Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
* * *

Уже полтора года старший лейтенант Званцев томился в Симферополе, не пытаясь избавиться от опостылевшего города и запаха гнилых фруктов. Дом офицеров — вот куда получил он назначение и терпел, не роптал, определенный на самую черную работу, оформлял доски почета, расставлял запятые в стенгазетах. — Обнищал и обнаглел! — так сказал он о себе, встретив случайно собрата по профессии, корреспондента "Красной Звезды", а тот преодолел неловкость и напрямую спросил, не чужими ли лаврами увенчал себя Званцев, по белу свету пустив клевету на заслуженных адмиралов. Званцев ответил словами Хайяма: "Посылает судьба мне плевки по пятам, все поступки к дурным причисляя делам..." Адмиралы, конечно, взбеленились, узнав себя в боцманах из фельетона в "Водном транспорте", наказание последовало незамедлительно, чему сама редакция "Красного флота" радовалась, избавляясь от собственного корреспондента Алексея Званцева, с которым уже хлебнула горя. И он радовался, с газетою расставаясь, потому и не рвался из Симферополя. Военкомат часто звал его на помощь, он помогал составлять речи военно-патриотического содержания, в страдную для призывных комиссий пору выписывал повестки — красивым четким почерком, и вообще казалось, что все он может делать красиво и четко. И в призывную комиссию его включали, усаживали за длинный, покрытый красным сукном стол, он как бы представлял ВМФ. Комнату снимал невдалеке от вокзала, паровозные дымы и гудки напоминали о детстве, о полустанке в сибирской глухомани, мимо которого неслись поезда. Запах горелого угля возбуждал, а сужавшаяся в перспективе железнодорожная колея сулила движение ко все прибывающему и прибывающему счастью. И к людям начинал присматриваться — к тем, кто подобен был паровозу, который при одном весе с вагоном мог тащить за собой целую связку их, состав длиной в километр. Жизнь, которая началась после Сибири, всегда выдвигала его в паровозы, но почти всегда получалось, что он оказывался в хвосте состава, а то и вовсе без движения, на очередном полустанке, у которого не задерживался ни один поезд. В 44-м году уцепился за подножку, доехал до Каспия, страстно захотелось быть моряком и — училище на берегу Невы. Правофланговый во взводе, роте, ассистент знаменосца на всех парадах. "К торжественному маршу!" — возглашает командующий парадом; застыли парадные батальоны, над притихшей площадью гулкой дробью разносятся шаги бегущих линейных. "Побатальонно!... Первый батальон прямо!.. Остальные..." Ветер полощет знамена, эхо отраженных команд гуляет над фуражками и бескозырками, благоговением и строгостью налиты глаза батальонов, а перед знаменными группами, перед генералами и адмиралами, что во главе полков, копошатся люди в штатском, вооруженные фотоаппаратами, снимают, щелкают, ищут выгодный ракурс — единственные люди на площади, над которыми не властны команды с трибун, с сотен возвышений над замершими в ожидании толпами. Таким человеком в штатском и сделала судьба Алексея Званцева — наблюдателем, замечающим муху на щеке знаменосца, пятна, проступающие вдруг на небесно-голубых одеждах газетно-парадной действительности. Над ним властвовали голоса, усиленные динамиками площадей, но он будто не слышал их. Училище окончил с отличием, служить захотел на новых крейсерах, уже спущенных на воду, но назначили его, словно в насмешку, на берег, в штаб Кронштадтской крепости, и почему так получилось, допытываться не стал, анкета могла подгадить, слово всплыть, не к месту сказанное. От службы в штабе увильнул, знакомствами уже оброс и пошел в газетчики. И вот — Симферополь, грязная комнатушка, при ней чуланчик, обклеенный "Правдой" 30-х годов, он пробирался в него с фонарем, как в пещеру с наскальными рисунками. С конца февраля он стал замечать в себе какую-то дергающуюся суетливость, какое-то жжение было в душе, ему начинало казаться, что его зовут куда-то, что его ждут где-то, и однажды, шаря под кроватью, не нашел ничего звякающего или булькающего (начинал попивать), зато нащупал книгу, раскрыл ее и прочитал: "Ночной дождь висит над Севастополем непроницаемым дымом". Паустовский! Фраза мычала — жалобно и грустно, доверчивым теленком, она звала и указывала. Ясно теперь, куда стремиться. В час похорон И. В. Сталина он зажег в чуланчике свечи, прощался с прошлым. Теперь, надеялся он, вымарают из анкет все гибельные пункты, теперь утонут и лягут на недосягаемое дно когда-то вылетевшие слова. Выждав месяц, он отправился в отпуск, в Москву, выпрашивать прощение. И получил его. "Ночной дождь висит над Севастополем..." — и Севастополь получил он, назначение в базу флота, кем именно — пока неизвестно, пока — в распоряжение отдела кадров офицерского состава, и когда прибыл, когда увидел знакомую Северную бухту, сонные корабли в ней, то так потянуло на крейсера, так потянуло!.. Не болванам или умникам подчиняется на кораблях человек, а самому кораблю, тому образу жизни, который избрали себе корабли, чтоб остаться на плаву, сохраняя боеспособность. На корабли, только туда! А не получится — что ж, придется вновь подаваться в газетчики.

* * *

— Командирам батарей, башен и групп собраться в кают-компании! — объявили по корабельной трансляции. К совещаниям на линкоре привыкли. В присутствии старпома Вербицкий однажды как бы случайно выразился: "Ходим на совещания, не щадя живота своего!" Поскольку немедленного нагоняя не последовало, выражение прижилось, освоилось дивизией крейсеров, а потом уж и бригадами эсминцев. Время было предобеденное, 11.20. Поэтому многие пришли в белых кителях. Рассаживались, переговаривались, поглядывали на старпома. Милютин молчал. Совещание — без руля и ветрил — уносилось в неведомые дали. Тихо спорили о "Звезде" Казакевича, экранизированной недавно, еще о чем-то. Вестовой откупорил бутылку нарзана, Милютин выпил. Прищурился, вглядываясь в крохотные буковки на этикетке. За столом 3-го артдивизиона заговорили вдруг о ППСС — правилах предупреждения столкновений судов в море. На носу экзамены, флагманский штурман грозился прибыть и наставить двоек, а неясностей в правилах этих полно. Например, утверждается, что турецкие фелюги в тумане сигнал опасности подают барабаном. Как это понимать? Чем отличается турецкий барабан от европейского? Искажается ли звук барабана туманом? Не лупят же турки по барабану до потери сознания, должна же быть какая-то последовательность в ударах. Короче, что на барабане исполняют? — "Турецкий марш" Моцарта, — сказал Милютин. — Тема сегодняшнего совещания такова: поэзия. Офицеры подняли головы. Надо было слушать чрезвычайно внимательно, иначе не расшифруешь. Были уже беседы о театре, кино и балете. — Как вам всем известно, — начал старпом, — выходу корабля в длительное плавание предшествуют мероприятия по линии всех боевых частей и служб. Штурман, например, определяет девиацию магнитных компасов, изучает район предполагаемого плавания и делает предварительную прокладку. Работа штурмана в чем-то похожа на подготовку прозаика к писанию романа. В отличие от прозаика поэт чаще всего выходит в открытое море наобум, без запасов питьевой воды и даже без карт. Лоции он не знает, о глубинах в районе плавания не осведомлен, о господствующих ветрах тем более, хотя красивое выражение "роза ветров" ему знакомо... Милютин сделал паузу, обвел взглядом кают-компанию, убедился в том, что его понимают так же исполнительно и хорошо, как и на ходовом мостике. Завершая теоретическую часть, напомнил о том, что некоторые поэты не хуже прозаиков знают условия мореплавания. шпаргалку с ветрами, глубинами и течениями прячут в рукаве, а иные, намереваясь катером пересечь Северную бухту, делают вид, будто они на плоту хотят доплыть до американского континента, громко прощаются с родными и современниками, заранее оплакивают себя и пишут завещания, юридического значения не имеющие... Разные бывают поэты, полусонно продолжал он. Один поэт настаивал на том, что он солдатский поэт. К сведению: солдатские поэты любят пить с генералами, чего никак не скажешь о матросских поэтах. Последние почему-то стыдятся своего низкого воинского звания и слова "матросский" избегают. Кроме того, адмиралы не терпят амикошонства, с подчиненными пьют редко. "Певцы моря" стихов не сочиняют, развивал свои мысли старпом, песен тем более не поют, "певцы моря" — эти прозаики низкой квалификации, на кораблях флота никогда не служившие. Кое-кто, поправился Милютин, и служил некоторое время, но был вовремя выгнан — за полную неспособность определиться в море по звездам, тем самым звездам, которые светят на каждой их странице. В газетах промелькнуло такое: "поэт Балтики". Поскольку не существует "поэта Северного моря" или "поэта Каспия", то "поэт Балтики" создан, конечно, в порядке эксперимента...

Лягнув затем "народных поэтов" за то, что титул свой получают из рук, никогда не державших томика Некрасова, старпом приступил к "просто поэтам". — Сами того не сознавая, они обнаруживают великолепное знание уставов и наставлений. Возьмем, к примеру, Твардовского. Все, надеюсь, читали его "Теркина". Трижды или четырежды этот Твардовский обсасывает следующую мысль: "В каждой роте служит Теркин". Есть вариант: "Теркин придан каждой роте". Голос Милютина окреп. — Чрезвычайно ценное замечание!.. Один Теркин на всю роту! Один! А не два! Не три! Тонко чувствующий устав внутренней службы, не говоря уже о корабельном, просто поэт Александр Трифонович Твардовский написал, в назидание строевым командирам, главу о том, что произошло, когда в подразделении оказалось несколько Теркиных... Вопросы есть?.. Вопросов нет. Вы свободны. Офицеры поднимались из-за столов, укрепленные в твердом убеждении: только командиру 5-й батареи лейтенанту Манцеву дозволено увольнять на берег 30% личного состава. Никому более.

* * *

— Товарищ лейтенант! — позвал шепотом Дрыглюк, и Олег тут же спрыгнул с койки, шагнул к умывальнику. Брюки выглажены, белый китель тоже, от надраенных пуговиц по каюте забегали зайчики, чехол на фуражке белее снега. 14.40 — пора на вахту, менять чистоплюя Петухова, опротивевшего и опостылевшего до мертвого равнодушия, до тупого безразличия. Четыре года проучились в одном классе, год как служили на одном корабле, в одном дивизионе, на учениях и тревогах слышали в шлемофонах дыхание друг друга. Да тут убежишь с линкора на самую грязную посудину флота, лишь бы расстаться с другом юности. Отдан правый якорю, на клюзе 76 метров, ветер зюйд-вест 2 балла, море штиль, запущено пародинамо № 2, командир на берегу, барказ № 374 на Минной стенке — такие вот новости преподнес при сдаче-приеме вахты лейтенант Петухов, командир группы управления, и добавил, снимая с рукава красно-белую повязку, самое существенное, сказал, что Юрий Иванович, старпом то есть, сегодня "зело любезен". — Ясно, — ответил Олег и отвернулся. Ни старпом, ни Байков, ни вся кают-компания не могли выбить из Петухова книжной дури, тот изъяснялся на языке мичманов из лавреневского "Разлома" и лейтенантов из "Капитального ремонта" Соболева

Корабль только вчера вернулся из пятисуточного похода (стрельба главным калибром), в базу пришел поздно вечером, женатые офицеры попрыгали в барказ — и к дому, все прочие отсыпались. На юте — ни души, кроме вахты, разумеется. Жара. Ни облачка в небе. Справа от Угольной пристани вытащены на берег лодочки с домашними названиями: "Саша", "Витя", "Нина". А слева — пляж, девушки Корабельной стороны показывают себя эскадре. В воздухе бухты, во всем мире — какая-то легкость, сытость, покой и благодать. Хорошо на земле живут люди! Сигнальщики доложили о барказе, и Олег поднял бинокль. Барказ — линкоровский, рейсовый, идет от Минной стенки, на барказе — офицер, не в белом кителе, а в синем, что сразу выдавало в нем человека, только что прибывшего в Севастополь, а два чемодана и шинель дополняли его до ясности: офицер назначен на линкор. Но куда именно? На линкоре традиционная нехватка офицеров, 2-й артдивизион вообще на голодном пайке, на зачетных стрельбах Манцев управляет огнем 6-й батареи, Гущину тоже приходится работать за двоих. Лукьянов расстался с начальником клуба, который понес какую-то ахинею перед киносеансом. Инструктор физподготовки сделал головокружительное сальто и теперь командовал танцами в Доме офицеров. Барказ подошел к трапу. На ют будущий сослуживец поднимался, как на трибуну: неторопливо, прямо держась, осознавая, будто под глазами тысячных толп, собственную значимость. — Старший лейтенант Званцев прибыл для дальнейшего прохождения службы на вашем корабле. Не очень-то грамотно, отметил про себя Олег, но не расстилаться же по палубе перед вахтенным офицером. Он глянул в поданные Званцевым документы и оторопел. Не артиллерист прибыл, не связист, не механик, не пропагандист и не инструктор физподготовки, как это могло показаться. Адъютант командира линейного корабля! Святое место адъютанта командира действительно пустовало. Незаконно и временно, то есть одиннадцатый или двенадцатый год, его занимал мичман Орляинцев, во всем устраивавший командира линкора, и менять его на офицера он не желал, как не желали того и предшественники командира. Адъютантом по уставу мог быть только офицер, окончивший командный факультет Высшего военно-морского училища и знавший по меньшей мере один иностранный язык. Таких офицеров сыскать на эскадре не так уж трудно, никто, однако, на линкор не просился и в адъютанты вообще не набивался, должность эта ни в грош не ставилась. И, главное, все знали, что нежелание расставаться с Орляинцевым командиры линкора выразили четко: все прибывавшие на линкор адъютанты подвергались — по негласному указанию старпомов — унизительным расспросам, прямым советам бежать с линкора без оглядки; с адъютантов требовали справку из санпропускника или ночного профилактория, уличали адъютантов в зазнайстве, невежестве, в чем угодно, лишь бы те поняли, что лишние они здесь. — Мне кажется, мы уже встречались... — неуверенно предположил Олег, и Званцев обрадованно подтвердил. Да, конечно, встречались — в училище, Званцев кончил его тремя годами раньше, но мог хорошо помниться по фотографиям в "Огоньке" и "Советском воине", он же был знаменосцем и ассистентом знаменосца на всех парадах. — Доверяли... — улыбнулся Званцев, и улыбка его, интонация выразили: не тому доверяли, зря доверяли. Еще раз, отступив на шаг, глянул Олег на прибывшего. Старший лейтенант отличался отменной строевой выправкой, естественно расслабленная поза его не могла скрыть прямизны позвоночника, эта необыкновенная прямизна была от природы, Званцев еще в колыбели обладал осанкою офицера почетного караула. На полголовы выше Олега, голос богатой баритональной окраски, щеки слегка обвисли, нос был крупным, именно крупным, а не длинным, и не было во взгляде, в лице той одеревенелости, что присуща плакатным красавцам. Такой офицер, подумал Олег, украсил бы ют в час похорон Сталина, такому офицеру нашлось бы место и на ходовом мостике. Званцев ему понравился. И он Званцеву. Руки их встретились, рукопожатие было твердым и честным. Они улыбнулись друг другу. И Олег, зная, что гнать адъютанта все равно придется, мысленно обругал отдел кадров: ведь отлично осведомлены о том, что адъютанты не нужны на линкоре, но шлют и шлют, избавляются от тех, кто им самим не нужен! Но гнать надо, и Манцев громко, чтоб вахта слышала, сказал: — Значит, адъютантом командира?.. Ну, добро! Дрыглюк поправил бескозырку в знак того, что понял, и командир вахтенного поста на юте тоже выразил понимание того, что надо вахте делать. — Товарищ старший матрос! — приказал Олег своему вестовому. — Проводите старшего лейтенанта к помощнику командира!

И Дрыглюк повел Званцева не к помощнику, а в каюту командира 4-й башни. Старший лейтенант Ваня Вербицкий был мастером по части розыгрышей и пакостей, славился умением науськивать да нападать из-за угла. Они ушли, а на ют поднялся старший помощник, сел за столик спиной к Манцеву, снял фуражку, вытянул перед собой руки, смотрел на северный берег бухты, всем видом своим показывая, что идти с рапортом к нему не надо, что сейчас он вне службы, позволил себе маленький отдых, решил погреться на солнышке, вот и все. Частые отлучки старшего помощника командира корабля на берег несовместимы с его пребыванием в этой должности — такую мысль выражали все корабельные уставы русского флота, и для Милютина много значили редкие минуты отрешенности от службы, которая рядом, под ногами, под глазами. Прошло десять минут. Олег подогнал к трапу барказ, чтоб на нем отправить Званцева обратно на берег. Ждал. Наконец показался Дрыглюк, а вслед за ними Званцев, и Званцев не казался человеком надломленным, он не бросился к чемоданам и шинели, чтоб забрать их и полезть в барказ. Несколько смущен, всего лишь. Он, видимо, полагал, что все прибывающие служить на линкор офицеры проходят некоторое испытание через розыгрыши, таков, конечно, корабельный обычай. И считая, что с ними, розыгрышами, покончено уже, он с прежним дружелюбием приблизился к Олегу, спросил, когда вернется с берега командир корабля, и вдруг осекся, замолчал, будто оцепенел. Он, Званцев, смотрел на Милютина, на спину его, и вопрос был во взгляде его, Званцев словно силился вспомнить, кто этот человек за столиком, сидящий к нему спиной и узнавший Званцева по голосу, потому что — Манцев видел — спина Милютина дрогнула, когда зазвучал баритон Званцева, лопатки натянули синий шелк рабочего кителя. "Кто это?" — взглядом спросил Званцев у Олега Манцева, но тот отвечать не собирался. На юте старший помощник командира корабля — и вахтенный офицер обязан исполнять все его приказания, даже если они выражены шевелением лопаток. — Капитан Бродский, срочно на ют1 — дал он команду по трансляции, надеясь теперь только на понятливость корабельного терапевта, уже не одного адъютанта спровадившего на берег выстукиванием, выслушиванием и даже проверкою на геморроидальность. Но тут поднялся из-за столика Милютин, надел фуражку, повернулся, показал себя, размыто как-то глянул на Званцева, и тот невольно сделал шаг назад, растерянно огляделся, ища чемоданы... "Да, да, я понял, я ухожу", — кивнул он, и Олег понял, что когда-то они, Милютин и Званцев, служили вместе, и так служили, что не ходить им теперь по одной палубе и встречаться им нельзя в кают-компании. По отработанному ритуалу проводов Дрыглюку полагалось: шинель отвергнутому адъютанту — отдать, чемоданы же — швырнуть в барказ, к ногам моториста. Но Олег смилостивился. — Отдай ему чемоданы, — приказал он. — Там знамя. Ему доверяли... Минная стенка и обратно! — крикнул он рулевому.

* * *

Дважды в неделю командир БЧ-2 предъявлял старшему помощнику "Книгу увольнения офицерского состава БЧ", и Милютин жирным красным карандашом вычеркивал фамилию командира 5-й батареи. Так длилось шесть недель. Старший помощник командира забыл, кажется, о своих прямых обязанностях, о том, что он руководит боевой и политической подготовкой всего линкора. От подъема до отбоя он кружил над 5-й батареей, коршуном падая на зазевавшихся. Учебные боевые тревоги — специально для оставшихся на корабле 70% личного состава. Учения по борьбе с пожарами — за несколько часов до увольнения. С лупою проверял старпом участок шкафута от 73-го до 81-го шпангоута, который по приборкам драила батарея. Обходил казематы и кубрики, в белых перчатках держа белейший носовой платок с вышитыми буквами "Ю. М.". Манцев — рядом, тенью следовал за самым грозным офицером эскадры. "Грязь!" — "Никак нет, товарищ капитан 2 ранга! Это военно-морская пыль!" — "Не возражать: грязь, грязь!" — "Никак нет, военно-морская пыль!" Две недели продолжалась эта пытка. И внезапно кончилась, старпом потерял вдруг всякий интерес к 5-й батарее. ("Мною неоднократно проверялась повседневная служба и боевая подготовка вышеупомянутого подразделения, и существенных изъянов обнаружено не было". ) Только неделю спустя Манцев догадался: теперь ему не страшны никакие комиссии, капитан 2 ранга пришел на помощь ему, лейтенанту, и показал, к а к надо командовать батареей. Наказание еще ожидало его, слова Волгина не забывал ни Манцев, ни, конечно, Милютин. Надо было как-то привыкать к безвылазному сидению на корабле. И однажды Манцев забрался на крышу 2-й башни. Внизу, Ha палубе, шли тренировки матросов на станке заряжания. Десятки раз бывал на этих тренировках Олег, сам руководил ими. И вдруг увидел то, чего не замечал ранее, что ушло от внимания всех офицеров эскадры. Станок заряжания — палубная артиллерийская установка с обрезанным стволом, без прицельного приспособления, без щита. Тренировка на станке простейшая: подавай снаряд, бросай его в канал ствола, закрывай замок, производи выстрел, открывай замок и начинай подавать следующий снаряд. Реально — в бою и на учениях — матросы, заряжая и стреляя, по-другому берут снаряд, иначе и стреляют: не те орудия, не те снаряды.; На линкоре только шесть артустановок, где матросы действуют, как на станке заряжания: 76-миллиметровые орудия 3-го артдивизиона. Но на тренировки выводятся расчеты башен главного калибра, противоминного и даже зенитчики 37-миллиметровых автоматов. Почему же, задумался Олег, адмиралы Главного штаба так упорно вводят станок заряжания в боевую подготовку? Традиции? (Станку пятьдесят лет от роду, не меньше.)— Укрепление навыков повиновения? Взаимопонимание — догадался Олег. Знакомый человек узнается издали по походке. Как узнается, по каким признакам — никто объяснить не может. Точно так и матросы, тренированные станком, без слов понимают друг друга. Наклон головы впереди стоящего может изменить темп заряжания; взгляд, брошенный через плечо, говорит больше россыпи команд. Так бывает всегда, когда несколько сильных и ловких мужчин сообща делают нужную и нравящуюся им работу. Тренировка на станке создавала особую психологическую атмосферу оповещения, опознавания и согласования, без чего невозможна правильная работа орудийных расчетов на учениях и при стрельбах. Но почему тогда в расчетах станка заряжания матросы разных орудий? Зачем комендору 3-го орудия приучаться к заряжающему 7-го орудия? Боевая тревога разделит их. Много лет назад умнейший человек, экономя время и место, стал тренировать орудийные расчеты на свободном пространстве палубы, на списанной пушке. Тренировки остались и поныне, а идея забылась, и то, что происходит сейчас на линкоре, на эскадре — это что-то близкое к воинскому преступлению, методически неверное решение, рассогласование орудийных расчетов. Дошло до тоги, что на станок заряжания посылают вместо наряда вне очереди.

5-я батарея стала тренироваться отныне орудийными расчетами, а не сборными группами. Щелкал секундомер от пальца Олега, нормативы, замечал он, перекрываются. Но не только секунды радовали. Орудийные расчеты жили вместе, в одном кубрике, обедали в одном каземате, там же несли боевые готовности, и тренировки на верхней палубе сглаживали, притупляли неизбежные в коллективе стычки. Командиры орудий докладывали об этом. Пилипчук, из отпуска вернувшийся и новые порядки отвергавший, тоже признал полезность тренировок. Валерьянов поздравил подчиненного: "Прелестно, мой друг..." Через несколько дней комдив пригласил Манцева к себе, показал отпечатанное на машинке произведение в форме статьи, предназначавшейся "Морскому сборнику". Статья называлась так: "Психологические основы корабельных тренировок". Авторы: А. Валерьянов и О. Манцев. — Я кое-что дополнил, — скромно заметил командир дивизиона. Статью Олег прочитал. Возмутился. — Позвольте!.. Откуда все это? — От вас, от вас... Из ваших уст. Я ведь с вами ежедневно встречаюсь, я сижу с вами в КДП, я присутствую на ваших учениях и тренировках. И все записываю... Он достал папку, на ней крупными буквами было написана: МАНЦЕВ. — Вы сами не знаете, кто вы, — грустно констатировал командир дивизиона. — Счастливейший период переживает Ваша голова, со второй декады мая в ней зафонтанировали идеи. Поток идей, праздник идей. А ими мы не богаты, упускать их нельзя... Командиры дивизионов заглядывают в эту папочку. Байкову она нравится. Старпом — между нами! — брал ее на вечерок. Вот так вот. Дерзайте, лейтенант Манцев.

* * *

Артисты приехали в Севастополь, и холостые офицеры радостно встретили их. Баржа в Южной бухте давно уже превратилась в плавучую гостиницу для артистов, и до баржи их провожали, у баржи назначали свидания, а на барже устраивали веселые и скромные вечеринки. Олег познакомился с востроносой худенькой девчонкой, как чайка крикливой, такой же вечно голодной. Девчонка до весны работала в симферопольском театре кукол, потом ее вышибли оттуда за какие-то грешки, но стали включать во все концертные труппы, так она и оказалась на барже. Офицеры 2-й бригады эсминцев прозвали ее Дюймовочкой — не за рост, а за тонюсенький голосок. В нем, несмотря на пронзительную крикливость, слышалось большое уважение к себе. Олег же владел голосами, какими произносятся тронные речи или созываются народные ополчения. Он и Дюймовочка разыгрывали веселые представления на барже. Сбегались на них артисты, офицеры, знакомые офицеров, просто те, кому надоели казенные спектакли в театре имени Луначарского. Дюймовочка изображала в стельку пьяного матроса, во всем остальном верного уставу и преданного флоту. После серии столкновений с гражданскими и военными властями, околпаченными ею, Дюймовочка нарывалась на коменданта города, опытного и неподкупного воина, славного ветерана, мастера любой диалог превращать в монолог. — Вы почему напились, я вас спрашиваю? — Я, товарищ полковник... — Молчать, когда с вами разговаривают! Я вас спрашиваю, почему вы пьяны? — Я, товарищ полковник... — Молчать, когда с вами беседуют старшие!.. Я вас спрашиваю... В двадцать два года Олег обладал немалым — для лейтенанта — сценическим опытом: школьный драмкружок, училищная самодеятельность с непременным дуэтом Фомы и Еремы из "Вольного ветра". Он мог петь, плясать, говорить нужными голосами, следить за залом,. умело вызывать аплодисменты. Дюймовочка могла изображать все: толпу, разудалого лейтенанта, сонную непоколебимость правопорядка и сомнения перста указующего; говорили, что воспитывалась она в цирке — откуда иначе эта буффонада, умение заплетать себя в узел или со стройностью флагштока стоять на кончиках пальцев. Неуемная мысль ее бегала по базарным рядам, шла, расталкивая прохожих, по Большой Морской, протискивалась во дворик комендатуры, стремительно неслась по палубам крейсеров, и мысль везде находила нечто великое и забавное. Однажды в ряды зрителей вперся хозяин Минной стенки капитан 2 ранга Барбаш. Хмуро оглядел собравшихся любителей Мельпомены, мысленно прикинул, кого на гауптвахту, а кого к себе на монолог, но, к удивлению и радости баржи, сел и воззрился на Манцева, слушал внимательно, а Дюймовочке даже похлопал. Вероятно, Дюймовочка была гениальной артисткой — театра одного гениального актера. Под плеск забортной воды журчали в трюме разговоры о русском балагане, о Петрушке, о скоморохах. Олег не мог слышать их, он тянул Дюймовочку в ресторан, подкармливал ее, чтоб она не рассыпалась в пепел после самосожжения на сцене. Забегали и к Векшиным в надежде на хлебосольство Ритки. Фотографировали трехлетнюю дочь Степы — с разных позиций, в разных занятиях: за столом, на ночном горшке, при поимке таракана. Девочку звали Верой, так и родился фотомонтаж "Наша Вера", позднее выставленный в 61-й каюте. Дюймовочка провожала Олега до барказа, холодный нос ее бездушно касался его щеки. Стояли жаркие безветренные дни и ночи. В черной воде отражались то ли звезды, то ли огни бухты. Вода была черным ковром с вытканными желтыми лепестками, и барказ катился по ковру. Олег обычно на банку не садился, стоял рядом с рулевым, ухватившись за поручни, и все впитывал: и шорох вод, и потрескивание звезд, и всплески матросских разговоров на баке.

* * *

Когда сигнальщики доложили вахтенному офицеру, — а вахтенным стоял Олег Манцев, — что катер под флагом начальника штаба эскадры отошел от Графской пристани, Олег стал наблюдать за "Ворошиловым". Сыграют "захождение" или нет? Если да, то и Олегу следует вызывать горниста. Устав обязывал приветствовать катер с начальником штаба эскадры, отдавать ему честь, то есть играть на горне "захождение", давать по трансляции команду "стать к борту!". Но при условии, если расстояние до катера не превышало 3 кабельтовых. Если же превышало, то вахтенный офицер спускался на срез и с площадки трапа приветствовал катер, прикладывая руку к фуражке, взглядом и поворотом головы сопровождая высокое должностное лицо. Этот простенький уставной обряд из-за условий Северной бухты и опасного нрава начальника штаба усложнился и углубился до проблемы "быть или не быть?". 3 кабельтова не отмерены флажками, не выставлены буями и вешками. И не так важны 3 кабельтова, как состояние духа и тела начальника штаба. Сыграно "захождение" или не сыграно, 3 кабельтова или 3,5 кабельтова, но если адмиралу что-то не понравится, катер опишет дугу, на малом ходу пройдет рядом с трапом, чтобы узнать, кто на вахте, а затем развернется, подлетит к кораблю, приговор будет изречен мегафоном и подтвержден растопыренными пальцами: "Десять суток ареста при каюте!" Мысли начальника штаба эскадры настолько своенравны и буйно-стихийны, что, к примеру, объявленный вахтенному "Кутузова" арест означал на самом деле "предупреждение о неполном служебном соответствии" помощнику командира "Нахимова". Старпомы, когда вахтенные докладывали о наказании, обычно хватали телефонную трубку и обзванивали коллег, допытываясь до истины. Какова она ни была, вахтенные арест не отбывали, достаточно было и того, что их фамилию знает начальник штаба эскадры. "Захождение" на "Ворошилове" не сыграли. А катер шел, прижимаясь к берегу Корабельной стороны, в 4 кабельтовых от линкора, и явно направляясь не к линкору. Олег стоял на площадке трапа, "поедая глазами" начальство. На хорошем ходу катер проскочил мимо Угольной пристани, определенно целясь на "Дзержинский". На крейсере уже заметили его. Испуганным, голосом вахтенный объявил по трансляции: "Горнист наверх!" Вдруг катер стремительно повернул к линкору, к трапу, из рубки катера вышел контр-адмирал, цапнул мегафон и с расстояния слышимости рявкнул: "Фамилия?" — Лейтенант Манцев! — крикнул Олег вслед катеру, сложив ладони рупором. Теперь следовало достойно принять десять суток ареста. Катер между тем приближался к точке, откуда он мог развить полный ход, чтоб на крутом развороте — лихо, по-морскому — вновь подойти к линкору и отхлестать вахтенного, старпома, всю эскадру. Но произошло неслыханное, небывалое, непредвиденное. Катер достиг исходной точки маневрирования и — остановился, застопорил двигатель. Он болтался на волнах, лишенный хода, его сносило к берегу, а катер все не решался пойти в атаку на вахтенного, и даже Манцев не понимал, что нерешительность катера — от услышанной адмиралом фамилии, что о командире 5-й батареи начальник штаба эскадры знает много больше того, что обязан знать, а знать о нем он вообще не обязан, и раздумье адмирала означало: "Ждешь 10 суток ареста при каюте? Не жди. Так дешево не отделаешься". Наконец катер фыркнул, как-то нехотя вышел из дрейфа и на полном ходу полетел к "Дзержинскому". Там сразу запели два горна. Олег опустил занемевшую руку. Поднялся на ют. Локоть к локтю стояли: горнист, Ваоя Дрыглюк, командир поста на юте, рассыльный дежурного офицера. Кто-то из боцкоманды торчит у вьюшки. Кто-то из офицеров выжидающе смотрит. И — Милютин. Старший помощник командира корабля все видел, все понял, о чем жестом дал знать Олегу, когда тот бросился докладывать ему. Жестом же попросил у Олега бинокль и направил его на "Дзержинский", на юте которого ждали теперь того, чего так и не получил Манцев. Ни слова не сказал Юрий Иванович. Но и так было понятно. Зимою Милютин уходил на "Дзержинский" командиром, и, возвращая Олегу бинокль, предлагая и ему посмотреть на учиняемый флотоводцем разгром вахты, он показывал ему цену своего риска, давал возможность соизмерить несоизмеримое: мутные лейтенантские страстишки — и отточенное желание старпома стать командиром. Это беспробудное, сосущее желание в крови каждого старшего помощника, и если уж Милютин это желание подавляет, то не ради страстишек, а для чего-то несравненно большего.

* * *

На барже Олег узнал, что Дюймовочки нет и не будет. У нее кончился пропуск в закрытый город Севастополь, и продлить ей этот пропуск не удалось. К светлой грусти примешивалась досада. Непредвиденный отъезд срывал новую программу, над ударным номером ее с упоением работала Дюймовочка. О высылке ее из Севастополя на Минной стенке знали многие. Кто-то сказал Олегу, что, знать, на юге девчонке не светит, подалась на север. Олег промолчал. Он-то знал, что на север Дюймовочка не двинется по той простоя причине, что там она замерзнет. Весь гардероб ее был на ней, и все, что могло на теле ее держаться и не распадаться, ежедневно штопалось и перештопывалось. Пренебрегая монастырскими порядками баржи, Олег однажды вломился в каморку Дюймовочки и застал ее за истинно женским делом: мелькала игла. "О, Олег, если б ты знал, как все надоело!.." — расплакалась вдруг она... Жалко стало девчонку, рука потянулась было в карман за деньгами, но вовремя подумалось, что такая вот нищая жизнь и помогает Дюймовочке быть на сцене талантливой. Он рассказал о штопке Рите Векшиной, та вспыхнула, отрезала: "Не бойся, такая не пропадет!", — и музыкальное ухо Олега покоробилось: слова Ритки звучали с акцентом пыльной и грязной провинции, что москвича всегда отвращает.

— Не горюй, — утешили Олега на Минной. — Скоро другие приедут, на замену. Найдешь себе новую партнершу, те еще номера будете на сцене откалывать!.. И опять Олег промолчал... Не будет больше никаких Дюймовочек, знал он уже. И номеров на сцене, и чечетки на палубе, и военно-морских анекдотов. Все самое приятное уходит из жизни как-то незаметно, следов не оставляя. Давно ушла травка, обычная, зеленая, которой покрыта земля, — а так в детстве нравилось по травке этой ползать! А лес вообще видишь в дальномере, когда линкор идет вдоль побережья. И девушки уходят, и Дюймовочка вот улетела неизвестно куда. Прощай, лейтенантская юность... Олег брел по Минной стенке, не зная, куда податься, как вдруг его окликнули по фамилии. Он остановился и обернулся. — Лейтенант Манцев — это ты?.. Так вот что, Манцев, погляди и запомни меня! Перед Олегом стоял низкорослый капитан 2 ранга. На грубом квадратном лице его горели свирепые глаза, кривоватый нос был привален к правой щеке, где-то на затылке начинался шрам, узкой лентой пересекал шею и уходил под китель. — Запомнил?.. Так знай, Манцев: увижу тебя на моем корабле — прикажу выбросить за борт! Услышу разговорчики насчет увольнения матросов — отведу в комендатуру!

Разрешите узнать название корабля, с борта которого я полечу в воду?

— Я — командир эскадренного миноносца "Бойкий" капитан 2 ранга Жилкин! Запомнил?.. Прощай!.. К Олегу приблизился смеющийся штурман с "Безбоязненного", слышавший разговор от начала до конца. — Каков, а?

— Он чей? — спросил Олег, потому что "Бойкий" входил в состав 1-й бригады эсминцев, прозванной королевской: все или почти все командиры эсминцев этой бригады были зятьями, племянниками или двоюродными братьями московских адмиралов; когда же на севастопольские экраны вышел американский фильм "Королевские пираты", то соответствующее прозвище получили и командиры кораблей из клана родственников.

— Ничей. Самоучка без роду, без племени.

* * *

Офицеров и сверхсрочников увольняли до утра, то есть до подъема флага. Применительно к линкору это означало, что в 07.15 рейсовый барказ с уволенными отваливал от Минной стенки и в 07.30 подходил к левому трапу линкора. Прибежавшие на стенку чуть позже 07.15 могли еще рассчитывать на случай, на оказию. Не выпадал случай — готовились к односторонней беседе с Милютиным, после которой по собственному почину пропускали два или три увольнения. Безоблачным июньским утром капитан-лейтенант Болдырев опоздал на барказ. Подвели его не безукоризненно точные часы, которые он трижды в неделю сверял с хронометром в штурманской рубке. Подгадил шофер такси: прошедшую ночь Болдырев провел в Симферополе. Появление на корабле после подъема было для Болдырева поступком столь безнравственным, что исход беседы со старпомом его никак не пугал. Самосуд был страшнее. Капитан-лейтенант Всеволод Всеволодович Болдырев приговорил бы себя к аресту при каюте сроком на один месяц — за поведение, порочащее высокое звание офицера и должность, этим офицером занимаемую. Продуктивно и целесообразно мыслящий Болдырев огляделся. Надо было найти плавсредство, которое в считанные минуты перенесет его на корабль. Линкоровские и крейсерские барказы пришвартовывались к стенке невдалеке от эсминцев 1-й бригады. Но сегодня их не было, иначе Болдырев попросил бы у друзей бригадный катерок. Есть друзья и в управлении вспомогательных судов гавани, там дали бы рейдовый буксир, но подойти на буксире к борту линкора в момент, когда на обоих шкафутах выстроена к подъему флага команда, было равносильно тому, как если бы Болдырев поднялся на ют босым или без брюк. Между тем в двух метрах от Болдырева покачивался на воде изящный катерок. Мотор на нем был заглушен, катерок волнами прижимался к пирсу, и кранцы, выброшенные за борт и предохранявшие корпус от ударов о пирс, громко и смачно поскрипывали. Это единственно годное для передвижения плавсредство ожидало хозяина, командира крейсера "Нахимов". Командиры новых крейсеров казались Болдыреву заносчивыми, гонористыми, обидчивыми и нервными людьми, чему он находил объяснения и оправдания. Но просить командира "Нахимова" подбросить его, линкоровского офицера, на линкор Болдырев не мог, хотя в просьбе его не было ничего предосудительного. Бывали же случаи, когда командиры "Дзержинского" и "Кутузова" забирали с собою опаздывающих линкоровцев, чтоб досадить этим Юрию Ивановичу или сделать ему приятное, а скорее всего то и другое вместе. Однако Болдыреву было известно, что неделю уже Милютин и командир "Нахимова" пребывают в ссоре. Еще раз оглядел он рейд Южной бухты и водную гладь у Графской пристани в последней надежде, что сейчас откуда-нибудь возникнет барказ. Нет, все напрасно. Вдруг мимо Болдырева промчался матрос и крикнул лейтенанту на катере, что тому приказано идти к крейсеру, командир же крейсера остается на берегу, в штабе, откуда позвонит, Лейтенанта на командирском катере Болдырев заметил давно, вспомнить же фамилию его не смог, потому что знакомился только с теми, кто полезен для будущего. Но сейчас представлялась редкостная возможность: обогнать на этом катере линкоровский барказ и прибыть на корабль вовремя. — На катере!.. Лейтенант1 Закинь на линкор! Опаздываю! На катере уже убрали кранцы, но мотор не заводили. От того, что эсминцев рядом не было и все в Южной бухте застыло перед сигналом на построение, каждое слово Болдырева звучало явственно, внушительно, и на катере все посмотрели на стоящего у рубки лейтенанта, не спешившего почему-то с ответом. Он стоял спиной к Болдыреву, и тот по затылку определил, что острижен лейтенант почти как новобранец, очень коротко. Предчувствие неудачи охватило Болдырева. — До "Ворошилова" могу, — отозвался лейтенант в тот момент, когда Болдырев собрался повторить просьбу. — Дальше — нет. Из— машинного отсека раздавались уже пырскающие звуки заводимого двигателя, а Болдырев, понимая, что каждая секунда дорога, молчал и никак не мог опомниться от удивления. Почему только до "Ворошилова"? Может, он ошибся и лейтенант служит на "Ворошилове"? Нет, на корме катера хорошо виден знак принадлежности катера именно "Нахимову" — желтый треугольник на красном фоне. Что же тогда мешает катеру слегка изменить маршрут? Наконец он догадался, и догадка была столь необыкновенно проста, столь позорна для лейтенанта, что Болдырев надменно усмехнулся и тяжелым взглядом уперся в спину вышколенного недоумка.

Разгадка же была в том, что с кормы "Нахимова" могли увидеть катер у трапа линкора, подход же катера к "Ворошилову" оставался не замеченным старпомом "Нахимова", а тот мог спросить лейтенанта, зачем катер подходил к линкору, — вот чего боялся этот слюнтяй. — Пойми, время! — строго сказал Болдырев и фалангою указательного пальца постучал по стеклу часов, как указкою по столу, когда матросы на занятиях в кубрике отказывались понимать очевиднейшие истины. — Скажешь Сергею Петровичу (Болдырев хорошо знал старпома с "Нахимова"), что Болдырев с линкора попросил.

Услышав о старпоме, лейтенант .обеими руками вцепился в поручни на рубке, медленно повернулся, как-то дико, затравленно глянул исподлобья на Болдырева... На лице его отразились все степени страха — от легкого испуга до всепроникающего оцепенения. И Болдырев понял, что лейтенант затуркан и забит разносами старпома, комдива и командира БЧ, что любой — любой! — разговор со старпомом ему в великую тягость, что отработка повседневной службы, которой занят сейчас "Нахимов", смотры и осмотры, замечания, выговоры и аресты при каюте — все, что составляет будни крейсера, на котором флаг поднят всего полгода назад, не обожгло и не закалило сырого лейтенанта, не превратило его в стойкого жизнелюбца, довольного тем, что и сегодня его (ха-ха!) не сняли с вахты, не сделало из него неприступного человека, такого, как Болдырев, а измочалило настолько, что он потерял волю, характер, веру. Болдырев молча (при матросах все-таки!) повернулся на каблуках, дошел до расписания рейсов, в котором, конечно, не обнаружил для себя ничего нового, тем же неторопливым шагом добрался до кафе на стенке, потребовал стакан чая, булочку и выпил чай, держа стакан двумя пальцами, от себя подальше, стараясь даже рукавом тужурки не касаться буфетной стойки презираемого им заведения, куда перед обедом забегали мичмана и главстаршины обеих бригад. На линкор он прибыл в 08.47 и, смотря в переносье старпома, четко доложил об опоздании, на что Юрий Иванович Милютин задумчиво промолвил, что, право, не заметил отсутствия капитан-лейтенанта Болдырева, ибо полагал и сейчас полагает: увольняться ведь Болдырев хотел в следующую субботу? Болдырев радостно сообразил, что берег ему воспрещен на ближайшие десять дней. Так, только так следовало понимать старпома. Прошла неделя, другая, третья, а он не сходил с корабля. Ему вспоминался лейтенант. Есть друзья на "Нахимове", им рассказать — они внушат недоумку, что исполнять просьбы капитан-лейтенанта Болдырева повелевает ему не устав, а великое братство офицеров плавсостава. Но текли дни, и Всеволод Болдырев, всегда пристально за собой наблюдавший, с удивлением обнаружил, что презрение к лейтенанту понемногу улетучивается, что он уже немножечко жалеет лейтенанта. Да и как не посочувствовать бедолаге: старпом на "Нахимове" крикливый и глупый, командир чванливый, команда сплошь неопытная, флаг на крейсере поднят всего полгода назад, матросы еще не научились разбегаться по боевым постам, матросы на большее пока и не тянут, поэтому и дерет начальство семь шкур с лейтенантов. В кают-компании обеденные столы дивизионов расставлены так, что Болдырев мог видеть спину и затылок Манцева. Командир 5-й батареи, по наблюдениям Болдырева, был языкаст и находчив, разительно отличался от лейтенанта с катера, но и его, Манцева, стал жалеть Болдырев, и небеспричинно, потому что знал будущие Манцева. По команде Болдырева зенитная артиллерия линкора забрасывала в небо столько снарядов, что ими, как тучами, можно было закрыть солнце. Когда на утреннем построении капитан-лейтенант Болдырев шел вдоль строя дивизиона, у матросов замирало дыхание, а офицеры опускали глаза. Жалость к лейтенанту уже не удивляла его. Болдырев понял, что не лейтенанта жалеет он, а самого себя, потому что он, Болдырев, такой же растерянный, напуганный и безвольный человек, что сейчас он осознает то, что ощутил не так уж давно, месяца два или три назад. Все пошло от обычного дежурства по кораблю в январе. Заступил на дежурство подавленным, дела в дивизионе были так плохи, что дальше некуда. В батареях и группе управления — склоки, ссоры, мичмана и главстаршины бегают в каюту комдива с жалобами друг на друга, офицеры надорвали глотки, наводя порядки в кубриках и на боевых постах, и тут уж не до правильной установки скорости цели на зенитных автоматах. И стрелять стали плохо. В пикирующую мишень попали, "колбасу" поразили, но опытному глазу видно: случайность! В Черным море до сих пор нередки встречи с плавающими минами, стрельба по ним всегда на линкоре была приятным развлечением, но вот в декабре по такой мине пять минут лупили автоматы на крыше 4-й башни — и не взорвали, притопили всего лишь... Нет, так дальше служить нельзя! Надо что-то делать] Той ночью все открылось. В рубке дежурного офицера листал он книги, журналы, перечитывал старые рапорты, отчеты, сводки, ведомости, и в руки попалась "Разносная книга приказов". Как только в ней появлялся новый приказ, вестовой старпома обегал с книгою каюты офицеров, под приказами расписывались, и Болдырев увидел свою подпись под текстом, который тогда еще, более года назад, возбудил в нем недоверие. Выдержка из приказа командующего эскадрой: на берег увольнять только дисциплинированных матросов и старшин срочной службы, увольнение их считать как поощрение за примерное исполнение обязанностей. Он задумался. Впрочем, он и раньше думал о странном приказе этом. А сейчас убедился, что не один он думал. На полях текста кто-то даже осмелился слабым нажатием карандаша вывести какие-то буквы и цифры. Лупа, найденная в столе, позволила разглядеть и расшифровать, безвестный комментатор текста приводил статьи уставов, нарушенные приказом, отсылал к разъяснению Главного военного прокурора, опубликованному в "Красной Звезде". Болдырев — та ночь все еще длилась — просмотрел в своей каюте все дивизионные книги увольнений. И выяснил, что не самые лучшие увольнялись на берег, барказы высаживали на Угольной и Минной отнюдь не тех, кто быстрее всех прибегал по тревоге на посты или точнее всех наводил на цель стволы автоматов и орудий. Увольнение стало редкостью, лакомством, а деликатесы всегда достаются не всем, а только избранным, само собой образовалось привилегированное меньшинство: писари, старослужащие командиры боевых расчетов, вестовые, комсорги и просто ловкачи, прикрепившие себя к каким-то нематросским делам в береговых конторах, делающие какие-то стенды в Доме офицеров, какие-то плакаты на Матросском бульваре. И уж совсем гадко: на берег постоянно ходят нештатные корреспонденты "Флага Родины", относят в редакцию заметки, статеечки. ("На нашем корабле с успехом прошло выступление ансамбля песни и танца, военные моряки аплодисментами провожали полюбившихся им артистов".) За берег эта кучка держалась крепко, старалась угодить "корешам", которых на берег не пускали, относила в починку часы, отправляла телеграммы. Гнусность какая-то. Гнойник. И вскрыть его проще простого: сделать увольнение нормой, грубой ежедневной пищей, а не лакомством, отпускать на берег не двадцать человек, а восемьдесят. И сразу исчезнет, растворится в общей матросской массе эта кучка избранных. Их-то, избранных, и били однажды в кубрике. Ночь прошла. Но три месяца еще Болдырев размышлял: увольнять или не увольнять? Он думал, зная, что многие сейчас думают — и на линкорах, и на крейсерах. Сам адмирал Немченко приказал: "Думать!" А над Северной бухтой, над кораблями эскадры висело: "Увольнение — мера поощрения!" Матросов .можно не наказывать, их просто лишали берега — и многие командиры башен, батарей и групп рапортовали о высокой дисциплине, поощряясь за успехи в воспитании. И многим матросам система эта, как ни странно, пришлась но нраву. Она оправдывала их нерадивость, она делала их невосприимчивыми к наказаниям. — Плохо стреляем, плохо! — возмутился в феврале Болдырев, созвав своих офицеров. Пожалуй, он стал бы увольнять на берег не двадцать, а восемьдесят матросов — в конце февраля или в марте. Если б не срочный выезд в Симферополь за матросами, попавшими там на гауптвахту. Надо бы отправить за ними командира 9-й батареи, это его подчиненные напились, едва начав отпуск, и не ехать самому. Надо бы! Но кто мог предугадать, кто?.. Зашел в военкомат, а там ему папку вручили: ваш, севастопольский офицер, оставил, передайте ему, очень просим... Он взял, обещал передать, надеялся, что сама папка подскажет фамилию и должность владельца. Каюты на линкоре ключом изнутри не закрываются, ни одна, таков корабельный порядок, таковы линкоровские традиции. Болдырев, начав читать бумаги в папке, встал, порылся по ящикам, нашел ключ и двумя поворотами его изолировал себя от корабля, эскадры, флота и всей страны. Папка вобрала в себя документы о жизни заведующего баней № 3 Цымбалюка Петра Григорьевича, и документы связывала не хронология, а мысль того, кто в определенном порядке приложил справку к справке, квитанцию к письму, статью к странице, вырванной из книги, а страницу — к машинописному тексту комментариев, и мысль составителя необычного сборника притягивала и отпугивала, забавляла и отвращала. Петр (в некоторых документах — Петро) Цымбалюк, мужчина 38 лет, родившийся в селе Новогеоргиевском, Кировоградской области, был "брошен" на баню после очередной смены лиц в руководстве городским хозяйством. Карусель сделала полный круг, сидевшие на буланых коняшках товарищи перебрались на караковых жеребчиков, и карусель завертелась на прежних оборотах. Кто-то вынужден был перебазироваться на другие игрища, на менее впечатляющие аттракционы, не столь доходные. Чья-то неразумная воля определила Цымбалюка на баню, карусель поскрипывала, неся на себе разгоряченных всадников. Цымбалюк ничем не отличался в ту пору от них. Первым у себя в бане подписывался на заем в размере двухмесячного оклада, рапортовал о трудовых достижениях, голосовал за письма-обязательства товарищу Сталину, говорил что положено на собраниях. Баня — учреждение, предназначенное для массового обмыва граждан обоего пола, существуют также индивидуальные места — ванны, кабинки с душем. Хозрасчет в бане Цымбалюк понимал просто: отдай то, что взял ты у государства, да прибавь немного. Был он человеком наблюдательным, сметливым. Жил невдалеке от рынка, видел, что продают-покупают, самолично сдавал инкассатору дневную выручку. И вдруг вознамерился пополнить городскую казну внеплановыми поступлениями. Баня № 3, как и все бани, ремонтировалась в летние месяцы, Цымбалюк же обнаружил, что летом в его бане моются чаще, чем зимой: рядом вокзал, а в километре восточнее расположены комбинаты с сезонным характером работы, фрукты и овощи зимой туда на переработку не поступали. Кроме того, баня при Цымбалюке стала пользоваться известностью, Петр Григорьевич каким-то путем договорился с проводниками минских и киевских поездов, получал от них березовые веники, остродефицитные в Крыму, и веники ввел в банный обиход, что немало способствовало популярности заведения. Итак, Цымбалюк отправил в горкомхоз письмо, копию того, что было им отослано банно-прачечному тресту, письмо датировалось: май, число 25-е, год 1951-й. Ни словечка о вениках, упомянуты общежития фабрик и комбинатов, основных поставщиков обмываемых тел, сказано о вокзале, где грязь непролазная, подсчитан экономический эффект от переноса сроков ремонта — 32 тысячи рублей без малого, точнее — 31 979 руб. 57 коп. На оба письма была наложена одна и та же резолюция: "Отказать ввиду нарушения". Что именно Цымбалюк нарушил, никому ведомо не было. Какого-либо решения, оформленного приказом, о сроках текущих ремонтов банных учреждений не существовало. Правда, юрисконсульт Аранович утверждал, что некое постановление имело место, появилось оно вскоре после крымского землетрясения. Однако текстуально оно в папке не фигурировало. Зато существовала очевидность, подкрепленная неоспоримым фактом: во всех банях, кроме цымбалюковой, ремонты были выгодны летом. Цымбалюк написал еще раз, докладная записка пошла в горсовет. Резолюция гласила: товарищам таким— то и таким-то — разобраться! Эта резолюция открывала новые главы в жизнеописании, жанрово иные, они стали походить на оперсводки, процессуальные акты и бытовые анекдоты. "Разобраться" коммунальники поняли в единственно правильном смысле. Горсовет получил акт ревизии, проведенной в бане № 3. Из акта следовало, что заведующий баней Цымбалюк П. Г. нарушает финансовую дисциплину, в быту нескромен, является взяточником и расхитителем. Приведенные комиссией факты выглядели убедительно, некоторые из них казались устрашающими. Так, установлено было, что некоторая категория лиц баней пользуется бесплатно, причем лица эти сидят в парилке много больше положенного времени. В нравственном падении своем Цымбалюк П. Г. докатился до того, что держал в вверенной ему бане персональную шайку. Наконец, он заставлял продавщицу ларька при бане продавать мыло "Кармен" по завышенной цене, чтобы присвоить себе часть выручки. Цымбалюка познакомили с актом ревизии. Видимо, он ахнул. Засел за ответ. Стал собирать нужные справки. Акту ревизии ход не давали. Бездействием своим руководство давало Цымбалюку понять, что не отрицание вины, а, наоборот, признание ее спасет заведующего. Месяц спустя Цымбалюк дал объяснения. Да, кое— кто мылся в бане бесплатно. Те самые железнодорожники, которые снабжали баню вениками, теми вениками, что увеличивали прибыль. Да, сидели, засиживались и залеживались они в парилке. Но время пребывания гражданина в парилке существующими правилами и инструкциями не нормировано. Есть некий срок, устанавливает его сама природа, зависит этот срок от пола, возраста, привычек моющихся, степени загрязненности кожи и так далее. Что касается персональной шайки, то здесь объяснения Цымбалюка становились сбивчивыми, наводили на тягостные подозрения. Признаваясь в том, что личная шайка его действительно хранится в кабинете, заведующий ссылался на эпизод многолетней давности, утверждал, что в октябре 1943 года его, партизана, послали в город на связь с подпольной организацией. Схваченный полевой жандармерией, жестоко допрошенный в гестапо, он был брошен в камеру, куда стекали экскременты. С тех пор, писал Цымбалюк, у него развилось обостренное чувство брезгливости, он, как это известно в городе многим, носовым платком протирает в столовой вилки и ложки, по 10 — 15 раз на дню моет руки и т. п. Поэтому он и купил лично для себя шайку, на рынке купил, в хозяйственном магазине такую посуду не продают, и куплена шайка на собственные деньги. История с мылом "Кармен" выглядела по Цымбалюку так. Ларек относится к системе симферопольского торга, с финансами бани никак не соприкасается. Он, Цымбалюк, обратил внимание продавщицы на то, что магазинная цена мыла выше той, что обозначена ею на ценнике. Та показала бумагу из торга, в которой предписывалось уменьшение цены из-за порчи мыла на складе, о чем имелся акт. Никакого умысла на присвоение выручки у него, Цымбалюка, не было. Отцы города откровенно ухмыльнулись, получив объяснения строптивца. Четыре странички машинописного текста были испещрены вопросительными и восклицательными знаками, карандаши в руках читавших ставили их через строчку, безмолвно предлагая инструктору горкома Нечитайло Г. С. проявить бдительность. Цымбалюку невдомек еще было, что любая ложь в официальном документе, направленном против гражданина, обладает мощью бесспорного доказательства, является объективной истиной, а все правдивые показания гражданина, выступающего против учреждения, по той же причине будут клеветой, подрывом авторитета власти. Если же гражданин попытается обосновать свою позицию справками, то есть официальными документами, то он сталкивается с вязким сопротивлением. Справки обычно даются по запросу другого учреждения, но даже если они и выданы, то принимать или не принимать их во внимание — воля должностного лица. Просьба о некоторых справках напоминает явку с повинной. Дело еще не дошло до суда, а весь горкомхоз трясло. По звонку прокуратуры милиция схватила двух проводников поезда Минск — Симферополь, конфисковав 28 веников. Проводники держались стойко, отрицая всякую связь с банями. Заведующие их испытывали резкую ненависть к Цымбалюку. Баня его прибыли уже не давала, а прибылью ее обычно покрывалась недостача других заведений треста. Веник стал символом финансового нарушения, и заведующие, спасаясь от возможных неприятностей, вообще запрещали гражданам приходить в бани с вениками. Трест дал указание — нормировать время пребывания в парилке, в банях участились скандалы, кое-где из парилки вытаскивали разомлевших граждан с помощью милиции. Ларьки с мылом и одеколоном ликвидировали. Во всем этом винили прежде всего Цымбалюка. Знающие люди давали ему запоздалые советы. Не предусмотренный планом ремонт можно было запросто провернуть, найдя у рынка двух девиц, купив мяса для шашлыка и пригласив на девиц и шашлык кого-нибудь из горкоммунхозовского начальства. На оголодавших девиц расходы невелики, мясо не так уж дорого, и под шашлык и пташек, залетевших к Цымбалюку на огонек. можно было не то что перенести ремонт бани, а второй этаж к ней пристроить. Такой подход к делу назывался "человеческим", он учитывал присущие каждому человеку слабости, отнюдь не затрагивающие интересы государства, поэтому "человеческий" подход, никакой инструкцией не регламентируемый, пользуется заслуженной славою. В деятельности учреждения есть свои, учрежденческие слабости. Обвиняя в чем-либо гражданина, должностные лица полутонов не признают. Товарищу Нечитайло не понравилось, что Цымбалюка приглашают в школы рассказывать о партизанах. В школы было спущено указание, мотивировалось оно тем, что Цымбалюк якобы "неправильно" вел себя в годы оккупации. Не приплети сам Цымбалюк партизанскую деятельность к шайке, хранимой в шкафу его кабинета, партизанская тема вообще не возникла бы на страницах банной эпопеи. И в дальнейшем любое облагораживающее Цымбалюка обстоятельство превращалось в унижающее и карающее его, поскольку приводилось им самим; вся жизнь его стала преступной, вражеской с того момента, когда он возымел желание отремонтировать баню в самое подходящее для этой бани время, пренебрегая указаниями, одобренными, общими и принятыми. Опять Цымбалюку преподали урок гуманности, вновь ему давалась возможность выйти сухим из лужи, в которой он стоял уже по колено. Ему бы, после намека о "неправильном" поведении, смириться, уйти в незаметность, покаяться на нелюдном сборище. Правда. покаяние могло означать признание вины, влекущее передачу дела в прокуратуру. Но и наступление как способ защиты могло, это он тоже понимал, привести к тому же. Полная безвыходность. Любое слово, любой шаг подводили Цымбалюка к гибели. А время шло. Все бани отремонтировали, кроме цымбалюковой. Ему даже выговора не дали, настолько этот грешок показался руководству незначительным. Да и на пленуме горкома неожиданно для всех в защиту бани № 3 выступил дотоле молчавший весь свой выборный срок депутат Головин, работник почты, член горкома. С почтовым служащим Нечитайло расправился неизвестным способом, папка помалкивала о дальнейшей судьбе бывшего члена горкома. Зато вклеен был фельетон, хлестко названный так: "Сквозь дырявую шайку". Составитель эпопеи был, по всей вероятности, вхож в редакцию городской газеты, ибо приводил и варианты, отклоненные редактором, в них слово "шайка" обыгрывалось в двух значениях. Но и того, что приведено было, хватало лет на восемь тюремного заключения, факты к тому же подтверждались письмами трудящихся. Правда, один из трудящихся решительно отказался от авторства, обвинил фельетониста во лжи, и потом на сессии горсовета редакцию пожурили, газета опубликовала разъяснение, часть обвинений с Цымбалюка сняв. Крохотный успех вскружил голову Петра Григорьевича, на что и рассчитывал, видимо, Нечитайло. Цымбалюк захотел опровергнуть напраслину о "неправильном" поведении, стал собирать письменные свидетельства бывших соратников по партизанскому отряду. Не дремала и противная сторона. Нечитайло обзавелся анонимными письмами на все случаи. Помахивая ими, он мог, когда надо, утверждать, что по отцу Петр Григорьевич — украинский националист, по матери — татарин, а родная тетка его проживает в Канаде. Капкан еще не захлопнулся, а лязг железа, впивающегося в ногу, кое-кто слышал явственно. Соратники не очень-то охотно вспоминали о былых заслугах связного. Командир партизанского отряда еще в 1946 году получил за что-то пять лет, но почему-то из мест заключения не вернулся, чему надо было только радоваться, иначе Цымбалюку приписали бы преступный сговор с предателем. Подвыпив, Петр Григорьевич брякнул необдуманно: "Все сидят... Один Тюммель, начальник гестапо, ходит на свободе, в Западной Германии живет припеваючи, в газетах писали, требовали выдачи... Ему бы письмо написать, пусть засвидетельствует, что ничего они от меня не добились..." Писать Эриху Тюммелю он, конечно, не стал, но намерение было, как и в случае с мылом "Кармен". Спасая хорошего, что ни говори, хозяйственника, горсовет проявил себя с гуманнейшей стороны, не дал намерение претворить в жизнь. Чуткие люди снеслись с прокуратурой, дело было возбуждено, и сущий пустяк был положен в его основу, то самое мыло "Кармен". Но мерой пресечения выбрано задержание. Цымбалюк был арестован 23 декабря 1952 года... Из-за этой папки и ездил в Симферополь Болдырев, хотел там найти следы того, кто возвысил крохотную человеческую судьбу, изучая звездные часы Петра Григорьевича Цымбалюка. Но в симферопольском военкомате со счету сбились, перечисляя офицеров флота, осенью прошлого и весною нынешнего года сидевших за столами призывных и прочих комиссий. Накануне Дня флота капитан 2 ранга Милютин просматривал списки съезжавших на берег офицеров. Болдырева среди них опять не было. Он вызвал его. Болдырев прибыл и доложил. — Второй месяц не сходите с корабля... Больны? — Никак нет, товарищ капитан 2 ранга!.. Разрешите идти? Взгляд, как всегда, прямой и открытый. Лицо замкнутое, надменное, гладковыбритое. Голос уверенный, четкий. — Звонили из редакции, из Дома офицеров: для разных мероприятий нужны матросы вашего дивизиона. — Я не уверен, что матросы эти не нарушат на берегу воинскую дисциплину. И служат они, по докладам командиров и старшин, плохо. Милютин быстро глянул на Болдырева и отвел глаза. — Добро!

* * *

Севастопольская гарнизонная гауптвахта воздвигнута не по безымянному проекту какого-то авторского коллектива какой-то там архитектурной мастерской. Командование тыла пригласило опытного градостроителя, женщину, вложившую в проект всю ненависть к иному полу. Впоследствии, правда, на листах ватмана появились кое-какие изменения, офицерская часть гауптвахты стала менее похожей на тюрьму, а камера младшего офицерского состава превратилась в просторный номер гостиницы при доме колхозника. Объяснялось это тем, что в поисках верных решений архитекторша пустилась в вояж по всем гауптвахтам Черноморского флота и надолго застряла в Новороссийске, где на губе встретила и с "нечеловеческой силой" полюбила штурмана дивизиона торпедных катеров. Благодаря штурману и были внесены кардинальные изменения в первоначальный проект. Но уж самоуправления камера севастопольской гауптвахты добилась тяжелой, многолетней, изнурительной борьбой с комендантом гарнизона, и старшим в камере становился не тот, на кого указывал караульный начальник (карнач), а офицер, выдвинутый на этот пост открытым голосованием, но без широкого демократического обсуждения кандидатуры.

Такую справку получил от бывалых линкоровцев Олег Манцев, когда покидал корабль с запиской об арестовании в кармане рабочего кителя. Это была пятая гауптвахта в его жизни, и он хорошо знал, что заведения, где содержатся под стражей военнослужащие, с течением лет всегда обрастают легендами, слухами, анекдотами. Начальников этой севастопольской гауптвахты можно было обвинять в чем угодно, только не в формализме и бездушии. Манцева они приняли, хотя в справке о снятии его с корабельного довольствия стояла дата двухмесячной давности. Закрыли они глаза и на то, что незаполненной была строчка в записке об арестовании, и все, в том числе Манцев, были в неведении, за что он получил 5 (пять) суток. Подобная неряшливость в оформлении важных документов, сурово заметил принимавший Манцева майор, позорит доброе имя линейного корабля, ставит под сомнение его успехи в боевой и политической подготовке. Камера приветливо встретила Олега Манцева. Пять суток ареста да всего-то от старшего помощника — это слишком банально, интереса не вызвало. Олег бухнулся на нары и хорошо поспал. Дух братства и уважения к падшим царил в камере, вольную беседу офицеры перенесли в коридорчик, чтоб заморенный службой лейтенант плавсостава мог выспаться и вернуться к нормальному человеческому общению. Главенствовал в камере капитан из береговой артиллерии. Он толково разъяснил Олегу правила поведения, проинструктировал, что можно делать, а чего нельзя. Потом Олега любезно пригласил к себе капитан 2 ранга, единственный узник камеры старшего офицерского состава, командир подводной лодки, на пять суток арестованный комендантом за нарушение формы одежды. (Старпомов и командиров обычно отправляли на отсидку в Симферополь, но этот командир только что прибыл из Владивостока, экипажу лодки представлен не был, потому и содержался в Севастополе). Подводник живо интересовался делами флота, расспрашивал Манцева о командире корабля, старшем помощнике, замполите, и Олег дал блестящую характеристику своим начальникам. От книг не отказался, взял Диккенса, но не читалось, не читалось на гауптвахте: столько интригующего, любопытного вокруг! Окна камеры выходили во дворик гауптвахты, лишенный растительности, будто специально вытоптанный солдатскими сапогами. У полосатой будки маячил часовой, осаживал и одергивал офицерских жен с передачами, карнач позволял офицерам на десять — пятнадцать минут выйти за будку. Передачи Олегу не нужны были, и никого он не ждал. Перед губою забежал к Алке в кондитерскую за редкими в Севастополе папиросами ленинградской фабрики имени Урицкого, но так и не сказал, куда идет. Еще до ужина власть в камере перешла в более достойные руки. Комендантский газик бибикнул часовому, ворота распахнулись, газик подрулил к крылечку, из машины вылез корабельный старший лейтенант. Он улыбался в некотором смущении, как человек, нечаянно причинивший неприятности вежливым и добрым хозяевам. Скромно вошел в камеру, представился: крейсер "Кутузов", командир 2-й башни, 10 суток ареста. Рассказал, как мирно шел по Большой Морской, держа курс на кинотеатр "Победа", как догнал его патруль и сообщил, что он арестован за попытку дискредитировать руководство. Уже в комендатуре, где заполнялась записка об арестовании, ему стало известно, что минут за десять до задержания некий старший лейтенант догнал на такси шествовавшего по проспекту Нахимова начальника штаба эскадры, поравнялся с ним и крикнул "Вольно!" — Значит, — подвела итог камера, — десять суток? — Да. — И начальник штаба эскадры? — Так точно... Раздались аплодисменты... И глава камеры сложил с себя полномочия, передал их командиру 2-й башни "Кутузова", представил ему офицеров. Подводник покинул свою каморку, застегнул пуговицы кителя, доложил о себе с предельной лаконичностью: "Комендант, пять суток, форма одежды". Командир башни недавно прибыл с Севера, рассказал о столкновении крейсера с эсминцем, приводил известные ему детали. После ужина камера устроила разбор чрезвычайного происшествия. Капитан из батальона связи снял с правой ноги сапог, Манцев одолжил ботинок, и на этих макетах разыграли все эволюции крейсера и эсминца. Больше половины камеры — из плавсостава, офицеры вникали во все тонкости маневрирования, в последовательность сигналов; за справками по правилам совместного плавания обращались к Манцеву: воспитанник Милютина как-никак, а командир линкора и старпом его — лучшие на флоте знатоки ПСП, вахтенных своих они поднатаскали.

С заключительным словом выступил подводник. — Друзья мои! — с чувством произнес он. — Получая в Москве назначение, я ознакомился с обширными материалами по данному ЧП и вынужден сейчас признать: эти макеты, этот планшет, — капитан 2 ранга ткнул пальцем в сапог и ботинок на некрашеном полу, — дали более объективную, более достоверную и более квалифицированную трактовку происшествия. Благодарю вас. Весьма рад, что превратности службы свели меня с истинными специалистами. На нарах уже, после отбоя, целый час отвели под знаменитую военно-морскую травлю, фантастическую смесь небывальщины, оголтелой лжи и абсолютной правды. Спали крепко и беззаботно. Утром кутузовец организовал приборку и проветривание, придирчиво осмотрел подчиненных, кое-кому посоветовал не забывать о бритье. Построил офицеров, когда пришел карнач со списком благополучно отбывших наказание. Камера поредела, чтоб пополниться. Бразды правления твердо держал в руках командир 2-й башни, никто из пришедших не мог похвастаться тем, что отмечен благодатью лица более высокого, нежели начальник штаба эскадры... Манцев дочитал Диккенса, раскрыл Тургенева. Когда выходил в коридорчик покурить, бросал осторожные взгляды на новичка, старшего лейтенанта с "Бойкого", командира зенитной батареи. Тот сидел на корточках, курил беспрестанно, ничего не говоря, ничего не видя и ничего не желая видеть, — весь подавленный какими-то свалившимися на него бедами. Капитан 2 ранга, дотошно вникавший во флотские дела, навел обстоятельные справки и шепотом, в своей камере, прикрыв дверь, поведал Манцеву о событиях, приведших командира зенитной батареи "Бойкого" на гарнизонную гауптвахту, и в событиях этих Манцев ничего оправдывающего не находил. Вчера во время учебной минной постановки от болей в животе скорчился наводчик спаренной 37-миллиметровой установки — приступ аппендицита, как выяснилось позднее, и командир зенитной батареи разрешил матросу спуститься вниз, в лазарет, за что командиром эсминца Жилкиным был арестован на 5 суток. Розовый шрам вспомнился Манцеву, хамские какие-то выкрики, накаленные ненавистью глаза, обещание сбросить в воду, за борт... Больших трудов стоило ему сказать и себе, и капитану 2 ранга, что Жилкин прав. При минных постановках — повышенная готовность всей артиллерии, зенитной — особенно, на палубе ведь мины со взрывателями. Да, боевая тревога, все люки и горловины задраены, и все же матроса можно было подменить наводчиком из другой боевой смены и только тогда разрешить ему уход с боевого поста. — Но аппендицит! Капитан 2 ранга втягивал Манцева в обсуждение того, что, наверное, давно решено было обоими, что до них еще доказано было практикою, войною. — Бой, — сказал Манцев. — Грохот выстрелов, огонь. Уверяю вас, боли от аппендицита мгновенно исчезнут. Опасность мобилизует, загоняет все болезни вовнутрь, глушит их... — У вас были подобные случайна корабле? Подобных случаев на батарее не было, но в КДП не почитаешь Диккенса и Тургенева, за стереотрубой мысленно проигрываются все варианты. Он и жалел зенитчика, и не жалел... Зенитная батарея — самое многочисленное подразделение эсминца, самое загруженное корабельными делами, и в 1-й бригаде повелось: помощниками командиров кораблей назначать командиров зенитных батарей, не менее трех лет прослуживших на должности, самой уязвимой, самой неблагодарной. Невероятно, и все же надо верить: ему, Манцеву, отчаянно повезло, в конце декабря его назначат помощником командира эсминца. Проныра Дрыглюк нашел земляка в секретной канцелярии линкора, узнал то, чего не знает пока никто: Милютин и Валерьянов пишут характеристику, командира 5-й батареи решено вознести высоко. "Достоин повышения. Целесообразно использовать на должности помощника командира эскадренного миноносца нового проекта — для более полного выявления командных качеств". Голова закружится от таких слов, и тем не менее командир линкора характеристику не утвердил, потребовал такого набора слов, чтоб в отделе кадров доподлинно знали, кого именно надо отправлять туда, где строятся новые эсминцы. Не бывать, наверное, жилкинскому зенитчику помощником командира, и его ли одного винить. Из окон камеры не утрамбованный сапожищами дворик виделся, а вся эскадра, весь флот с его разнообразным хозяйством. Кого только не вмещала гауптвахта — и проворовавшихся интендантов, и промасленных механиков, и летчиков, и связистов; притопал бравый начфин полка, махнул рукой — и по камере веером разлетелись карты, сложились в воздухе и целенькой колодой упали на столик. "Метнем, ребятишки?" Перед ужином зенитчику разрешили свидание, к нему пришел замполит. Камера прильнула к окнам, давала вольные пояснения к жестам и позам. Кажется, у зенитчика появились надежды на то, что промашка его забудется к осени. Но вообще-то, — камера была единодушна, — не приведи господь получить назначение к Жилкину: любого умотает! Спать легли рано и были разбужены таким грохотом, что, казалось, в коридоре взорвалась мина. Не сразу сообразили, что сработала сигнализация, на бетонный пол рухнула связка металлических предметов, предупреждая камеру о том, что кто-то ломится в дверь офицерской гауптвахты. Начфин метнулся к бачку с водой — перепрятывать карты. Все вскочили. В коридоре творилось что-то невообразимое. Кого-то, руками и ногами упирающегося, тащили по полу, кто-то отборной руганью поливал коменданта. Залязгали запоры "холодной" — камеры, предназначенной для буйных и пьяных... Наконец человека вложили в "холодную". Еще раз отзвякала связка, на ночь пристроенная к ручке двери и полетевшая вниз, когда дверь эту начали открывать снаружи, — теперь ее отшвырнули в угол. Дверь с грохотом приложилась к косяку. Шаги удалились. Камера настороженно молчала. Сатанинский смех раздался из "холодной". Узник хохотал так, что мертвый заулыбался бы. Старший камеры спрыгнул с нар. — Не псих ли?.. Надо врача вызвать! Хохот увял. До камеры донеслось: — Эй, братья по крови и духу! Темницу отворите! Отворили. Ввернули лампочку поярче и при свете ее увидели капитана, морского летчика, трезвого и уже злого, отсмеявшегося. То, что рассказал он, швырнуло камеру на нары, офицеры хохотали, повизгивая. "О, небо!" — восторженно простонал кто-то, вскакивая на ноги и потрясая кулаками. Морской летчик возвращался из театра, спешил на Графскую, откуда ходили катера, и на площади перед штабом флота едва не наткнулся на странную процессию. Во главе человек в штатском, по обе руки его — командующий флотом и начальник штаба флота, далее член Военного совета, начальник Политуправления, командующий эскадрой, два генерала, звезд на погонах, короче, было много больше, чем можно себе представить, на небо глядя. Первой мыслью капитана было: ретироваться, дав задний ход. Но взыграло самолюбие, к тому же трезв, одет строго по уставу, не придерешься. Отступил в сторону, развернулся, руку к головному убору, глаза на человека в штатском. Тот его заметил, поманил к себе, поговорил с ним о службе, о Севастополе, увлекся вдруг и выразил желание продолжить беседу завтра, в десять утра, на штабной яхте. Летчик возразил: к десяти утра он никак не может быть, служит отсюда далековато. Человек, к каждому слову которого прислушивались адмиралы, проявил высочайшую государственную мудрость: "А надо ли вам возвращаться в часть?.. Уж мы с командованием ее как-нибудь договоримся. В городе оставайтесь... Вы уж, — обратился он к командующему флотом, — вы уж пристройте его в городе на ночь, чтоб он утром ко мне поспел..." Командующий флотом выразил полное согласие и — командующему эскадрой: "Пристройте его на ночь..." Командующий эскадрой — начальнику штаба эскадры, теми же словами, тот — помощнику своему, помощник — следующему. Капитана передавали из рук в руки, пока он не оказался в распоряжении какого-то плюгавенького лейтенанта. Из-под земли выросли богатыри, схватили капитана, бросили его в подкативший грузовик и — сюда, на губу. Приступ веселья кончился. Стали гадать, кто такой человек в штатском. К единому мнению не пришли, но ориентировочно предположили, что он выше Министра. А раз так, то смена власти в камере произойти должна немедленно. Морской летчик порядки на гауптвахте знал, к повышению отнесся серьезно, арестованных принял по счету. Капитан 2 ранга испросил у него разрешение ночевать в камере младшего офицерского состава — за компанию, так сказать, — и получил "добро". Расшалившийся начфин хотел было расписать пульку, но попытку эту капитан пресек решительно. Спать, приказал он, спать. На ручку двери вновь навесили громыхающую гирлянду. Капитан 2 ранга пристроился с самого края, чтоб при первом же сигнале опасности переметнуться в свою камеру. Приоткрыли форточку, свет выключили. Ворочались, вздыхали, поругивались. Не спалось. До кого-то вдруг в полном объеме дошел комизм ситуации — и он рассмеялся, визгливо, запоздало, сдавленно. Камера вновь развеселилась. Потекли разговоры. Кромешная тьма позволяла говорить как бы не от себя, а от имени некоей группы единомышленников. Капитан из стройбата заявил, что цемент надо подвозить вовремя. Офицер с кораблей на приколе предупредил парторганизацию судоремонта, что так дальше жить нельзя. Посланец артотдела обратил внимание общественности на то, что флагарт эскадры — это голова. Вдруг кто-то пожаловался: с увольнением на эскадре — бардак, не знаешь, что и говорить матросам; недавно на одном совещании вместо "увольнение на берег" какой-то лохматый кретин употребил "временная отлучка с корабля", боятся слова даже, вот до чего дошло. С другого конца нар поступило авторитетное возражение: не бардак, а полный порядок! Дано матросу служить пять лет — пусть и служит, не отходя от казенной части орудийной установки. И точка, ша! В завязавшемся обмене мыслями неожиданно возникло: кто-то на эскадре увольняет все 30%. Одно время считали, что безумец — с линкора, но у линкоровцев спрашивали, и те отрицают. Недавно отрядили делегацию на линкор, перенять опыт захотели, так дальше юта не пустили. — А я знаю, зачем тот тип увольняет по уставу, — произнес кто-то мечтательно. — Он в запас хочет. Но без дерьма. Обычно как — надо себя облить помоями, в запас не уволят без формулировки: "Ценности для флота не представляет". И в характеристике такое, что на гражданке в дворники не пустят. Нары усомнились: смысл в чем, смысл? — А в том, что джентльменское соглашение между типом и командующим. Я начинаю увольнять по-старому, а ты уж, будь добр, выпусти меня на гражданку чистеньким. Соответствует действительности — к такому выводу пришли на нарах, но тут подал голос — впервые причем — командир зенитной батареи "Бойкого". — А чего гадать-то?.. У него и спросите, у Манцева. Он увольняет. Нары затаились. Ждали ответа. Прозвучал он не скоро. — Увольняю и буду увольнять, — сказал Олег Манцев. — И не потому, что бегу с флота. А наоборот: хочу служить. По присяге. Вы бы вспомнили день и час, когда перед строем обязывались... И проваливайте. Сами знаете, куда и к кому.. Он повернулся на другой бок и заснул. Потягиваясь и позевывая, встретила камера новый день жизни и службы. Шмыгая по полу ботинками, поплелась в умывальник. Карнач явился ясным солнышком, развеселым молодцом. Постарался не заметить, что "холодная" пуста. Выразил удивление: в камере нет порядка, а ну-ка постройтесь, кто старший. — Старший камеры, жду рапорта!.. Все молчали. Шнуровавший ботинки Олег недоуменно поднял голову. Все выжидательно смотрели на него. Он быстро затянул шнурки, завязал их, выпрямился, ожидая команды старшего. Пальцами прошелся по пуговицам кителя. Все смотрели на него. И Олег оглядел камеру. Неужели ночью увезли морского летчика, отпустили не только артиллериста с "Кутузова", но и зенитчика с "Бойкого", арестованного Жилкиным? Хотя вопрос о том, кто выше — Милютин или Жилкин, — надо бы обсудить всем коллективом. Но нет, все на месте, и капитан морской авиации смущенно развел руками, показывая тем самым, что не вправе занимать в камере должность, которая предназначена отныне только одному человеку в Военно-Морских Силах СССР, то есть Манцеву. Олег побледнел. Оправил китель. — Товарищи офицеры!.. Становись!.. Спустя час его досрочно освободили, что было отнюдь не редкостью на гауптвахте: корабли, уходя в море, подчистую выгребали из камер старшин и матросов, заодно прихватывая и офицеров. Спеша на родной корабль, Олег на такси подлетел к Минной стенке и опоздал: линкор еще ночью ушел в море. Никто не знал, когда он вернется в базу, даже капитан 2 ранга Барбаш, поймавший Олега на стенке и употреблявший в разговоре с ним такие вежливые обороты, что Олег сгоряча решил было, что Барбаша не раз заточали в камеру гауптвахты, порядки на ней он знает и Манцева поэтому признает старшим и на Минной стенке. "Живите, лейтенант!" — заключил беседу Барбаш, возвращая Манцеву тщательно изученную им записку об арестовании. Рядом со штабом флота — кафе, всей эскадре известное, эскадра же и дала ему название — "Военная мысль". Здесь кое-что прояснилось, официантки сообщили, что линкор определенно вернется в базу сегодня, до полуночи, он рядом, в районе боевой подготовки. Поневоле пойдешь к всеведущей Алле. Он сидел за ширмочкой, видел в прорези ее красивые и ловкие руки. Алла сортировала по вазочкам конфеты, длинным черпачком выскабливала мороженое из обложенного льдом корыта, позвякивала фужерами и воспитывала Олега. Пора становиться взрослым, наставляла она, не отходя от буфетной стойки. Думать о будущем, выгодно жениться, в городе появилось много девушек, отцы которых вызволят легкомысленного зятя из проруби, в которой он пускает пузыри; Люся Долгушина, к примеру, студентка первого курса, единственная дочь, любимое чадо, папаша ее — мужчина высокого полета, не далее как позавчера любезности здесь расточал, не набивался, нет, но сразу видно — не оплошает... Олег ерзал, почти не слушал, терпел, знал, что Алке надо выговориться. Ему сейчас не до будущего, ему бы поскорее на линкор попасть. Ноги гудели от желания куда-то бежать сломя голову, без оглядки, — с того момента, когда безмолвным голосованием его признали старшим в камере. Бежать и прятаться, укрываться — немедля, пока не поздно. А ширмочка — не защита от неведомой опасности. На линкор, только туда, главный броневой пояс 225 миллиметров толщиною, боевая рубка еще толще. На линкор! Где какой офицер служит — об этом можно узнать в "Старом Крыме" у Светки, кто когда приходит в бухту — это только она знает, Алла, которая сейчас расписывает жизнь Олега на двадцать лет вперед. К новому году — женитьба на Люсе Долгушиной, потом — перевод на "Безукоризненный" или "Безупречный", помощником командира эсминца, "королевская" бригада должна пополниться новым принцем крови. Олег, ворковала Алла, не будет забывать ту, которая любит его и прощает ему все, даже эту дохлую глисту Дюймовочку. Кстати, ключ от квартиры она теперь прячет в щели под почтовым ящиком, а сегодня думает закрыть кафе пораньше... — Когда придет линкор? — спросил Олег таким голосом, что Алла поняла — отвечать надо. — В шестнадцать ноль-ноль. Олег глянул на часы и побежал к троллейбусной остановке. Никто на линкоре не спросил Манцева, где он пропадал двое суток. "Здравия желаем, товарищ лейтенант!" — весело отбарабанили матросы, когда он проходил каземат, торопясь к трапу, в каюту № 61, в спасительное убежище.

* * *

Каюта Долгушина на "Ворошилове" тиха и скромна, портьеры и шторки — под зелень сосновых игл, с матовым отливом. Нерадостно сидеть в каюте и нерадостен документ, изучаемый Иваном Даниловичем. Рассыльному приказано: "Никого!" Отчет о дисциплине за первое полугодие. Цифры благополучнейшие. Тишь и благодать. Превосходные цифры, годные как для внутреннего употребления, для оглашения с трибун, так и для доклада в Москве. Там сейчас, впрочем, не до цифр. Военно-морское Министерство ликвидировано, влилось в Вооруженные Силы, Министр стал Главнокомандующим, передача имущества пойдет скоро полным ходом, каждую порванную тельняшку возьмут на учет интенданты в зеленых кителях. Превосходные, благополучные цифры. И лживые от начала до конца, от каждой запятой несет обманом. Сотни, тысячи мелких нарушений воинской дисциплины в отчет не попали и попасть не могли. Они свалены в кучу, никакой графой не отраженную. А начнешь разгребать эту кучу — таким духом шибанет, что... У коменданта одни цифры, в штабе флота — иные, в извечной тяжбе флота с берегом верх берет то одна сторона, то другая. Комендант во всем винит "торгашей", заливших город вином, флот кивает на коменданта и его комендантский взвод, якобы хватающий всех подряд, и никому нет дела до живого матроса, который не готов еще к берегу, не воспитан, а Манцев именно таких матросов провоцирует. Кончиками пальцев притронулся Иван Данилович к этому проклятому увольнению — и руки захотелось отдернуть, спрятать. "Не по Сеньке шапка", — подумалось как-то, и тут же он вознегодовал на себя. По нему, по нему! Это он первым ворвался в Печенгу, это он пустил ко дну лично восемь транспортов и две десантные баржи, а еще тринадцать транспортов — в составе дивизиона. И опять — Манцев. Кое-где на крейсерах пытались повторить самовольно введенную Манцевым норму увольнения, и кому-то дали по рукам, кому-то по шапке, кого-то временно отстранили от должности, пригрозили судом чести. Меры приняты. Правда, половинчатые. И не ко всем. Командир корабля сам решает, что докладывать, а что не докладывать. Он — командир, ограничение его прав и привилегий может нанести эскадре такой ущерб, что значительно выгоднее не требовать от него скрупулезности в докладах. Но что-то надо делать с этим Манцевым. Вчера член Военного Совета заметил как-то вскользь: "У тебя, Долгушин, на эскадре что-то происходит, разберись-ка..." Ни слова о "мере поощрения", никто не хочет касаться болезненной темы. К командующему эскадрой не подступишься, командующий так поставил себя, что определять темы разговоров и обсуждений вправе только он, никто более. Перепуганное лицо рассыльного, энергичное "Кругом!" — и каюту заполняет своим присутствием мощное, хрустящее, скрипящее тело капитана 2 ранга Барбаша. Руку пожал так, что у Долгушина пальцы слиплись. Сел Барбаш — и переборка покосилась. Показал в широкой и полной дружелюбия улыбке зубы, — такими зубами якорную цепь перегрызешь. Глаза дышат умом, отвагой. Никогда еще не видел Иван Данилович Барбаша таким вот компанейским, своим в доску. И вовсе, оказывается, не мрачно-подозрительный и забубенный строевик Илья Теодорович Барбаш. А Барбаш, таинственно подмигнув, достал из портфельчика, что держал на коленях, книжицу, протянул Ивану Даниловичу. Тот недоумевающе прочитал название — "Техминимум буфетчика", раскрыл, закатился в смехе. "Держа нож под углом 90 градусов к плоскости стола, совершаешь им резательные движения на себя и от себя до тех пор, пока расстояние по перпендикуляру между нижней кромкой ножа и столом не станет равным нулю..." — Слушай, это вещь!.. Дай на вечерок1 — Только на вечерок. Пока. Очередь. С величайшим трудом достал через Симферополь. Тираж — видишь? — немного экземпляров, почти для служебного пользования, курортторговское издание. По штабу флота ходит. На эскадру попадет не раньше сентября. Порадовать тебя захотел. На дружеское "ты" перешли сразу, плавно это получилось, незаметно. — В предисловие глянь... Иван Данилович расхохотался еще пуще. "Помыслы всего прогрессивного человечества направлены на наш празднично накрытый и со вкусом сервированный стол..." Действительно, для служебного пользования. Бред сивой кобылы, напоенной самогоном. Книжицу он сунул в ящик стола, замкнул: не дай бог, вестовой полюбопытствует. Многостраничный отчет мозолил глаза, портил настроение, жизнь, все портил. Барбаш понимающе вздохнул. Пальцы его выбивали негромкую дробь на толстой коже портфельчика. — Иван Данилович, я к тебе вот по какому вопросу... Нам с тобой поручили... "Обтяпать одно дельце" — такое должно было прозвучать, судя по интонации, улыбке, взгляду Барбаша. Но он запнулся и подыскал другие слова. — То есть поручили-то мне, а тебе, так сказать, обеспечить, помочь, направить меня в нужном направлении и так далее. Речь идет о том, как избавить эскадру от известного тебе Манцева. А если не известного, то... Он щелкнул замочком портфеля, извлек из него портфельчик поменьше, парусиновый, для секретной документации, покопался в нем и положил перед Иваном Даниловичем синюю папку: "Военно-морское Министерство СССР. Секретно. Личное дело. Лейтенант Манцев Олег Павлович". Иван Данилович колебался долгую минуту. Чего проще — открыть, и прочитать. Но в том-то и дело, что открыть-то откроешь, а закрыть — невозможно. Она в памяти — чужая жизнь, чужая служба, и хочешь того или не хочешь, но ты уже вмешался в нее. Ногтем мизинца он поддел обложку, открыл дело. Так, фотография. Немного напуганная физиономия мальчишки, снимали в училище, курсантом, незадолго до выпуска, тужурка общая, на весь класс, если не на роту. Погоны мятые, лейтенантские погоны, хлопчатобумажной ниткою пришиты, легкосрываемые, без ощутимого вреда для юноши. Адмиральские пришиваются не нитками — кровеносными сосудами, и отрываются вместе с плечами, с живым мясом. — Один из трех экземпляров, — подталкивал Барбаш. — Самый полный. Кое-какие текущие документы наверх не отправляются. Долгушин вздохнул, начал... Еще глубже вздохнул он через полчаса. Немыслимо! Невероятно! Чуть ли не с пеленок — не сам по себе этот Олег Манцев, а в коллективе, а коллективно жить и мыслить не научился. Первичное воспитание ослаблено, конечно. Отец, рабочий хлебозавода, добровольцем ушел на фронт и погиб в 42-м году, мать умерла в 46-м. Детский сад, школа, интернат под Уфой — всюду внушали: веди себя примерно, будь таким, как все. В училище вообще опутан был так, чти шевельнуться не мог без команды, которой подчинялся не только он, но и весь класс, вся рота, все училище. Начальник на начальнике сидел и начальником погонял, в самом низу — помкомвзвода, на самом верху — начальник высших военно-морских учебных заведений, — да тут пискнуть не дадут! Гвоздями вбили в череп: у тебя ничего нет, все твое — в коллективе, и ты только потому человек, что признаешь коллектив, и он, коллектив, спасет тебя, если по оплошности ты совершишь малюсенькую ошибку, но он и покарает тебя жестоко за отступничество!.. Человеком без ошибок был Олег Манцев в училище, там-то и проморгали его, пустили паршивую овцу в стадо, направили на эскадру. Против всех пошел! Да советский ли он человек, этот Олег Павлович Манцев?! Неужто забыл, что служит на море? Морская вода никогда не принимала в себя человека по-родному, люди поэтому объединяются здесь в крепкую семью, а в семье уважают отцов и старших братьев. Есть среди них и мелочные, и глупые, с подлинкой в душе есть, но нельзя на них пальцем показывать, нельзя, это — семья с общим столом и общими праздниками. Иван Данилович гневно засопел... Говорить не хотелось. Не до слов. Была, когда глянул на фотографию, слабенькая надежда: воззвать к совести офицера и комсомольца, припугнуть, посулить, обласкать или надавить — криком, обещаниями отдать под суд чести, выгнать с флота. Нет уже такой надежды. И Лукьянов вовсе не рисовался, когда называл Манцева лучшим офицером эскадры: по формальным данным так оно и есть. И как самому себе объяснить: откуда этот Манцев? Иван Данилович покосился на Илью Теодоровича Барбаша. Все же спросил: — Он — русский? — Да. Всех изучить до седьмого колена не можем, но у этого просмотрены деды и бабки. Вполне благополучные родственники... — Из того же парусинового портфеля Барбаш вытащил листочек, подал. — Уважаемые люди, спору нет. Тетка его воспитывала, так тетка — доктор наук, депутат райсовета, член партбюро факультета... Гиблое дело, Иван Данилович. Я консультировался кое-где. Все безупречно. Долгушин вскочил на ноги, забегал по каюте. Пнул что-то, под ногу попавшееся. — В запас его! — закричал. — В запас уволить!.. Провокатор!.. Баран на американской бойне, который от ножа увиливает, всех под нож пуская. Под суд чести пошел командир батареи на "Фрунзе", по-манцевски стал увольнять матросов, те такое учинили на берегу, что... А у лейтенанта жена родила недавно, как он на гражданке вертеться будет с женой и ребенком? А этому Манцеву — все нипочем, его выгонишь — с музыкой в Москве родственники встретят, пригреют сироту, определят в институт... Гнать! По такой статье, чтоб... — Гнать, — согласился Барбаш, не поднимая глаз. — Кто же против... Но оснований нет. А они должны быть. Иван Данилович остыл. Сел. Положил руку на личное дело Манцева. — Сюда бы рапорт командира... О нарушении Манцевым приказа командующего... — Не будет такого рапорта, — тихо сказал Барбаш и побарабанил по портфелю. — Ты же сам знаешь, он приказа не нарушал... И честно скажу: намека даже нет в приказе на снижение норм увольнения. И ты это знаешь. Черным по белому: увольнение военнослужащего на берег рассматривать как поощрение его за безупречную службу... Такое вот дело, Иван Данилович. Наступило молчание. Барбаш снял руки с портфеля, сжал их в кулаки. В каюте — абсолютная тишина, корабельные шумы настолько привычны, чти их можно не слушать, они и не слышатся. — Попался бы хоть один манцевский матрос патрулю, тогда б... Но чего нет, того нет... Так что делать будем, Иван Данилович? Решение пришло. — С повышением перевести. На другой флот. Или за пределы базы. В Новороссийск, Одессу, Поти. С глаз долой. С повышением, подчеркиваю. — Уже сделано, командиром дивизиона, крейсер "Красный Крым", учебный корабль, Одесса. В семафорно-телеграфных депешах командир Гвардейского крейсера "Красный Крым" сокращенно именовался так: кр.гв.кр.кр.кр., звучало наименование как кыр-гыв-кыр-кыр-кыр. Был такой еще: кр.гв.кр.кр.кз., это уже командир крейсера "Красный Кавказ". — Так отправляй его кыр-кыр-кыру! — с воодушевлением воскликнул Иван Данилович. — И пусть над ним каркает! Барбаш вновь побарабанил по портфелю. Поцыкал. — Узнавали стороной: командир линкора против. А командир корабля, сам знаешь, своей властью может приостановить любое кадровое перемещение. Да еще такого корабля. — Он-то почему против? — Причин много... Самая очевидная... — Барбаш глянул на Долгушина, как бы спрашивая, можно ли говорить напрямую. Ответ получил. — Командир засиделся в капитанах 1 ранга, в декабре, если ничего выдающегося не случится, получает контр-адмирала и дивизию крейсеров на Севере. На перевод Манцева сейчас он не согласился. Кто выполнять зачетные стрельбы будет — вот в чем вопрос. Командир дивизиона там интеллигент один, Валерьянов, уходит учиться в следующем месяце. Манцев отвалит, а командиру своя шкура дорога. — А Милютин — этот чего интригует? — Да как сказать... Старпом тоже засиделся, ему уж давно пора и адмиралом быть... На "Дзержинский" уходит осенью, крейсер ему во как надо лучшим сделать, прогреметь и — командиром бригады эсминцев. И лучшим стать он может только после отмены "меры поощрения", вот он и двигает сосунка Манцева, гонит его на минное поле, авось не подорвется. А подорвется — еще лучше, подтолкнет командующего на отмену приказа. Хоть и покоробили Ивана Даниловича такие очевидности, но виду не подал. Молчал. О Лукьянове не спрашивал. А так хотелось спросить, язык защипало даже. Заговорил о командире линкора: повлиять на него можно, приказ о переводе Манцева в Одессу надо провернуть через штаб флота, через командующего флотом, через Москву, наконец! — Не можно, — поправил Барбаш. — И провернуть приказ никак нельзя. Да и любой спросит: за какие это заслуги лейтенанта, всего один год прослужившего, назначают на крейсер командиром дивизиона главного калибра? Кроме того, сам по себе командир линкора... В общем, догадываешься. Вспомни 6 марта. — Помню, — сказал Долгушин. . 6 марта из Москвы пришла телефонограмма, указывался состав делегации от Крыма на похороны Сталина: секретарь обкома, рабочий, колхозник и офицер флота, всего четыре человека. Когда о телефонограмме узнала эскадра, то неизбежного, казалось бы, вопроса не последовало: флот мог представлять только командир линкора, только он!.. Барбаш сказал — глухо и тихо: — Надо, Иван Данилович, съездить тебе к командиру. Поговорить с ним. По-человечески. Одноклассник твой... Как всем известно. Это он добавил, чтоб и мысли не было о личном деле капитана 1 ранга Долгушина И. Д., которое могло якобы оказаться в парусиновом портфеле. Иван Данилович усмехнулся. Одноклассники, это верно. Четыре года в одном строю топали на лекции, на камбуз, вместе слушали дребезжащий голос навигатора Сакелари. В курсантские времена командира линкора прозвали "цаплей" — за длинные ноги, за походку болотной птицы, всегда умеющей поставить лапку на твердое место. Съездить, поговорить — да проще не придумаешь, на катер — и к трапу линкора. Да будет ли толк с этой поездки? Он покачал головой, сомневаясь в успехе миссии. И тогда Барбаш подтвердил тихо и властно, обозначая силы, пригнавшие его в каюту. — Надо, — сказал он. И не было уже сомнений, кто направил его сюда. Начальник штаба эскадры! И Долгушин дал согласие, оговорив: не сейчас, не сегодня, но до Дня флота — обязательно. — Прости, еще одна деталь... Политуправление нейтрализовано? Иван Данилович поморщился, вспомнив о последнем разговоре в управлении. Стало известно, что отдел агитации и пропаганды хочет на щит поднять командира 5-й батареи, не за 30%, конечно. Манцев, видите ли, вступил в переписку с семьями подчиненных, мамаши и папаши стали выкладывать лейтенанту свои беды, у кого-то там отрезали приусадебный участок, кому-то неправильно начислили трудодни, и обложившийся законами Манцев всем отвечал, и многие посчитали письма его официальным документом, обратились в военкоматы, те сообщили политуправлению — и пошла писать губерния, флот вынужден теперь заниматься колхозными и заводскими делами. Когда Иван Данилович взмолился: не надо славить Манцева, нарушителя воинской дисциплины, ему с упреком возразили, напомнили о предстоящих крутых переменах в сельском хозяйстве, о том, что офицеры должны жить интересами всей страны, а Манцев-то как раз и подает пример... Уломал Долгушин начальника отдела агитации и пропаганды, решили: о Манцеве — ни слова на страницах "Флага Родины". При прощании Барбаш поберег руку Ивана Даниловича, пожал ее бережно. — Этому байстрюку Манцеву легко жить и служить, у него крепкий тыл, родственники на крупнейших постах, он их, правда, не жалует, переписывается только с теткой... Трудно нам с ним будет. Иосиф Виссарионович помер, четких рекомендаций по всем этим манцевым не оставил, опыту набираемся только, ошибки с нашей стороны возможны, учитывать их надо, чтоб не повторять, такие-то дела, — произнес он, заглядывая в глаза Долгушина. — На самого Манцева надежда. Очень он неразвитый, не понимает, что сам себе могилу роет. Милютин, себя и его страхуя, отправил Манцева гауптвахту примерить, бумаженцию липовую на руки выдал, а наш петушок раскукарекался, стал пропагандировать уставные проценты, пришлось его срочно затребовать обратно.

* * *

Эскадренный миноносец "Бойкий", — им командовал капитан 2 ранга Жилкин Степан Иванович, — обоснованно и твердо слыл кораблем-середнячком, и на этом, отчетами и молвой обозначенном уровне, "Бойкий" держался несползаемо и неподнимаемо. Ни при каких обстоятельствах штаб бригады не допустил бы этот эсминец к завоеванию приза командующего за стрельбу, атаку или минную постановку, но и никогда не считал его способным на совершение чего-либо неуставного. Словом, это был надежный корабль, руководимый надежным командиром, который всегда и вовремя давал обязательства стать передовым, чему не верил ни штаб эскадры, ни штаб бригады, ни сам Жилкин: штабы считали командира "Бойкого" неповоротливым, безынициативным и неуклюжим офицером, не имея повода официально отразить это мнение в аттестациях и характеристиках, а Жилкину все торжественные обязательства казались, не без основания, элементом штабного пустобрешества. Он насаждал на корабле свои, жилкинские, порядки и ждал, когда внезапно обнаружится, что его "Бойкий", никем не любимый, ни хорошо, ни плохо на всех совещаниях не поминаемый, окажется единственным кораблем, который покажет выучку свою и сноровку в тяжелейший для эскадры и всего флота момент.

В молодости он пережил унижение, жестокое унижение. Деревенским пареньком притопал он в Ленинград, неся в котомке миноноску, вырезанную из полена. Все училищные годы мечтал о миноносцах, а после выпуска попал на катерный тральщик, что было обидно вдвойне, потому что командирами сюда назначали обычно старшин. Тральщик, правда, был неумело модернизирован, на носу стояла сорокапятка. Но ход, мерило морской удали и хватки, всего девять узлов без трала! Тральщик сиротливо жался к борту канонерки в Военной гавани Кронштадта, недокрашенный, жалкий после судоверфи, но когда юный и не по годам серьезный Степан Иванович Жилкин поставил ногу на палубу его, он испытал наслаждение, равного которому не было у него во все последующие годы жизни. Это был принадлежащий ему клочок земли, законодательным актом Наркома ВМФ на этом клочке мог Жилкин осуществлять свои права и обязанности. Родом был он из-под Великих Лук, землицу семья имела скудную, в бедности жила страшенной, дед и отец постоянно клонились к запою, к уходу в батрачество, в промысел. Прирезанная революцией земля вывела семейство из беспросветной нужды, но коллективизация вновь ввергла ее в бедствие, хотя с голоду не пухли, достаток был. Радости не было — той, что проникла в Жилкина, когда обе ноги его обосновались на палубе катерного тральщика. Удел — так многозначно можно было назвать командирство Жилкина. Завершилось оно трагически. Степан Иванович был в отпуске, когда в кромешном тумане боцман посадил тральщик на мель, пропоров днище его на камнях у форта Святого Павла. Жилкин в кровь избил его и попал под следствие, сидел в тюрьме. Оправданный, полгода болтался в резерве, потом был безрадостный год: балтийский экипаж, помощник командира роты. Рапорты его возвращались обратно, в штабе их не читали даже. Прожучив и вздрючив дневальных, Жилкин падал на койку командирского общежития, закрывал глаза и видел ручки машинного телеграфа, штурвал и море, по которому несется его стремительный кораблик. В лето 1940 года Балтийский флот начал осваивать Таллинн, Ригу, Вентспилс, Лиепаю — здесь теперь швартовались корабли с сине-белым флагом, сюда направлялись командиры на мелкие суда военного назначения. Жилкин оказался в Лиепае, на мостике сторожевого корабля. Истосковавшийся по труду, бросился он наводить порядки на отмеренной ему территории. К лету 1941 года ухоженный и обученный корабль метко палил из пушки, строчил из пулеметов и пихал с кормы в воду глубинные бомбы. Чутье хлебопашца подсказывало Жилкину, что надвигается что-то для земли страшное. Правдами и неправдами он укомплектовал боезапас полностью. Войну встретил в дозоре, пулеметами и пушечкой сбив насевший на него самолет. Волна отступления несла его в Таллинн, и на подходах к нему сторожевик подорвался на мине, идя неоднократно протраленным фарватером. Жилкин выплыл, был подобран и, мокрой курицей явившись в штаб флота, ждал расправы. Получил же он портовый буксир. Это был третий земельный надел его. С командой еще не познакомился, а уже распечатывал пакет: идти с эскадрою в Кронштадт. Трое суток шел он в концевом охранении, на его глазах немцы методически, до деталей продуманно топили корабли: днем — пикирующими бомбардировщиками, ночью — торпедами и плавающими минами. Гибли корабли, на каждом из которых командиром стать мог он, Жилкин, бессмертная слава которых рисовалась ему только в грохоте и пламени боя, в гордо поднятом флаге, не в пучине моря исчезающем, а реющем после жестокой, но заслуженной победы. А корабли гибли нелепо, подставленные под бомбы и торпеды узостью залива и стесненностью фарватера. Лейтенант Жилкин не мог без бумажки проговорить несколько фраз кряду. В памяти его хранилось ровно столько слов, сколько напечатано их в уставах и наставлениях. Употреблять в разговоре отвлеченные понятия он остерегался, целиком полагаясь на замполитов-комиссаров. И к концу перехода Таллинн — Кронштадт в простодушно-косноязычного трудягу Жилкина примитивнейшим, как акт осязания, чувством вошло решение-клятва: на каком посту он, Жилкин, ни находился бы, до какой ступеньки служебной лестницы ни добрался бы, первым и последним, основным и побочным стремлением его будет — держать себя, вверенный ему корабль всегда готовыми к бою, который грядет через секунду. Став наконец-то командиром эсминца, он ни в чем не изменил клятве, хотя и попал в "королевскую" бригаду, в окружение "королевских пиратов". В среде этих блестящих, властолюбивых, очень молодых, умных. ловких и смышленых людей Жилкин на первых порах чувствовал себя докучливым гостем. На ходовом мостике в роли всезнающе-мудрого командира, в командирской каюте, в салоне комбрига он казался особенно некрасивым, особенно неуклюжим, чуждым всему тому, что на флоте объединено понятием "кают-компания". "Пираты" лихо и толково командовали эсминцами, цапая призы, малюя почетные звезды на боевые рубки, и посмеивались над Жилкиным. Он отвечал тем, что раз в месяц объявлял, на правах дежурного по бригаде, боевую тревогу тому эсминцу, который недавно сдал на "отлично" артиллерийскую стрельбу или так же блестяще вышел в торпедную атаку. И всегда, без исключений, оказывалось: корабль к бою не готов, — к настоящему бою, а не к отражению атак воображаемых самолетов. "Пираты" прикусывали языки, "пираты" недоумевали. Война задела их краешком, никто из них не был унижен, служебные бумаги они, правда, составляли прекрасно. А Жилкин испытывал к бумагам ненависть: в трехсуточном сражении, идя концевым кораблем эскадры, он вынужден был четко и грамотно фиксировать в вахтенном журнале места гибели миноносцев и транспортов. И размышляя над боевой подготовкой кораблей бригады и флота, не умея чеканно формулировать итоги размышлений, Жилкин все же пришел к не удивившему его выводу. Корабли обучались бою, и обучение шло от простого к сложному, поэтапно, по задачам курса подготовки, по учебным стрельбам, торпедным атакам. И — волей-неволей — корабли расслаблялись в паузах, не могли не расслабляться. От искусственного разделения боевой подготовки на этапы, самым важным из которых был осенний, зачетный, командиры и штабы весной снисходительно смотрели на огрехи электронно-механических устройств, зато тщательно пересчитывали ложки и миски, проверяли порядки в рундуках. Осенью же всем было наплевать на то, сколько бачков приходится на кубрик. Так происходило каждый год, и не по чьей-то злой воле, а потому, что срок службы матроса много меньше неопределенно долгой жизни корабля, рожденного муками судоверфи. И обученный личный состав смешивался с необученным. Изменить этот порядок Жилкин не мог, да и никто не мог. Он приспособился к нему. На корабль брал самых грамотных матросов, сам отбирал их в учебных отрядах, не разбавлял новобранцами боевые посты, а сводил их в одно подразделение, в одну боевую смену, в один боевой расчет, и наваливался на салажат — опытными матросами, еще более опытными старшинами, самыми злющими офицерами, за несколько недель превращая их в зрелых и выносливых воинов. К стрельбам, к выходам в море "пираты" готовились, как к парадам, к экзаменам, и, сдав экзамены, тут же забывали выученное. "Бойкий" никогда к стрельбам и походам не готовился, потому что всегда был к ним готов. Но ни проверяющие, ни специалисты штабов, ни просто наблюдающие никак не могли этого понять, привыкнув к легкому испугу экзаменуемого корабля. По их мнению, "Бойкий" хорошо выполнял и стрельбу, и атаку, но не чувствовалось ответственности, не видно было должного горения, все происходило как-то вяло, неспешно, хотя и укладывалось в нормативы. На разборе торпедной атаки в полную видимость флагмин указывал: залп надо было произвести с более близкого расстояния, противоартиллерийский (или противоторпедный) зигзаг выполнен слишком вычурно, зигзаг затянут по времени (или укорочен), а Жилкин поддакивал, признавался в ошибках, а сам думал, что противник не дурак, раскусит все его зигзаги, приблизиться не даст. У него-то и кино смотрели на борту по-жилкински, рассаживаясь так, чтоб без толкучки разбежаться по тревоге. Объявлялась кораблю двадцатичетырехчасовая готовность к выходу — Жилкин немедленно разрабатывал с механиком план срочного перевода эсминца на часовую готовность. На "Бойком" не было часа и случая, чтоб в планово-предупредительном ремонте находились одновременно оба торпедных аппарата, обе башни главного калибра, зенитные автоматы и третья башня. Что хорошо для "Бойкого", то вовсе не было хорошим для всей бригады. Это Жилкин понимал, поэтому он и таился в середняках. Знал, что разная земля требует и разного ухода. И размышлял об этом и о многом другом. Так, он считал, что готовность флота к войне может поддерживаться только противостоянием Черноморского флота другому флоту, чужому флоту. Поэтому эскадру надо выводить за Проливы, иначе боевая подготовка выродится в шагистику, в парады, в смотры с троекратным "ура". Жилкин ждал момента, который сделает "Бойкий" единственно боевым кораблем флота. Ждал случая, который даст ему звание капитана 1 ранга, а впоследствии и контр-адмирала. Даст пенсию, на которую он будет содержать загодя купленный домик на берегу южного моря. И все — для двух девочек, двух дочерей, родившихся с неизлечимой сердечной болезнью, для синеватых двойняшек, зачатых в блокадном Ленинграде. В редкую для него минуту откровенности он рассказал жене о капитане 1 ранга, о постоянной готовности к бою, о пенсии, о домике, куда долетает шум прибоя. Жена расхохоталась ему в лицо и воскликнула: — Эсеровская программа в действии! В блокаду он служил на "Кирове", командиром башни, и жену нашел на улице, зимой, поднял ее, полумертвой притащил на буксир, который не забывал, который был клочком земли, отданным в аренду другому командиру. Он отогрел незнакомую девушку, откормил ее, вытащил из смерти и братьев ее, которые сейчас прыгали танцовщиками в Мариинке и знать его не хотели. Он и женился на ней, не смея и не желая сближаться с ее родней. Семья была знатная, петербургская, иконостас имен, прославивших русское искусство и юриспруденцию. Когда же миновал блокадный шок, ленинградская студентка увидела себя матерью, осужденной на уход за больными детьми, на сожительство с деревенщиной, бубнящей о призвании спасти флот. "Гуси Рим спасли!" — выкрикнула она в бешенстве. Зубами скрипела, с ног валилась, но университет окончила. А той жизни, о которой грезилось девчонкой, взойти уже не дано было. Сопротивлялась, цеплялась за Ленинград, но врачи постановили: детям — юг. Жилкин выписал из деревни мать, сопящую и гневную старуху. Жена исчезла куда— то на два месяца, сказала, что не может жить рядом с пыхтящей свекровью. Потом она исчезала много раз, и девочки привыкли к исчезновениям матери, к отъездам отца, решив, наверное, что у всех взрослых есть плавучие дома, увозящие их надолго от детей. Куда пропадала жена, с кем встречалась, на что жила — он не спрашивал, боясь точного ответа. От матери он знал, что Евгения изредка появляется в кардиологическом санатории, куда поместили девочек, пылко ласкает их и улетает в неведомые края. Чужая, в сущности, женщина, восстановившая девичью фамилию, одинокая и озябшая, по-своему помогавшая ему выстраивать домик на берегу моря. Во всех анкетах Жилкин писал: "Жена в настоящее время учится в аспирантуре ЛГУ и проживает у брата своего там же, в Ленинграде". Что это было не так — знали и те, кто изучал анкеты, но, видимо, их вполне устраивала такая семейная жизнь. Однажды Евгения возникла в Севастополе, ночью, по-блокадному голодная и худая. И опять Жилкин накормил ее, приодел, пригласил в дом замполита с женой, чтоб утвердить у того мнение о благополучии в семье своей. Жена произвела нужное впечатление на приглашенную в дом образцовую семейную пару, вновь умчалась в неизвестном направлении, не оставив даже записки. Степан Иванович Жилкин утешал себя подсчетами: жене сейчас двадцать восемь, мужики и водка состарят ее, пройдет три-четыре года — и она вернется к девочкам, то есть к нему. А ему исполнилось уже тридцать восемь, ему недавно присвоили капитана 2 ранга, и звание это (так считали многие) было потолком, выше которого не прыгнешь. Путь в штабы преграждало отсутствие академического диплома да резко выраженная неспособность общаться с людьми. Приглашения на семейные праздники сослуживцев он отклонял неизменно, в рот не брал ни капли, курить бросил девять лет назад, в год, когда родились его дочери. Приказ командующего эскадрой о "мере поощрения" Жилкин встретил радостно, ему официально рекомендовали увольнять меньше. На поощрения был он скуп, и приказ эту скупость развил до крохоборства. "Пираты" (им все дозволено!) втихую поговаривали о некоторых вольностях приказа, Жилкин же принял его как призыв к повышению боеготовности: чем меньше матросов на берегу, тем больше их на корабле, и как не понимать это?! Сам он на берег сходил редко, квартира на Большой Морской пустовала, он появлялся в ней тогда, когда узнавал, что жена появилась в санатории. Включал в комнатах свет, сидел, ждал, пилил и вытачивал детальки, предаваясь незаглохшему детскому увлечению, складывал их в самолетики, доставал из шкафа коробку, в которой когда-то лежала кукла, извлекал макет авианосца, на палубе его размещал самолетики. Корабли этого класса охаивались в "Красном флоте", но Жилкин верил: придет время — и Черноморский флот протиснется сквозь Дарданеллы, обоснуется в Средиземном море, вот тогда и понадобятся авианосцы, вот тогда, возможно, и станет контр-адмирал Жилкин командиром первого авианосного соединения. Короткие, раздутые в суставах пальцы его застывали, когда с лестницы доносился шум, когда звонил телефон. Ожидание придавало мыслям разорванность и четкость. Вспоминался март 1943 года, пирушка в гулкой и холодной квартире на Литейном, Евгения Владимировна, утром того дня ставшая Жилкиной, сразу надевшая свадебный подарок, подбитый мехом бушлат. Так было холодно, так продувало, что Жилкину снять шинель, а Евгении бушлат — гибельно было, невозможно, спать поэтому пошли на буксир, а ночного пропуска у Жени не было, пришлось показывать патрулям свидетельство о браке. Свет в каюте горел дежурный, синий, невыключаемый, с тоской и жалостью смотрел Жилкин на Женину худобу, на острые ключицы, на полосы реберных дуг, на грудочки, вдавленные в плоскость и обозначенные коричневыми точками. Ему тогда стало тревожно, ему тогда припомнился третий день перехода в Кронштадт, когда матросы выловили такое же худенькое тело, не прожившее и часа. Зря, быть может, он припоминал тогда, в первую ночь, такое вот — жуткое, оплетенное белыми руками плывущих, гребущих и молящих? Может, от них и девочки зачались подсиненными? (Степан Иванович Жилкин, от матери и штабов прятавший свои беды и несчастья, и от себя самого скрывал невероятное потрясение, испытанное им майским днем 1953 года. Врач санатория сказал ему, что девочки будут здоровыми, они могут выдержать операцию, такие недуги в Москве уже вылечивают. Радость полнейшая охватила Жилкина, и в радости этой он увидел вдруг. пятнышко, набухавшее, наступавшее на радость, оттеснившее ликование. Надрезалась ниточка, связывавшая Жилкина с женщиной, шаги которой могли проскрипеть на песочной аллее санаторного парка, зашелестеть на лестничной площадке севастопольского дома... "Завтра же в Москву!" — заорал Жилкин, а врач пояснил, что лучше уж в следующем году, так надежнее.) Телефонные звонки были редкими и однообразными. Старпом оповещал о самовольных отлучках, самоволках. Матросы наловчились покидать корабль в робе, где-то переодевались и столь же скрытно возвращались на эсминец. В командирской каюте Жилкин принял бы рутинное решение: предупредить, наказать, арестовать. В квартире же все выглядело иначе, в квартире беспутная жена оставалась все той же ленинградской студенткой. Жилкин спрашивал себя: почему матросы бегут в самоволку? И начинал понимать, что корабль — это живой организм, требующий свежей пищи, и важным элементом ее, этой пищи, является берег, земля, матросам интересно поглазеть на иной уклад жизни, протекавшей в сотне метров от стенки, понаблюдать за людьми в штатском, матросы насыщались береговыми впечатлениями, как эсминец — боезапасом и соляром. "Матросам нужен берег!" — решил Жилкин. Вода в Южной бухте — вся в радужных пятнах соляра, купаться в бухте запрещено. Жилкин, ко всеобщему удивлению, стал в 11.30 выстраивать команду на стенке, с офицерами, со старшинами — и вел всех на пляж, через город, если, конечно, позволяла объявленная степень готовности к выходу в море. Самоволки сразу пошли на убыль. Однажды в учебном центре Жилкин, доконав преподавателя настырными вопросами, направился к выходу и остановился. Он услышал разговор, его заинтересовавший. Сам он мог видеть лишь ноги офицеров, сидевших на скамеечке у входа, да обрез, куда только что плюхнулся окурок. Разговор кругами ходил вокруг фразы "Лучше иметь три полностью боеспособных орудия, чем четыре ослабленно готовых к бою". Тема избитая и вечно юная, Жилкиным трактуемая просто: в отчетах он указывал "четыре", а в уме держал "три", что штабам и надо было. — Мне эта софистика ни к чему, — раздался знакомый Жилкину голос Манцева, частого гостя на барже, куда забегали офицеры "Бойкого", куда и сам Степан Иванович наведался как-то, инициативно решив "проконтролировать мероприятие", о чем и поведал своему замполиту: "Наших там сегодня нет!". Замполит, — а замполитами к Жилкину назначали самых речистых и умных, — возразил: "Ну, один-то там точно был..." — "Кто?" — вцепился Жидкий в него. "Да ты, командир..." — У меня проще, — продолжал Манцев, и Жилкин навострил уши. — Ну, увольняю тридцать процентов. Так это ж какие проценты? Не по два матроса с каждого орудия, а орудийный расчет целиком. При внезапном нападении на базу батарея будет помалкивать, нападение-то — с воздуха. Другое здесь важно. Когда я увольняю расчет полностью, когда я матросам выгоды такого увольнения объясняю, матрос боеспособность флота начнет через собственную шкуру чувствовать. Его, поймет матрос, увольняют не потому, что подошла очередь, а по нуждам боеготовности. Он себя и на берегу станет вести иначе... Фикция, конечно. Но, уверяю, никто так охотно не поддается фикциям, как служивый человек. Двести пятьдесят лет на российском флоте перетягивают канат, хотя парусов давно нет уже... Правильно говорил лейтенант Манцев — это-то и раздражало Жилкина. Командир "Бойкого" нехотя признавался себе, что начинает понимать: сознательная дисциплина — это матрос, мыслящий по-офицерски. Но Манцев опасен ему лично, "Бойкому" тем более. Вдруг штабы всмотрятся в дела командира "Бойкого" и завопят: "Манцев!" Только на прошлой неделе всем матросам в книжку "боевой номер" вклеили бумажную осьмушку с вопросом-заклинанием: "Помни! Думай! Не снижаешь ли ты боеспособность корабля?" Это было скромно, очень скромно, однако матросы начали думать. Перед швартовкою Жилкин спрашивал: "Кто стоит на маневровом клапане?" Ему фамилия нужна была, имя и отчество, а не заменяющий фамилию боевой номер. Если матрос понимает, что от его действий зависит жизнь корабля, то пусть он в действия эти вкладывает не третий или четвертый год службы, а всю биографию свою, пусть за ним не только старшина команды надзирает, но вся родня, вся деревня, весь цех!.. Жилкин страдал, слушая Манцева и думая о Манцеве. Артиллеристы же наслаждались тенью, покуривали у обреза, чесали языками, разговор перешел на какую-то Машку с ее исторической фразой: "Ко мне офицеры ходят по большому сбору, а командиры кораблей — по особому указанию". Степан Иванович Жилкин, или просто Жилкин без погон и без эсминца, давно пристрастился бы к вину и к облегчающим слезам при пьянках, затиранил бы соседей и человечество, всех обвиняя в свалившихся на него бедах. Командир эскадренного миноносца да еще капитан 2 ранга имел иные возможности самоспасения. На подчиненных офицеров изливался гнев командира. За пустячные провинности снимал он их с вахты, летом и осенью никому не давал отпуска (и сам отдыхал зимою). Мало кто удерживался на "Бойком", рапорты о переводе строчились в каждой каюте, и офицеры, привыкшие к цикличности жилкинских взрывов, по походке своего командира определяли, что вчера сказал Жилкину врач санатория и в каком предположительно кабаке Евгения Владимировна углубляет свои знания романских языков. Женские имена мелькали в бурном потоке офицерского трепа, и Жилкину хотелось прибегнуть к испытанному годами средству: заорать на человека, лишенного возможности отвечать, в категорических выражениях сообщить ему, что он разгильдяй, тупица, не знает устава, одет не по форме, нарушает то-то и то-то. (Жилкин моментально нашел предлог: Манцев был в тапочках, а тапочки разрешались на кораблях, где верхняя палуба скользкая, стальная, не покрытая деревянным настилом, то есть на эсминцах. Да и не на палубе же сейчас курили эти артиллеристы, и среди них — этот, опасный, линкоровский, устроитель концертов, мальчишка, мимо которого не проплывали спасательные круги ста с чем-то кораблей Балтийского флота! Его не стаскивали за борт десятки рук, цеплявшихся за все плывущее! Он не знает, что такое синева детских тел! ) Но тут показался флагарт с толстым портфелем, вел с собой старших артиллеристов кораблей. В обрез кучным залпом шмякнулась дюжина окурков, офицеры встали, на Манцева уже не заорешь. Писание рапортов было всегда смертной мукой для Жилкина. Сочинять рапорт о вредоносности Манцева он не стал. Заступил дежурным по бригаде и всем вахтенным приказал: Манцева — гнать! Сам Жилкин не знал уже точно, что заставляло его держать эсминец в повышенной готовности к сиюминутному бою. Унижение 41-го года? Презрение к "пиратам"? Любовь к дочерям? Жена, которая может нагрянуть со дня на день? Все смешалось и все прижилось друг к другу, все питалось одной кровью и одним сердцем.

Дальше