11
На четвертые гамбургские сутки в дверь позвонили, открывать пошла Марта, позвала Рудольфа. Они только что вернулись из кино, Рикке не успел еще снять китель. Услышав зов Марты, вытащил из брошенной на диван кобуры верный парабеллум.
— Что надо? — рявкнул он, и двое пришедших сделали невольно шаг назад. Отрекомендовались: управляющий домом и уполномоченный партии по кварталу. Дело в том, сказали, что хозяйка квартиры обязана заранее поставить в известность управляющего, если у нее ночует посторонний, чего сделано не было и на что до поры до времени внимания не обращалось, поскольку гость с фронта, встал на учет в комендатуре, заслуженный воин и так далее. Однако, продолжал уполномоченный, даже родственникам разрешено только четверо суток пользоваться гостеприимством...
— Они еще только начались, эти четвертые сутки, — возразил Рикке. — Можете навести справки. Где угодно. Даже на кладбище. Еще раз потревожите — пристрелю!
Попятились, ушли, бормоча извинения. Марта рассмеялась. Девчонка была смелости необычайной. К девяти утра вприпрыжку бежала на курсы противовоздушной обороны, отмечалась и спешила домой, забиралась к нему под одеяло, требуя пылкой, блиндажной, будто под обстрелом, любви, когда все ходуном ходит. Каждую ночь выли сирены, сгоняя гамбуржцев в бомбоубежища, для Марты вой этот был сигналом: продолжим! Боялась она только родителей, но тех эвакуировали на юг вместе с заводом. Лучшее место для любви — просторная супружеская кровать, но как раз на ней и не решалась Марта исполнять гражданский и патриотический долг немецкой женщины, девичья же кроватка ее так узка, что еле вмещала Рудольфа. Перебирались на диван, но, бывало, просыпались утром на полу. Чтоб польстить фронтовику, Марта притворно скулила: я устала, во мне все болит, я вымотана, а тот, внимая капризам врушки-гимназистки, вспоминал рижскую проститутку и хвалил себя за дерзкую атаку на жандармов неделю назад, когда поезд задержали на западной границе генерал-губернаторства. Здесь каждому отпускнику вручали "подарок Вождя", продукты не восточного происхождения — голландские сардины, финские сыры, еще что-то ценное, включая французский коньяк. Каждому — но не всем, а только со справкой о санобработке, причем в опротивевшую всем процедуру эту входила не привычная вошебойка, а поливание всего тела неизвестными препаратами. Бывалые солдаты разузнали уже, что мошонки вымазывают какой-то жидкостью, вонь от которой отбивает желание у любой бабы. А Рудольфа от Трудель отделяли двое суток, ему не терпелось поскорее увидеть ее, осквернять первую брачную ночь какой-то ветеринарной гадостью он не хотел. Правда, в пустой пакгауз, куда согнали всех якобы обовшивевших и заразных, проникали какие-то молодчики, продававшие справки о санобработке, но за деньги, и немалые, военные марки в расчет не шли, только имперские, а у кого их много? Карман Рудольфа был или набит, но помнился наказ дорожного друга Клемма: деньги надо беречь, они ухлопаются на свадьбу, цены же в Германии — ахнешь. Не один он мучился, мало кому хотелось подставлять уважаемые женщинами места под малярные кисти зажравшихся тыловых крыс. Отпускники стали сбиваться в кучи, мысль-то была у всех одна: прорваться каким-то путем через оцепление полевой жандармерии, и для прорыва требовалось нечто, делающее баварцев или мекленбуржцев не кучкой земляков, а боевой единицей. Поезд на Берлин пыхтел в полукилометре, отправится через полчаса, и Рикке решил принять командование на себя.
— Сталинградцы! Ко мне!
В сотне отпускников нашлись такие, и они, расталкивая нерешительных, приблизились к нему. Выслушали боевой приказ. Пять минут оставалось до отхода берлинского поезда, когда из всех заранее сделанных дыр пакгауза выскочили сталинградцы, оглушили жандармов, скрутили их и, прикрываясь товарняком на путях, побежали к берлинскому экспрессу. Надо бы — для верности и страховки — разнести в дым весь вокзал, но, с грустью признал Рикке, на такое способны только русские, эти учинили бы какой-нибудь сибирской станции полный разгром.
Останавливать экспресс, перепроверять документы полиция не решилась, и в Берлине Рикке благополучно пересел на гамбургский поезд. В гостинице так и сяк крутили отпускной билет, номер дали, но предупредили: нужна отметка комендатуры. Как ни странно, была горячая вода, ходили даже трамваи, в ресторане при гостинице не потребовали продкарточек, цены (о, каким провидцем был друг Клемм!) такие, что не по карману начальнику штаба корпуса. Рудольф решил во всем следовать советам Клемма и к Трудель не рваться, надо же все-таки узнать, что за семья, не попахивает ли от нее евреями. Поднялся в номер — и тут же гость: добродушный господин, золотая цепь по жилету, адвокат, хуже того, семейный адвокат, предъявивший какой-то документ. Согнав с лица добродушие и соболезнующе посматривая на Рикке, он с некоторой горечью в голосе сказал, что произошло весьма прискорбное недоразумение. Гертруда Брокдорф вовсе не является супругой господина капитана ("Поздравляю вас с присвоением этого звания!"), ибо заключенный в расположении воинской части брак не действителен. Трудель, наивная и глупенькая, письмо с предложением быть чьей-то женой написала в необычных условиях, под диктовку классного наставника и вместе со всеми гимназистками. Насколько ему известно (ворковал семейный адвокат), ни одно послание, за исключением того, что получено Рудольфом Рикке, удовлетворено не было, каждый здравомыслящий воин понимает, что брак слишком ответственное гражданско-церковное состояние, чтоб заключать его заочно. Кроме того, сама процедура была незаконной, ибо полковой пастор Георг Винкель, как стало семейству Брокдорф известно, католик, а Трудель — протестантка. А посему Гертруда Брокдорф супругой Рудольфа Рикке не является, и позвольте, господин капитан, передать вам ваше офицерское жалованье, ошибочно отосланное сюда. И не надо пытаться увидеть Трудель, вместе с семьей она не в Гамбурге, а в загородном доме. Не рекомендуются также какие-либо действия господина капитана, направленные на подтверждение бракосочетания, ибо (господин адвокат понизил голос) у семейства Брокдорф большие возможности, отец Трудель — достаточно влиятельный человек, близкий с многими партийными, государственными и военными руководителями, в частности, лично знаком с известным Рикке генерал-фельдмаршалом Витцлебеном.
Еще что-то говорено было, но Рудольф почти не слушал, потому что испытывал то мерзкое дрожание тела и духа, какое было у него в болотные минуты, когда шел с ведром воды от речки, спиной чуя пули, так в него и не полетевшие. Господин наконец встал, положил на край стола конверт, озабоченно вздохнул, а затем чуть ли не по-дружески подмигнул:
— Как мужчина я понимаю ваше разочарование, вы ведь нацеливались на свадьбу и... сами понимаете. Так я вас обнадежу. Там, в коридоре, вас ожидает очень красивая девушка, с которой вы проведете много гарантированных мною счастливых часов любви... Короче, она ваша...
И господин вышел, в дверях выразительно поведя глазами в сторону. Ошеломленный Рудольф наконец-то сел, в голове крутилась какая-то военно-служебная канитель — об отпускном билете, о госпитале, где надо переосвидетельствоваться. О Гейнце. О Клемме. О матери, наконец. Он забыл даже, брился сегодня или нет. Подошел к зеркалу. Еще один вопрос: в воинской кассе дадут билет в Мюнхен без отметки коменданта? Думал, наверное, вслух, потому что ответ получил немедленно:
— А зачем вам ехать в Мюнхен? Поживете у меня. Здесь, в гостинице, этим делом заниматься нельзя.
Посреди номера стояла девица лет восемнадцати, не больше. Плащик переброшен через руку, шелковые чулочки, кудряшки на лбу. Рудольф догадался, что девица — что-то вроде отступного, эрзац законной супруги.
— А тебе уже приходилось этим заниматься именно в гостиницах?
— Вообще не приходилось. Ни здесь, ни где-либо. Но я уже взяла хорошую консультацию у проститутки, отданной нам, то есть Союзу немецких девушек, на поруки. И я сама вызвалась провести с вами время, как только узнала, что эта гордячка и задавака Трудель обманула вас. Мартой зовут меня.
Рудольф погнал ее прочь. В чемодане — пара рубашек, перчатки, планшетка, все для бритья и какая-то еда: после пятимесячной голодовки в болотах он всегда держал при себе съестное. Шел куда глаза глядят, а сзади перлась эта девица и канючила. Потянула его за рукав:
— А вот и мой дом...Зайдем?
Зашел и остался — до конца четвертых суток. Утром стремительно оделся, едва Марта умоталась на курсы, беспрепятственно взял билет до Мюнхена. Через восемнадцать часов был дома, обнял мать и впервые пожалел, что не получил продовольственный "подарок от Вождя".
12
В 34-м году однажды в августе его срочно вытащили из гаража, заставили вымыться и приодеться получше, задание простенькое, но ответственное: с полшестого вечера до шести быть у таких-то домов на Вильгельмштрассе, держа в руках букет цветов. Не сегодня быть, завтра, но осмотреть место будущего дефилирования надо именно сегодня, чтобы обвыкнуть, притереться к обстановке. Петр Иванович покрутился у зеркала, попетлял по городу, вылез из такси у министерства финансов и вошел в вестибюль "Кайзерхофа", верно предположив, что уж в холле этой фешенебельной гостиницы должны быть цветочные и газетные киоски. Поскольку завтра могли сложиться непредвиденные обстоятельства, на всякий случай решил обследовать и ресторан. Публика чинная, заказы в основном чай, кофе, хорошие вина. С улицы в ресторанный зал не заглянешь, эстрада полукругом, оркестр тихо наигрывал, соседи за столиком — молодая семейная пара, говорившая о спорте и Олимпийских играх, Петр Иванович вникал в каждое услышанное словечко, виду не подавая и готовый с ходу подключиться к теме. Оркестранты удалились на перерыв. Вдруг что-то произошло, стало чуть тише, сидевший лицом к эстраде Петр Иванович скосил глаза вправо и увидел, как по проходу зала идут двое, и один из них — Адольф Гитлер. Время было около пяти вечера, конец августа, светло, потолок зала — стеклянный, пропускает свет неба. Гитлер сел — и три молодчика взобрались на эстраду, оседлали стулья, поглядывая безразлично на публику, проехались взглядами и по Петру Ивановичу. А тот попивал чаек. Отставил наконец чашку, приподнял палец, подзывая официанта. Глянул так, будто и не смотрел, на собеседника Гитлера, запоминая внешность, преспокойно вышел, с удовольствием отметил в вестибюле, что цветы продаются, свернул за угол, невозмутимо прогулялся по Вильгельмштрассе, заодно уж (а вдруг начальство заинтересуется!) зафиксировав автомобили Гитлера и его охраны на Мауерштрассе, после чего добрался до Тиргартена, походил и посидел, полный неясной тревоги, в истоках которой разобрался все-таки. При виде Адольфа Гитлера он испытал ту же подавленность, что и два года назад, когда случайно увидел Иосифа Сталина. Что тот Вождь, что этот — впечатление одинаковое.
Своим начальникам он, поразмыслив, решил: ни слова о Гитлере, потому что три года назад заполнял анкету и о происхождении написал: "Сын сапожника", что было сущей правдой, а кадровик хмыкнул: "Ну ты, грамотей... Пиши: ремесленника... А то у нас сын сапожника — один на всю страну". Так и не сказал начальникам о Гитлере, однако же намекнул: взад и вперед ходить по Вильгельмштрассе — нельзя, район этот не для свиданий с букетом в руке, очень уж он официальный, правительственный. Не вняли начальники здравому смыслу и, наверное, просчитались, а уж свои ошибки они умели замалчивать. Петр Иванович на следующий день все газеты просмотрел: ни строчки о встрече канцлера Германии с кем-либо, — видимо, не государственного значения было чаепитие в "Кайзерхофе". Но для Мормосова стало оно историческим, он с тех пор поверил в себя и девять лет спустя с полным равнодушием посматривал на заткнутый мохом тайничок: я ваших, сталинских и гитлеровских, дел не знаю и знать не хочу, мое время еще впереди, ускользну от вас при первой же оказии!
К лошадям он заглядывал все реже и реже, но все чаще думал о конце войны. 6 сентября поехал на станцию и получил у барышни берестяную трубочку, в ней прятался свернутый лист бумаги, письмо Юзефу Грыцуняку, наверное. Петр Иванович понес его старосте. Тот пришел в возбуждение, бросился к коменданту. В следующую ночь Петр Иванович спрятался за банькой, услышал шум мотора "хорьха", увидел в темноте крадущуюся фигуру, предостерегающе нашептал собаке о беде, которая ожидается от Шакала.
13
В семейном гнезде царило ожидание чего-то столь страшного, что лучше о нем не знать и заниматься привычным делом. Дочь носилась по лужайке, нелепо помахивая сачком и громко ругая бабочек, младший сын до гимназии еще не дорос, старшему уже четырнадцать, управляющий им не нахвалится, Вальтер учится у него хозяйствованию, что в другие времена было бы полезно: Гитлер оказался не таким дураком, чтоб отменить Веймарскую конституцию и права наследования старшими сыновьями имений отцов. Но если война затянется, солдатский ранец Вальтеру обеспечен, тотальная мобилизация выгребет юнцов из всех сусек. Мать хворает. Но в ясном уме, и еще более ясно мыслит жена. Тесть подъехал, ужинали в семейном кругу, даже мать в коляске подвезли к столу. Втроем — он, тесть и жена — уединились в бильярдной, новости из Берлина были хуже некуда. МИД получил данные о позиции союзников, еще ничего у них не решено, намечается встреча Большой тройки, однако мнение главного большевика пока такое: Германия должна быть сохранена (еще бы — вечный противовес Англии и Франции!), но ослаблена на двадцать миллионов человек, и под ослаблением следует понимать территориальные ущемления. Тесть разработал план эвакуации отсюда — под предлогом болезни матери, нуждавшейся в баварском климате. К русским попадать ни семье, ни ему тем более никак нельзя. Чекисты начнут с самого начала: сын расстрелянного заложника, по-ихнему — член семьи контрреволюционера, а потом вменят пятнадцатилетнему мальчику Вите Скаруте нелегальный переход границы. Ни срока давности у большевиков, ни каких-либо общепринятых норм права, придут сюда чекисты — и вся семья окажется в Сибири, если не будет расстреляна тут же. Потому и надо уезжать, потому все готово к отъезду. Но в любом случае войну надо кончать! И чем скорее, тем лучше, — и снова русский вопрос что делать, как покончить с этой войной.
Ответ нашел у Толстого.
Когда-то мать, учившаяся в киевской гимназии, заставила его дважды прочитать "Войну и мир", но только здесь, в имении, стал Скаруте понятен Кутузов, якобы уклонявшийся от сражения и только под Бородином схватившийся с Наполеоном. Умудренный кампаниями и походами, старый фельдмаршал учуял момент, когда надо кончать войну, дождался, когда две армии займут одинаково невыгодные позиции и будто бы бестолково начнут уменьшаться в количестве людей и лошадей, достигнут того предела, при котором станут возможны только мелкие кавалерийские укусы. И под Бородином вел себя соответственно: адъютанты докладывали о страшных потерях, а он благодушествовал. Русские отступили, сдали свои позиции французам, ибо — победили, чего не мог не понимать Наполеон, до конца жизни не желавший признавать поражения. У того же Толстого где-то обронена мысль: все честные люди должны объединиться, чтоб прекратить войну, как это сделали люди порочные, мерзавцы, ту же войну развязавшие. Сейчас, ровно через 131 год после Бородина, 7 сентября 1943 года, мерзавцы как раз те, кто печется о людских жизнях. Народ — это не Федор, не Иван, не Кузьма, не Фридрих, не Гейнц и не Курт, помноженные на десятки миллионов, а нечто, даже не из людей составленное и определению не поддающееся, и для сохранения народа надо не оттаскивать его от огня, а наоборот — пинками загонять в пламя войны. Иного не дано. Лопата истории швыряет людей в гудящую топку, давая тепло и энергию будущим поколениям и кое-что оставляя для века текущего. Взаимное истребление должно приблизиться к некоторой критической черте. Все хотят конца войны, первейший и самый надежный путь к этому — доведение численности противника до некоторой величины, при которой дальнейшая бойня бессмысленна, ибо ведет к такому падению рождаемости, при которой воспроизводство людей уже невозможно. Вся история войн — свидетельство сему. Столетняя война (Скарута изучал ее) завершилась потому, что появление младенцев становилось проблематичным. Природа сама накладывает запрет на дальнейшее самоистребление, природа сама заклинивает затворы винтовок и пушек, разрывает гусеницы танков, гонит людей сдаваться в плен, чтоб было кому осеменять женщин. Природа выше всех наивных устремлений двуногих, умнее, дальновиднее, она и толкает Вислени на инспекцию тыловых гарнизонов, на эффектные речи. Он будет убит, сколько бы стараний ни прикладывали власти города, куда он прибудет вечером 13 сентября. Гибель его — на людях — потребна всем, нужна и немцам, и русским, последним потому, что вслед за убийством последуют массовые расстрелы, колеблющиеся побегут в леса, пополняя поредевшие партизанские отряды, то есть увеличится количество людей, стремящихся убить других людей. Немцам же убийство Вислени полезно тем, что — Германия гибнет, сколько ни кричи устами Геббельса о "концентрации немецкого духа". Гиммлер назначен министром внутренних дел, а это значит, что духа как раз-то и нет. Сегодня русские взяли Конотоп и Краматорск, а завтра, видимо, отобьют Сталино, Донбасс, считай, уже не немецкий. Не все, однако, потеряно, и не так уж страшен черт, как его малюют. Да, брожение в генеральских верхах. Да, тыл разваливается. Армия терпит поражение за поражением. Но, как это ни странно звучит, немецкая армия только сейчас обучается войне, только сейчас в ожесточении боев рождается истинная немецкая армия, потому что до сих пор она побеждала не напрягаясь, преувеличенно веря в изначальную слабость русских. Не было у немцев равного им противника. А сейчас он появился — русские, причем сражающиеся в одинаковых с ними погодных условиях, не просто русские, а иная, но тоже арийская раса, — и расы эти когда-нибудь станут владыками мира. Ни дезертирства, ни массовой сдачи немцев в плен не замечается (Сталинград не в счет, там своеволие Паулюса), и хотя линия фронта неумолимо отодвигается на запад, сопротивление крепнет.
Как ни грустны эти тихие беседы в бильярдной, в них надежда, что верно продуманный план спасения будет удачным. С сыном, которого могут забрить, не пришлось поговорить по-мужски, юноша, к счастью или несчастью, на четверть русский, и в душе его — что?
И ради сына, красивого русско-немецкого мальчика, и решено было: убийство Вислени выгодно ему, майору немецкой военной разведки Виктору Скаруте! Вислени должен быть умерщвлен!
К чему, наверное, давно склонились русские, партизаны получили еще месяц назад приказ: убить! Визит Вислени заставляет городскую госбезопасность общаться со Скарутой, его оповестили уже об отказе всех трех партизанских отрядов готовить покушение на Вислени, отказ, направленный Москве и перехваченный, мотивировался сложностью акции и теми последствиями, которые крайне невыгодны отрядам. Но вряд ли Москва вняла доводам слабо контролируемых ею партизан, засечена работа рации из города, чего, по донесениям внедренной в отряды агентуры, быть не должно. В город, следовательно, прибыл специально нацеленный на Вислени человек. Рация, кстати, больше в эфир не выходила, специалисты говорят о неисправности ее, батареи ли подсырели, поломка ли, но предполагаемый убийца Вислени лишен сейчас связи с Москвой. Партизаны держать рацию в городе не станут, но и агенту нет нужды впутывать их в свои дела...
Ранним утром 7 сентября Скаруту разбудил телефон, и вечером того же дня он был в Фурчанах.
14
"Дорогой мой мальчик! — читал Скарута. — Уже десятый год я лью слезы по тебе и десятый год, как границы разделяют нас, те самые линии, которые должны мирить людей, а на деле заставляют их враждовать. Добрые люди сказали мне, где ты сейчас находишься, и я в большом волнении: что потянуло тебя туда, откуда всегда шла беда. Но, помнится, ты не мог еще маленьким усидеть дома и бегал на Аллеи за синяками и шишками на непутевую голову. Мы все сделали, чтоб вырастить из тебя магистра философии, но ты весь в деда, который мыкался между Парижем и Иркутском, и его-то ты, кажется, уже превзошел в глупостях. Дались тебе эти республиканцы за Пиренейскими горами, неужто весь мир сошел с ума. Прости, я брюзжу по привычке, да мне только это и осталось. Я давно бы умерла, если б не вера, что ты объявишься и повидаешься со мною до того, как пишущая эти строчки племянница твоя Агнеша приведет ко мне ксендза. Ослабли не только глаза мои и руки, но и ноги, я давно уже в доме, где ты был однажды и где ты, непоседа, разбил фарфоровую чашку Эльжбеты. Тот, старый дом в Варшаве покинут, душа не выдержала, я ведь, помнишь, работала в Народовой библиотеке, которой стали возвращать украденные злодеем Суворовым богатства Залусского, бесценные книги, рукописи и гравюры, но, без сомнения, лучшая часть осталась там, в России, и я боюсь, что библиотека разделила судьбу тысяч поляков, чьи кости гниют в Сибири. Я вот о чем подумала тогда: каждый поляк — это говорящая рукопись, внезапно ожившая гравюра, и все поляки, рассеянные по злому белому свету, несут в себе тысячи библиотек, и ты, мой мальчик, вся Польша, которая да не сгинет, и поэтому выживи, умоляю тебя, с помощью Всевышнего, а еще лучше — вспомни, что я жду тебя и ты должен еще хоть раз увидеть меня. Твоя забытая тобою сестра, которая ждет весточки от тебя, и не только я. Ждут ее и те, с которыми ты покинул Польшу ради счастья других людей: и Янек, и Сигизмунд, и даже эта всегда с глупым обожанием смотревшая на тебя Зося. Не знаю, зачем ты им понадобился, но чует мое сердце — не к добру они тебя зовут, а к тому, что было с тобой в далеких краях. Твоя Барбара".
Разбросанный, с корявинкой почерк женщины не старше тридцати, бумага плотная; старуха, уходя из Народовой библиотеки, взяла на память стопку ее, на такой бумаге в бывшей Речи Посполитой писали всемилостивейшие прошения. Нешифрованное письмо. Предназначено оно, конечно, "дорогому мальчику", но смысл имеет двоякий или даже троякий. Бывшую архивистку мало кто поймет, ибо только немногие знают о судьбе библиотеки Залусских, сваленной (240 тысяч томов!) на возы генералиссимусом графом Рымникским Александром Васильевичем Суворовым (портрет его, кисти Шамиссо, висел в усадьбе Ивана Петровича Скаруты) и отправленной в Ригу. Само письмо носит контрольно-проверочный характер, указанные в нем имена — подлинные, с равной вероятностью можно предположить, что написано оно либо русскими, либо варшавской полицией, но кому адресовано — загадка. Откуда здесь поляк? В этом городе? Перед самой войной из приграничных областей большевики выслали евреев, схватили и прочие подозрительные элементы, поляков-то как раз к ним не отнесешь, после очередного — и, надо думать, не последнего — раздела Польши у многих поляков душа повернулась к москалям, и то, что все-таки их погнали в Сибирь, — знак добрый, в русский характер после бесчинства ляхов при Гришке Отрепьеве вошла растянутая на долгие века ненависть к ним.
С изнаночкой письмо, неспроста по-польски написанное, с хорошо выверенным текстом. Попадет в руки госбезопасности — и Варшаве предстоит возня с этими янеками и зосями, барбарами и эльжбетами, на что и рассчитывают те, кто письмо надиктовал, а в нем, как в большевистском чемодане с "Искрою", еще одно дно, если не два.
Близился рассвет, надо покидать деревню, а Скарута в избе старосты все сидел и все вчитывался в слезные мольбы архивистки. На столе — керосиновая лампа. Как майор ни вглядывался в текст — изъяна не находил, письмо, без сомнения, подлинное. Но если текст не зашифрован, то тайнопись возможна, причем самыми примитивными средствами, агенту наплевать на архивистку, он, это более чем вероятно, ищет связи с партизанами, а там в лесу — не химическая лаборатория. Тайнопись — то есть марганцовка, молоко, таблетка аспирина в стакане воды, лимонный сок, слюна, еще нечто подобное. Агент мог в абсолютно реальный текст втиснуть шифровку — подбросить, как кукушка, свое яйцо в чужое гнездо.
Скарута поднес письмо к лампе — и четкие русские слова стали постепенно проступать между польскими строчками.
Он прочитал и запомнил. Не было ни времени, ни возможности записать незашифрованный текст — стекло лампы источало такое тепло, что оно могло ожелтить бумагу. Да и нужда-то невеликая, не предъявлять же госбезопасности донесение советского агента, который вдруг засомневался в нужности убийства Вислени; агент стращал Москву: страшные кары обрушатся на город, как только приказ будет выполнен, немцы расправятся с мирным населением, погибнут сотни людей, да и вероятность убийства Вислени — крохотная; охрана, судя по Риге и Минску, плотная, приблизиться к Вислени не даст никому; обнаружилось к тому же, — нагнетал страхи большевистский шпион, — одно тревожное обстоятельство, в связи с чем надо срочно сообщить ему установочные данные на человека, который до войны работал в берлинском торговом представительстве, находился под следствием, в августе 1939 года был шофером автоколонны № 5 Метростроя и сбежал из Москвы, несмотря на подписку о невыезде. Агент напоминал о том, что его ждут очень важные дела в Германии и неразумно поэтому отвлекать его от них, но — по тону послания — было ясно, что в здравомыслие Москвы агент не очень-то верил, совсем не верил, если уж быть точным, потому и просил он партизан о сущем пустяке — устроить небольшой пожарчик в городе, совершить какую-нибудь громкую акцию. И еще одну просьбу изложил агент — просил партизан оказать ему лично маленькую услугу. А именно: обеспечить сохранность товарного поезда, который завтра покинет Минск и через Брест направится в Варшаву.
Разъяренный Скарута стремительно встал, едва не опрокинув лампу. Никакого небольшого пожарчика в городе! Никакой громкой акции! Вислени должен быть убит! А смысл пожарчика такой: показать охране Вислени, что в городе неспокойно, что покушение возможно, — и пусть Вислени не рвется сюда, если ему дорога жизнь.
Пометавшись по избе, Скарута сел, еще раз продумал русский текст. Немного успокоился. Напрасно взывает к благоразумию агент, партизаны не осмелятся поправлять Москву, а если отряд и поддержит агента, то возымеет это обратное действие. Неужто агент забыл о долге коммуниста? ВКП(б) по жестокости ничуть не уступает НСДАП, если не превосходит. Как миленький шлепнет упирающийся славянин Фридриха Вислени, а не удастся — так дело докончит правоверный немец из НСДАП, и кто славянин — известно: Клемм! Только он мог быть в Риге, и в Минске, только он занят торговыми и транспортными делишками с жуликом Бахольцем. Трус, мерзавец, подлец! Настоящий агент плюет на последствия совершаемого им. Выполнение приказа — обязательно, и никакие отговорки не помогут, не убьешь ты — укокошат тебя, свои же. Придется тебе, товарищ Клемм, выполнить задание партии и правительства!
Была мысль: письмо — уничтожить! Но нельзя обрывать канал контролируемой связи, нельзя и трогать девицу, что приходила к старосте. И, самое главное, ответное послание из леса более чем необходимо. Агент встретил в городе то ли предполагаемого сообщника, то ли человека, способного разоблачить его. Что, кстати, это такое: автоколонна? Гараж? Автобаза? Как ни вчитывайся в московские газеты, совдеповские термины поражают бессмыслицей. У кого узнать? У этого вытащенного из лагеря придурка Пошибайло? Портной он очень хороший, а это значит, что клиентура его не ограничивалась деревней Базино Бутурлиновского района, в каком-нибудь промышленном городе да проживала эта русская свинья!
Разбуженный портной сонно щурился на ярко горевшую лампу. Услужливо поклонился Скаруте. Об автоколонне выразился так: это и гараж и автомашины в нем, принадлежащие какому-либо предприятию, автомашины, однако же, могут на время отдаваться по разнарядке на стройку.
— Пошибайло, ты попал в нехорошую историю. Очень нехорошую. На твоем месте я бы попросился обратно в лагерь. Ты хочешь в лагерь? Письмо положи сам знаешь куда. Кто возьмет его — меня не интересует. И не пытайся сам что-либо узнать. Тебя принимают за сообщника партизан, и спасти тебя может только выполнение моих приказов. Ступай.
15
Капитан Рудольф Рикке обнял мать, сходил с ней на могилу отца, постоял у ратуши, где 23 года назад родители записали его появление на этот свет, представился коменданту города, который отправил его в окружной лазарет. Там, в Бад-Тёльце, Рудольф с одного взгляда определил тех, кто прикидывался больным или недолеченным, потребовал срочного медицинского обследования, переливания крови, и трое суток спустя врачи, признав его годным к фронту, дали направление в запасной полк, где капитан Рикке мог передать новобранцам и резервистам кое-что из своего богатого боевого опыта.
Овеянный славой 712-й полк возрождался здесь, в казармах, знамя его не покидало штаба. Портрет самого Рикке висел там же, адъютант командира корпуса сказал Рудольфу, что из выпуска мюнхенского пехотного училища он единственный, за год ставший капитаном. Остальные либо старшие лейтенанты, либо...
Портретом своим Рикке полюбовался, отметил отсутствие двух медалей, хотел было возмутиться, но взгляд его упал на еще одного героя-баварца, и он не мог не расхохотаться. Карл-Якоб Копецки, фельдфебель, схваченный русскими, подвергнутый пыткам на костре, но так и не выдавший расположение огневых точек батальона. Уж Рикке-то знал, от каких пыток скончался Копецки. Солдаты, отведенные в тыл, отоспались в деревне и с великой скуки начали соревноваться, а видом спорта было избрано нечто, чего ни в одном справочнике не найдешь. Сероводород, выделяемый человеком вместе с кишечными газами, легко воспламеним, и если в момент выхода газов поднести к анусу горящую спичку, то наружу как бы вырвется хвост пламени. Вот солдаты и спорили, у кого этот хвост длиннее, и то ли Копецки оброс мягкой шерстью от бедер до шеи, то ли по какой иной причине, но от поднесенной к заднице спички — вспыхнул и скончался в муках. Когда командир батальона узнал, чем забавлялась рота, он всю ее бросил под пулеметный огонь русских, а Копецки пришлось записывать в герои.
На другие сутки Рудольфа вызвал начальник штаба корпуса и заорал:
— Капитан Рикке! Я советую вам прикусить язык и не заниматься пораженческими разговорами!
Рикке отчетливо разъяснил, что его пораженческие разговоры — всего-навсего громкое возмущение царящими в резервном полку порядками, ведь тыл обязан учитывать опыт кровопролитных сражений с большевиками. Новобранцы почему-то живут в хорошо оборудованных палатках, будто так оно и будет на фронте. Ранцы старого образца, сапоги неизвестного происхождения, за раструбы их не сунешь гранату, нового порошка от вшей нет, строевые песни почему-то заунывные, и когда была сделана попытка научить молодых солдат "Держитесь крепче в гуще боя", то никто слов не знал. Еще возмутительнее то, что молодым солдатам внушается: вот-вот русские побегут. В 1940 году поступал он в училище, с них шкуру за шкурой спускали, у них сил не было, добравшись до казармы, раздеться, а здесь...
Полковник сник, сел и указал капитану Рикке на кресло.
— Вы правы, — согласился он. — Но если мы представим им реальную картину того, что происходит на переднем крае, то песен вообще не услышим. Попадут на фронт — образумятся... Вот что, Рикке, у вас ведь отпуск не кончился? Так послужите еще два дня и отдыхайте до, — полковник глянул в папку, — до двадцать первого сентября. Вы наша гордость, надеюсь встретить майора Рикке через год.
В спальном вагоне Рудольф добрался до Берлина и поспешил на варшавский поезд. В его чемодане лежали, завернутые в кальсоны, две толовые шашки и пенал с детонаторами. Попали эти взрывчатые вещества в руки Рудольфа по странному стечению обстоятельств. В штабе корпуса ему отвели комнатку, ключ от нее выдавался дежурным офицером по штабу каждое утро, но поскольку все в штабе знакомы, то ключ брали сами, снимая его с доски, иногда расписываясь в журнале, иногда оставляя эту процедуру на вечер. Начальник же склада боепитания, майор из тех, кого фронтовики величали тыловым жеребцом, настолько опротивел Рикке, что он решил примерно наказать его: снял утром и свой ключ и ключ от склада. Думал, что часа через полтора всегда ездивший в город по каким-то делам майор вернется, спохватится — и тогда капитан Рудольф Рикке, заслуженный фронтовик, пропахший дымом сражений, всем продемонстрирует и ключ, и абсолютный развал дисциплины. Но майор куда-то запропастился. Тогда решив его наказать основательнее, Рикке просто открыл неопечатанный склад и сунул себе в портфель шашки и детонаторы. Наступил, однако, вечер, портфель продолжал лежать на столе Рудольфа, которому уже запретили развращать солдат фронтовыми историями, и портфель следовало показать начальнику штаба, чтоб тот принял немедленные меры, а не учить солдат пяти шагам марша при виде офицера и трем после. Того, однако, на месте не оказалось, пришлось унести взрывчатку домой. Назавтра же майор, на складе побывав, никакого удивления или возмущения не выказал, рапорт не написал и вообще то ли делал вид, что ничего не пропало, то ли так запустил отчетность, что сам уже не знал, что у него есть, а чего нет. А день был последним, Рудольф, не прощаясь, покинул штаб, обнял мать и поехал на восток. Сутки оставались до штаба корпуса, когда Рикке сдернул чемодан с верхней полки и сошел с поезда — в надежде встретить того капитана, который угадал его судьбу. Не может того быть, чтоб Клемм и сейчас не дал верного совета! В ушах Рикке еще звучала угроза адвоката — да, да, обожравшийся юрист намекал что-то о Витцлебене, и отвратить беду может только капитан Юрген Клемм, у которого обширные связи в генералитете.
Обойдя все гостиницы и ни в одной из них не найдя Клемма, Рикке решил на извозчике объехать город. Ему повезло: у самой городской управы он увидел верного друга и советчика. Клемм обрадовался не менее его. Рикке шепнул: "Мне надо кое-что важное сказать тебе..." Мгновенно посерьезнев, Клемм приложил палец к губам и повел Рудольфа куда-то за угол. Свернули в переулок, вошли во двор, от толчка ногой открылась дверь, они оказались в скупо освещенном и очень уютном кафе. Таинственное молчание Рикке так подействовало на Клемма, что он спросил полушепотом, что будет Рудольф пить. Таким же полушепотом тот ответил: водка, только водка, от вина ко сну клонит. В кафе — никого, официантка подала заказанное и скрылась. Тем не менее они продолжали говорить еле слышно, хотя изредка Рикке срывался, и тогда Клемм накладывал руку на его погон...
Капитан Юрген Клемм узнал о Гамбурге и семейном адвокате, о Трудель Брокдорф, так и не ставшей госпожой Рикке, о Марте, этой паскуде, подменившей собою ту, об обладании которой так мечталось; с горечью рассказал Рудольф о порядках в VII военном округе, о том, как им украдено воинское имущество, то есть походный офицерский чемодан, за который он так и не расписался, потому что в штабе никого никогда на месте не застанешь...
Тут Рикке сделал передышку, выпил и скорбно сообщил, что уволок из склада боепитания две толовые шашки с пеналом детонаторов, которые так и лежат вместе с чемоданом в камере хранения. Видимо, украл он взрывчатые вещества осознанно, его, конечно, напугал адвокат, пригрозивший генерал-фельдмаршалом Витцлебеном, и он, Рикке, скорее себя взорвет, чем позволит кому-либо отрешить его от командования родными ему солдатами в 712-м полку.
— Чепуха, — уверенно сказал Клемм, рассматривая фотографию Трудель Брокдорф и сочувственно вздыхая. — Никто тебя не отстранит от командования батальоном. Генерал-фельдмаршал Эрвин фон Витцлебен — не в строю, он в резерве, у него кишечное кровоизлияние, постоянное местожительство — Берлин-Грюневальд, Дельбрюкштрассе, 19, месяц назад выписан из Елизаветинской больницы, сейчас живет в Зеезене у своего адъютанта. Двое детей, сын и дочь. Не верь адвокату. У старика, правда, обширные связи, но... Но тебя, я чувствую, еще что-то тревожит?
По дороге сюда Рикке расспрашивал попутчиков разного ранга о генерал-фельдмаршале Витцлебене и, выслушав друга Клемма, поразился его осведомленности. Этому человеку можно довериться!
Еще ближе сев к нему, капитан Рудольф Рикке сознался: он поражен смертельным ядом, его укусила вошь, ранее питавшаяся русской кровью..
— Так, так... Это очень интересно... — подтолкнул его к еще большей откровенности заинтригованный друг и бывалый воин...
Капитан Клемм был посвящен в тайну болотного сидения, ему рассказали о пережитом ужасе, когда укушенный вошью по имени Гриша офицер германских Вооруженных сил почувствовал себя русским. Дважды переливали ему кровь — никакого эффекта. Что делать, дорогой Юрген?
Тот — размышлял. Долго думал. И авторитетно сказал, что нет, навредить Рикке генерал-фельдмаршал Витцлебен не сможет, даже если бы и попытался: у него, Клемма, хорошие отношения с его адъютантом цу-Линаром, а через того проходит вся корреспонденция резервного военачальника. Нет, нет, о Витцлебене надо забыть. Беда в другом, страшная беда. (Округлившиеся глаза Клемма вселяли страх, а речи звучали приговором.) Сама судьба привела Рудольфа Рикке в этот город, куда завтра прибывает главный рассадник всех русских вшей по имени Гриша. Неужели он, Рикке, прогуливаясь по улицам, не обратил внимания на афишу о скором представлении оперетты Штрауса "Летучая мышь"?
Действительно, такие афиши Рудольф видел. Чтоб у него никаких сомнений не оставалось, Клемм подвел Рикке к окну, отдернул штору. И тот увидел афишу на тумбе: лейпцигская труппа дает вечером 13 сентября гала-концерт, в программе — "Летучая мышь".
— Это провокация, — услышал Рикке голос не то Клемма, не то кого-то свыше, а может быть — и собственный. — Это русские шпионы привезли летучих вшей. [Fledermaus — летучая мышь, maus — мышь, laus — вошь. — Примеч. автора. ] С ними надо расправиться, взорвать их реквизит, он уже доставлен в театр. Где чемодан?
— На вокзале, — сказал Рудольф то ли самому себе, то ли капитану Клемму, и плечи его расправились: освобождение было близко. Он стремительно поднялся. Протянул руку: — До встречи!
— Да благословит тебя Бог!
16
Взрывом и пожаром более всех был удивлен и разгневан Скарута: да у них в лесу что — телефонная связь с городом? 8-го утром просьба трусливого агента устроить "небольшой пожарчик" дошла до леса, а в три часа дня уже пылал городской театр, тот самый, который готовили для Вислени! Огонь, правда, затушили быстро, пожарники, как ни странно, показали хорошую выучку. Правда, обстоятельства взрыва и поджога таковы, что партизаны, пожалуй, к акции не причастны, уж очень все сделано топорно и необъяснимо удачно, с таким обилием русских ляпов, что диву даешься. Погибло всего два человека, не считая того, чьи клочки изучаются приехавшими из Минска экспертами. Таинственный, почти мистический случай! Какая-то, определенно, примерка будущего покушения, но исполнение, исполнение! Установлено, что некий офицер (возможно, и переодетый бандит) нес в правой руке, не отвечая на приветствия, чемодан в сторону театра, причем держал его как бы на отлете, телом загораживая от случайных столкновений с уличными прохожими. (Кто-то из опрошенных нашел точное сравнение: "Вроде как у него ведро с водой до краев и он боялся расплескать...") Возможно, это был психологический трюк, потому что солдат (театр — перед приездом Вислени — уже охраняли) боязливо посторонился и пропустил офицера, не запомнил даже, в каком тот звании. Клок погона найден был после взрыва и пожара, но установить род войск невозможно. В камере хранения могли бы вспомнить чемодан, но в то утро вокзал был переполнен, прибыли почти одновременно три поезда. Возникло предположение, что некая лейпцигская артистка попросила знакомого офицера оказией довезти ее гардероб, в нем было что-то хрупкое, отчего так странно и несли чемодан. Еще одна версия: в театре сработала давнишняя мина, заранее поставленная большевиками: взорвали же они в Харькове какой-то заряд громадной разрушительной силы. Тлеет уверенность, что человек, принесший чемодан в театр, будет опознан. Это все-таки офицер германских Вооруженных сил: тщательный осмотр дал громадной ценности улику — обугленный опознавательный жетон, а на нем, кроме группы крови и номера, всегда указан батальон, где начиналась служба в армии. Улика уже в Минске, через пару дней установят личность офицера, цель его приезда сюда, с кем общался.
Скарута кипел злостью: рушились все планы, городские власти, напуганные взрывом и пожаром, оповестят Берлин, намекнут о нежелательности приезда Вислени, на что и рассчитывал — конечно же! — Клемм.
И вздохнул с облегчением. Комендант города и гарнизона полковник Ламла не ударился, к счастью, в панику, понял, что в ответ на намек Берлин заявит: придется менять все руководство, раз оно не гарантирует безопасность личного друга Вождя. Поэтому комендант затрезвонил о большевистской мине, якобы случайно сработавшей.
Ни о какой оперетте речи уже не шло, срочно прихорашивали бывший клуб железнодорожников, а вместимость его малая, можно прощупать каждого входящего. Вислени с пониманием отнесся к некоторым изменениям в плане, тем более что город — не Минск, куда легко и быстро можно свезти несколько сот офицеров и солдат, у Ламлы и батальона не наберется, оторвать от службы можно только человек сто, на большее зал и не рассчитан, в остальном же — как и было указано, то есть 13 сентября в понедельник. Суеверием, следовательно, Вислени не страдал, зато проявил непреклонный старческий маразм: при любых обстоятельствах он обязан быть в городе.
И узнав о том, что его приезд не отменяется, Скарута успокоился, а затем и возрадовался. Историческая необходимость была превыше всех людских расчетов, всех измышлений разных там уклонявшихся от партийного долга русских агентов. Текст перехваченной шифровки гласил: партизанский командир сообщение агента получил, сделал робкую попытку доказать Москве, что на убийство Вислени никаких надежд нет, последствия же необозримо тяжки. Однако Москва будто не расслышала, на другой день тем же шифром дала указания по мелочам: какова загрузка шоссейных дорог в районе Пинска и тому подобное. Означать это могло только одно: агенту, то есть Клемму, отказано в праве самому решать, кого убивать, а кого нет.
Скарута ликовал. Одно из окон его квартиры выходило во двор, он видел, как вкатил на своем "майбахе" агент, которого шлепком по заднице образумили, направили на путь истинный. И довольно потер руки. Смелей, голубчик, смелей! Твой большевистский долг убить Вислени, изволь не отступать от приказа. Да тебе никто и не мешает его выполнить, ты — вне подозрений, а под крылышком Бахольца всюду желанный гость. Действуй! Дерзай!
17
И вдруг — осечка, случайность, которая подстерегает любого агента. Чужеродный жест, обмолвка, описка — и летит к черту вся идеально выстроенная легенда. Майор Скарута пережил трагическую минуту, когда Клемма едва не разоблачили, капитан был на волоске от гибели, но, кажется, даже не подозревал о пуле, пролетевшей мимо виска. Все произошло в штабе гарнизона, где ожидали делегацию из Франкфурта, и что за люди в ней, что вредного привезут с собой, какую очередную пакость глубокий тыл преподнесет ближнему — никто не знал, потому и собрались.
Полковник Ламла оттянул портьеру на стене, открылась карта Европы, и все смотрели на нее, подавленные несчастьями, свалившимися на миролюбивую Германию, со всех сторон охваченную врагами, предаваемую друзьями. Италия выходит из войны, самолеты союзников тучами висят над небом Родины, русские обезумели и беспощадно взламывают фронты, бастионы и валы.
Портьера закрыла карту, комендант города и гарнизона произнес священные слова: гений Вождя неистощим, фронт выровняется, подойдут резервы, кара обрушится и на азиатские орды, и на американо-жидовские полчища. Затем буднично оповестил о делегации из Франкфурта и какая нужда погнала ее сюда. В ней — крупный народнохозяйственный организатор Отто Майснер, отец не так давно убитого солдата. Сведения эти передали по телефону из Ганцевичей, где приземлился самолет с делегацией, и посему немедленно навели справки: кто такой солдат Майснер, где служил. Оказалось — в роте охраны, которая никакого участия в боях с бандитами не принимала.
Сразу же вызвали Пульманна, командира роты. Тот доложил: солдат Майснер за разные проделки едва не попал под военно-полевой суд, и если просуммировать все его самоволки, то они потянут на дезертирство, о чем пьяница и бабник Майснер знал, потому, оттягивая расплату, и вызвался добровольцем выкуривать партизан из леса. ("Бандитов!" — строго поправил Ламла.)
Пульманном же была предъявлена карточка взысканий гуляки и дезертира. На лейтенанта дружно, в несколько глоток заорали: "Немедленно уничтожить! Заведите другую! Чтоб одни поощрения!"
— Осмелюсь доложить: солдат Майснер не достоин поощрений!
— Вы болван, Пульманн! Я вам приказываю!
— Еще раз осмелюсь возразить...
— Вы дерьмо собачье и свинячье! Ублюдок! Делайте то, что вам говорят!
Соображал Пульманн туго. Его усадили за стол и все-таки заставили перечислить ратные подвиги солдата Майснера. Еще раз рявкнули — и командир роты охраны написал рапорт о желательном награждении бывшего подчиненного Железным крестом "за мужество и отвагу, проявленную им в...". Стали подгонять под делегацию и остальные документы — в не очень благоприятной обстановке, потому что приперся начальник местной госбезопасности, молодой человек, переброшенный сюда из Кенигсберга, где он занимался бытовыми убийствами. Военных реалий, к счастью, он не знал, поэтому особо при нем не церемонились, тем более что без разрешения командира части допрашивать кого-либо нельзя. "Вызвать шписа!" — последовал громовой приказ Ламлы, и командир батальона, умевший угадывать мысли руководства, тут же доложил: старший фельдфебель Гоземан здесь. "Шписа" молодой человек проглотил, не ведая о том, что "шпис" — это старшина роты на армейском жаргоне. А тот, пройдоха по морде и по традиции, прибыл во всеоружии, со всеми бумагами. Да, доложил он, могила действительно у деревни Костеровичи, захоронение произведено 21 августа, воинские почести отданы...
Молодой человек, одетый чересчур элегантно для здешней глуши, внимательно прочитал телефонограмму из Ганцевичей, долго рассматривал продувную физиономию Гоземана, а затем мягко поинтересовался, когда же все-таки погиб солдат Майснер — 20 или 21 августа? Гоземан, — чего от него никто не ожидал, — замялся. Рыкнул Ламла — и старший фельдфебель выдавил: солдат Майснер погиб 20 августа, а не 21-го. Всего рота понесла следующие потери: 21 августа — девять убитых и четырнадцать раненых, 20 августа — всего один убитый, то есть этот солдат Майснер. Но по разным причинам решено было считать его погибшим 21 августа.
Все собравшиеся в кабинете Ламлы офицеры (даже дурачок Пульманн) понимали, с чего это вдруг Майснер оказался в списке убитых 21 августа. Знали все — но посвящать госбезопасность в домашние секреты Вооруженных сил никто не желал. Штабы завалены отчетностью, чаще всего липовой, подожгут грузовой автомобиль — пишут: "уничтожен танк". 21 августа был бой, а на бой все списывается. На отдельно же погибшего солдата, да еще в день, когда, кажется, рота еще до леса не дошла, надо писать разные докладные, и в результате виновными окажутся командир подразделения и старшина роты.
Еще раз глянув на телефонограмму из Ганцевичей, молодой человек снял пушинку с лацкана. Спросил:
— По всем документам — погиб Майснер двадцать первого августа. Однако в похоронном извещении — двадцатого. Кто его писал?
Взоры всех устремились на побледневшего Пульманна, который дрожащим голосом заявил, что действительно извещение собственноручно написано им.
— Так откуда же вам стала известна точная дата гибели солдата Майснера?
— Мне об этом сказал капитан Клемм! Под его диктовку я писал похоронное извещение.
Скарута едва не вздрогнул от страха за Клемма. Капитан, оказывается, точнее Пульманна знал, когда пуля сразила сынка высокопоставленного руководителя. Первая мысль была: уж не у партизан ли обретался 20 августа капитан? Сомнительно, очень сомнительно, поскольку шпионы такого долгосрочного действия ни с какими лесными отрядами связываться не будут.
Кто такой капитан Клемм — полковник Ламла не знал и потребовал уточнений. Из Риги, доложил Пульманн, из штаба государственного комиссариата Остлянд, здесь же — в командировке, отметился в день прибытия, то есть именно в тот день, когда помогал ему, Пульманну, писать похоронку, то есть 24 августа.
Молодой человек учтиво спросил у Ламлы разрешения задать его подчиненному несколько вопросов. И задал, ответы показались ему неубедительными, и с прежней учтивостью он настоял: откуда какой-то слыхом не слыхавший о деревне Костеровичи капитан Клемм знал точно дату гибели вообще неизвестного ему солдата Майснера. Ведь сам Пульманн пребывал в том же неведении.
Чуть ли не плача, лейтенант воскликнул:
— Осмелюсь поправиться! Я мог знать, что мой подчиненный солдат Майснер погиб двадцатого августа, и мог об этом сказать господину капитану!
— А вы-то — откуда могли узнать? — не унимался молодой человек, и Пульманн привел решающий довод:
— Я мог услышать о потерях в штабе!
Бумаги Гоземана были еще раз изучены, последовали и вопросы, которые обнаружили более чем тесное знакомство госбезопасности с канцелярской круговертью армейских штабов, заодно и признано, что пронырливость старшины роты выше всех похвал: во избежание возможных неприятностей Гоземан снял солдата Майснера со всех видов довольствия уже с вечера 20 августа, то есть с момента гибели его.
Молодой человек немигающе уставился на Пульманна. В голосе — ни намека на бархатистость.
— Рапорт старшины роты, — угрожающе напомнил он, — в единственном экземпляре, не вам адресован и является документом строгой секретности. О разглашении его и речи быть не могло!
— В нашем штабе никаких секретов никогда ни от кого нет! — брякнул Пульманн, и, поскольку Ламла от бешенства онемел, командиру батальона ничего не оставалось, как авторитетно предположить:
— Капитан Клемм — из штаба комиссариата Остлянд, а там всегда все знают раньше нас!
Интерес к капитану Клемму немедленно увял, а Скарута с горечью подумал о судьбах агентов — и тех и других, — которые проваливаются на сущих пустяках. Нельзя, дорогой товарищ, забываться, утрата бдительности чревата тяжелейшими последствиями. Понимаю, все понимаю: только что появились там, где уже бывали, терзают сомнения, хочется знать, наследил ли в предыдущий приезд, а тут вовремя подворачивается дурачок Пульманн, выкладывает новости, весьма для шпиона благоприятные, и в радостном возбуждении от успехов свободнее становится речь, смелее жесты, раскованнее поступки, — вот так и вылетела невзначай дата: 20 августа. Все понимаю, все: приказ, как это ни обидно, выполнять надо. Глупый приказ, я с вами согласен, товарищ Клемм. Обжили Германию (в Аугсбурге, обмолвился Бахольц, повстречался ему впервые Клемм, еще до войны), имеете планы на будущее, отступать намерены вместе с нами, немцами, и никакого резона заниматься убийством Вислени у вас нет, да и опасно, смертельно опасно. Но придется. Сегодня 11 сентября, два дня до покушения, и у него, Скаруты, нет уже времени на Фурчаны. Если что-либо заложат в тайник, пусть сам портной (пропуск ему сделан) доставляет в город послание из леса. Начальству же доложено: явка русскими проверена, благонадежность ее подозрений у них не вызывает, в ближайшее время "Грыцуняк" должен заложить в тайник шифровку для агента, личность которого пока не установлена.
Наконец прибыл папаша Майснер, как павлин разукрашенный, и если золотой партийный значок еще можно объяснить принадлежностью к верхам государства, то штурмовой, коим награждали окопников только после трех русских атак, был Майснеру по знакомству прилеплен к кителю ("по блату !") — что поделаешь, крупный руководитель, которому многое позволено. В частности, руководитель решил с отцовским почтением преклонить колени перед мужеством павшего сына-героя и возложить на могилу венок от имени парторганизации. От такого намерения его отговорили, привезенные же им подарки тружеников тыла решено было торжественно вручить солдатам батальона этим же вечером.
18
А Фридрих Вислени трудился в это время много севернее: объезжал Балтийское побережье, где наплодилась за войну уйма госпиталей. Раненых и увечных не введешь строем в зал и не обратишься к ним проникновенно: "Товарищи!.." Зная, как грызутся между собою немцы в черном и такие же немцы в серо-зеленом, он навещал покалеченных в нейтральной форме военного чиновника высокого ранга, но и та скрывалась под белым халатом. От имени Вождя и по заранее согласованному списку он жаловал солдат и офицеров Железными крестами 2-й и — реже — 1-й степени. Впрочем, однажды он положил на тумбочку у кровати умиравшего танкиста Рыцарский крест. Ассистентам его уже не приходилось гуськом шествовать по проходу в партере, сумка с письмами сталинградцев и коробка с крестами и медалями хранились в багажнике "опель-адмирала". Фридрих Вислени, в юности не пропускавший ни одной премьеры, с театральным шиком ввел в действие солдатский ранец времен первой мировой войны, обтянутый потертой жеребячьей шкурой; ранцу этому по виду — более ста лет, в него и запускал руку Вислени, доставая награды.
Он увеличил охрану, сделав ее малозаметной и предполагая, что всю ее — на радостях или в горестях — расстреляют после его гибели, приблизил к себе ассистентов и наговаривал им свои потаенные мысли в надежде, что оба офицера либо погибнут вместе с ним и с этими мыслями, либо когда-нибудь выдадут за свои. Но даже им не поведал он правду о той фотографии, которая якобы много лет хранилась в его архиве, а ныне им, Фридрихом Вислени, извлечена оттуда и в ущерб Вождю гуляет по Берлину. А правда в том, что фотография как лежала, так и продолжает лежать в семейном сейфе, но копия с нее снята бесчестными людишками, размножена и переходит из рук в руки. Память о юности Адольфа осквернена полицией, в ней не хирурги, там — мясники, которым невдомек, что человек — венец мироздания и убивать его надо по-человечески, а не как на живодерне.
Однажды на Куршской косе, глаз не сводя с белобарашкового Балтийского моря, он, отъехав от санатория, воскликнул: "Представляю, какой ужас во фронтовых и прифронтовых госпиталях!" И развил теорию, подсказанную ему одним преподавателем на полугодичных офицерских курсах в 1915 году. Любое войско, уверял ассистентов Вислени, само по себе, без войны, как организованное скопище здоровых мужчин, убывает в больших пропорциях, чем мирное население, причиной чему служит сам воинский порядок и боевая подготовка; все эти марши и походы, стрельбы и караулы неизбежно влекут выстрелы из незаряженной винтовки, взрывы мин, вроде бы обезвреженных, автокатастрофы и тому подобное. Сам воинский коллектив — источник смертельной заразы. Нормальный и здоровый быт спасает человечество от болезней, а быт — всего лишь оседлая жизнь людей, давно утерявших навыки воинов-кочевников. Та земля, по которой ходят люди, вовсе не рада тому, что ее топчут солдатские сапоги, шины автомобилей и гусеницы танков, почва терпит, терпит, а затем начинает мстить, выдавливать из себя заразные бациллы и позволяет вшам плодиться в угрожающей прогрессии.
Рука уже не раз тянулась к телефону, чтоб вызвать нотариуса и продиктовать завещание. И отдергивалась. Завещать нечего и некому. Жена умерла, дочь зарезана каким-то фанатиком в незлобивой Индии (сам Вождь рыдающе сообщил ему эту весть, вызвав в Берлин), сын "пал смертью героя" в африканских песках на глазах у Роммеля, племянница не алчна и довольствуется малым. Да и бедным оказался он накануне смерти. Недвижимость, завещанная родителями, развеялась, потому что богатство, как и власть, требует каждодневного принятия решений, богатство надо холить и лелеять железными кулаками. Конечно, ему кое-что принадлежит. Но кончится война — и окажутся не имеющими правовой силы все акты Великой Германии о передаче ему, Вислени, еврейского концерна и акций многих фирм. Как родился — так и умрешь. Вне зависимости от того, что у тебя в кармане и кто тебя похлопывает по плечу.
По чьей прихоти оборвется его жизнь — не гадал. Исчезают постепенно те, кто был рядом с Вождем, уходят на задворки империи люди, знакомые с бытом вольного художника, солдата и канцлера. Вождь — временщик со скрытой тягой к самоубийству, и, спасаясь от грядущего возмездия, друг Адольф устраняет любимчиков, беря пример с большевистской банды. Где Видеман, командир батальона 17-го пехотного полка, которого боготворил ефрейтор Адольф Гитлер? Так и не стал Видеман генералом: мелкий дипломат, консул в Китае. Где шут Ганфштенгль, давший Вождю приют после разгрома путча и опекавший его долгие годы, пока не узнал, что Герингу дано указание: сбросить его с самолета, чтоб попусту не болтал? Где... Да много их, теперь настал и его черед. Тем более что оба Вождя — сообщники, равновеликие любовь и ненависть влекут их друг к другу, а у русского свои причины ненавидеть Вислени, который был с Риббентропом в Москве, который — сейчас это вспоминается сладостно — разрешил себе вольность, с явным отвращением отдернул руку, только что пожатую... Да и сам он, Вислени, преотлично понимает, что и с какой целью говорит, когда наставляет работодателей: "Медицинская помощь восточным рабочим?.. Обязательно. Но не наравне с немцами". Младенцу ясно, что большевики станут делать с теми, кто подбирал крошки с имперского стола, кто хоть краешком глаза увидел богатства Германии.
С усмешкой замечал за собой: на чудачества потянуло, на слова, что будто невзначай вылетают, — как в добрые мюнхенские времена. Ни с того ни с сего задавал ассистентам каверзные вопросы, поинтересовался однажды: последним самолетом в окруженный Сталинград — презервативы доставили? Ответа не услышал, но насладился угрюмым молчанием ассистентов. Не хотел объяснять, почему едет в городишко, вроде бы ничем не примечательный... Ничто его не связывало с ним, ни разу там не бывал, хотя служба могла занести его туда в далеком 1918 году, когда он, ротмистр Вислени, вместе с конно-егерским полком прорывал жидкий, ослабленный революцией русский фронт. А раз могла занести, то пусть фантазируют в Берлине, придумывая славянку в набитом клопами номере гостиницы "Бристоль", куда он прибудет после утомительной процедуры общения с "народом". Из Кенигсберга — самолетом до Ганцевичей, ближайший фронтовой аэродром русских — в шестистах километрах, нападение в воздухе исключается, тем не менее самолет, настоял он, будут сопровождать два "мессершмидта". Посадка — в 16.00. Десять минут на приветствия и представления, в город — для высшего обеспечения охраны — еще раньше прибудет Готтберг, с собой привезет человек двадцать, командование временно перейдет к нему, да и комендант гарнизона, побрюзжав, обрадуется сему. Кстати, присутствие так называемой общественности не предусмотрено, даже с хлеб-солью никого из местных националистов он к себе не подпустит. В 17.00 — совещание в штабе. В 18.00 — ужин там же, пища сугубо солдатская. В 18.55 — выезд из штаба и через 5—10 минут (маршрут будет внезапно изменен) прибытие к месту встречи с личным составом батальона и тыловыми службами, — всего один сеанс в бывшем клубе железнодорожников, а не два, как в Минске, да и, понятно, где наскребешь "публику". Речь и награждение крестами — полтора часа или чуть более, но строго по рижско-минскому регламенту. В 21.00 —конфиденциальное совещание с хозяйственниками. В 22.30 — его препроводят в этот восставший из небытия "Бристоль". Там, возможно, он и будет убит.
Гибель. Небытие. Уход в мир иной — под увертюру к "Парсифалю", которая будет звучать в нем победно, потому что со смертью мирило будущее Германии, прекрасной страны. Вглядываясь в лица тех, кого одарял он крестами, не мог не замечать ожесточения нации, решившей до конца сражаться с русскими. Поражение за поражением, а в глазах солдат и офицеров разгорается мужество отчаяния, в душах тот сгусток психической энергии, который передастся поколению, зачатому этими людьми, и лет через двадцать нация обретет себя, возродит былое могущество в каких-то иных формах и превратит поражение в победу.
19
По часам и минутам расписан почти суточный визит Вислени, и Скарута изучал передвижения высокого гостя по карте города. Аэродром как место совершения эксцесса исключен из расчетов, хотя там-то как раз в сутолоке встречи да еще когда не разберешься, кто свой местный, а кто из Минска...Нет, все-таки не там раздастся выстрел. Кавалькада машин, охраняемая бронетранспортерами, нападению не подвергнется, местность голая, дорога саперами проверена, неизвестно еще, в какой машине повезут Вислени. Штаб отпадает, там все прозрачно, да и Клемм туда не сунется. Проникновенная речь и вынос даров обойдутся, пожалуй, без эксцессов: офицерам предложено быть без оружия, солдаты подвергнутся обыску, клуб осмотрен местными саперами и службами охраны из Минска, да и Вислени занервничал, завел собственных телохранителей, где они и кто они — неизвестно. Вислени указал — гостиница "Бристоль", а таковой не было, но ведь не с неба же взял он это название. Пришлось обращаться к старожилам, те вспомнили, что да, была такая гостиница еще до революции, потом превратившаяся в постоялый двор для разных командированных, сейчас там такой же двор, но для полевой жандармерии. Можно предположить, что в бывшем "Бристоле" останавливался когда-то Вислени, здесь, наверное, его одарила любовью либо местная аристократка из полячек, либо зачуханная уборщица, — кто именно, зависит от всплеска чувств. Так или не так, но убит Вислени будет в "Бристоле", время подстегивает убийцу. Как свидетельствует опыт, высокого гостя никогда не укладывают наповал сразу по приезде, с каким-то сладострастием ему дают порезвиться в первые часы визита, эта задержка с вынесением приговора — почти обязательна, она милосердна даже, ибо дает осужденному время на прощание с жизнью, готовит его к встрече с иным миром, расслабляя заодно, да и убийце надо насладиться смакованием тайны, ведь только он знает, что через несколько часов этот увешанный побрякушками властелин станет обыкновеннейшим трупом.
Значит, послезавтра произойдет это, 13 сентября — только в этот день, и никак не на следующий, потому что ночь — тот рубеж, который преодолеет охрана, понявшая в день приезда, что упущено ею, какие провалы в, казалось бы, тщательно разработанной схеме; охрана вживется в ритм города и, следовательно, в образ действий возможного убийцы, охрана помудреет.
20
И Скаруту потянуло к дому, где когда-то была гостиница "Бристоль". Чтоб не привлекать внимания — взял извозчика, проехался по городу, где наводили марафет. Ударными темпами завершался ремонт комендатуры, горожан выгнали на уборку улиц, по которым проследует Вислени. Два подпольных очага разврата, откуда триппер растекался по фронтовым дивизиям, прикрыли. Решено было о театре докладывать так: самовозгорание. Ужесточили контроль на въезде и выезде, укрепили полевую жандармерию. В официальном публичном доме (один на три санатория) срочно приодели девиц, памятуя о старческих капризах Вислени, который по примеру Вождя частенько менял свои маршруты.
У гостиницы остановился, глянул — и присвистнул мысленно. Да, идеальное место: узкая улочка, многооконный дом напротив, деревья с еще не опавшей листвой, дворы...
И Клемм, капитан Юрген Клемм, стоит напротив будущей резиденции Вислени, нате вам, пожаловал собственной персоной. Что ж, все понятно: исполнитель приговора, вынесенного Москвой, тоже присматривается к месту будущей акции. Тот самый, что безуспешно — пока! — уламывал своих начальников отложить, по крайней мере, исполнение приговора. Тот, который, влезая в доверие к Бахольцу, обеспечивал сохранность эшелона с ценностями грязного дельца. И узнал у него, как и где встретят Вислени. Взялся наконец-то за дело! Заиграла ихняя партийная совесть!
Скарута вздохнул глубоко и радостно. Он сталкивался с этим человеком в подъезде, в офицерском клубе, да и Бахольц как-то представил их друг другу. Глухое раздражение вызывал Клемм — из-за того, что ненасильно, ненавязчиво нравился, — этот секрет обаяния большого шпиона так, наверное, никем никогда не раскроется, а у русских агентов еще к тому же и отчаяние проскальзывало всегда, объяснимое тем, что их не жаловали там, у себя.
Он подкатил к Юргену Клемму, похлопал по кожаному сиденью коляски.
— Капитан! Какие еще дела в такой день... Такое утро... Мы ведь соседи... (Клемм уже сел рядом, протянул руку.) Нет, нет, не в казино, там еще закрыто. Но у вас-то есть в этом богом проклятом месте любимое местечко? Должно быть, вы ведь, простите за слово, проныра, чему я завидую...
Куда ехать — Клемм сказал. Ввел Скаруту в миленькое кафе. Сели, потрепались о прелестях буфетчицы — тема, традиционная для всех мест, где офицеры пили. Друг на друга посматривали весело, открыто. Клемм осведомился: не в военной ли разведке служит сосед по дому — и получил утвердительный ответ. Затем (во вздохе была грусть) выразил сожаление: жаль, очень жаль, ему ведь для срочной консультации требуется юрист, причем не столько военный юрист, сколько обычный знаток семейного права. Дело в том, что его глупо, подло обманули, и кто, как вы думаете?
"Московское начальство!" — про себя хмыкнул Скарута...
— Обманули... — горько констатировал Клемм, и Скарута насторожился. — А юриста поблизости нет. И мне хочется вам, как старшему товарищу по общему делу ("Эка метит куда!"), рассказать об этом обмане. Возможно, слово ваше поможет мне... Так вот, в начале этого года я, не вылезавший из боев ("Охотно верю!"), получаю письмо из глубокого тыла от совершенно незнакомой мне девушки по имени Трудель ("Скорее — Маруська или Нинка..."), которая предлагает мне руку и сердце...
Подошла официантка, выслушала обоих, первым заказывал Скарута, а Клемм бросил: "То же самое. И — водку. Меня от вина ко сну клонит".
— И фотография...— с надрывом продолжал он. — Я залюбовался. В эту жестокую войну — существо из мирной счастливой эпохи, наивные глаза человечка, ни разу не слышавшего выстрела, не видевшего убитых. Баб я перевидал всяких, понимал, что брак, семья, дети — это не для этого времени, но — потянуло, черт, потянуло!.. Даю согласие, священник, получаю вполне официальный и законный документ, скрепленный подписями. Кстати, он признан имеющим юридическую силу, поскольку финансовая служба отправляет мое денежное жалованье супруге ("Аттестат Тоське выслал!"). Храню у сердца, громко выражаясь, письмо от нее, к несчастью —единственное. Проходит три месяца, вырываюсь в отпуск, еду, телеграмму не даю, решаю осмотреться на месте, узнать хотя бы издали, кто она, жена моя, мы ведь все к бдительности приучены, и кто его знает — может, что-то с женой не то, может, она... ("Из деклассированных элементов! Анкета загажена! Отец девчонки в троцкистской оппозиции состоял!") Так ничего и не узнал. Но приходит ко мне некий господин и заявляет, что никакого брака нет, что милая моя Трудель то ли пошутила, то ли неверно поняла некоторые патриотические призывы. Короче, заочный брак — фикция, так заявляет этот господин. ("Понятно. Пока ты шпионил, девицу загребли за связь с заграницей! Был у вас такой случай, был: комсомолочка писала суженому на московский адрес, не ведая, что тот готовит мировую революцию в Дрездене, вот комсомолочку и сцапали за попытку установить связь с заграницей...")
— Примите мои сочувствия...— выдавил Скарута умолкнувшему Клемму.
— Но затем, — будто из оцепенения вышел тот, — происходит следующее. Не успел я переварить эту страшную новость, как ко мне приходит подруга жены и предлагает себя взамен — душу свою невинную, тело свое девичье... ("Достоевского начитался, мерзавец!") И я... я... Принял — стыжусь! — эту жертву!..
Скарута слушал, и мысль его металась: зачем? Зачем сидящий напротив него человек в форме офицера германских Вооруженных сил рассказывает эту неправдоподобную историю, якобы с ним случившуюся? Зачем будто в пьяном русском угаре посвящает постороннего, случайного даже человека в то, что должен знать только один он и знание это нести в себе? Почему выбрал в конфиденты именно его, майора не просто военной разведки, а контрразведки? И ведет себя за столом этот шпион нагло, раздражающе по-русски, вот-вот перед глотком водки патетически вздохнет: "Дай Бог, чтоб не последняя..." Подлец! И бубнит, бубнит о загубленной девичьей чести, о злом роке, еще о чем-то, — тут сразу и откровения Свидригайлова, и стенания Ставрогина. Достоевщина! Дурная причем! Толстого читать надо!
Компания отпускников ввалилась, прервав доверительную беседу в уже неукромном месте. Расплатились, поднялись, расстались — и только в квартире Скарута дал волю себе, разразившись яростным матом. Над ним дурачился этот Клемм, провоцировал на что-то! Но на что? Так или иначе, но русский шпион средь бела дня учинил ему допрос, и Скарута молчанием своим, глазами, жестами выдал какую-то служебную тайну! Неслыханная наглость! Большевистский агент, находясь в глубоком немецком тылу, без всякого оружия или принуждения допрашивает офицера германской военной разведки и получает от него ценнейшую информацию! На него набрасывает сеть, гонит его в какую-то западню! Эта идиотская история с неудавшейся женитьбой — не вымысел, произошла она, возможно, с самим Клеммом, который напачкал где-то и проверил сейчас, идут ли по следу его. Значит, она, женитьба, могла стать известной ему, Скаруте! Каким образом? Из каких источников?
Весь вечер метался он по квартире, вспоминал каждое слово, каждый жест и каждый взгляд шпиона, и успокоение пришло, когда осозналось: завтра-то — Клемма уже не будет! Его убьют сразу после покушения — или сам покончит с собою. А останется живым — так он, Скарута, пришьет его: слишком о многом осведомлен капитан Клемм, из него могут выжать то, что им, Скарутой, утаено от начальства.