лейтенанта Болдырева. В самом начале игры кто-то — очень уверенно — дистанцию до тральщика определил в сорок кабельтовых, от этой цифры и шли. По мере сближения дистанция уменьшалась и в какой-то момент — по докладу Вербицкого — была 34 кабельтова. Кто-то возразил: 33! Такую же дистанцию назвал и Гущин.
— Тридцать четыре, тридцать три... Кто больше, кто меньше?.. Ваше слово, Болдырев! — сказал командир. Протекла медленная секунда, другая, пока до всех, и до Манцева тоже, не дошло, что вопрос произнесен неспроста, что Сева Болдырев давно уже как бы отключился от командирской игры. — Ну, Болдырев?
— Тридцать кабельтовых.
— Мало. — Командир вгляделся в тральщик, носом зарывавшийся в волны. — Тридцать три. Плюс-минус один кабельтов. Тренироваться надо, Болдырев.
— Тридцать... — негромко и без какого-либо выражения сказал Болдырев. На какое-то мгновение взгляд командира задержался на нем, а затем обратился на вахтенного, на Манцева. — К репитеру! — приказано было Манцеву. — Следить за изменением пеленга!
Звонками в машину, сбавлявшими ход, подворотами руля ( "Право три!") командир добился того, что пеленг на тральщик стал постоянным. Теперь линкор и тральщик шли параллельными курсами, имея один и тот же ход. Расстояние между ними не изменялось.
— Тридцать четыре кабельтова! — воскликнул командир.
— Тридцать... — прозвучал голос Болдырева, бесцветный, монотонный..
Болдырев не возражал командиру, не упорствовал, утверждая истинность произносимого им. Он просто выговаривал количество кабельтовых, но на ходовом мостике уже создавалось напряжение чувств, предвещавшее взрыв. Два шага было командиру до боевой рубки. Он сказал в прорезь:
— Дальномер! Дистанцию до цели слева сорок пять! Локоть правой руки — в прорези рубки, с левой, свободно опущенной, свисал на ремешке, касаясь настила мостика, потертый бинокль, мощный "цейс". Командир смотрел вниз, на носки ботинок.
— Тридцать три кабельтова! — ответила рубка.
— Тридцать кабельтовых... — все так же спокойно и безжизненно проговорил Болдырев.
Запахло сенсацией, хохмой — и офицеры страдали, кляня Болдырева за идиотскую строптивость. Нашел где ее демонстрировать! Что, что ему вообще надо? Командир дивизиона в дурном настроении? Так поднимись на свой КП и обложи весь дивизион какими угодно словами! Лиши очередного отпуска первого подвернувшегося под руку матроса! Фитиляй направо и налево! Но не выпендривайся на мостике, где все мы! Не впутывай ты нас в эту идиотскую историю. Манцев носился по мостику, ног не чуя. Старпома нет, еще до начала игры он пошел проверять верхние боевые посты, командир отвлечен Болдыревым, а вахта есть вахта. "Так держать! Не ходить!" — это рулевому. "Почему не докладываете о цели справа шестьдесят?" — это сигнальщикам. Никакой цели нет, но сигнальная служба подстегнута, знает отныне, что и у вахтенного есть глаза. Болдырев стоял спиной к Манцеву, командир тяжело и недоуменно смотрел на человека, позабывшего о том, что он всего капитан-лейтенант. Не сделав шага, а наклонившись к Болдыреву, командир тихо-тихо, нежно и вкрадчиво попросил:
— Тридцать три?
Именно попросил, надеясь, что просьба командира пробьет стену злобного и тупого упрямства. Просьба не приказ, просьба на флоте — выше приказа и настолько обязательна, что уставом даже не предусмотрены кары за неисполнение просьбы.
— Тридцать...
— Товарищ командир! — во всю мощь заорал Манцев. — У него сегодня день рождения!.. Тридцать лет ему сегодня!
Бешено-ненавидящий взгляд командира воткнулся в Манцева — и Олег невольно сделал шаг назад, как от удара. И вовремя — как нельзя вовремя! — пришли: штурман с бумажным прямоугольничком, на котором четко написан был новый курс и момент поворота на него, и матрос с бланком радиограммы.
— Вы свободны... — гневно сказал командир, сгоняя с мостика офицеров. — Вы все свободны! — добавил он, чтоб и Болдырев ушел.
— "Покой" до половины! — скомандовал Манцев сигнальщикам... Повернули, легли на курс 335 градусов. На мостик. поднялся Милютин, старпомовским нюхом учуял пороховую гарь. Посмотрел на командира, на Манцева, на рулевого. Почитал шифровку. Юркнул в боевую рубку. Дал ответ на шифровку. Покинул рубку, вышел на правое крыло мостика, потом на левое. Манцев почувствовал на себе его царапающий взгляд и насторожился. Наказывать Болдырева за неточно измеренное расстояние нельзя, но наказанию подлежит сам дух неповиновения, склонность к бунту, нетерпимому на корабле! Сто линьков зачинщику! Вздернуть бунтаря на брамрее! В зародыше уничтожить желание кубрика стать мостиком! Болдырев далеко, а Манцев рядом. Да и не так уж важно, кто именно повис над палубой— под парусами, главарь или молчаливый соглашатель.
— А кто, кстати, стоит на вахте? — вдруг поинтересовался Милютин, показывая вопросом, что находящийся на вахте старший лейтенант Манцев — безынициативная размазня. Манцев ответил почтительно, назвав себя. Ему стало весело и спокойно. Он понял, что грозит ему, и осмотрелся по всем правилам военно-морского ремесла. К чему-то ведь прицепится всевидящий глаз старпома. Вертлявое воображение Милютина способно на все. Старпом смотрел на берег по правому борту. Поэтому Манцев направил бинокль на тральщик. Жалкий 600-тонный кораблик давно уже изучил все флаги на реях и фалах линкора, увидел, что начальства на нем нет, и поэтому не считал уже линкор военно-морской единицей, действовал так, будто линкор где-то за горизонтом. Под брезентом на корме тральщика громоздились какие-то шаровидные предметы, но флагов, означавших мины на борту, тральщик не нес. Более того, легкомысленно резвился, занявшись какими-то эволюциями в районе возможного маневрирования линкора. В связь по УКВ не вступал. Манцев послал грозный семафор. На тральщике опомнились, поняли, что ни в базе, ни в открытом море послаблений не жди. Выпрямили курс. Подняли флаги "готовлюсь к постановке тралов", но тут же сдернули их. Шкодливый матрос, получив замечание, колесом выкатывает грудь, дерет глотку, пучит глаза. Примерно в таком стиле дулся на линкор тральщик ТЩ-407. Потом сыграл боевую тревогу, поднял флаг "иже".
Сидя на высоком стульчике, Юрий Иванович мурлыкал, побалтывал ножками. Спросил тоном пресыщенного туриста:
— Вахтенный, а что там за пароходик слева?.. Какие-то разноцветные тряпочки там подняты...
— Тральщик ТЩ-407, товарищ капитан 2 ранга. Поднят флаг "иже", на тральщике боевая тревога.
— А по-моему, там другой флаг: "Вижу мину на осте". Манцев поднял бинокль и опустил его. — Никак нет. "Боевая тревога".
— "Вижу мину на осте"!
— Никак нет, товарищ капитан 2 ранга! "Иже" "Боевая тревога"!
Командир ничем не выдавал себя, лежа в шезлонге. Но, конечно, все слышал. Старпом же вообще не смотрел в сторону тральщика, он сидел спиной к нему.
— Я спрашиваю вас, Манцев, какой сигнал поднят на тральщике?
— Я отвечаю вам: "Иже"!
— И все-таки мне кажется, что...
— Никак нет!
Между Милютиным и Манцевым — рулевой, не отрывающий взгляда от картушки компаса. Будто ничего не слышит и помощник вахтенного, что-то высчитывая на своем столике. Закрыты глаза командира. Из боевой рубки — ни звука, там — полная тишина и священнодействие. — И все всё слышат, и все всё понимают. Старпом улыбнулся... Это была дружелюбная, как при встрече с приятнейшим человеком, улыбка, начавшая вскоре увядать, жухнуть. Громко и презрительно Милютин отчеканил:
— Вы самонадеянный мальчишка, Манцев! Вас надо отправить в госпиталь проверить зрение. И не только зрение. Не пора ли понять, что к моим словам надо прислушиваться чутко! Таких, кстати, старпомов, как я, всего четверо в военно-морских силах.
Он, конечно, имел в виду то, что Военно-Морской флот СССР обладал всего четырьмя линейными кораблями.
— В таком случае, товарищ капитан 2 ранга, более чутко я буду прислушиваться к словам командира 1-й башни. Таких, как он, всего три человека: на линкоре "Петропавловск" 1-й башни нет, еще с войны.
Кто-то в рубке не выдержал, коротко хохотнул.
Старпом заорал:
— Какой сигнал на тральщике?!
Манцев увидел, что Милютин свирепеет натурально, последнее слово всегда оставалось за Юрием Ивановичем, это было корабельным законом. Олег еще раз глянул в бинокль на тральщик и вдруг испуганно закричал:
— На тральщике поднят флаг "како" — "не могу управляться"!
Словно выстреленный катапультой, взлетел командир над шезлонгом, взвился над палубой, упал на мостик и вцепился в ручки машинного телеграфа, переводя его на "стоп". И старпома сдуло со стульчика. "Не могу управляться" могло означать и следующее: руль на тральщике заклинен, и тральщик сейчас поворачивает вправо, столкновение с линкором неизбежно. В два бинокля командир и старпом смотрели на тральщик. На нем желто-черным флагом "иже" обозначалась боевая тревога, обычный сигнал перед заходом в базу и постановкой на якорь. Бинокли опустились. Ни слова не было сказано. Звякнул телеграф, возвращаясь на "средний вперед". Всем все было ясно. Что бы с линкором в ближайшие минуты ни произошло, ответственность понесут командир и старпом, десятикратно будут наказаны, ибо весь мостик был свидетелем того, как оба они сознательно и преднамеренно вводили в заблуждение вахтенного офицера, причем делали это в момент, когда близость берега суживала маневренность линкора и ограничивала его возможности избегнуть столкновения с тральщиком, если бы столкновение это произошло.
На мостик уже поднялась очередная смена. "Меняйтесь!" — ..приказал командир, покусывая губы, хотя до 16.00 еще оставалось пятнадцать минут. Олег поднялся на формарс. Он рад был, что Болдырева там не было. Иначе пришлось бы спросить: "Зачем ты это сделал?" И Болдырев мог бы ответить тем же вопросом. Действительно — зачем? Последнее слово останется за старпомом, это уже корабельный закон. И по всем другим законам не Манцеву принадлежит это слово.
Два офицера из политуправления сидели на комсомольском собрании в батарее, молчали, стенографировали в уме все выступления, рта не раскрывали, но последнее слово — за ними. Три комиссии подряд проверяли матчасть, обнаружили неполадки в системе орошения погребов и, хотя знали, что неполадки эти устранению не подлежат, о чем известно артотделу флота аж с 1929 года, акт о погребах составили. По камбузной палубе левого борта ходить стыдно, там по вечерам тридцать штрафников (почти у всех по наряду вне очереди) чистят картошку, шуруют ножами, ни на кого не глядя, разве что сделают попытку привстать, когда появится Милютин, а старпом тут же — небрежненьким жестом — отменит все уставные позы и команды. Но увидят штрафники Манцева — и вся бравая компания бросит ножи, выпрямится, застынет, руки по швам, будто услышали зычный окрик: "Вста-ать! Смир-рно!.." И за ними тоже последнее слово — там, на гражданке, когда станут вспоминать командира 5-й батареи. Одно просветление в этом мраке: Долгушин, который выше старпома, поважнее всех командиров, который и с кадровиком потягается, тем самым, что дважды вызывал к себе Манцева, расспрашивал о родственниках. И когда месяц назад Долгушин заговорил с Манцевым на юте, в Олеге слабехонько шевельнулось что-то скорбное, чистое, сердце тронувшее: ему отец привиделся, едва он услышал добрый уверенный голос Долгушина. Начальник политотдела сказал, что не оставит его, Манцева, в беде. Тоже ведь — последнее слово.
Капитан Бродский, терапевт, окулист и невропатолог сразу, пришел к Болдыреву. Не скрыл, что его прислало начальство. Приложил к губам ладошку и продудел что-то бравурное.
— Как жизнь, Севочка?
Получилось так фальшиво, что Болдырев поморщился.
— Брось, Игорь. Коленный рефлекс проверять будешь?
— Буду, как же... — обиделся Бродский. — Есть чего почитать?
Болдырев подумал.
— Есть. "Любовная жизнь Шопена", на французском языке.
— Давай. Разберусь как-нибудь... А вообще, между нами, что с тобой?
Болдырев опять подумал.
— Да ничего. Не по твоей линии. По артиллерийской. Затяжной выстрел у меня.
— Это как?
— Да так. Наводчики жмут на педали, а выстрела нет. Осечка. И открывать затвор орудия нельзя, тлеющий заряд может воспламениться, и тогда уж так бабахнет!.. Чтоб не бабахнуло, командир орудия начинает отсчет времени, и только минут через пять можно открывать затвор.
За шесть линкоровских лет капитан Бродский нахватался всякого.
— Так, так... А ты — когда начал отсчет?
— Знаешь что... — обозлился Болдырев.
— Понял. — Бродский поднялся. — Доложу, что в норме.
— Матушкина проверь! — крикнул вдогонку ему Болдырев.
Сам Болдырев не успел заметить тот день, с которого у него приступами — по пять-шесть суток — пошла позорная для корабельного офицера болезнь: бессонница. Во второй половине августа 2-й артиллерийский дивизион БЧ-2 понес невосполнимые потери. Ушел в академию Валерьянов. На линкоре спохватились, вспомнили, что артиллерист он выдающийся, в позапрошлом году завоевал приз командующего. Пышных проводов не устраивали, обошлись легкими застольями по каютам, командир вышел к трапу провожать будущего академика и историка.
Вахтенный офицер записал: "15.35. С корабля убыл капитан-лейтенант Валерьянов — для дальнейшего прохождения службы в военно-учебном заведении". Уход Валерьянова сломал недельный график вахт и дежурств, на командира 4-й башни Вербицкого пала двойная нагрузка. В великой злобе на всех заступил он на вахту в 07.00 — и командиры вахтенных постов на шкафуте и баке предупреждали матросов: "Вербицкий на вахте!.. Вербицкий на вахте!.." (Хорошо знавшие Вербицкого люди говорили, что врагов своих он карает беспощадно, что иные лейтенанты, переведенные на Балтику, и там не спасались от невидимого ножа в длинной руке бывшего сослуживца.)
Около десяти утра Ваня Вербицкий выпытал у своего — дивизионного — замполита причину, по которой ко Дню флота он так и не получил четвертую звездочку на погоны. Оказывается, Лукьянов сломал сопротивление Милютина и в личное деле Вербицкого вписал: "С матросами груб, в заботы подчиненных не вникает, с офицерами, равными ему по занимаемой должности, заносчив, склонен к интригам". Расправу с Лукьяновым командир 4-й башни отложил до лучших времен, со своим замполитом решил покончить в недалеком будущем, но с Колюшиным, заместителем командира 2-го артдивизиона, можно рассчитаться немедля, благо тот в 11.00 меняет его. И обстоятельства способствуют: на линкоре собрались офицеры штаба эскадры, предстояли похороны умершего позавчера флагманского минера капитана 1 ранга Пуртова, любившего линкор. Флагманские специалисты постояли у каюты Пуртова, побыли в самой каюте, добрым словом помянули человека, кровь которого в той земле, куда гроб с телом его опустится в 14.30... Ваня Вербицкий мгновенно разобрался в обстановке и все сделал так, чтоб сменивший его Колюшин остался в дураках. Когда вскоре после полудня офицеры штаба вышли на ют, штабного катера с венками они у трапа не увидели. А время шло, время подгоняло, церемония похорон была расписана по минутам. Предполагая, что катер уже на Минной, штаб потребовал барказ. Но — странное дело! — ни одного плавсредства ни у борта, ни на Угольной пристани. Вахтенный офицер старший лейтенант Колюшин вразумительных объяснений дать не мог, чем накалил офицеров штаба до того, что на ют попрошен был старший помощник командира. Милютин еще не появился, а офицеры вдруг увидели штабной катер и — обомлели: изящный катер, уставленный траурными венками, буксировал к барже мусорный плотик. Это было не святотатство даже, а нечто такое, что надо забыть, и забыть так, чтоб ничто не напоминало, а напомнить мог вахтенный офицер, не столкнуться с которым на линкоре невозможно. И снятый с вахты Колюшин понуро вышел на ют с чемоданом, провожали его только Манцев и Гущин. В этот вечер Вербицкий поостерегся идти в кают-компанию на ужин. Он пребывал в некотором смятении после блестяще организованной им буксировки плотика. Меч, вложенный им в руку судьбы, снес голову недруга столь быстро, что сам Вербицкий зажмурился в испуге, притаился в каюте, задраив иллюминатор. Могущество судьбы страшило и возвышало. С кем-то надо было разделить ответственность, судьбу надо было как-то ублаготворить, отвернуть ее взор от Вербицкого. И командир 4-й башни вспомнил: "Орляинцев!" Адъютант командира дважды в год запивал, и его трехдневные запои так же органически входили в боевую подготовку линкора, как стрельбы по воздушным и береговым целям. Но в те недолгие недели, что предшествовали запою и следовали за ним, с памятью адъютанта начинало твориться что-то дикое, фантастическое. Люди и события, выложенные в строгий временной ряд, вдруг отвязывались от летосчисления, разворачивались в обратном направлении, и Орляинцев будто прозревал, видел человека таким, каким будет тот через месяц, год или больше. Со вздохом радости Вербицкий напомнил судьбе, что за минуту до того, как план расправы с Колюшиным сложился у него в голове, адъютант командира, на верхней палубе появлявшийся только в темное время суток, вдруг возник на юте — вестником будущего. Видимо, доказывал судьбе Вербицкий, уход Колюшина с корабля был ею же, судьбою, предопределен, предписан, во всяком случае, высшими земными и небесными инстанциями. Для 2-го артдивизиона Колюшин стал таким же покойником, как и Пуртов для штаба эскадры, о каждом вспоминали хорошо. Олег Манцев внезапно понял, что о Колюшина спотыкались все комиссии, в дивизион прибывающие. Он был больше матросом, чем офицером, повышений по службе не ждал, комиссиям дерзил и к Манцеву их не подпускал. Сильно робел перед старпомом, перед старшими офицерами, но тем не менее всегда был между ними и Манцевым, замедляя и ослабляя сыпавшиеся на 5-ю батарею нападки. Борис Гущин покомандовал дивизионом всего неделю. Пришел приказ, даже два: о присвоении ему очередного воинского звания капитан-лейтенант и о назначении его на крейсер "Фрунзе" старшим артиллеристом. Это было крупное повышение, окупающее прозябание на линкоре, и командир первым поздравил его. Но почти одновременно с приказами из учебных кабинетов на Минной стенке потекли уточненные данные о том, по чьей вине Гущин два года командовал орудиями, стволы которых, вернее — лейнера, были так изношены, что стрелять батарея не могла, и командовать, в сущности. Гущину было нечем. Лежанием за портьерой он покрывал чужой грех. Слухами земля полна, тем более — воды, на линкоре давно уже догадывались, что произошло на одном из эсминцев Балтийского флота летом 1951 года, и теперь узнали точно. Тогда эсминец сдавал зачетную стрельбу по катеру волнового управления, и тогда-то случилась редкостная ошибка, радиолокационные станции корабля перепутали цели, и автомат стрельбы дал на башни и зенитную батарею неправильные установки прицела и целика. Ни один снаряд не попал в катер, ни один осколок, а оценка именно такой стрельбы — жесткая: хоть бы один осколочек в борту катера-цели. "Сделать" осколок и послали Гущина. На щитовой станции пробоина от осколка была "сделана", акт о повреждении катера составлен и подписан, стрельба зачтена. История получила огласку, командир эсминца все свалил на Гущина, своего помощника, хотя и младенцу ясно: без четкого приказа командира эсминца на такой подлог не мог пойти никто. На суде офицерской чести Борис Гущин промолчал. . Теперь справедливость восторжествовала, но торжество это было унизительным для Бориса Гущина. В учебных кабинетах демонстрировалась калька маневрирования эсминца на той стрельбе, все графики отчета, офицеров эскадры ЧФ призывали к бдительности, к честности, взахлеб рассказывали о том, о чем стыдливо помалкивали ранее, и никто из тех, кто профессионально слушал, не спросил, почему внезапно открывшаяся правда нисколько не отразилась на судьбе бывшего командира эсминца, с почетом переведенного на Север, с повышением.
В каюте, при прощальных минутах, Гущин сказал:
— Спасибо тебе, Олег. Пришло расставание — и все по-другому видится. Многое я от тебя получил, многому. научился. И думалось хорошо при тебе. Разошлись наши дорожки, когда-то еще встретимся, прости за резкие слова. Кроме как тетке, никому ты личных писем не пишешь, друзей у тебя не было и не будет, свой у тебя путь в этой жизни, своим фарватером идешь. И если подорвешься на мине — подгребай ко мне, да не подгребешь ведь... Олег опустил голову, ему стало стыдно. И сердце поджималось непонятной тоской. Теперь только понял он, как много значил для него этот обозленный и правдивый человек, когда-то подорвавшийся на собственной мине. Своей безжалостностью он предостерег Олега и от щенячьих восторгов, и от многого дурного.
От смущения, от неловкости Олег полез в "Техминимум буфетчика", прочитал: "Проводы друга не бывают шумными. Друг, кстати, это мужчина-приятель, даже на широком столе гостеприимства не посягающий на честь избранницы вашего сердца..."
— К месту сказано, — одобрил выбор Гущин и стал серьезным, очень серьезным. — К Векшиным на Лабораторную — не ходи!.. От Вербицкого слышал, будто ты и Ритка... Да знаю, что не было этого и не будет! Но дым валит, а огонь сам собой появиться может... Эх, Степка, Степка... — Он открыл дверь каюты, позвал Дрыглюка, спросил, где же, черт возьми, Векшин, и получил ответ, что Векшина нигде найти не могут. — В этикет играет Степа, оставляет нас вдвоем, а мне при нем хотелось говорить... Вот что. Степа ведь такой: привык на смерть людей провожать. Деревня его в глухой тайге, дом в деревне крайний, у самого леса, через дом валили те, кто на волю из лагерей рвался, уголовники разные. Степина маманя откупалась от них шматом сала да краюхою хлеба, всем показывала дорогу в топи непроходимые, тем и семью спасала, проколов не было, никто из тех топей так и не выбрался, но до самой гибели добром поминали русскую бабу, ломоть хлеба давшую...
— Не надо, Борис, — попросил в смущении Олег.
— Не буду. Прощай. Не провожай меня.
Дивизионом стал командовать Женя Петухов, временно. Планы учений 5-й батареи он утверждал, ничего не меняя в них, но хмурился, карандаш его застывал над некоторыми пунктами, будто в раздумье. Речь строил из безличных оборотов, чтоб не сталкивались "ты" и "вы". Командир линкора теребил штаб, требуя пополнения, замены и подмены офицеров. Ему было обещано — после докования, в декабре. Но тут же стало известно, что китобойная флотилия "Слава" задерживается на промыслах. Док в октябре полагался флагману флотилии. "Свято место пусто не бывает" — так прокомментировал новость капитан 2 ранга Милютин. Докование линкору перенесли на начало октября.
Уже нависли кии над зеленым сукном, изготовляясь к ударам, уже с грохотом посыпались шахматные фигуры из клетчатого короба, уже нетерпеливыми пальцами мешались костяшки домино... Ждали старпома, который допивал чай. Допил, вошел в салон, опустился в мягчайшее кресло, занимать которое опасались даже в часы отлучек Юрия Ивановича с корабля. Кивнул разрешающе — и сразу же ухнуло, стукнуло, выстрелило: беззаботный вечер в кают-компании, награда за хлопотный день. Опоздавшие к киям и костяшкам ждали своей очереди, рассевшись по диванчикам и креслам. Клонило ко сну после плотного ужина. Приближались перевыборы заведующего столом кают-компании, и покидающий этот пост начальник химической службы корабля старался вовсю, ходил по каютам с приходно-расходными книгами и доказывал, что покупаемые им у частных лиц фрукты, овощи, мясо — наипервейшего сорта и редкостной дешевизны; начхима переводили на Балтику, перевыборы были внеочередными — и необыкновенными блюдами он торопился оставить о себе добрую и долгую память; всегда ведь найдется привереда, который припомнит на выборах и непрожаренную отбивную, и червячка в яблоке, и малую вместимость холодильника. Вестовые в тот вечер подавали суп харчо, мясо, тушенное в виноградных листьях и политое гранатовым соком, предварялся ужин нежно разделанной сельдью, осыпанной грузинскими травками, и завершался сочными желтыми грушами. Деловито, одна к другой приставлялись костяшки домино, тяжелодумно перемещались шахматные фигуры. Вербицкий, испытывая судьбу и старпома, вгонял шары в лузу, что в метре от Милютина, а луза напоминала о трагедии, разыгравшейся прошлой осенью, когда шар угодил Юрию Ивановичу в плечо. Тогда он открыл глаза, спросил номер шара — и не прибавил больше ни слова. Мазила Петухов долго еще сетовал на злой рок, на расположение шаров, из-за чего он и отсидел без берега двенадцать суток. Одним ударом мог Вербицкий решить партию, но неожиданно для партнера положил осторожно кий на сукно, поглотившее звуки, и ушел в дальний угол салона, явно стараясь держаться подальше от офицера, только что вошедшего в кают-компанию.
Вошел же капитан-лейтенант, не корабельный, к линкору не прикомандированный, чужой, не из штаба даже.
— Капитан-лейтенант Званцев, из газеты... — отрекомендовался он старпому, глядя при этом на офицеров. — Прошу разрешения присутствовать, товарищ капитан 2 ранга. "Добро" было получено... Не словом, старпом приоткрыл глаза и медленно-медленно задраил их веками. Шевельнул ногами, поскреб животик., Заснул, кажется. — Из газеты... — повторил Званцев, и повторил так, что в повисшей затем паузе было, казалось, больше смысла, чем в самих словах. И смысл был такой: "Да. из газеты... Но это не значит, что я чужой. Я — свой, свой..." И все те, кто мог в этой паузе видеть Званцева, а не только слышать, глянули на него и убедились, что да, свой: не чернильная душа, подшивающая бумажки за редакционным столом, а высокий стройный офицер плавсостава, знающий порядки ходового мостика, верхней палубы, командных пунктов и, конечно, кают-компании.
— Привет андреевскому флагу! — произнес он развязно, подходя к столику с домино, но тут же понизил голос, обращаясь только к офицерам и выключая старпома из числа слушателей. — Христолюбивое воинство услаждает свои души игрою, привитой флоту голландцами?.. Будем знакомы: ваш будущий летописец, с некоторых пор приступил к обязанностям пачкуна во "Флаге Родины", известен и кое-какими сорняками на страницах "Красного флота"... Болван! Кто ж так ходит? — упрекнул он Олега Манцева, и в "болване" отсутствовало что-либо обидное, в "болване" сквозило уважение к ходу играющего, признание неоспоримости того, что Манцев — игрок высокого класса и замечание, даже в грубоватой форме, не поколеблет авторитета его. — С такими костями игру надо отдавать другому.
Выразительный голос, редкостно выразительный, двойное, а то и тройное значение слов и фраз обнаруживалось минутою спустя при осмыслении их. Старо было и "андреевский флаг", и "воинство", и "пачкун", но произносилось так, что в словах была сразу и насмешка над ними, словами, над самим Званцевым, щеголяющим набором банальностей, и над линкоровскими офицерами, позволяющими Званцеву насмехаться. Некоторое время ушло на обдумывание того факта, что в кают-компании — корреспондент. Пишущая и малюющая братия вниманием своим линкор не обделяла. Вдумчивым шахматистом показал себя один ленинградский драматург. Прекрасным парнем признан был художник из студии имени Грекова. Званцев, Званцев... Фамилии такой во "Флаге Родины" пока не попадалось. Корреспондент же постоял над шахматными столиками, потом разочарованно, досадливо щелкнул пальцами, отходя от столиков, будто кем-то из игравших сделан явно неудачный ход, совсем не тот, который надо было сделать и который он, Званцев, знает, но указывать не решается, уважая таинство игры. Сел наконец-то рядом с начбоем, командиром группы боепитания. Заговорил о чем-то черноморском, игриво называя Черноморский флот ЧОФом (не ЧФ, а ЧОФ), иронически подчеркивая несхожесть суровейшего ТОФа (Тихоокеанский флот) с флотом мягкоклиматного юга.
Начбой разговор поддержал, спросил о самом для себя важном. В прошлом году он кончил Техническое училище в Кронштадте и носил серебряные погоны. Попав на корабль, а не в мастерские, стал метать рапорт за рапортом, упирая на то, что все-таки он на корабле, и не медик, не интендант, серебро ему не пристало, золото, только золото! В одной из отписок начбою намекнули на скорый приказ Москвы, разрешающий золото всем артиллеристам. Так правда ли это? Корреспондент должен знать: по роду службы он близок к верхам.
— Приказ будет! — как о решенном сказал Званцев. Подсчитал что-то в уме, — К ноябрю будет.
О старпоме как-то забыли... Стали спрашивать Званцева о разном: о перемещениях в Главном штабе, о последнем ЧП на Севере. Корреспондент отвечал толково, обстоятельно, но как о предметах, надоевших ему своей обыденностью, повторяемостью, отвечал с ленцой, которая при желании объяснялась и так: вы, корабельные офицеры, поглощены заботами истинными, всамделишными, поэтому ваш интерес к суете верхов кажется мне зряшным, несерьезным времяпрепровождением.
Вдруг младший штурман спросил, правдоподобен ли слух о том, что на плавсоставских погонах будут эмблемы боевых частей и служб: у штурманов — гирокомпас на фоне штурвала, у минеров — две торпеды, наложенные на мину с рогульками...
А у артиллеристов — скрещенные стволы ?..— подхватил Званцев. Он задумался.— Н-не знаю...— отрицательно покачал он головой, и это незнание придавало достоверность, весомость тому, что говорил он ранее.
И тут послышались разные "гмм", "ууу", "ыыммм", которыми Милютин прочищал горло, вступительные междометия, запрещавшие разговоры в кают-компании и напрягавшие слух офицеров.
— Гмм... да!.. ммм!.. Так вы из газеты?.. Да, разрешаю присутствовать.
Разрешением этим как бы зачеркивалось время от "привет андреевскому флагу" до "н-не знаю", время возвращалось к моменту, когда Званцев спрашивал у Милютина, хозяина кают-компании, разрешения быть там, где могли быть только свои, корабельные офицеры.
— Так точно, товарищ капитан 2 ранга, из газеты... Обменивался кое-какими мыслями с вашими подчиненными, — произнес Званцев, намекая на сон Милютина, вызывая намеком робкие улыбки кое у кого.
— А... Так это вы говорили что-то о Главном штабе?.. Признаться, я, — старпом добродушно посмеялся над собой,— немного приспнул, и мне показалось, что я — в кафе "Военная мысль"...
Никого не обмануло добродушие старпома, его у него и в помине не было. Игра в домино приостановилась, никто не решался достраивать уже выложенную композицию, и шахматисты оторвались от фигур. Старпом — это все понимали — нащупывал тему, повод для стычки с корреспондентом. Кафе "Военная мысль" — это уже было обвинением в пустозвонстве, в некомпетентности.
Так что же там происходит в Москве? Званцева вынуждали повторять все то, что говорил он кают-компании ранее, но излагать в иных выражениях, высоким "штилем", применительно к рангу собеседника, и различие стилей предательски обнажило бы корреспондента, придало бы сказанному ранее издевательский оттенок.
Но гость — незваный, но гость — оказался на высоте, его выручило богатство интонаций. Он повторил, он обыграл даже, как и раньше, звучание чудной русской фамилии Абанькин, которую носил заместитель Главкома по вооружению и кораблестроению. Поведал Званцев и о золоте погон для всех артиллеристов, и о предполагаемых эмблемах.
— Как же, и я слышал, — подтвердил старпом. — И знаю, что корреспондентам тоже присвоят соответствующий значок на погоны.
— Какой же? — вынужденно поинтересовался Званцев. — Перо и штык? Авторучка и карандаш, скрещенные... переплетенные...
Плотная верхняя губа Милютина была от природы сформирована так, будто она изнутри вздувалась мощными клыками, и хотя зубы у старпома были обыкновенными, — мелкие, скошенные к передним резцам зубы, — офицерам казалось временами, что клыки — мощные, острые, нацеленные — вырастали во рту Милютина в те моменты, когда он свирепствовал.
Милютин подался вперед, приподнялся, чтоб все его видели и слышали. И хлестко уточнил:
— Два скрещенных языка! — И офицеры увидели клыки. — Два слюнявых, длинных и красных языка,— углублял уточнение Милютин, произнося слова с отвращением, со злобою и не сводя с корреспондента глаз. — Есть и другие варианты: отравленный кинжал, склянка с ядом, палец, согнутый для стука...
Спокойным и умным взором Званцев обвел кают-компанию, всех убеждая в ледяном спокойствии своем. Интонации голоса стали еще более гибкими, многозначными.
— Многообещающие варианты, — похвалил он. — Видимо, объявлен был конкурс на лучшую эмблему, и не один старший помощник принял в нем участие. Уж им-то, старпомам, известно, как обращаться с ядами, кинжалами и что такое стук...
— Еще бы! — яростно воскликнул Милютин. — Еще бы!
В кают-компании понимали уже, что служба когда-то свела Милютина и Званцева, определила им одну и ту же палубу, — и развела их, и, видимо, кто-то из них полетел, ушибленный, за борт. А после "еще бы!", произнесенного с яростью, которой не место в кают-компании, абсолютно точно выяснилось, кто подсыпал яд, а кто испивал его, кто обнажал кинжал, а кто падал, кинжалом в спину пораженный, кто входил в чью-то каюту, а кто на своей судьбе испытывал последствия этого визита.
Тишина, полная тишина... И тишину мог нарушить только старпом, и все ждали, когда он ее нарушит и как нарушит, потому что все, что говорилось в кают-компании, было насыщено иносказаниями, слова обрастали, не успев еще выговориться, десятками смыслов, и вентилятор уже не шумел, вращаясь, а вышушукивал что-то потаенное, и в самом пространстве салона попахивало чем-то пороховым, взрывоопасным.
Ждали и дождались. Усталым голосом Милютин через рассыльного приказал вахтенному офицеру прибыть сюда, в кают-компанию, — пренебрегая тем, что покидать верхнюю палубу вахтенный мог только в исключительных, редчайших, уставом предусмотренных обстоятельствах, показывая, что задуманная им каверза переплевывает все запреты устава.
Вахтенный офицер, командир радиотелеграфной группы БЧ-4, влетел в кают-компанию испуганным и недоумевающим, о прибытии доложил преувеличенно громко. Освоился быстро, потому что старпом повел с ним речь о сущих пустяках: барказы, шлюпки, кранцы... Офицеры же переглядывались, гадая, на что намекает Милютин. Барказы, шлюпки — это как понимать? Гнать от борта любое плавсредство с корреспондентом?.. Ох, темен язык Юрия Ивановича Милютина, мало офицеру ушей, чтоб понимать его. К чему же клонит рыскающий мозг Милютина?
Первым догадался сам вахтенный. Глаза его долго шарили по салону и нацелились наконец на Званцева.
— В семнадцать двадцать, — доложил вахтенный старпому.— На предыдущей вахте. При приеме вахты мною записано: "На корабле с неизвестной целью находится корреспондент газеты "Флаг Родины" капитан-лейтенант Званцев".
Такой записи он, конечно, сделать не мог. Такая запись изобличила бы обоих вахтенных в тягчайшем грехе, в отсутствии бдительности.
— Объявляю благодарность, — ласково произнес Милютин и дал знак: можешь идти,
И тут же заговорил Званцев — по-барски, небрежно, презрительно-спокойно, чуть напыщенно:
— Вахтенный, проводите меня на ют, к барказу.
Величавою походкою вышел он, и офицеры поняли, что задумал старпом. Если уж под короткое замыкание (в радиорубке, прошлой зимой) была списана шлюпка, то за два часа пребывания Званцева на линкоре могли произойти случаи воровства, хищения воинского имущества, пьянки, подстрекательство к мятежу, что угодно.
Вышел и старпом. Столики ожили...
Через пять дней сразу два прибежавших в каюту рассыльных передали Манцеву приказание: к старпому!
На бегу осматривая себя, Олег влетел в каюту Милютина. Свет иллюминатора загораживался фигурою замполита, старпом расхаживал нервно. На столе — пачки газет, перевязанных бечевками, ежедневная почта, пришедшая с полуденным барказом.
— Манцев, снять китель.
Уже два месяца интенданты пересчитывали робы и бескозырки, писали акты на искромсанные тельняшки, Китель был снят. Майка тоже.
— Тельняшки не имею, — сказал Манцев.
— Крестик где?.. Крестик?!
Ему сунули под нос городскую газету, "Славу Севастополя", уже раскрытую, с уже отчеркнутой статьей.
"Уроки одного подразделения",— прочитал Манцев заглавие, и глаза его заскакали по строчкам. "Умеет зажечь сердца людей офицер Манцев. Умеет найти в их характерах живительные струнки. И спору нет, в подразделении Манцева дела идут хорошо, подразделение твердо держит курс на боевое мастерство..."
В сильном недоумении Олег Манцев поднял глаза на своих начальников, людей умных и грамотных. Это что, юмореска? Пародия на тошнотворно-казенный стиль флотской прессы?
Прямые и честные взгляды начальников убеждали: дело серьезное. "Да те ли приемы избрал офицер Манцев, в поисках дешевой популярности пойдя на поводу отсталых настроений?.." Далее вразброс пошли фамилии и факты, о которых Олег слышал, что они есть, но к нему и к 5-й батарее они никак не относились. Матрос Шарифутдинов был замечен в носовом гальюне с деревянным идолом, которому поклонялся, — это, кажется, из боцкоманды. Еще один матрос, икону в рундуке державший,— такого не было, это в 3-й башне служит настоящий художник. Ага, вот: "Да как этому не быть, если сам Манцев не расстается с крестом на шее?.." Что дальше? Палочная дисциплина — вот причина подъема религиозных настроений, беспощадная травля подчиненных подвела матросов к необходимости утешения в религии, только в ней... В самом конце статьи — какая-то анекдотическая безграмотность, которую не уловить сейчас, уж очень все похабно...
— Товарищ капитан 2 ранга...
— Крестик неси! Крестик!
Через несколько минут крестик был предъявлен. Пока Олег бегал в 61-ю и обратно, в каюту Милютина прибыл сам командир линкора. Брезгливо глянув на латунный крестик, он спросил:
— Откуда?
Олег рассказал: прошедшей зимою, в отпуске, пошел в Сандуновские бани, по просьбе совсем седого старика потер ему спину, а когда стали одеваться, когда старик увидел, что спину тер ему флотский офицер, то со слезами отдал ему крестик, который будто бы помог ему выплыть после того, как потопленный японцами броненосец пошел ко дну...
— "Спаси и сохрани",— прочитал командир на крестике. — Череп — это что?
— Символика,— пояснил замполит.— Голова Адама.
— Мне кажется,— произнес командир, еще раз глянув на крестик,— что он из драгоценного металла.
— Совершенно верно, — подтвердил Милютин — И на основании Корабельного устава подлежит хранению в сейфе наряду с деньгами, валютою и прочими ценностями.
И старпом швырнул крестик в сейф — будто выбрасывая за борт дохлую крысу.
Олег Манцев понуро поплелся к себе, в каюту № 61. Много бы он дал за то, чтоб за портьерою ждал его Борис Гущин. Нет Бори. Нет Колюшина.. Нет Валерьянова. И Степы, считай, нет. Степа побитой собакой смотрит, дошла до него, наверное, эта мерзость... Алки-кондитерши тоже нет, не видать ему красивых рук Аллы Дмитриевны, этот пес А. Званцев (этой фамилией подписана статья "Уроки одного подразделения") намекнул между прочим: "сладкоежка Манцев".
И Долгушина нет. Потому что без разрешения начальника политотдела такая статья ни во "флаге Родины", ни тем более в "Славе Севастополя" появиться не могла. Все, что пишут корреспонденты о корабле, визируется обычно заместителем командира по политчасти, и если уж такая статья напечатана без ведома Лукьянова, то, конечно, "добро" она получила от тех кто много выше и Лукьянова, и Милютина, и командира.
В будний день уволился он, среда была, обе бригады эсминцев ушли в море, но на стенку высадились офицеры с крейсеров, и они захохотали, увидев Манцева: "Благослови, владыко!", "Дай прикоснуться к мощам нерукотворным!", "Со святыми упокой!"... Но были такие, что с брезгливым сочувствием посматривали на Олега, как на человека, только что выпущенного из больницы, где излечивался он от чего-то дурного, то ли венерического, то ли психического. Из гарнизонного кафе замахали ему платочками официантки, привели в комнату для частных адмиральских бесед, усадили за столик, принесли пиво, отбивную. И здесь Олег понял, что отныне он известен всему городу, а не только эскадре. Статью о нем проработали со всем вольнонаемным составом флота, и все официантки базы разом вспомнили, кто такой Олежка Манцев. Некая Нинка из гастронома на Большой Морской выставила его фотографию на витрине, рядом с окороком по-тамбовски, и клялась подругам, что Манцев сделал ей предложение. Ничего подобного Олег не совершал, фотографий своих никому не дарил. Сейчас ему хотелось сказать что-то значительное, высокопарное, но в голове толпилась мешанина из цитат, на язык же просились откуда-то пришедшие строчки псалма: "Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега".
Никакому богу официантки не поклонялись, официантки понимали, что хороший мальчик Олежка обижен начальством, и утешали его как и чем могли. Прокрутили на радиоле модную пластинку, принесли к отбивной зеленого горошка, редкого в Севастополе. Олег тупым концом вилки водил по перекрахмаленной скатерти и вспоминал, какой ветер занес в него эти загадочные псалмы.
Нет, не о такой славе мечталось. Грезилось когда-то, в далекой курсантской юности, что-то неопределенное в расходящихся облаках орудийного дыма, силуэты крадущихся кораблей, а потом — в беззвучной утренней тишине, под моросящим дождиком, швартуется к родному пирсу израненный корабль, из последних сил дотянувший себя до базы, а по трапу спускается он, капитан какого-то ранга Манцев, под кителем бинты, под фуражкой тоже, командирский реглан наброшен на плечи, а он идет, шатаясь и едва не падая, к штабу,— изумление, смешанное с ужасом: "Как?.. Мы же давно считали вас погибшими!.." — "Боевой приказ выполнен, товарищ адмирал!" — и когда седой адмирал жмет ему руку, нечеловеческая боль пронизывает капитана какого-то ранга Манцева, командирский реглан сползает с плеч, а на реглан замертво валится тело командира корабля, выполнившего боевой приказ...
Так представлялось. А получилось: три официантки оплакивают смерть героя, по такому поводу намазавшись помадой и кремом, а вместе с этой святой троицей скорбит и вся гвардия севастопольских потаскушек.
— Спасибо, девочки,— поднялся Олег.— Только напрасно вы так. Чепуха.
То же самое он сказал и Ритке, которая грозилась пойти в Военный Совет искать справедливости. Он застал ее за священным занятием: дочь донского хлебопашца месила тесто. Олег как-то искоса, боковым зрением наблюдал за Риткой и подмечал в ее движениях нелепости, странности. Повязать голову косынкой Ритка забыла, волосы падали на лоб, мешали видеть, и Ритка волосы отбрасывала почему-то не свободной от работы рукою, а кистью той, которая месила. И все в ее доме было полно странностей, и командир 1-й башни главного калибра с радостью подчинялся всем нелепостям, истово вытирал ноги о коврик, который Дрыглюк с негодованием вышвырнул бы из каюты. Степан с точностью до копейки подсчитывал домашние расходы Ритки, озабоченно тянул:
"Однако!", хотя отлично знал, что диктуемые Риткой цифры ни к магазинным, ни к рыночным ценам отношения не имеют. Ритка по лени покупала все, от дома не отходя, на вокзале, покупала не торгуясь.
— Рита,— попросил Олег,— у тебя же левая рука — чистая! Пальцами откидывай волосы!
Она попробовала, получилось как-то коряво, а потом и вовсе ничего не стало получаться: месящая рука растеряла темп, исчезла свобода и непринужденность движений.
Олег вздохнул, отвернулся. Такая же нелепица и на линкоре, и на крейсерах — не с тестом, конечно, с организацией службы. Надо лишь вглядеться.
Дожидаться пирогов он не стал, да и понял, что зря пришел к Векшиным, к Ритке, и до нее докатился слушок, она терзала халатик, всегда ей бывший впору, пытаясь закрыть им себя, всю сразу, от горла до пяток, и в голосе ее звучало что-то, заставлявшее Олега поглядывать на терзания халатика. "Я пойду",— сказал он, и Ритка догадалась, что уходит он надолго.
Он встретил знакомых ребят с "Керчи", те дружно стали упрашивать его: не пить, не скандалить. Примерно то же самое говорили Олегу и официантки, все считали почему-то, что единственным ответом на статью может быть только вино, и Олегу припомнились офицеры, норовящие забраться в какой-нибудь глухой севастопольский угол, где никто уж не помешает им пить в одиночестве: этих тоже ошельмовали статьею?
Ваня Вербицкий подстерег его у вокзала, затащил в буфет. "Уроки" сильно напугали командира 4-й башни, это на линкоре заметили многие. Походка Вербицкого стала виляющей, он будто сбивал кого-то со следа. Приткнув Олега к стене, прерывисто дыша ему в ухо, Ваня сказал, что этого подлеца Званцева он помнит по училищу, с ним шутки плохи. Олегу же (здесь Вербицкий оглянулся) надо знать: комендатуре дано указание — сцапать его в каком-нибудь ресторане.
Все дальше и дальше уходя от шумного и людного центра города, Олег наконец нашел безопасное местечко, убежище, буфетик на самом краю Бастионной улицы и в буфетике -комнатенку "для своих". Днем в ней заключал какие-то сделки муж буфетчицы, а по вечерам сюда стали пускать Олега. Стекла окон то дребезжали, то рокотали, принимая на себя ветры и шумы моря. За бамбуковым пологом колотились голоса выпивох судоремонтного завода, их трехэтажные дома были рядом.
Олег не помнил уже, в какой день и в какой час пришла к нему тревога, и тревога исходила отовсюду, от линкора тоже. Каюта отвращала, потому что в ней всегда могли найти его. Единственным местом, где он мог отдыхать, был КДП.
Теперь вот комнатушка эта, с запасным выходом во двор, теплая, светлая, по вечерам можно, пожалуй, читать.
В буфете хозяйничала красивая пышная армянка. "Несчастная любовь", — объяснил ей Олег свои вечерние сидения, и грудь армянки сочувственно вздрогнула.
Он подсчитывал: вторая половина сентября, через неделю выход в море, через три недели — постановка в док, потом — в середине ноября — последняя стрельба, отчет, и числа эдак двадцатого он наконец-то простится с первым кораблем в своей службе, вернется в Севастополь незадолго до нового года и — в другую базу, помощником на новый эсминец, это уже решено, это ему сказал командир, и сбудется то, о чем мечтал весною.
Статью "Уроки одного подразделения" Иван Данилович Долгушин прочитал в тот же день, что и все на эскадре, в своем кабинетике на Минной стенке.
Он прочитал и разорвал газету. Он был взбешен.
Он был взбешен!
— Какая наглость! Какая низость! — негодовал он, бегая по кабинетику, размахивая руками, топча и пиная в воображении рухнувшего перед ним флотского корреспондента А. Званцева. Подлость неимоверная! Безграмотная тварь опозорила весь флот, ибо от каждой строчки статьи, от каждого клочка газеты, разорванной и растоптанной, исходит зловоние, хлещет вранье! Надо ж придумать — "насаждение религиозных настроений в среде отсталых матросов"! Шарифутдинов с деревянным идолом не новость, об этом докладывалось, об этом с тревогою говорил сам Лукьянов, но матрос-то — из боцкоманды, какое отношение к нему имеет командир 5-й батареи? Выходит, Манцев — глава какой-то секты, что ли?! Так врать, так врать — это ж, это ж... Сколько же теперь времени уйдет на то, чтоб смыть ему, Долгушину, позор с себя? Ведь совершенно очевидно: такую статью публиковать можно только с разрешения начальника политотдела эскадры, а он ее впервые видит и читает! Кому скажешь, кому докажешь?! Что подумает командир линкора? Что — Лукьянов? Что, наконец, решит Алла Дмитриевна Коломийцева, прочитав о "сладкоежке" и припомнив, кто с ней вел милые беседы? Да она ж ему, Долгушину, тортом заедет в физиономию!
Все осквернил этот негодяй Званцев, никого и ничего не пощадил. Испохабил святейшее для воина, героизм предков. Враль пустился в исторический экскурс, начал приводить примеры истинной преданности русского матроса, его самоотверженности, и привел: "Не щадя своей жизни, русский матрос всегда жизнь и честь своего командира, офицера ставил превыше всего. Так, при обороне Севастополя в 1854 году матрос Иванов, увидев, что французский солдат целится в русского офицера, бросился навстречу пуле, за что и был убит". За что! Самого Званцева убить за такую статью! Подлость! Гнусная отсебятина зарвавшейся сволочи! Выслать вон из Севастополя! В двадцать четыре часа! Чтоб духу не было!
Наглый тип с вытаращенными глазами! Где только научили его ходить так, словно он идет получать орден за что-то? Откуда он вообще? Как оказался в газете, да еще флотской? Кто дал разрешение на публикацию чисто флотского материала в городской газете?
Иван Данилович бушевал, грозил кулаком кому-то там, в Южной бухте, потом постращал и Северную, явно потеряв ориентировку. Умолк. Собрал клочки разорванной газеты, пригладил их разжатыми кулаками, составил, прочитав вновь и еще раз вновь... Сходил в буфет, с аппетитом съел бутерброды с нежносоленой рыбой, выпил стакан душистого чая, вернулся в кабинет.
И окончательно пришел к выводу, что на столе перед ним не клеветническая мазня малограмотного негодяя, не гнусный пасквиль, а выдающееся произведение военно-политической публицистики, написанное человеком большого и разностороннего ума, необычайной проницательности и сверхзоркой дальновидности, офицером с высокой гражданской ответственностью.
В самом деле: что требовалось от газетной публикации по делу Манцева? Открыто и недвусмысленно выразить недоверие к Манцеву, отмежеваться от его трактовки "меры поощрения". Что ж, требование выполнено, и выполнено очень тонко, филигранно. Поскольку о 30% и речи не могло быть, о приказе командующего тем более, То поводом к выражению недоверия могли бы стать обнаруженные упущения в боевой подготовке 5-й батареи. Могли бы. Но их нет, упущений! Явных провалов тоже нет! А недостатки, будь они даже раздуты и развиты газетою, до слуха эскадры не дошли бы: у всех есть недостатки и упущения! у всех! Поэтому обвинение в религиозности и насаждении палочной дисциплины — это ж гениальная находка! Обвинению не поверит ни один здравомыслящий офицер (а именно на таких рассчитана статья), но здравомыслящие, не поверив ни единому слову, сразу поймут, что подражать отныне Манцеву в 30%-ом увольнении матросов — то же самое, что вовлекать подчиненных в кружки по изучению закона божьего. Здравомыслящие смекнут, что поступки Манцева и образ его мыслей руководством не одобряются, и более того: в своем резко отрицательном отношении к Манцеву руководство может пойти на применение мер архистрожайших, раз оно, руководство, дало санкцию на появление такой вот статьи. Полезность ее и в том, что дисциплина среди офицеров Упала, поскольку многие знают: кто-то и где-то нарушает приказ о чем-то, нарушает безнаказанно, и если один приказ нарушается, то почему бы не нарушить и Другой приказ, какой — это уже по выбору лейтенанта или старшего лейтенанта.
Итак, все верно. Статья бьет в цель. Поначалу кажется, что написана она малограмотно, изобилует ошибками. Да ничего подобного! Вполне в духе армейских и флотских изданий. Сами преподаватели в академии признавали, что общелитературный штамп, перед тем как уйти в фельетон и анекдот, находит многолетнее пристанище в редакциях окружных и флотских газет, чему преподаватели радовались. Нет, статья написана хорошо, добротно, квалифицированно, продуманно. "Палочная дисциплина" — то, что надо. Придет время — и надо будет круто перейти к уставной норме увольнения. Тогда в приказе можно будет написать, что указание командующего эскадрой выполнялось неправильно, дисциплина кое-где стала "палочной", о чем печать своевременно забила тревогу. Пример? Пожалуйста: подразделение офицера Манцева.
С каких сторон ни рассматривал Долгушин статью, он находил ее чрезвычайно полезной и умной. Приведенные в ней факты соответствуют, конечно, действительности. Точнее говоря, на факты глянуто так, что они удобно вмещаются в столь нужное сейчас понятие: Манцев — демагог и бузотер, безответственный офицер с подозрительными замашками.
Статья еще тем хороша, что вздорностью своею Манцева не топит, а позволяет ему некоторое время держаться на плаву. Вот и решай, Олег Манцев. Протягивай руку за помощью — и ты эту руку найдешь. Жалобу напиши по всей уставной форме, жалобу твою обязаны поддержать линкоровские твои начальники, в разбор этого кляузного дела втянутся еще десятки офицеров — и удушат тебя, Олег Манцев, твои же начальники, сам себя признаешь виновным.
Статья великолепная. Конечно, кое-какие стилевые ляпы так и бросаются в глаза. "За что и был убит". Смех, да и только. Но, во-первых, подобным грешили даже классики отечественной литературы, что добавляло к их славе немалую толику. Во-вторых, статья-то -в городской газете, и флот вроде к ней руку не прикладывал, мало ли что учудят эти штатские лица. В-третьих... Достаточно. Прекрасная статья.
Острое желание познакомиться с А. Званцевым — вот что еще ворочалось в душе Ивана Даниловича. И сопротивление этому желанию. Газетчик разглядел в нем то, что Долгушин тщательно скрывал ото всех и от себя. Званцев, Званцев... Конечно, он встречал его, ему показывали его. Неприятный субъект. Нет, будем справедливыми. Умный человек, решительные глаза, строевая походка.
Не надо гадать, кто организовал такую статью. Барбаш! Трижды Долгушин видел их вместе, Званцева и Барбаша.
Иван Данилович поздравил Илью Теодоровича Барбаша с крупным успехом. С Манцевым, можно сказать, покончено.
Дошла статья и до Жилкина, никогда не читавшего "Славы Севастополя". Газету ему подсунул замполит.
Буйная радость охватила командира "Бойкого". Наконец-то! Долго размахивались, но саданули крепко! Так ему и надо, этому наглецу Манцеву.
Дав командиру почитать статью, замполит тут же отобрал ее, как коробку спичек у неразумного дитяти.
— Проглотил?.. Теперь переваривай. Предупреждаю: по этой галиматье никаких партийно-политических мероприятий не будет!
Чутье, подкрепленное вестями из Евпатории, говорило Жилкину, что Евгения Владимировна объявится в ближайшие месяцы. Превозмогая отвращение к попрыгунчику из театра им. Кирова, Жилкин нацарапал письмо в Ленинград, к письму приложил пропуск в Севастополь для жены, поскольку срок старого истек. Если ночевал на Большой Морской, открывал все окна, включал все лампы: ключа от квартиры у Евгении Владимировны не было. Ждал, прислушивался, плыл в потоке мыслей. Восстановил в памяти статью о Манцеве. Радость убывала. Религия, по Жилкину, была, разумеется, опиумом для народа, но мыслил он, однако, не формулами, а ощущениями. Верующим был отец, и вера не давала спиваться. Мать крестится на все иконы — и с еще большим рвением выхаживает в Евпатории внучек. И не в религии здесь дело, крестика на Манцеве не было и нет, за крестик его на первом же курсе училища к особисту потянули бы. Надо было сковырнуть Манцева — вот и придумали религию. Но это значит, что иного повода не было, а Жилкин слишком хорошо знал, как такие поводы сочиняются. На корабль прибывает комиссия, сует пальчик в канал ствола орудия, смотрит на пальчик, нюхает его и говорит, что в стволе — нагар, орудия на корабле не пробаниваются, не смазываются. Потом моют пальчик и пишут акт: "О неудовлетворительном содержании матчасти на корабле". Плохи, знать, дела, ежели, кроме религии, ничего выискать у Манцева не смогли. Получается, что Манцев службу несет исправно, придраться к нему невозможно, а уж на линкор с его артиллерийской славой подсылались крупные знатоки артиллерийского дела.
Сам в прошлом артиллерист, Жилкин изучил взятые у флагарта отчеты о всех проведенных Манцевым стрельбах. Знаменитая АС № 13 ему не понравилась: какая-то нерешительность, странная боязнь щита. Зато все последующие восхитили. Будто самому себе мстя за длинноты в 13-й, все другие стрельбы Манцев проводил с укороченной пристрелкой, иногда даже в явное нарушение правил, не об оценке стрельбы беспокоясь, а о том, как побыстрее поразить щит. И Байков, и флагарт эскадры эти нарушения считали разумными и если по правилам стрельба тянула только на "хорошо", своей властью повышали оценку.
Жилкин и ранее своих артиллеристов не любил, уж очень они робкие. Такая гибкая, податливая схема управления огнем, а они не могут в первый залп вложить все! Противника надо ошеломить! Топить немедленно, сразу, не оглядываясь на разные "Правила"! А эти... Гнать их с флота! Сразу! Немедленно! И Манцева гнать! Но сперва обязать его: пусть наладит стрельбы на эсминцах. А наладит — тогда и выгнать можно. По суду чести. И пусть с крестиком на шее грузит цемент в Новороссийском порту.
До утра горел свет в квартире Жилкина, подзывая бездомную Евгению Владимировну, маня ее утепленной конурой.
На крестик, упомянутый в "Уроках", красивыми бабочками полетели, как на огонек, разные комиссии из штаба флота. Допрашивали старшину батареи мичмана Пилнпчука. Еще в середине июня, вернувшись из отпуска, обнаружив на батарее новые порядки, мичман уразумел, что приказ командующего эскадрой — выше всех уставов, что Манцеву вскоре дадут по шапке. Разделять его судьбу мичман не желал, от командира батареи потребовал оформления в письменном виде всех отдаваемых распоряжений, что и было Манцевым исполнено. "Старшине 5-й батареи мичману Пилипчуку. Приказываю дооборудовать плутонговый мостик связью с кормовым дальномером. Ст. л-т Манцев". Очередная комиссия закисала от скуки, читая эти второпях написанные приказы, а их у Пилипчука скопилось предостаточно. Обилие скуки всегда порождает желание повеселиться, но вскоре у комиссии пропало желание смеяться. На каждом приказе командира батареи она обнаружила карандашные пометки мичмана: от имени некоей высшей инстанции Пилипчук определял Манцеву наказание за самоуправство и самовольство — "двое суток ареста", "предупреждение о неполном служебном соответствии", "отдать под суд чести". Исчерпав уставные наказания, Пилипчук перешел на кары общего характера, среди них комиссия нашла: "Повесить в душегубке, предварительно расстреляв". Чем не анекдот, а морской офицер не скряга, анекдотом всегда поделится, и комиссия тоже поделилась новым способом казни, оповестив о нем командование линкора и оба штаба. Верного служаку Пилипчука пригласили к себе, спросили, откуда у мичмана сведения о технических возможностях душегубок..
Пытались комиссии всмотреться и в стоявшего на вахте Манцева, но того уже поднатаскали Болдырев и Вербицкий, посвятили его во все тонкости линкоровской службы, отработанной десятилетиями. И здесь к Манцеву не придраться. У него ввалились щеки, некогда полыхавшие румянцем, звонкость в голосе пропала, появилась хрипотца. Чтоб не попасться на какой-нибудь мелочи, он продумывал каждый шаг на вахте, не расслаблялся ни на секунду.
Комиссии удалились несолоно хлебавши. С горьким презрением Олег Манцев подумал о странности всего происходящего с ним. Чернят в газете, подсылают комиссии, чтоб ошельмовать, а результат — обратный, потому что только сейчас он чувствует: и командовать батареей может, и вахту стоять, и в той большой жизни, что вне кораблей, совсем не плохой человек.
Он не жаловался на статью. Да и кому жаловаться? Не Долгушину же.
А со Званцевым расправился Милютин.
Каждый день линкор отправлял в распоряжение комендатуры одного офицера — для несения патрульной службы. Под смехотворным предлогом (предстоящее докование) Милютин договорился с комендантом о том, что норма человеко-патрулей будет выполнена в один день, и в конце сентября, в воскресенье, предварительно побеседовав с офицерами об архитектуре, получил на откуп всю патрульную службу города. Корреспондент был обнаружен линкоровскими офицерами в одном из кафе и с синяками доставлен на гауптвахту.
"Уроки одного подразделения" попали и в каюту командира 3-го артиллерийского дивизиона. Всеволод Болдырев прочитал статью и был разочарован. Не того он ожидал от прессы. Слишком мелко. Выражаясь по-артиллерийски, управляющий огнем капитан-лейтенант А. Званцев стрелял по ложной цели, причем не стремился скрыть это.
Еще раз прочитав "Уроки", он как-то освобожденно улыбнулся. Какой, спрашивается, смысл трястись над каждой буквой своего личного дела, если тебя в любой момент могут оболгать, взять да написать в газете, что ты уроженец провинции Онтарио в Канаде, давний шпион, чудом увильнувший от возмездия бандеровец или сторонник лженаучной теории какого-то Менделя?
В августе он съездил в Симферополь, нашел баню № 3, заглянул в пивнушку рядом. Был в штатском, никто и глазом не повел, когда он, взяв кружку пива, отхлебнул и сморщился: омерзительное пойло! Грязь, мат, запах такой, что матросский гальюн покажется парфюмерной лавкой, и пьяные морды, рвань подзаборная, уголовная шантрапа... Так и не мог допить кружку, взял водку, разговорился. Морды постепенно превращались в рожи, а рожи — в лица. Ему много рассказали о Петре Григорьевиче Цымбалюке. Выпустили беднягу, амнистировали в марте, вернули должность, кабинет, разрешили ремонты в любое время года. Он, Цымбалюк, сильно изменился. Человек, всегда бытовыми словами выражавший конкретные дела, стал философом, с языка его не сходили всеобщие категории. "Как везде", — отвечал он на вопрос о том, как живется в тюрьме. "Все сидят", —изрекал он, когда интересовались тем, кто сидит. Кажется, он начал приворовывать, допоздна засиживался в закусочной у вокзала. Люди жалели его — и Болдырев жалел Цымбалюка. "Привет передай!" — попросил Болдырев какого-то забулдыгу, знавшего Цымбалюка, и сунул забулдыге сотню: пейте, ребята, веселитесь!.. В Севастополь возвращался на такси, приспустил стекла, проветривая себя, и вновь ударами колокола донеслась та бакинская ночь: "Воин! Мужчина! Офицер!"
Все более одиноким становился Болдырев. Вот и Валерьянов ушел, с которым хорошо служилось эти годы. Вежливый, умный, ироничный человек, а оказался лишним. Корабль и службу знал отменно, отличался точностью в исполнении приказаний — и все-таки ему не доверяли, и Болдырев догадывался, почему: Валерьянов обладал богатым выбором, держал в голове несколько вариантов решения, и это настораживало, вселяло сомнения. Никто не ведал, как поведет себя этот офицер в необычной ситуации, и на всякий случай полагали, что поведение его будет отличаться от нормы, хотя никто не мог представить, каковой будет эта норма и эта необычная ситуация.
Болдырев затащил к себе Манцева в каюту. На переборке висела картина: парусные корабли, окутанные дымом, палили друг в друга.
— Испанцы и англичане, — оказал Болдырев, указывая на картину. — Восемнадцатый век. Два авторитетных флотоводца руководят сражением, корабли в однокильватерной колонне, колонна против колонны, стреляют и те и другие. И каждый флотоводец думает, что победит. Ошибаются они. Открытое море, ветер постоянный, волна и ветер одинаково действуют на обе эскадры, испанский адмирал проложил курс, исходя из направления, которым шли англичане. Английский адмирал идет галфиндом, потому что иным курсом он идти не может, курс английской эскадры задан испанцами... Взаимозависимость полнейшая, все решено заранее, на сто ядер испанцев приходится сто ядер англичан. Взаимное уничтожение. Если не вмешается случайность. И тем не менее победа возможна. В том случае, если один из адмиралов решится на нечто, уставами отвергаемое, профессиональными канонами не допускаемое. Личность нужна на ходовом мостике, порыв мысли, творец, а не исполнитель... Я иногда думаю о будущей войне. Как победить? Как разгромить? Мы же с любым противником в одной упряжке, нам не оторваться друг от друга, и все же победить можно, если профессионалов вооружить непрофессиональным стилем мышления. Но как лейтенантскую дурь донести до адмиральских погон? Как сохранить себя?.. Нет, не отвечай, потому что ты не знаешь, ты зато умеешь. Ты несгибаемый. Ты и на флагманском мостике останешься нынешним Манцевым.
— Зачем ты это сделал?
Манцев спрашивал о том случае на командирской игре. О тридцати кабельтовых, от которых не хотел отступать, как от честного слова, самолюбивый Болдырев.
— Скажи: ты страх перед командиром чувствуешь?
— Еще какой!
— Нет, не чувствуешь, — возразил Болдырев. — Задница твоя курсантская дрожит, нутро лейтенантское обмирает, но в душе твоей страха нет. И перед командующим тоже нет. Таким уж ты уродился. У меня же был страх. Теперь его нет... Не пойму, зачем надо было мне преодолевать его, зачем?
Олег Манцев еще раз глянул на картину. Подумал, что испанцам надо бы, тремя кораблями пожертвовав, резко изменить курс и напасть на концевые фрегаты англичан, а затем, круче взяв к ветру, обрушиться на противника во время его перестроения.
Но ничего не сказал. Он удивлен был тем, что ощущает себя старше и опытнее капитан-лейтенанта Болдырева. Вспомнил, что давно уже не поджидает командира 3-го дивизиона при отбоях тревог, не торчит на формарсе потому что Болдырев сам стучится в броняшку его КДП.
Об "Уроках" — ни слова. Линкоровская традиция — не напоминать сослуживцам о наказаниях: пусть учатся сами, молча.
— Олег, прошу тебя: будь осторожен. Не болтай. Не говори ни о чем.
Корабль в базе, рабочий китель в кают-компании терпим только за вечерним чаем. В салоне перед обедом все в белых кителях; ровно в полдень показался Милютин: "Прошу к столу!" Разошлись, расселись. Болдырев привычно потянулся к салфетке, привычно глянул на офицеров, отметил, что командир 10-й батареи расстегнул воротник сразу на оба крючка. Винегрет безвкусен, хлеб кислый, окрошка теплая — это тоже брезгливо отметил Болдырев.
О службе говорить не принято. Вспомнили белую медведицу Лушку, прирученную матросами. По сигналу "Команде обедать!" Лушка со своим бачком шла на камбуз, и если варево ей не нравилось, содержимое бачка выливалось на голову кока. Две обезьянки одно время кормились в кают-компании, пока вестовые не застукали их на краже чайных ложечек, их, ложечки, нашли потом на прожекторном мостике, штук сто. А вот года три назад командиром 11-й батареи пришел из Бакинки интересный тип, лейтенант Рунин, кажется. Так этот Рунин однажды не явился в кают-компанию ни на обед, ни на ужин. Я, говорит, сегодня ничего полезного не дал кораблю и флоту, столоваться поэтому не имею морального права... Не верите? Спросите у командира дивизиона, тот помнит.
Болдырев кивнул, подтверждая. Усмехнулся: наверное, и у Рунина была святая бакинская ночь. Хорошее развитие экзотической темы: медведица, обезьянки, лейтенант Рунин, старший лейтенант Манцев, капитан-лейтенант Болдырев, которому в рот не лезет пища, какое-то отвращение к ней, и — бессонница, вызванная болезнью, имеющей артиллерийское название.
"Я взорвусь когда-нибудь", — спокойно подумал о себе Всеволод Болдырев.
Долгушин и Барбаш встречались теперь каждый день, испытывая друг к другу всевозрастающую симпатию. О деле не говорили. Да и что говорить, и так все ясно. Тишь и успокоение пришли на эскадру. Те, кого Долгушин называл здравомыслящими, поджали хвосты. О 30% никто не вспоминал, стало дурным тоном, глупостью даже, говорить о Манцеве — и флагарт эскадры, пытавшийся на одном совещании приплести фамилию линкоровца к новой методике тренировок, встретил вежливое непонимание старших артиллеристов крейсеров, и флагарт опомнился: в повторном выступлении опасную фамилию опустил, и тогда командиры БЧ-2 с удовольствием занесли в тетради новую методику, уж теперь-то ее не отменят.
Еще одна хорошая весть пришла с крейсера "Молотов". Там лейтенант, отстраненный от командования группой и грозившийся на суде чести отстаивать заблуждения, вдруг повинился, прочитав статью, полностью признал свои ошибки, с покаянным словом выступил в кают-компании — и был великодушно прощен.
Пожинался хороший урожай, статья — это все признавали — оказала очистительное действие. Само собою разрешались неразрешимые прежде ситуации. Полтора года, к примеру, политуправление не могло убрать из вечернего университета марксизма-ленинизма двух лекторов, уличенных в элементарном невежестве, — и вдруг лекторы отказались от преподавания, вообще подались вон из Севастополя, ибо поняли, что корреспондент А. Званцев одним махом пера может отсечь им головы.
Правда, начальник штаба эскадры понял статью по-своему, налетел на бригаду лодок, хотел упечь под суд ни в чем не повинного минера, но Иван Данилович принял меры, ворвался к адмиралу в каюту, угрожающе зашипел: "Рак не рыба, дурак Кандыба..." И увял сразу начальник штаба, к бригаде траления больше не приближался.
Правда, так и не удалось выяснить, а как смотрят на статью тысячи матросов эскадры, которым, наверное, хотелось увольняться так, как увольнялась 5-я батарея, рассадница поповских бредней. Ходоки с кораблей все реже стали похаживать в береговой кабинет Ивана Даниловича, а политдонесения с некоторых пор стали одуряюще скучными. Замполиты явно связывали Долгушина со Званцевым и не хотели, чтоб их корабли прославлялись в "Славе Севастополя".
Зато прохиндеи пожаловали. Один из них, уверовавший во всемогущество Долгушина, нагло завалился к нему и потребовал разрешения тяжбы, длящейся с 1950 года. В 1948 году прохиндею вляпали взыскание с формулировкой "сексуальный гангстеризм", хотя всего-то и дела было: полапал официантку. Когда началась борьба с низкопоклонством и космополитизмом, он потребовал порочащую формулировку заменить на другую, с типично русскими терминами. И сейчас добивался того же. Иван Данилович хотел было его выгнать, этого наглеца майора, но взяло верх благоразумие: эдак он всех отпугнет от кабинета. "А почему бы вам не возбудить ходатайства о снятии взыскания?" — спросил он. Такой вариант майора не устраивал. "Видите ли, — виновато признался он, — мужчина я невзрачный, не герой, а сексуальный гангстеризм — это, знаете ли, реклама..." Долгушин взревел: "Я тебя кастрирую!.." Выгнал. Но долго ходил по кабинету, шепча славянские эвфемизмы. На бумагу они никак не ложились, и Долгушин пошел к Барбашу. Тот расхохотался, выдал словосочетание, близкое по смыслу, но и оно — ни в какие ворота. Илья Теодорович, потирая сократовский лоб, сказал, что есть человек, который все может и все знает. Позвонил этому человеку, Званцеву — догадался Иван Данилович, и выдающийся публицист немедленно ответил: "Любострастие на миру". Малопонятно, но вполне терпимо. Барбаш положил трубку, с торжеством посмотрел на Долгушина. А тот поинтересовался, достаточно ли в денежном смысле вознагражден А. Званцев. Барбаш ответил, что в этом смысле Званцев неудобств не испытывает, ему, кстати, заказана серия статей к столетию обороны Севастополя. Кроме того, он вытащен из камеры гауптвахты, куда попал по злой воле интригана Милютина.
В салоне на "Кутузове" был брошен упрек: "А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились..." Ну, а теперь подготовлен вопрос?
— Нет, — сказал Барбаш.— Статья это не то...
Командующий эскадрой статью читал, к статье отнесся отрицательно. "Мягко отрицательно", — поправился Барбаш.
— Подождем, — успокоительно заявил Илья Теодорович.— Мальчишка на чем-нибудь сорвется. Статья по нему ударила. После таких ударов, поверь мне, люди не встают.
— Да, да,— согласился Иван Данилович, представив себе, что испытал бы он, прочтя о капитане 1 ранга Долгушине нечто подобное.
Сообщил Барбаш и о том, что на Манцева нацеливали другого газетчика, но Званцев настоял, убедил, что он, только он способен с принципиальной остротой осветить деятельность командира 5-й батареи.
Да, да...— принял сообщение Иван Данилович и насторожился: что-то в голосе Барбаша показывало, что соратник начинает прикидываться тупым и темным, елейная дурашливость стала вползать в речь Ильи Теодоровича.
— Я вот к чему, Иван Данилович... Не подготовить ли нам приказ о том, чтоб на эскадре не очень-то шибко...
— Что шибко? — быстро спросил Долгушин. Метнул взгляд на Барбаша. А у того губы кривляются, корчатся, глаза — студень расплывающийся.
— ...чтоб не очень шибко служили. Акт у меня есть, последней комиссии, по Манцеву, комиссия взяла Корабельный устав, статью 152-ю, обязанности командира батареи... Четырнадцать пунктов, от "а" до "о"... Так все пункты выполняет!
— Ну и что?..— прошептал в испуге Иван Данилович, чувствуя уже, что сейчас последует.
— А то, что если все начнут строго по уставу служить... их тоже с эскадры гнать?
— Опомнись, Илья! — вскочил Долгушин. — Что плетешь?
Барбаш опомнился. Глаза стали острыми, пронзительными, рот замкнулся. Поцыкал и произнес свое обычное: "Что красный, что синий, что режь, что не режь — хана!"
Этот припадок Барбаша встряхнул Ивана Даниловича. Побушевав, поорав на неверного единомышленника, он утих. Он молчал несколько дней. Потом присмотрелся, прислушался и понял, что урожай, конечно, снят богатый, статья А. Званцева весьма полезна, но и вреда принесла и принесет еще немало.
Еще летом было полно друзей, а сейчас отходить стали, "Здравия желаю!" — и весь разговор. "Погодка-то какая!" — восхитился он как-то на мостике "Беспощадного", на что командир бригады, старый боевой друг, скосил на Долгушина глаза, пожевал губами и промолвил кисло: "Шквалистый ветер ожидается..." Ивану Даниловичу небо показалось черным после такого ответа.
"Слава Севастополя" со статьей Званцева дошла до самых удаленных баз и гарнизонов, и можно было не запрашивать, как там статью прочитали, о чем подумали. Представители баз и гарнизонов собрались в Доме офицеров — не по поводу статьи, разумеется. Был опубликован приказ министра о демобилизации, объявлен и призыв на службу граждан 1934 года рождения. Одних надо было с почестями проводить, других достойно принять — об этом и говорилось на совещании, а не о религиозной секте, свившей себе гнездо в кубриках и казематах не названного Званцевым корабля. И тем не менее в перерывах совещания Долгушина спрашивали: что это — ответ флота на встречу патриарха всея Руси с западными парламентариями, о чем недавно поведала "Правда"? Смущенно задавали еще более глупые вопросы.
Иван Данилович скучающе посиживал в президиуме, а в перерывах спешил к курильщикам, отвечал, спрашивал, вникал, переваривал, поглощал и опять думал. "Мера поощрения" всем пришлась по нраву, все ее понимали одинаково: не пущать матросов на берег, так оно и спокойнее и удобнее, А что касается воспитания, к чему призывал штаб, так помилуйте, товарищ капитан 1 ранга, когда воспитывать и кого воспитывать? Матрос пять лет служит, а офицер на данной должности — год или два, сверхсрочники же на подходе к пенсии, им тоже не до матроса.
Совещание еще не кончилось, а Долгушина вызвали к начальнику политуправления.
— Читай, — сказал тот, не поднимая головы, продолжая что-то писать.
То, что надо было читать, лежало на краю стола. Замполит стрелкового батальона докладывал о ЧП в клубе. Инструктор политотдела Семенихин проводил беседу о бдительности, а затем разговорился с офицерами в курилке, после беседы. Командир взвода лейтенант Осипенко, положительно характеризуемый, спросил у Семенихина, кто такой Манцев, и Семенихин сказал — вроде бы шутя, а вроде бы и нет, — что не Манцев служит на эскадре, а Манцель, отъявленный сионист, обманом втершийся в доверие к некоторым политработникам и с явного попустительства их разлагающий эскадру. В политдонесении, что лежало на краю стола, замполит батальона спрашивал: является ли ответ Семенихина его личным домыслом или есть неофициальное мнение политуправления ЧФ, подтверждаемое авторитетными источниками?
— Вы рекомендуете мне ответить замполиту? Перо, коньком скользившее по бумаге, напоролось на рытвину.
— На такие вопросы ответов не бывает! Потому что таких вопросов быть не должно!
Иван Данилович, умудренный и обозленный, решил вновь прочитать статью "Уроки одного подразделения", и не в мозаичном наборе обрывков. С трудом удалось достать целехонький экземпляр "Славы Севастополя", статья становилась уже библиографической редкостью, газета, оказывается, вышла в двух вариантах, и в большей части тиража вместо "Уроков" поместили рассказ о тяжкой судьбе аборигенов Новой Зеландии. С красным карандашом в руках читал он и вдумывался. В сущности, безграмотность статьи показная, все эти "живительные струнки" взяты из не раз публиковавшихся реляций во "Флаге Родины". Вообще статья составлена из мусора, со страниц того же "Флага", так и не выметенного. Одно слово, правда, новое, и слову этому обеспечено славное будущее. "Недостает некоторым нашим воспитателям боевитости..." Не агрессивности, не партийности, не страстности, не принципиальности, а — "боевитости". Пустотой заткнули пустоту. И умно вкраплено "нашим воспитателям". "Нашим политработникам" — нельзя, тут Лукьянов прямиком двинулся бы к члену Военного Совета.
Нет ни намека на возможность "Манцеля". И "сладкоежкою" не Манцева стеганули, а его, Долгушина:
Иван Данилович стал частенько захаживать в кафе-кондитерскую, не ухаживал, упаси боже, просто смотрел на Аллу Дмитриевну.
"Манцеля" нет, зато свежий человек, статью прочитав, заорет: "Ату его!". Олега Манцева то есть. Статья заранее отпускает грехи тем, кто Манцева оплюет, кто на Манцева устроит охоту, кто затравит его.
Но не только. Явный перебор допустил А. Званцев. Емкость помойной лохани наталкивает на мысль: да быть такого не может, напраслина возводится, клеветой попахивает! А там уж сама собой приходит догадка: что-то у этого Манцева есть хорошее, полезное, раз на него окрысились какие-то безграмотные писаки.
Иван Данилович вспомнил: с прошлой недели во "Флаге" стали появляться ссылки на "передовой опыт линкора". Позвонил, поинтересовался, узнал среди прочего, что в "одном подразделении" политинформацию о кознях американского империализма читают не в обеденный перерыв, как это принято везде, а в часы несения боевых готовностей и на голодный желудок. М-да, ничего не скажешь — хитро, умно, научно!
Одна надежда: неудержимый ход времени. Линкор уже выгружает боезапас, завтра или послезавтра — в док, ненавистная кривая труба надолго исчезнет, о Манцеве забудется потихоньку, а там уж и ноябрь, Манцева закупорят по новому месту службы. Пока там построят эсминец, пока на воду спустят, пока швартовые и якорные испытания, пока... За это время Манцев либо одумается, либо его образумят. Барбаш как-то признался, что этот Манцев — пятый на его счету. "Хорошие были ребята!" — жизнерадостно рассмеялся Илья Теодорович, вспоминая тех Манцевых. И озабоченно добавил: без хозяина живем, добрым словом помянем еще Иосифа Виссарионовича, при нем бы пискнуть не дали командиру линкоровской батареи.
Нанес удар и долдон, удар подлый, по самому больному месту.