Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1

Все понемножку сходили с ума, да иначе и не выжить, потому что никто не мог понять, кто кого окружил или прижал к реке; и на том, русском, берегу тоже, конечно, спятили; чей-то самолет (то ли рус-фанер, то ли свой) разбросал над замерзшими болотами двуязычные листовки: "Мы в кольце — и вы в кольце, но еще посмотрим, что будет в конце!" А конец известен: пол-ящика патронов на брата, ни одной мины, последняя лошадь разрублена еще в феврале, запах сваренной конины поднял тогда в атаку тоже отощавших и тоже облепленных вшами русских. От некогда грозного и веселого 712-го пехотного полка, брошенного к этой реке в январе, осталась сводная рота, занявшая круговую оборону, — та же судьба, впрочем, постигла и тот русский полк, что сейчас голодал в ста пятидесяти метрах от штабного блиндажа, где щелкали вшей и ловили блох трое уцелевших офицеров: старший лейтенант Рудольф Рикке, полковой пастор Винкель и Траут, лейтенант, 2-й офицер для поручений в штабе дивизии. Таких, как этот Траут, стали прикреплять к штабам еще в польскую кампанию, для наблюдения за политико-моральным состоянием, и отличался лейтенант оголтелой храбростью, временами впадая в дурость и задолго до ракеты выскакивая на бруствер... Еще снег держался и река не вскрылась, когда начали оттаивать зимние трупы: привалишься к бугорку и чувствуешь, как пружинит ни с того ни с сего земля. Стало припекать солнце — и завоняло, по ночам рыли могилы. В конце марта ветер подул с востока, повеяло смрадом русских трупов, тогда-то и рехнулся Гейнц Аккерман, уверял всех, что чует баб, русских санитарок, подстреленных им два месяца назад и сейчас отходивших от морозного окоченения. Одна была та-а-кая упитанная, вспоминал он, ее бы сейчас сюда! Солдаты слушали, плевались, однако же Гейнц — в продолжение мечтаний — подал соблазнительную идею о живой, по-славянски добренькой, доверчивой и безалаберной санитарочке, которую можно заманить на этот берег истошными криками о помощи, на что горазд был притвора Гейнц, кое-как лопотавший по-ихнему: речка — тридцать метров, кое-где проталины, но лед выдержит, азиатка попрется спасать красноармейца, вот тут-то ее и сцапать, затащить в теплый блиндаж и по очереди...

Дисциплинированный ефрейтор Аккерман первым в списке поставил старшего лейтенанта Рудольфа Рикке, с которым вместе побывал в сталинградском котле, но за пленницу дружно заступились ветераны: не выдержит одна баба, даже если она и русская, сорок пять мужиков сразу, и нужна не только строгая очередность, но и перерывы — для обмыва и просушки презервативов (известно было, что кое-кто подцепил трипперочек). Более хозяйственные и разумные предлагали сводный вариант: нет, всем сразу, пока санитарка не отдаст богу душу, а затем — испечь ее. Мысль нашла приверженцев, другой список составили — кому какая часть женского тела достанется на жаркое: Гейнц, как самый умный, получит лакомый кусочек, какой — ну, друзья, нетрудно догадаться... Хохотали до упаду, на том берегу слышали, наверное, а Рудольф затыкал уши, даже когда одиноко сидел в штабном блиндаже, доставшемся ему от командира полка, то ли сбежавшего накануне окружения, то ли срочно отозванного; начальник же штаба и командиры батальонов давно уже гнили где-то рядом. Все полковые вши нашли прибежище в блиндаже, и Рикке не смущался, когда солдаты заставали его у печурки, на которой жарились, потрескивая, его кальсоны и рубашки. Рация давно уже не работала, а мешки, что изредка сбрасывали ослепшие, что ли, самолеты, плюхались на русский берег и большевики жировали на даровщинку. Что делать дальше — не ведал и Гейнц, а уж он всегда попадал в точку, что Рикке знал еще по Сталинграду: тогда его роту отсекли от своих русские танки, рота зарылась на ночь в снег; утром увидели колонну румын, строем идущих сдаваться, отобрали у них валенки и шапки, нашли брошенный грузовик, завести его на морозе помог как с неба упавший Гейнц. Его накануне пленили русские, но парень не из тех, кто отлынивает от боя: сбежал немедленно и сейчас — в повальную голодуху — совершал ночные вылазки к дальним и давним трупам, принося под утро то консервы, притыренные сгинувшим пулеметчиком, то сигареты, теплые носки и деньги в портфеле полкового казначея; пухлая сумка адъютанта разочаровала, в ней — двадцать три Железных креста, один из них — 1-й степени; награждать кого-либо из подчиненных старший лейтенант Рудольф Рикке права не имел, сумку выкинул, но смеха ради солдаты позаимствовали кое-что, навесив на шеи ленты с крестами, Гейнц тоже присобачил себе воинскую награду, справедливо считая ее заслуженной, и ночью полез к берегу, залихватски постанывать, вышибая слезу у аппетитной славянки, и доплакался: автоматная очередь (эти сволочи русские не пожалели драгоценного боезапаса!) прошила грудь и живот, Гейнц умирал в блиндаже мучительно и в полном сознании, завещая свои сапоги, лучшие в роте, самому промерзшему; Винкель завершил обряд смиренной фразой: "Спи спокойно. Земля охотно примет тебя, потому что жил ты ее негреховными заботами!"

На пять километров растянулась линия обороны, ни один дурак не защитил бы сто метров одним солдатом, рота давно уже окопалась вокруг блиндажа, подражая русским, которым они, немцы, тоже чудились со всех сторон. Как-то "хейнкель" не промахнулся и уложил контейнер почти рядом с блиндажом, доставив Рудольфу Рикке боевой приказ, ничем не отличавшийся от тех, что получал он и раньше, и, вчитываясь в него, Рудольф начинал понимать: в дивизии — сошли с ума, штаб ее искренно полагал, что в 712-м полку — четыреста сорок три солдата и девятнадцать офицеров, и штаб, конечно, рапортовал командиру корпуса о беспримерном боевом духе и хорошо укрепленных позициях. (Еще по Сталинграду помнились берлинские реляции: "Несмотря ни на что, обороняющиеся все еще не сломлены и, являя яркий пример лучших германских солдатских традиций, продолжают удерживать все более сужающееся кольцо вокруг города".) Дух, несомненно, наличествует: оба берега провоняли им, от пуль и поноса скончались в одночасье четверо солдат, включая санитара с легендарной фамилией Нойманн. (Куплеты о пройдохе Нойманне пели на всех фронтах.) Убыль так значительна, что, пожалуй, к концу июня и 712-й полк 56-й пехотной дивизии германских Вооруженных сил, и вся 304-я стрелковая дивизия русских останутся без единого солдата и красноармейца. Поуничтожают друг друга! Или вымрут!

Спереди — река, сзади — непроходимое болото, сиди и жди, когда манной небесной упадет парашютный десант или грохнется мешок с едой и патронами. Так и сидели, прячась от редких русских пуль да посматривая вверх. И дождались.

Вдруг на четвереньках в блиндаж спустился приползший через все кольца окружений — офицер связи из штаба корпуса. Он так вымотался, что тут же заснул под гомон солдат, пришедших за письмами и, не чувствуя окопных вшей, напавших на свежатинку. Успел, однако, передать устный приказ командующего: ни шагу назад, близок час прорыва! Рудольф Рикке стал писать — при свете коптилки — похоронки, одну за другой, только на солдат своей роты, о прочих сообщил коротко: пали смертью храбрых. Лишь исполнив скорбный долг командира, прочитал письмо от матери и пригорюнился. Солдаты же приободрились, оживленные вестями с Родины.

Одно из писем адресовалось "самому лучшему и преданному Вождю солдату — от немецкой девушки"; конверт, разумеется, не вскрыли, хотели было положить его на могилу Гейнца да присыпать землей: пусть на том свете точит лясы с этой девушкой, раз уж ему не повезло с русской санитаркой, — но прочитали все-таки, зашумели, побежали к командиру роты. Некая Гертруда Брокдорф изъявляла желание стать женой солдата, сражающегося за Великую Германию, и связной офицер, вшами все-таки разбуженный, разъяснил товарищам по оружию, что такого рода браки с недавнего времени узаконены, но для совершения их священник обязателен! Без военного пастора не обойтись!

Тогда стали прикидывать, кто из холостяков достоин невинной девушки Трудель, такой — на фотографии — хорошенькой и милой, безоглядно отдающейся абсолютно неизвестному воину, и вдруг Винкель предложил: "Рудольф!"

Тот отказался, не захотел даже глянуть на фотографию. Но повысил голос Траут, заявил, что, Бог видит, оправдались его наихудшие подозрения: старший лейтенант Рудольф Рикке пропитан пораженческими настроениями, раз не хочет осчастливить настоящую немецкую девушку. "Ты дерьмо с опилками!" — разъярился Рикке, и тут-то умильно посмотрел на него лысый Винкель: "Рудольф, по-отечески прошу — женись..."

Слово его много значило, Винкеля уважали, пастор мог при нужде быть и врачом, и санитаром, и пулеметчиком, и сапером, нашел парней с голосом и разучивал с ними "Введи меня в свои врата, моей душе будь гостем...". Слушая этот хорал, Рудольф Рикке всегда проникался жалостью к себе, потому что смирился уже с тем, что упокоится в этом болоте. Рука однажды потянулась к жетону на шее, чтоб отломить от него ту половинку, что сдается в штаб для учета погибших. Собрался было писать похоронку на себя, да вспомнил о матери: старушка так стара и так больна, что не протянет до осени, подломленная к тому же недавней смертью отца.

С ответом — согласием пожениться — торопил и связник, через два часа уходивший к своим. "Да", — произнес Рикке, и солдаты забегали. Винкель давно потерял пасторскую фуражку и шинель-сутану, но наперсный крест быстренько сделал старшина роты и приладил его нитками к обычной шинели. Китель на Рудольфе истерся до дыр, солдаты взломали чемоданы убитых офицеров и одели Рудольфа во все новое, снесли ему ножницами бородку, побрили. Очень серьезный и очень довольный Винкель развернул походный алтарь, в блиндаж набилось человек десять, на стол поставили фотографию Гертруды Брокдорф. Винкель весь обряд совершал так, словно сама невеста перенесена сюда святым духом или пробралась вместе со связником сквозь русские позиции. Зажгли свечи, распотрошили еще один чемодан и дали связнику фотоаппарат, чтоб тот заснял счастливого жениха и мужа. Церемонию несколько омрачила исполинского размера вошь на обшлаге кителя, Рудольф незаметно скинул ее на стол и раздавил. Приказом по роте объявил о бракосочетании, перечислил свидетелей. Винкель от себя добавил нужное.

— Черкни ей пару слов. Люблю и прочее, — предложил связной и, не очень уверенный в том, что доберется до своих, написал длиннющее письмо жене и детям (2 и 4 года), вручив его Рикке. — Сам понимаешь...— твердо посмотрел он в глаза командира роты.

Рудольф ограничился в письме сухими фразами — уж очень не располагала совсем юная физиономия девчонки к изъявлению чувств, да и блажь вся эта канитель, смычка, так сказать, тыла и фронта, вполне объяснимая после Сталинграда и тем более сейчас. Написал — о себе, кто таков, где его мать и что после победы, а может быть, и раньше, они, то есть Рудольф и Трудель, создадут настоящую семью, в чем он уверен. Связной запихнул письмо в сумку, обнялись на прощание. Рудольф дал ему двух знавших все болотные причуды солдат, и те проводили его до русских окопов на западе, — вот уж действительно: мы в кольце и вы в кольце.

Только при прощании связной сказал на ухо Рудольфу, ради чего пробирался он сюда. Завтра — 20 апреля, и доставленные им батареи к приемнику перенесут роту в Берлин на торжественное заседание по случаю Дня рождения Вождя, укрепят веру в конечную победу.

Через сутки солдаты собрались у блиндажа, любая пакость ожидалась от русских, поэтому охранение усилили, сквозь эфирные трески слушали речь министра пропаганды, потом еще каких-то важных ораторов. Рикке и Винкель, сидевшие у приемника, негромко гадали, в Шпортпаласте заседают или где еще; самый знающий, Траут, проверял посты. В небесах воцарилось вдруг затишье, и, растолкав все помехи, кто-то заговорил — медоточиво и нараспев.

— Это Фридрих Вислени, — сказал Винкель. — Личный друг Гитлера. Скромный германский труженик.

2

Так — почти одновременно — в жизнь Рудольфа Рикке вошли: Трудель Брокдорф — легким семенящим шагом воспитанницы Союза немецких девушек, что отразилось в готической скорописи ее послания, и человек из свиты Вождя — салонной скользящей походкой, чем-то схожей с певучей радиоречью. Только письмо в залапанном почтовиками конверте и только сквозь тучи и грозы прорвавшийся голос — но и того было достаточно, чтобы офицер Рикке, пастор Винкель и, вероятно, сама невинная гимназистка Гертруда Брокдорф стали соучастниками убийства Фридриха Вислени, как, впрочем, многие, многие люди, среди которых был и майор Виктор Скарута, и Петр Иванович Мормосов, в десяти метрах от Фридриха Вислени когда-то пивший чай в "Кайзерхофе", и некто, называвший себя капитаном Клеммом.

Он был тружеником, этот Фридрих Вислени, единственный сын внезапно разбогатевшего голодного изобретателя. Ни одной минуты не растратил он на развлечения, денно и нощно собирал себя из книг, картин, общений, лекций и путешествий и слепил он себя таким, каким его никто уже не помнит, потому что всегда отступал в тень, когда рядом восходило светило или зажигалась ослепляющая всех, кроме него, звезда. Он все сделал, чтобы стать незаметным и не попасть в летописи бурной эпохи. Мангеймом была его родина, но родители учиться послали его в Вену — так воспитатели, уберегая прыщавого юнца от грязных уличных девок, приводят его в публичный дом с хорошей репутацией. В Вене и познакомился Фридрих Вислени с девятнадцатилетним дикарем по имени Адольф Гитлер, и не то что подружился с ним (все-таки на пять лет старше будущего Вождя), но во всех спорах соглашался с вдохновенным верхоглядом, ибо понял: этого — не переубедить, этот — глух ко всему и слышит только себя, даже в Вагнере. Совал ему мелочишку на трамвай (Адольф уже катился вниз, к ночлежкам), сам мог бы сидеть в ложе, но предпочитал соседствовать с другом на стоячих местах в театре. Из Вены перебрался в Мюнхен, подзабыв Адольфа, спустя же пять лет — неожиданная встреча с неудачником. В начале века столица Баварии стала центром духовной культуры, городом искусств, где творил Рихард Штраус и где в оперных залах звучала лучшая музыка Европы, но где и безумствовала богема, создавшая авангардистские журналы и стиль модерн. Кроме университета еще и Баварская академия наук, придававшая веселому и красивому городу очарование никогда не забываемого прошлого, о котором ничего не хотел знать двадцатичетырехлетний Адольф, всюду оскорбляемый и унижаемый. Год еще длилось это приятельство. А потом оба воевали, уже позднее бесстыжие перья пытались приписать Фридриху спасение истекающего кровью Вождя, но Вислени не только не подтвердил эту легенду, но пожаловался старому другу на корыстные измышления глупцов, и тот пригласил его в "Кайзерхоф", сочувственно выслушал. Перья мгновенно притупились, и больше никто уже не осмеливался напоминать некогда нищему Вождю о благодеяниях нувориша, которому сам Адольф разрешит потом ариизировать временно бесхозное имущество. Фридрих Вислени вполне удовлетворился переданными ему акциями еврейских фирм; предметами искусства, стоившими в десять раз больше, пренебрегал, в объяснение чего подводил гостей к единственной картине (акварель, неповторимая манера Адольфа Гитлера) и говорил: "С меня и этого достаточно...", после чего задергивал шторкою шедевр. Много раз предлагалось ему занять важный пост, сам Вождь настаивал, но Вислени кротко отказывался: "На службе я упрям, как осел, и могу возразить вам, когда ошибусь..." Но — в свите, но — на лацкане — золотой значок настоящего давнего членства, но — допущен к секретам государства. Как-то Гитлер, напуская на себя слезливое негодование, возмутился: "Ты обязан быть среди тех, кого я называю карающим мечом партии!" — и разрешал ему с тех пор язвительными замечаниями охлаждать пыл старых борцов. Однажды после совещания, на котором, естественно, Вождь не молчал, Вислени собрал тех, кто спешил на самолет, чтоб на Украине и в Остлянде немедленно приступить к поголовному уничтожению неполноценной расы. Сухие длинные пальцы попорхали над коробочкой леденцов, выбрали дынеобразный избавитель от пагубной страсти к курению, отправили в рот. По-детски чистые глаза оглядели мужиковатых властителей славян, остановились на Вильгельме Кубе. "Я поздравляю вас, Вилли, с выполнением грандиозной задачи, в пределах Белорутении нет отныне ни одного еврея... Поздравляю! Однако представленный вами план сведения до минимума еще живых славян не продуман, боюсь, и вообще трудно осуществим. Уничтожить пять миллионов белорусов — не такая уж сложность, вы располагаете восемнадцатью дивизиями, включая сюда команды спецназначения, полевую жандармерию и объединения добровольцев. Однако: что вы намерены делать с трупами? Где складировать их? Как — хоронить или сжигать? А скот? А кто пахать будет? Сеять? Убирать урожай и отправлять его в Германию? Бороться с эпидемией и эпизоотией?.. Вы втянете себя в акцию, которой конца не будет, которая вынудит вас обратиться в Берлин за помощью, и я опасаюсь — просьба не будет встречена благосклонно..." При этой нравоучительной беседе карандаш Фридриха Вислени метался над бумагой, деля и множа, вычитая и складывая, и суммарный итог усмирял тех, кто уже засучил рукава... Не называя имени Вождя, Вислени как-то обронил о сподвижниках старого друга: "Да все они мечтатели, как в Кремле!" Вникал он порою в мелочи, линейкой вымеряя высоту букв нагрудного знака восточных рабочих, которых все чаще видели на улицах германских городов: 3,9 сантиметра или 3,7? А потом наставлял: восточный рабочий должен обладать некоторой свободой, ибо свободный труд производителен, да и пора, господа, отметить, что технической смекалкой тот социальный слой, который в большевистской пропаганде именуется рабочим классом, ничуть не уступает немцам...

Интересовался и делами на освобожденной от большевиков территории, негодующе вскидывал брови, читая о засадах, подрывах и поджогах. Имел приватную, но с чрезвычайно важными последствиями, беседу с министром пропаганды. Настаивал: надо выкинуть словечко "партизаны" из официальной лексики и впредь именовать всех поджигателей и подрывателей "бандитами", иначе кое-кому вспомнятся 1813 год и отряды пруссаков, нападавших на отступающую армию оккупанта Наполеона и называвших себя "партизанами". Бандиты, только бандиты!

С середины 1942 года, сразу после убийства Гейдриха, поползли слухи о возможном покушении на Фридриха Вислени — нет, не слухи, поскольку они предполагают слово, уловленное ухом и переданное дальше; возникла невысказанная уверенность, основанная именно на невысказанности, в том, что Вислени кому-то очень неудобен и участь его предрешена, отстранение его от всех государственных дел неминуемо, но, поскольку никаких постов он не занимает, отставка исключается. Предполагали: раз идет война, то на войне все бывает — и подрыв на мине, и выстрел, и смерть при бомбежке.

Россию он люто и тихо ненавидел: непонятный народ, дикая страна, призвавшая на трон выходцев из Германии, ничтожеств, мстящих Родине. Не будь вселенского страха перед революцией — Адольф никогда не выбрался бы из ночлежки.

3

Майор Скарута, который вплетен был "Кайзерхофом" и войной в судьбы убийц Фридриха Вислени, — этот Виктор Скарута служил в военной разведке и обезвреживал вражескую агентуру — до того, по возможности, как госбезопасность сама выявит ее. Кто такой Вислени — он знал, но никак не связывал работу свою с жизнью лучшего друга Вождя. Но подумал о нем в Праге, после покушения на Гейдриха. Выглядело оно, это покушение, сценой из Шиллера: глава всей государственной службы безопасности, он же протектор Богемии и Моравии, ехал, рядом с шофером сидючи, без охраны, встречен был тремя велосипедистами, которые вели себя как артисты на пробах; раненый и разъяренный Гейдрих выскочил из машины и погнался за бомбометателем, — тут уж привлеченный к расследованию майор Скарута о Шиллере забыл, а, будучи по отцу русским, вспомнил о народовольцах и каретах, в которых езживали особы царской фамилии. Гейдрих с простреленной селезенкой потому еще метров десять бежал, пока не рухнул, что наверняка знал: немец на немца руку не поднимет, а разной там славянской швали бояться не надо. Русские же губернаторы и великие князья изначально считали соотечественников способными на все негодяями.

Удивила Скаруту и неуклюжесть покушавшихся, русским духом пахнуло, хоть и склонялся он все же к версии: чехи, выученные в Англии; учел эквивалент (Лидице) и поразился пышности похоронного обряда, что подводило к издевательской мысли: уж не ради ли Гейдриха и возведены сами Градчаны, куда втащили гроб? Никакой военной, политической или бытовой нужды в устранении шефа госбезопасности не было, шла — всего-навсего — война, противники просто-напросто колошматили (майор гордился знанием русского языка) друг друга, но, — педантичный Скарута всегда перебирал все варианты, — но война войной, а люди ни жить, ни умирать без цели не могут, и, скорее всего, лондонские чехи убийство Гейдриха замышляли ради уничтожения — руками немцев — соотечественников, подзабывших свое сбежавшее в Англию правительство.

Догадка эта засела в Скаруте и обосновалась надолго. В Праге же и подумалось почему-то: следующей жертвой ошалевших славян будет Фридрих Вислени. Битвой на Волге догадка эта затушевалась , но после траура по Сталинграду она окрепла, все чаще вспоминался Гейдрих и на ум приходили все способы устранения государственных деятелей — от яда и кинжала до пули в затылок. История Великой России давала совсем уж экзотические примеры, изощренная жажда цареубийства толкала порою на головоломнейшие хитрости.

Интерес к покушению на Вислени был забавою, потехой, тренировкой не занятого делами ума. Но в мае майор со специальным заданием прибыл в город, где должно было — по весьма небеспочвенным сведениям — произойти убийство Фридриха Вислени. Получив точные данные о маршрутах его в ближайшие месяцы, майор Скарута погрузился в долгие размышления: что делать? Как предотвратить убийство Фридриха Вислени? И (майор замирал в некотором страхе от предвосхищения собственного предательства) надо ли отводить кинжал, занесенный над тем, кого уже приговорили к смерти и свои и чужие (судя по донесениям агентуры)? И, между прочим, стоит ли верить полякам, о которых с детства знаемо, что они — шулера, спесивое быдло?

Вопросы, вопросы, вопросы — и нет ответов.

"Что делать?" — вопрос типично русский, потому и увязавший всегда в томительных и бесплодных размышлениях. Майор Виктор Скарута по матери был немцем, в Германии жил с 1918 года, куда бежал из Новороссийска после того, как отца его, крупного сахарозаводчика, женившегося на дочери берлинского компаньона, взяли в заложники и шлепнули. После гимназии Скарута учился в Берлинском университете, родного языка не забывал и даже совершенствовался в нем, щеголяя словечками вроде "хлопнуть", "пришить", "ухайдакать", "подвести под вышку", поскольку немецкий официальный язык по-ханжески беден на заменители глагола "расстрелять". Стеснения Версальского договора заставляли Германию исхитряться в обмане победителей, втихую возрождая Вооруженные силы; историка и филолога Скаруту взяли в картографический отдел, где он подсчитывал французские дивизии. Когда необходимость в камуфляже отпала, ему сразу присвоили капитана, а затем (в 1942-м) майора. В конце февраля того же года, когда решался вопрос о ликвидации варшавского гетто, некий поляк из бывшей дефензивы предложил сделку — ценные сведения в обмен на двоюродную сестру. Согласие Берлина было получено, еврейку вышвырнули из гетто, поляка пристегнуть к немецким делам не удалось, негодяй смылся, а Скарута срочно выехал в Белоруссию (Белорутению), где проклятый лях ту же информацию продал и минской безопасности, которая на одной из выданных явок взяла советского агента и ни за что не хотела его отдавать военной контрразведке. (Двурушничество полячишки выцедило из начальства Скаруты едкое и безответственное замечание: "Вы поняли, Виктор, что славянам доверять нельзя?") Всего явок было четыре, их заморозили еще в 1938-м, о чем дефензиву перед самой войной известил ее минский информатор и что стало некоторой загадкой: почему большевики явочные квартиры не перенесли на Запад после сентября 1939-го? Разгадку принесла серия допросов: кремлевские вожди так засекретили пакт о ненападении, что о предстоящем захвате западных областей Белоруссии свою военную разведку предупредить не удосужились.

Схваченный большевистский агент содержался в тюрьме, и напрасно Скарута совал Минску под нос еще Гейдрихом подписанный приказ о сотрудничестве: русский обрабатывался обычными, то есть пыточными, методами, хотя ясно было — не партизанский лазутчик, а посланец НКВД или ГРУ. Как уже выявили, в двух местах он побывал, убедился в их неподготовленности (хозяева явочных квартир либо сбежали, либо погибли), а на третьей был взят случайно. Документы его вызывали уважение: паспорт выдан Можайским (поди проверь) НКВД задолго до войны, аусвайс же такой филигранной работы, что не мог быть сварганен в том московском доме на Маросейке, где снабжали фальшивками всех засылаемых бандитов, — очень, очень квалифицированно был сделан аусвайс, все подписи — подлинные. До четвертой явки агент не дошел, о чем Москва не знала. Скарута мягко поговорил с агентом, когда его наконец передали военной контрразведке. Беседа шла наедине и без дураков: признайся, откуда прибыл, кто послал — и допросы перенесутся в Варшаву и Берлин. Но если и они не увенчаются успехом, если перевербовка не состоится, то разные юридические проволочки удлинят срок его жизни: четыре месяца в Моабите, затем Плётцензее, где гильотинируют с трехмесячной выдержкой...

— Сладко поете, барин, — задвигал разбитыми губами агент, произнеся первые и последние слова, подписывая ими себе смертный приговор.

Расстрелу подлежало восемнадцать человек, и агента привезли вместе с другими смертниками к уже вырытой яме. Скарута сидел в открытом "хорьхе", расчет был на фантазию агента, на то, что у порога смерти, которая всегда за пределами восприятия, человек может чувственно понять ее — и восстанет разум, отринет на краю могилы все навязанные жизнью запреты. Смерть свою и увидел агент, когда всмотрелся в желтое дно ямы. Увидел — и глянул на Скаруту в "хорьхе", а тот поманил его к машине. Еще минута или две — и кое-что о четвертой явке сказано было бы, еще чуть-чуть, еще немного... Агент шел к "хорьху" прямым и самым коротким путем, между ним и Скарутой — комья желтой глины, выброшенные лопатами. Мысля себя уже отвезенным в обжитую камеру городской тюрьмы, агент пачкаться о трудно смываемую глину не пожелал, обошел ее, предстал перед Скарутой, и тот по глазам его понял, что честный разговор состоится. Майор уже толкнул заднюю дверцу машины, приглашая ценного информатора садиться, — и все испортил секретарь военно-полевого суда.

Несмотря на приказы Берлина об особом характере войны на Востоке, невзирая на дублирующие циркуляры и устные попреки Ставки, командиры воинских подразделений отказывались принимать участие в расстрелах даже по приговорам военно-полевого суда, соглашаясь лишь на оцепление места возможных экзекуций. Что и сделали в это утро, прислав дюжину автоматчиков, которая полукольцом охватила и могилу, и смертников, и расстрельщиков, а те — все из сил самообороны, сброд, ненавидевший коммунистов и, наверное, в чуть меньшей мере — немцев. В незанятые акциями дни они торчали в казарме, а по вечерам расходились по домам без оружия: выдавалось им оно только по особому указанию и даже на расстрелы выделялось не более обоймы патронов на одну винтовку. Кроме немцев с автоматами присутствовал врач для констатации смерти приговоренных и судейский чин, этот времени зря не терял: сбросил китель и делал глубокие приседания, с вымахом рук в стороны, наслаждаясь свежим воздухом, солнцем и безоблачным апрельским небом. Тут-то и произошло непредвиденное.

Прочесывая кусты, автоматчики наткнулись на бабу с ребенком и пригнали ее к самооборонщикам, свято выполняя приказ: никто не должен быть свидетелем казни. Само собой напрашивалось: бабу с ребенком — расстрелять вместе со всеми приговоренными, и старший из самооборонщиков, рослый детина в кителе без погон и петлиц, толкнул бабу к яме, но вдруг запротивился погрязший в циркулярах и наставлениях законник из военно-полевого суда. Не прерывая лечебно-оздоровительных упражнений, он заявил, что бабы с ребенком в списке нет и пусть ее расстреливают где угодно, но не здесь! В могиле должно лежать восемнадцать трупов, а не двадцать, тем более что личности бабы и ребенка не установлены.

"Семнадцать!" — громко поправил чинушу майор Скарута, на что тот замер в позе гусака перед взлетом, затем медленно осел, чтобы выпрямиться и отчеканить: "Восемнадцать!" И гневно добавил: согласно приказу (последовал номер) на акциях с детьми и женщинами присутствие солдат Вооруженных сил Германии — нежелательно, и посему бабу с ребенком надо отвезти подальше, пусть самооборонщики сами решат, что делать, то есть когда и где расстреливать.

Все переговоры с канцелярским дурнем понимались, конечно, агентом, скрывавшим знание немецкого языка, и были им, без сомнения, осмыслены. До него дошло, что камеры ему не видать и трехмесячная как минимум отсрочка смерти в Плётцензее ему не светит; что даже если Скарута и не обманывает его, то теперь им обоим не выпутаться из сетей военно-полевой бюрократии. Так это или не так, но агент принял решение — повернулся и прямиком пошел к собственной могиле, погружая ноги в желтую глину. Тут же раздались сухие бестолковые выстрелы. "Проклятая немчура!" — злобно выругался Скарута. Старший из самооборонщиков обошел вместе с врачом яму, добивая из винтовки тех, кого считал недоумершими. На убитых полетела желтая глина, а потом и земля. Скарута тут же уехал, кипя злостью уже на себя: сообразил, что поступать надо было по-русски, то есть сговориться с судьей и госбезопасностью, кое-кому позвонить, кое-кого подпоить, кое-какой информацией поделиться... Взятку дать, едрена мать! Поскольку "немчура" так и не освоила большевистский, попирающий все законы принцип революционной целесообразности.

И Скарутой было решено: оживить четвертую явку, ведь она когда-нибудь понадобится русским.

Несолоно хлебавши покинул он Минск, заручившись одобрением начальства.

А она, четвертая явка (до которой агент не дошел), в деревеньке Фурчаны на границе с генерал-губернаторством; почти рядом с явкой — город, взятый в первый же день войны без боя, место отдыха фронтовиков, получавших краткие отпуска; госпитали, ни одного русского самолета в небе, партизанские квартиры выявлены, бандиты загнаны в леса и болота.

К шлагбаумной окраски столбу перед Фурчанами прибита дощечка с грозным указанием: "Vorlβufiger Treuhandbetrieb der deutschen Wehrmacht", из чего Скарута понял, что когда-то коллективизированное большевиками хозяйство продолжает таковым оставаться, но уже под опекою Вооруженных сил Германии; черно-белый столб означал еще и воинское подразделение в колхозе, что настораживало: в таком-то месте — и воссоздавать явку? Еще большее опасение вызывал комендант, пожилой капитан, красочно расписавший Скаруте свои подвиги на военно-трудовом фронте. В колхозе — шестьдесят дворов, треть хат заколочена, семьдесят семь баб, детишки, девять мужиков своих, остальные пришлые, одиннадцать лошадей, состоящих, как и все мужчины, на учете, двенадцать коров (сельхозналог — 800 литров в год на каждую), один трактор. Поначалу колхоз разогнали, разделив его имущество на паи и раздав их сельчанам будто в собственность. Но затем кто-то собственность свою кому-то продал, капитан возмутился, пригрозил, мужики и бабы вновь сколотились в колхоз, дела поначалу шли плохо, к лошадям и коровам относятся колхозники по-варварски, вызванный ветеринар проверил скот, пришел в ужас, прибыла экзекуционная команда и высекла конюха. А вообще-то, уверял за рюмкой самогона комендант, народ здесь неплохой, послушный, богобоязненный, как ни странно, в каждой избе — иконы, а одна старуха даже связала ему шерстяные носки.

Скарута едва не расхохотался, чуть не выругался матом. Дурачок немец проповедует братание со славянами, сожительство с ними, то есть то, что встревоженное германское командование называло фратернизацией Вооруженных сил и местного населения. Да просунь руку поглубже за икону — и нащупаешь там осколочную гранату Ф-1! А подаренные тебе, немчик, носки все равно достанутся старухе. Колом тюкнет по кумполу , сапоги снимет, подарочек стянет! Славянской души не знаете, господин капитан Матцки!

Нужного же человека он в деревне не нашел. Ничуть не обескураженный, Скарута представился полковнику Ламле, коменданту города и гарнизона, и получил квартиру из резерва для особо важных гостей. Дом фасадом выходил на центральную площадь и хорошо охранялся. Скарута ходил в полевой форме, ничем не отличаясь от офицеров, которые по вечерам заполняли питейные заведения, деловитым шагом с портфелями и сумками пересекали площадь, шумели в коридорах государственных учреждений, пробивая заявки на дополнительную поставку обмундирования, медикаментов и всего того, чего никогда не бывало в избытке. Но китель вскоре стал обузой, Скарута переоделся в штатское, цивильное, чтоб толкаться, не вызывая подозрений, на рынке, на вокзале, возле биржи труда, которая, кажется, могла служить идеальным почтовым ящиком. Весь пятидесятиметровый забор у биржи с обеих сторон обклеен стонами, криками о помощи и зовами вечной любви и дружбы. "Кто знает о Михасе Бобрище из Луцка, пусть что напишет..." "Дорогой мой! По-прежнему твоя и жду там, где мы расстались. Фруза". "Мать! Не ищи меня на красной бумаге. Ваня". (В генерал-губернаторстве списки расстрелянных печатались на красной бумаге.) Забор и посмеивался, меняя отрез на обрез; со скидкой продавалась веревка для ухода в мир иной.

Существовал и срок давности, по которому аннулировались некоторые отвисевшие свой срок объявления, но их срывали или заклеивали другим посланием так, чтоб хоть пара слов сохранялась — как прядь волос, по которой мать найдет дитя. (Всю левобережную часть города изучил Виктор Скарута, лишь с Берестянами, промышленным пригородом, не захотел знакомиться: опасной, противной советской жизнью несло от кирпичных и деревянных домов!..) Забор взывал безмолвно, зато рынок гудел сотнями голосов. Продавали и покупали все, что можно унести, съесть или выпить. Раненые убегали из госпиталей в халатах, патрулей не боялись, группками бродили трипперитики, коих всегда полно в тылу и которые едким базарным самогоном продлевали лечение: да кому хочется вместе с последним, шестнадцатым, порошком сульфидина получить направление на фронт?.. Городские и гарнизонные власти будто забыли о том, что большевики могут вдребезги разнести армейскую группировку западнее Смоленска и вонзиться танковыми клиньями в Белоруссию. Зато помнили, как совсем недавно Вислени наставлял окружных начальников: "Мы не можем позволить отпускникам бесчинствовать в Германии, чистой, строгой и высокоморальной. Русские бешено сопротивляются, окопный быт развращает солдат и офицеров, они должны снять с себя нервное напряжение здесь, в Остлянде. Поэтому — алкоголь и женщины, никем и ничем не ограниченная продажа напитков и проституция в законопослушных рамках, и чем большая часть населения будет вовлечена в обеспечение кратковременного отдыха наших воинов, тем меньше взрывов и поджогов..."

Многие, многие начинали понимать уже, что если и можно одолеть русских, то не иначе как с помощью русских же. Не раз видел Скарута грузовики с людьми в замызганной и обветшалой красноармейской форме. Не удивлялся, слыша русские говоры мужчин в немецких кителях без погон, да и знал уже, что в германских вооруженных силах добровольно или подневольно обретается почти миллион тех, кого недавно держали в лагерях для военнопленных.

В эти лагеря он и стал наезжать, ища человека, которого можно посадить на явку.

4

Рота совсем поредела, и молодцом держался только Рудольф Рикке. Двадцати пяти лет от роду влюбился он в собственную жену, смастерил деревянный футляр для фотокарточки и носил его у сердца, под дырявым кителем. Рация работала только на прием, шифры связнику не доверили, говорить открыто штаб корпуса не решался и для поднятия боевого духа постоянно передавал один и тот же марш, гогенфридбергский. К полному остервенению русских "хейнкель" прицельно сбросил бесценный груз: жратву, патроны, почту и весть о том, что связник просочился через змеиные кольца окружений и отправил в Гамбург послание Гертруде Брокдорф вместе с актом о бракосочетании. Задирая по ночам голову к звездам, Рудольф Рикке верил, что именно в эту минуту и Трудель Брокдорф вперяет свой взор в небо. Был месяц май, чирикали какие-то пташки, речные берега раздались, пропуская паводок, и сблизились, от воды вновь понесло гнилью, ко вшам присоединились комары, открывшие второй фронт; как-то порывом ветра с русского берега сдуло какую-то тряпицу, упавшую на блиндаж. Рудольф поднял ее, любопытствуя, и увидел, что в руках его обыкновеннейшая портянка, густо обсеянная вшами. "В огонь ее!" — заорал Винкель, но было уже поздно: несколько вшей, десантированных большевиками, уцелели. От укуса одной из них и умер старшина роты, спустившийся в блиндаж, — так уверял Винкель, и ему надо было верить, все уважали его за скромность и умение богослужебные слова прилагать к текущему моменту. "Голым пришел ты в этот мир — и голым уходишь..." — так сказал он нагому трупу старшины роты, с которого сняли, чтобы сжечь, все тряпье, зараженное русской вошью.

Сам Винкель умер через сутки. Только что поглаживал лысину, склонил было голову набок, будто к чему-то прислушиваясь, а потом растянулся на мшистом полу блиндажа. Похоронили его со всеми почестями, русские вежливо молчали, Рудольф сказал просто: "Родился ты невшивым — и умер таким же чистым..."

Пораженный его мгновенной и вроде бы беспричинной смертью, он все чаще задумывался — почему люди убивают друг друга и с какой стати немцам надо стрелять в русских. Видимо, тем и другим жить на земле вместе нельзя, ибо у них разные крови: у русских — русская, у немцев — немецкая, да и по новым законам смешивать эти крови запрещено, возбранены браки между арийцами и славянами. Вши же питаются человеческой кровью, и в тех вшах, что сюда ветром перенеслись, еще оставалась толика русской заразной крови. Самое опасное, что на этих вшах нет красной звезды, она может прикидываться и немецкой.

Проводя часы и дни в тяжких раздумьях о многовшивом человечестве, обреченном на войны и смерти, Рудольф Рикке однажды заметил ползущую по руке вошь, в которой мгновенно опознал славянство с чуждой кровью. Ее бы, вошь, давно отработанным движением подцепить, выложить на твердую поверхность и раздавить ногтем, но, пока Рудольф раздумывал, вошь куснула, стала наполняться кровью и только тогда была безжалостно подвергнута казни. Кое-какие сомнения в национальности вши еще сохранялись, и Рудольф решил определить расовую чистоту насекомого. Ранним утром он, по пояс голый, взял ведро и спустился к реке, подставляя себя русским пулям, умылся, зачерпнул ведро и неспешным шагом пошел обратно. Подал солдатам ведро, спрыгнул вниз — и только тогда раздался выстрел, назвать который нельзя было запоздалым: русские давали знать Рудольфу Рикке, что считают его своим.

Вошь, таким образом, была русскокровной, о чем догадался и Траут. Злобно зашипев, он обвинил командира роты в попытке перехода на сторону русских, написал рапорт на имя командира дивизии, стал собирать свидетельские показания, солдаты отворачивались от него, не желая проявлять политическую бдительность. Последние сомнения в национальности вши пропали, когда Траута подкосила пуля. Кроме ставшего нарицательным "ивана", Рудольф Рикке не знал ни одного русского имени; на память, к счастью, пришел некий Гриша из давнего фильма о последнем русском царе, и поскольку какая-то часть русской крови в Рудольфа уже влилась, он однажды подумал невесело: ну, Гриша, не пора ли проверить дозоры...

Труп Траута солдаты спихнули ночью в воду, и от русских это святотатство не скрылось, русские, это уж точно, пристрелили своего комиссара, потому что в окопах стала слышаться (и слушаться!) вражеская музыка.

Да, у русских появился патефон, причем иваны крутили пластинки как бы по заявкам, возмущенный свист другого берега понимался ими правильно: ставь другую! Хорошо принимались народные песни про Волгу, и солдаты пускали слезу по павшим и плененным в сталинградском котле, солдаты горестно мычали под мелодию странной песни про темную ночь и пули, свистящие над головой. Нашелся и переводчик — самый скромный и тихий в роте ефрейтор Курт Сосновски. Стал он полезным и незаменимым, когда русские получили неожиданный подарок от "хейнкеля", мешок с почтой, и теперь издевательским хором излагали письма, доводя кое-кого до бешенства, передавали приветы и последние вести из прекрасного далека. "Эй, фрицы!" — обычно раздавалось с наступлением темноты, и выкрикивалась фамилия. Молчание означало: такой убит. Другая фамилия звучала, третья, пока не откликался тот, письмо которому лежало на русской стороне. "Дома у тебя нихт орднунг, корова сдохла!" — гоготали азиаты. Несколько вечеров потешались, потом их уломали, призвали к благоразумию, крикнули, что если рус-фанер ошибется и мешок с почтой полетит на этот берег, то... И через реку стали перелетать вполне правдоподобные известия, прерываемые как бы извиняющимися уточнениями: "А дальше — цензурой вымарано..." В один из вечеров русский берег разразился ревом проклятий: Курт Сосновски услышал, что жена его приобрела по дешевке трех русских баб для работы на полях. "Адрес известен! — угрожали русские. — Доберемся до твоего села, каждую нашу женщину спросим, сколько раз била их твоя баба, и кранты ей, а тебя-то мы уж точно отсюда не отпустим, воткнем голову в болото, чтоб ноги торчали!.." Курт, ослабевший до того, что автомат из рук падал, взбеленился и метнул гранату через реку, метров на сорок... Был бы Траут в живых, он тут же прервал бы пропаганду, да и кому хочется узнавать, что к твоей жене похаживает двоюродный племянник.

И Рудольф подползал к берегу. Рудольф Рикке вслушивался. Рудольф Рикке ждал весточки от жены. По всем расчетам выходило, что она давно уже ответила ему и письмо ее сейчас лежит в мешке невскрытым или непрочитанным, потому что писала Трудель готикой, в которой не всякий немец разберется.

Бывали дни без единого выстрела, и Рудольф догадывался, что сказал бы по этому поводу Винкель. Где-то на юге готовится мощное наступление или контрнаступление, и все силы брошены туда. А на их болотистый край с неопределенной линией фронта плевать хотели в обоих штабах.

Всего пятнадцать человек осталось в роте, и больше всего Рудольф горевал о Гейнце. Всех, кто успел вывернуться из сталинградского котла, поначалу хотели отправить в отпуск после фронтового госпиталя, но грянул трехдневный траур, растравлять душу нации начальство не решилось, Рикке и всех сталинградцев определили в тыл, а тылом оказались эти болота, которые похуже русских танков, выползавших из снежной мглы в конце ноября прошлого года.

Всему приходит конец, и однажды что-то загрохотало на западе, показались бронетранспортеры на гусеничном ходу с родными крестами на боках, оборону занял полноценный и хорошо укомплектованный батальон. Напрасно Рикке доказывал: река легко преодолима и раздавить русских — дело пяти минут. Сменивший его майор жестко заявил, что имеет приказ — занять оборону именно по этой реке и держать эту оборону до особого распоряжения. Их, два десятка русских, можно окружить — настаивал Рикке, которому до смерти хотелось порыться в мешке с почтой, но майор был неумолим.

Последним забрался он на броню, держа в онемевших руках автомат, а в зубах мешочек с полужетонами. Через четыре часа упал с брони на сухую и твердую землю, к ногам начальника штаба дивизии; рядом лежали солдаты, уже успевшие хватануть водки. После бани и вошебойки отсыпались двое суток, столько же отвели старшему лейтенанту Рикке на сочинение похоронок и наградных листов. Он никого не забыл, даже Траута, который — в один голос уверяли солдаты — ни с того ни с сего пошел с ведром к реке и был убит русским снайпером. Никто, впрочем, не интересовался в штабе подробностями, а в похоронки даже не заглядывали. Солдат определили в госпиталь, где они с боем заняли палату, не желая и здесь расставаться. Очень кстати побывал в штабе командующий армией, повысил Рикке в звании до капитана и вручил ему Железный крест 1-й степени. Тот принял награду в некотором смущении: таким крестом — по статусу — награждались офицеры, действия которых оказали решающее влияние на исход сражения, а Рикке таких подвигов не совершал, о чем и пытался сказать командиру корпуса, на что генерал добродушно проворчал: "Понимаю, понимаю, герои должны быть скромными... Поздравляю еще раз".

И ни одного письма от Гертруды Брокдорф! Полное, абсолютное молчание — и так приятно было услышать от начальника финчасти, что с 19 апреля сего 1943 года все денежное довольствие Рудольфа Рикке отсылается его жене в Гамбург, — извольте жить на фронтовые надбавки, процедил начфин. Правда, доапрельское жалованье он получил сполна, да и солдаты хорошо прошлись по карманам и ранцам убитых, сунули своему командиру восемь тысяч марок, а с такими деньгами можно пару недель жить в берлинском "Адлоне" и кутить напропалую. Что никак не входило в планы Рудольфа Рикке. В Мюнхен к матери, а потом — к жене, к Трудель! Или наоборот. Деньги же — на свадебный подарок, и свадьба будет, будет! Он не расставался с фотографией жены, вглядывался в серьезное и умное личико, и становилось тепло оттого, что существует на земле человек, который ждет его, что в каких-то пока неизвестных ему заботах пребывает девушка, все восемнадцать прожитых лет не ведавшая о том, что некто Рудольф Рикке станет отцом ее детей. Он рвался к ней, одно за другим отправил ей четыре письма и в последнем горько сожалел о том, что встреча и свадьба откладываются из-за госпиталя. Англичане бомбили Гамбург, все могло случиться, а ведь ему полагался отпуск, со дня окончания мюнхенского пехотного училища он не был дома, теперь же приходилось ублажать штаб дивизии: человек, сумевший уйти от смерти, обязан доказывать, что трупом он не стал единственно потому, что ротой командовал в соответствии с приказами вышестоящего начальства, и несколько дней еще капитан Рудольф Рикке водил карандашом и пальцем по картам на столе начальника штаба. Сердце его забилось в радости, когда среди бумаг и карт обнаружилась фотография: блиндаж, три горящих свечи, алтарь, Винкель с наперсным крестом на шинели и сама Трудель, доверчиво смотревшая на мужа своего Рудольфа. Он вздохнул глубоко и счастливо. Молодец связник! "Вы в кольце, и мы в кольце, но еще посмотрим, что будет в конце!" Впрочем, конца связник уже не увидит, ничего вообще не увидит: убит позавчера, и Рикке предсмертное письмо его отправил по назначению.

Весьма доходчиво врачи разъяснили ему, подведя к зеркалу, кто он есть в данный момент: полное истощение организма, незажившие огнестрельные раны, нервный тик, рябью пробежав по лицу, сморщивает кожу надолго, а последствия контузии еще дадут о себе знать. В таком виде жениху лучше повременить с поцелуями и прочим. Месяца вполне достаточно, чтоб подготовиться (в госпитале на взморье) к встрече с любимой девушкой. "Кровь бы перелить мне, — пожаловался Рудольф и, храня тайну о Грише, объяснил: — На этих болотах чего только не подцепишь!" Врачи обещали сделать полное переливание.

Простился с солдатами, доехал до Риги, и зеленый с красным крестом автобус подвез его к санаторию. Было 23 июля.

56-я легкая пехотная дивизия, с середины прошлого 1942 года переименованная в егерскую, имела два полка, в 712-м был штаб, взвод связи, мотоциклетный (самокатный) взвод, три батальона по пять рот в каждом (станковые и ручные пулеметы, легкие и средние минометы), моторизованная противотанковая рота (орудия калибром 37 мм), служба снабжения (хлебопекарня, полевая скотобойня, колонны подвоза), моторизованные санитарные роты и полевой лазарет, ветеринары, полевая жандармерия, полевое почтовое отделение, а также всегда державшиеся подальше от боя разные вспомогательные силы. Брошенный в январе на прорыв окруженной в болотах группировки, раздробленный встречным ударом, полк ужался до батальона, который постепенно скукожился в сводную роту.

Почти пять месяцев эта рота обороняла никому не нужный участок фронта; стопка карт, испещренных значками, повествовала об изнурительных боях, о болотных километрах, преодоленных ползком, о сутках, наполненных перестрелками и вылазками, о вшах, о ночах страха, но в конечном итоге сводилась к нескольким цифрам. Одну тысячу семьсот сорок одного человека насчитывал в январе 712-й полк, а к 16 июля он уплотнился до пятнадцати солдат и одного офицера; убитыми, ранеными и пропавшими без вести, то есть пролитой кровью, измерялись глубины окопов, квадратные километры оставленной или приобретенной территории, чередование атак и затиший, застрявшие вездеходы, утопленные или сожженные грузовики, расставленные где попадя мины, — и слушая сводки о боях под Курском, капитан Рудольф Рикке, весь в мыслях о Трудель, высчитывал, сколько же будет убито русских и немцев до того, как наступит мир и жена родит ему сына, которого он не отправит в пехотное училище — ни в Мюнхене, ни в Гамбурге, ни в Потсдаме, и решение это объяснял укусом вши по имени Гриша. Он и раньше верил только Винкелю, а здешних, в санатории, врачевателей души и тела — возненавидел: они выпихивали на фронт калек, здоровяков же вроде него мариновали, находя в них болячки за болячками, пичкая Рудольфа снотворными, делая его вялым — и это сейчас, когда дела на фронте — сплошное дерьмо. Приемник стоял в палате, и вся палата узнала об артиллерийском салюте в Москве 5 августа, русские праздновали победу, пришлось вернуть им Орел и Белгород, а все потому, что ослабла дисциплина, у русских же дела поставлены иначе: отступил с позиций — расстрел на месте, отбил населенный пункт — каждому бабу на ночь и орден Ленина. "Господа! Господа! — кипел от возмущения сосед, командир саперной роты. — Мы еще побываем в Москве! Мы еще взорвем их Кремль!" Пока же предложил сделать марш-бросок до Риги, есть там девки, которые уважают фронтовиков.

От Трудель, понятно, никаких вестей, адреса госпиталя она не знала, а Рудольфу хотелось проверить себя перед первой брачной ночью. В крестах и медалях рижские девки разбирались не хуже полкового адъютанта, Рикке ссудил саперу значок "За рукопашные бои", девок нашли по объявлению, была среди них русская, которая сразу прильнула к Рудольфу. Напились так, что не смог он достоверно понять, готов ли к встрече с Трудель, да почему-то и стыдно было; русская молола чушь на своем языке, кое-как могла говорить и по-немецки. На прощание спросила, сунув деньги под подушку, как зовут его. "Гриша!" — брякнул вдруг Рудольф Рикке.

Наконец врачи отпустили его. Он прибыл в часть, получил еще два значка и медаль, узнал, что после переосвидетельствования в мюнхенском госпитале будет назначен командиром батальона. Отпускной билет выписали в Мюнхен, тут-то и взбеленился он: а Гамбург? а Гертруда Брокдорф, то есть уже Гертруда Рикке? Годом раньше пришлось бы потаскаться, доказывая правоту, по всем кабинетам штаба дивизии, а то и корпуса. Ныне же все решалось просто, писарь вручил два отпускных, поезжайте куда желаете, господин капитан!

5

Мормосов Петр Иванович, вспугнутый войной, со страху подавшийся на восток вместе с толпами обезумевших людей, отделился ночью от бесконечно бурлящего потока и спрятался в лесу, чтоб в одиночестве решить для себя: куда? То есть надо ли бежать на восток, где свои, от которых, однако, жди либо расстрела, либо лагеря, — или оставаться у немцев, что не менее опасно, если те покопаются в его прошлом.

Родом Мормосов был из Пензы, деды его второй век уже как освоили слободу, названную так матерно, что даже в лихие времена словечко это нельзя было без дрожи пера положить на бумагу. Мормосовых слобода уважала: все мужики — малопьющие и работящие, добытые трудом рублики прикладывали к ремеслу, потому и дедам издали кланялись в пояс. От налоговых тягот и мздоимства властей сыновья и внуки дедов ударились в бега, второпях поделив нажитое. Самому молодому Петру достались крохи, что его не огорчило, потому что знал: не пропадет нигде, никогда, и при всякой власти, даже советской, будут цениться его на все — от шитья до починки часов — способные руки. Подался в Москву, там ему уже через полгода кое-кто подобострастно улыбался. Быстро вознесся, уважаемым человеком стал, особо приглянулся одному начальнику, которому сшил костюм, глядя на который другие начальники насупливали брови: "У кого?.. Подкинь адресочек". Начальник в ответ посмеивался и с адресочком не расставался. Трудился он в каком-то наркомате, получил назначение в Берлин и забрал Мормосова с собой. Незаменимый работник — так считали в торгпредстве на Лиценбургерштрассе: Петр Иванович мог и побелку в комнате для посетителей сделать, и в гараже порядок навести, оказался к тому же хватким на язык, трещал по-немецки, как берлинец. Сошелся с таким же немецким умельцем и зачастил к нему в гости. Начальники уразумели, какого мастера ухватили по дешевке, и начали эксплуатировать его, приобщать понемногу к неторговому делу, поскольку сами давно засветились. То отправляли его покрутиться возле указанного дома или будто по ошибке заглянуть к кому-то да определить, засада там или хозяева живы-здоровы. Мог Петр Иванович сойти при случае за обитателя рабочего квартала Кёпеник, а при особой нужде выручал начальников, появляясь в Грюневальде одетым под буржуя. А то проще: с желтой или красной сумкой стоял на перроне пригородной станции. Начальники души в нем не чаяли, потому что сами попадались на мелочах. В столице Германии частенько исполняли гимн — в кафе, на площадях, около кинотеатров, и немцы послушно вытягивали вперед руку, стояли с обнаженными головами, чего не могли позволить себе торгпредовские недотепы, боясь обвинений в симпатиях к фашизму. На чем и попадались, полицейские к ним присматривались, тащили в участок. А Петр Иванович и руку вздергивал, и в жертвенную кружку монету бросал, и вообще так свыкся с Берлином, что не удивлялся уже, когда к нему обращались приезжие: а как, скажите пожалуйста, добраться до Шарлоттенбурга?

Петр Иванович давно сообразил, какой торговлей увлечено торгпредство, никого — по-пензенски — не обманывал, и не по его вине начальник и сотрудники скандально ошиблись однажды, Петр Иванович три месяца сидел во внутренней тюрьме на Лубянке, пока к власти вновь не прорвался оправданный начальник, вознесясь к еще более крупной должности. Петр Иванович, тюрьмой напуганный, шоферил в Москве (подписка о невыезде) да втихую подрабатывал чем придется и где повезет. Осенью 39-го сбросил надоевшую спецовку, поехал к тетке в Сталинград. Хорошо одетый (в Берлине пристрастился к уважающей тело одежде, к еде от хороших поваров) пошел в вагон-ресторан и увидел бывшего начальника: два ромба в петлицах, а не три, как раньше, шпалы. Начальник пусто глянул на него: то ли не узнал, то ли узнавать не желал. Как назло, свободное место за соседним столиком, и сидели — спина к спине, затылок к затылку. После расплаты с официантом начальник встал, сдавил плечо Мормосова острыми пальцами и спросил:

— Куда едешь?

Тот ответил — не дрогнув и не повернув головы.

— Хороший город, — оценил начальник. — Но есть и получше: Бодайбо, Красноуральск, Енисейск, Чарджуй...

Тем и кончилась встреча, из которой Мормосов заключил, что вскоре будет арестован, век не видать ему свободы ни в Москве, ни в областных центрах, и мыкаться ему отныне по захолустьям. Ночью появившись у тетки, он на рассвете уехал в Бердянск, затем в Курган, а уже в Херсоне узнал, что его ищут, что подписано уже: арестовать гр-на Мормосова П.И. За что — не надо спрашивать: начальник, от трех шпал поднявшийся к ромбам, давно небось в могиле, потому что газеты называли его врагом народа.

Один на один с лесом и темной ночью, так и не разобрался Петр Иванович, кого больше бояться — своих или немцев. До зимы прятался в лесах, смотрел, слушал, запоминал рассказы бывалых людей, одну за другой обтачивал разные легенды и сделал вывод: о пензенстве своем — забыть! И не только забыть, но и назваться по-другому, взять фамилию, которой нет ни в одном списке, хоть все архивы Белоруссии перевороши. И надумал: русский, плотник из деревни Базино Бутурлиновского района Горьковской области, мобилизован в 1942-м, окруженец, а фамилия — Пошибайло Герасим Петрович, нет, не из раскулаченных (нельзя чересчур усложнять легенду), просто беспартийный, а годы можно прибавить, за время скитаний по лесам оброс и ослабел. Был пойман немцами, брошен в лагерь. Бежал — и вновь за колючей проволокой. Опять побег. Прижился к вдовушке, но выдала другая обездоленная. Брошенный на медленное умирание, лежа под открытым небом, омываемый дождями, иссушаемый солнцем и ветрами, тощая с каждым днем, Мормосов не хотел верить в собственную смерть. Зимой умирало за день человек пятнадцать—двадцать, трупы свозились в яму и закапывались — ни холмика, ни креста, ни звезды. По весне трупов стало меньше: война затягивалась, германцы нуждались в рабочей силе, кому-то надо было расчищать завалы на дорогах, обжигать глину на кирпичных заводах, пахать и сеять, крутить баранки военных грузовиков, истреблять русских русскими же руками. Доносчики поощрялись, а развелось их видимо-невидимо. В лагере — с ведома немцев — самоуправление, какие-то подпольные ячейки держали осведомителей во всех бараках. Работала своя, только для пленных, медико-санитарная часть, кое-какие лекарства получавшая от немцев, наряду с назначенными старшими по баракам — выборные, харчей прибавили, но смерть подступала, смерть всегда была рядом, на нарах: серая кожа доходяг, омерзительный смрад уже гниющего и обездвиженного тела за сутки до того, как оно станет трупом. Петр Иванович сильно ослабел — но не настолько, чтоб уступать свою пайку тем, кого называл шакалами. По лагерю же бродили совсем озверевшие людишки, всех живых они считали уже мертвыми, — сытые мародеры, вырывавшие из чужого рта кусок хлеба, не раз караемые и немцами и своими; их пристреливали или придушивали, да их и тянуло к чему-то самоубийственному; Мормосов издали научился определять этих убийц — по косящему взору хищника, готового в любой момент наброситься на зазевавшуюся жертву, по притворной ленивости движений. Мормосова они пока не задевали, но близился час, когда шакалы объединятся в стаю, и надо было бежать из лагеря, бежать. Тело его, опережая куцые возможности побега, готовилось к нему загодя, тело предчувствовало испытания на воле. Зубы вдруг укрепились в цинготных деснах, уже не шатались, на тонюсеньких ногах ногти превратились в когти, уже постанывали мышцы спины и предплечий, подсказывая, как незаметно тренировать их, пробуждая от спячки, и будущее рисовалось так — лес, воля, Польша, там в ходу кеннкарты, официальный немецкий вид на жительство, и при утере кеннкарта восстанавливается просто: два свидетеля подтверждают, что пан такой-то знаком им с детства, и найти таких свидетелей он сможет. Не беда, что не знает языка: научится! Или стакнется с поляками, которые выручат. Мухи не обидит — говорили о нем берлинские начальники, несколько ошибаясь. Правильно, не обидит, но еще точнее — сговорится с кем угодно, даже с мухой, человека тем более и пальцем не тронет. А от кеннкарты до фолькслиста — один шаг, свидетели, опять же, найдутся, и документы, будь здоров, отыщутся! Дорога в Германию обеспечена, а там он сориентируется, там сводки Совинформбюро и берлинское радио подскажут, в какую щель залезть и на какое время. Берлинский портной поможет, не может не помочь: с дочерью его Мормосов быстро сблизился, о чем, разумеется, торгпредству не доложил...

О портновской дочке вспоминал он все чаще и чаще, о том, как она, впервые увидев его, расплакалась от счастья, что наконец-то пришел мужчина, о котором давно мечтала. У дочки в ногах путался гансик, начавший ходить карапуз, плод неудавшегося брака, и гансика этого портной обычно уносил в парк, чтоб ничто не мешало Мормосову и Луизе любить друг друга. Звали же гансика Францем, и карапуз лез на руки Мормосову, так привязался к нему.

Предполагал, рассчитывал, строил зыбкие планы — не веря в них, потому что убежать из лагеря — невозможно, и, знать, придется подыхать, на утренней перекличке не прозвучит фамилия Пошибайло, человека, которого не было вообще.

Умереть не пришлось — потому что Мормосов нарвался на шакала из шакалов, на хищника, который от злости, что не вцепился в чужой загривок, сам себе глотку перегрызет.

В лагерь приехали покупатели рабочей силы. Шесть человек сидели в комендатуре за длинным столом, уже отобранные для вербовки заключенные толпились у крыльца. За три месяца лагеря Мормосов, скрывавший, конечно, знание немецкого языка, по обрывкам фраз и повадкам охранников уяснил, какой немец опасен, а какой безвреден, и с одного взгляда на чужих, не местных немцев учуял беду, противным трепыханием всего тела и внезапно ослабевшими ногами уразумел: майор, сидящий в дальнем углу, — человек из породы шакалов и уж точно не немец, и шакал этот поопаснее всех... Переводчик (в штатском) начал расспрос, Мормосов с намеренными отступлениями и запинками изложил вроде бы отработанную до корявого правдоподобия легенду, но его прервали, стали уточнять, на что пригоден, сверяя ответы с учетной карточкой.

— Кровельщик, плотник, слесарь, портной... С твоих слов записано: портной. Это верно?..

Мормосов угодливо подтвердил. А переводчик глянул в угол на майора, покопался в портфеле, протянул Мормосову бечевку и развернулся к нему спиной.

— Сделай так, будто будешь мне шить хороший пиджак.

Руки Мормосова еще не сомкнулись на талии, когда из угла раздалось "Genug!", но Мормосов почему-то решил, что Шакал — русский.

Еще одно приказание — и Мормосова увели в смежную комнату, солдат постриг и побрил его. Тут к делу приступил сам майор. Он пальцами мял его лицо, как глину, будто хотел что-то вылепить из почти бескровных человеческих мышц или переставить местами лоб и подбородок. Угомонился наконец. "Raus!" — было сказано Шакалом, он же соблаговолил сам перевести: "Проваливай!", подтверждая догадку о русском происхождении. И Мормосов поплелся в барак, сильно возбужденный и решивший ни единым словом не выдавать своей надежды на скорое избавление от лагеря.

Следующим утром его раздели догола, вымыли, обмазали чем-то вонючим, одежду же всю бросили в огонь, взамен кинули чистое рванье, на ноги ничего не дали. Босым предстал он перед хитроватым мужичком, который повез его на телеге к себе. Дал добрый кусок хлеба и шматок сала, достал из-под соломы армейские ботинки не одного года носки, но без дыр, сказав при этом, что на постое в деревне — пугливые немцы, всех босых принимают за партизан и расстреливают на месте. Ехали долго, на закате повстречался полосатый столб и увиделась деревня, германский флаг над чьим-то домом. Солдаты не такие уж пугливые (Петр Иванович смотрел и запоминал), ходят немцы без автоматов, до леса — километра два, речушка мелькнула, гуднул паровоз, железнодорожная станция невдалеке — и уже привыкаешь к шумам и запахам жизни, пока не потревоженной выстрелами и окриками. Мужик буркнул: "Под немцами живем, сторожат они нас... Я и староста, и председатель, и еще кто-то..." Говорил вроде бы по-русски, со странными ударениями, но понять можно.

Приехали наконец, вошли в просторную избу. Внучка мужика вывалила на стол только что сваренную бульбу, отсыпала соли. Мормосовы никогда не были жадными, и Петр Иванович лениво протянул задрожавшую руку к картошке. Председателя след простыл, вернулся только под ночь, поманил Мормосова в угол, под иконы. С комендатурой неладно, сказал, попал ты, Герасим Пошибайло, под переучет, мужики здесь в разных списках, "свои" и "чужие", и положено ему, Герасиму, быть среди "чужих", то есть тех, кого пришибло ко дворам в эти два военных года, но тогда не иметь ему аусвайса; вот и пришлось, с комендантом договорившись, вписать вытащенного из лагеря портного и плотника как "своего", для чего надо забыть про Пошибайло. У него, старосты, есть паспорт и даже профсоюзный билет зятя, неизвестно где находящегося. Итак, Маршеня Семен Васильевич, тоже, заметь, портной. На младшей дочери женился, в Минске, приехал было с ней жить сюда летом 38-го, но передумал и укатил. За него и надо сойти.

Петр Иванович был начеку, то есть соглашался, на зуб пробуя легенду, которую ему всучивал староста, оказавшийся более хитрым, чем думалось ранее, и уж точно с подсказки Шакала предлагавший подмену. Палец Мормосова, спрашивая и уточняя, показал на печь, где спала девчонка. Староста все продумал и все объяснил. Внучка — от старшей дочери, здесь ее не было в ту неделю, когда наезжал зять, а того вообще никто уже и не помнит: сколько лет прошло. А жена его, то есть младшая дочь, как уехала тогда с мужем, так никаких вестей о себе не подавала. Так что для всех ты — Маршеня. И лицом на него похож.

Набитый желудок заглушал все бродящие в Мормосове лагерные мысли и чувства. И появился уже интерес к швейной машинке "зингер", которую притащил от коменданта староста.

6

Поезд был набит отпускниками из Риги, в офицерский вагон ухитрились затащить двух девиц, полевая жандармерия приказала их выкинуть. В пути Рикке познакомился с капитаном Юргеном Клеммом, истинным воином, давшим Рудольфу массу полезных советов. Прежде всего, наставлял Клемм, не спешить, от фронта ведь все равно не отвертеться, так пусть за них повоюют пока штабные свиньи. После недолгих колебаний Рикке рассказал ему о женитьбе, и Юрген Клемм призадумался. Дал такой наказ: не мчаться в Гамбурге к жене, а разузнать осторожно, кто она такая. Справку о расовой чистоте она к письму приложила? Нет? Вот это и настораживает. Тут возможны самые непредвиденные повороты. Бдительность и еще раз бдительность! Но если, продолжал Юрген Клемм, страхи окажутся напрасными, он от всей души желает Рудольфу семейного счастья.

Месяцами сидеть в болотах бывалому парню Клемму не приходилось, но почем фунт лиха он знал и посмеивался, слыша, как в соседнем купе врут напропалую якобы опытные вояки, похваляясь пистолетами ТТ, будто бы добытыми в бою с отрядом большевиков-комиссаров. В двадцати километрах от города, где Рудольфу предстояла пересадка, Клемм дал собрату по оружию еще один ценный совет, — можно, оказывается, плевать на указанные в билете сроки отпуска, если умело воспользоваться следующим обстоятельством: в неофициальном порядке отпуск начинается не со дня убытия из части, а с момента пересечения границы генерал-губернаторства, потому что поезда в Остлянде ходят не как в Силезии или Баварии, где о бандитах не слыхивали.

И совсем уж по-житейски посоветовал купить бутылку самогона: отличный презент для Германии!

До варшавского поезда — четыре часа, но на вокзале вывешен приказ коменданта: все обязаны отметиться в комендатуре. Пошли туда, благо неподалеку. Башенные часы показывали 11.34, на час опережая берлинское время, по которому жил город. Все нужное было уже сказано, а о делах на фронте говорить не хотелось. Сражение на Курской дуге, о блистательном исходе которого не так давно трубили газеты и вещало радио, бесславно завершено. А вчера русские отбили Харьков. Полный разгром, что не могло не сказаться на тыле. Встреченные патрули не остановили их ни разу, вяло пропуская мимо и пяля глаза на женщин. Еще один неприятный сюрприз поджидал Клемма и Рикке у комендатуры: ремонт. Меловая стрелка показывала путь к дежурному, куда-то за угол. Клемм тепло простился с попутчиком и пошел на призывный жест в распахнутом окне первого этажа, влез в комнатушку, где его радушно встретил лейтенант Пульманн, заносчивый дурак, картежник и бабник, известный всему гарнизону, Клемму тоже — по апрельской командировке. Лейтенанта после ранения признали ограниченно годным к строевой службе, охранял он комендатуру ограниченно годными солдатами и — об этом открыто говорили — был к тому же ограниченно умным, совершая глупость за глупостью.

О только что совершенной дурости Пульманн догадался, когда иссякли встречные вопросы. На нем висел долг — сто восемьдесят марок, не военных, а имперских, — сумма для командира взвода обременительная, и, поняв смущение Пульманна, Клемм покровительственно похлопал его по плечу: да ладно уж, как-нибудь рассчитаемся... Приободренный лейтенант пустился в обычный треп о бабах, которых по прошлому приезду знал Клемм, забыв о том, чем занимался ранее. На столе его — исписанные и скомканные листы бумаги.

— Похоронку сочиняю, — скривился Пульманн. — Солдат Гельмут Майснер. Вызвался недавно добровольцем на акцию против бандитов у деревни Костеровичи и...

Приказ обязывал командира части писать похоронные извещения лично, собственноручно, что было Пульманну не под силу: он, вероятно, даже сочинения о Вожде слизывал в гимназии у менее глупых.

— Пиши!.. — Клемм усадил недоучку и придвинул к нему чистый лист бумаги. — "Многоуважаемый господин Майснер! С глубочайшим прискорбием извещаю, что Ваш сын погиб в смертельном бою с ордами фанатичных большевиков у деревни Костеровичи 20 августа 1943 года, где и похоронен с воинскими почестями. Славный друг и прекрасный солдат умер на руках своих боевых друзей с именем Вождя на устах. Да здравствует Гитлер!"

Перо скрипело и брызгало. Пульманн писал, от усердия высунув язык.

— Не забудь указать номер могилы, — напомнил Клемм и собрался было уходить, но Пульманн запротестовал:

— Ты куда — к дежурному? Отметиться? Да очередь же! И ремонт еще... Я сам схожу и отмечу!

— Тогда, — попросил Клемм, — там увидишь капитана Рикке. Ты его тоже без очереди пропусти. И поставь ему убытие завтрашним днем, продли ему, дружище, отпуск на сутки.

Вернулся Пульманн быстро и был за проворство награжден пачкой сигарет "Бергманн Приват". Клемм же с портфельчиком перемахнул через подоконник, кликнул извозчика и проехался по городу, который за четыре — с прошлого приезда — месяца разительно изменился. Самогон продавали в каждом ларьке, открылись новые кинотеатры — "Юнона" и "Палас", повсюду объявления о найме и сдаче квартир, вывески торговых и строительных фирм, о своем пребывании в городе извещали на афишных тумбах уполномоченные Круппа и Симменса. У входа в кегельбан — толпа. Театр анонсировал скорые гастроли лейпцигской труппы.

Извозчик в нерешительности остановился у моста, дальше — пригород Берестяны, и Клемма, видимо, чем-то привлекли заречные улицы. Лошадь лениво кружила по ним, капитан будто искал что-то... Приказал возвращаться в центр, но так и не вышел из коляски, когда та остановилась у офицерской гостиницы. Сидел курил, думал, прикидывал все варианты. Где-то надо было ночевать, сытно кушать и спать, не слыша за стеной докучливых и шумных соседей, каких полно в этой офицерской гостинице.

Куда ехать — сказано было, и капитан расплатился на площади, у входа в управление тыловых имуществ.

Самый важный кабинет здесь занимал майор Бахольц, уполномоченный главного управления имперскими кредитными кассами. Дружеское рукопожатие старых знакомых — и приступили к делу. О том, что Тысячелетняя Великая Германская Империя не удалась — ни словечка, говорилось о тяжком испытании, то есть о спасении того, что можно еще спасти, а точнее, как всю имеемую наличность превратить либо в золото и доллары, либо перекачать в имперские марки. Эмиссия ценных бумаг на территории Остлянда, Украины и генерал-губернаторства активами германского банка не обеспечена, резко упали в цене и военные марки, и украинские карбованцы, и тем более имперские кредитные кассовые билеты, производить расчеты в них — добровольно сходить с ума. Черный рынок — выше всех стратегий Ставки и предначертаний Вождя. Полтора месяца назад, за сутки до начала сражения на Курской дуге, красные советские тридцатки (это сообщил Бахольц) котировались выше имперских марок. Допущенные в виде исключения разменные монеты (ходившие в Германии пфенниги) стоили здесь в сто раз дороже, и эта тенденция достойна внимания. Есть фирма, называющая себя "Лео Тредер", ей нужна рабочая сила, и не централизованно (по закону) доставленная в Германию, а на частной основе, что не так уж трудно, однако требования к рабочей силе очень высоки: Германия, державшая военные заказы на каждом предприятии, испытывает острейшую нужду в инженерах и техниках высочайшей квалификации. И такие люди найдены. (Вздох Бахольца показывал, каких трудов ему это стоило.) Но не под охраной же гнать этот сверхценный товар в Берлин, надо что-то придумать. (Клемм обещал.) Ни в коем случае нельзя мелочиться в буквальном смысле, то есть мешками переправлять нужным людям пятидесятипфенниговые монеты. (Клемм согласился.) И еще кое-какая мелочь — дрожжи, в частности. В его, Бахольца, руках все производство самогона в городе, а единственный дрожжевой завод — в Минске, владеет им некто Самойлович, сей жулик урезал поставки дрожжей, — так есть ли какая-нибудь наживка, на которую клюнет этот бандит? (Клемм обнадежил).

Разговор чрезвычайной важности кончился тем, что командированному в город капитану вручена была пачка продовольственных карточек и протянуты ключи от квартиры и "майбаха", подброшено также весьма ценное предупреждение:

— Остерегайся соседа этажом выше, Скарута его фамилия, из военной разведки, полунемец, полурусский, полукровка то есть, но русским духом от него за квартал несет. Жена его, кстати, из тех Шлоттгаймов, которые в Бремене... Так что с Самойловичем? Сюда его не вызовешь, зазнался, надо ехать в Минск.

— Считай, что он у тебя в кармане...

— Полетим числа тридцатого или чуть позже, чтоб не опоздать, там второго сентября литургия, — поморщился Бахольц, — в день Седана, соберется много нужных людей, упускать их нельзя...

7

Слезы потекли у Мормосова, когда он впервые вошел в конюшню, и слезы эти лились неделю. Смерть, казалось, осталась там, в лагере; духовито несло жизнью от фырканья лошадей, от конского навоза. Болезнь тлела в Петре Ивановиче, жалость к живущим пронизывала, ибо все они, дышащие и ходящие, обречены были на смерть, и горло захватывало от умиления животными. Он перешил коменданту китель и брюки, заглянул к лошадям — и застрял надолго. Всегда ладил с кошками и собаками, но скотину не обихаживал, а тут вдруг проснулась тяга к ней, хотелось водить рукой по крупу жеребца, трогать мягкие губы его. Глаз, что ли, был так устроен у лошадей, но как ни старался Петр Иванович, а встретиться с лошадиным взглядом, увидеть выпуклые мысли — не мог... Прильнул к ребрам животного, вдохнул пот его и заплакал. Потом выскреб навоз, поддел вилами сено.

Обжил конюшню. Поротый немцами конюх не перечил. Здесь Петра Ивановича по утрам поджидали собаки, просили мяса и ласки. Сердобольные бабы заглядывали, приносили в узелочке пару круто сваренных яичек, горсточку соли, и певучая белорусская речь накладывалась в ушах Петра Ивановича на трескучую немецкую в доме коменданта. Странными, неисповедимыми путями люди приобщались к жизни, а Мормосов никак не мог выползти из тоски то ли по смерти, то ли по жизни. Скулила собака с подбитой лапой — он ни с того ни с сего начинал скулить вместе с нею, и — что было особо мучительно — в естественные земные запахи вдруг вплеталась невесть откуда прилетевшая смердятина гниющего человеческого тела; порою шибало в нос падалью от вещей, которых людские руки касались ежедневно.

Однажды утром к конюшне приползла подыхающая овчарка. Передние лапы ее гноились, шерсть на левом боку была выжжена, глаза слезились, проступавшие ребра говорили о долгом пути к людям, которых она продолжала бояться. Петр Иванович взял ее на руки, отнес в свой закуток, промыл раны, приткнул к морде миску с жиденьким супцом. Выходил. Понравилась она и немцу-ветеринару, тот допытывался — откуда такая? (Однажды, заглядывая в разговорник, спросил: "Что станет с собаками и лошадьми, если вдруг все люди на земле вымрут?") Овчарка пятилась, норовя спрятаться за Петра Ивановича, который, немо разевая рот (боялся обнаружить, что понимает немецкую речь ветеринара), стал отмахиваться от немца, побежал к старосте, вдвоем отстояли собаку, а то ветеринар едва не забрал ее. Овчарку, правда, внесли в список колхозного имущества, поставили на довольствие и вменили в обязанности охрану конюшни. Более того, через день ветеринар привез ошейник с номерной бляхой, собака стала еще и собственностью германских Вооруженных сил, воином. Получила кличку "Магда", хоть и не отзывалась на нее, и так привязалась к Мормосову, что понимала его речь почти дословно.

Для старосты новая власть была продолжением старой, с прежними дуростями, он поносил ее при Мормосове, когда комендатура потребовала перехода на немецкий алфавит — "Ч" (чужие) в списочном составе колхоза заменялось на "F" (fremde). По совету его Мормосов отрастил усы и бороденку. Самому же старосте маячила петля — и русская, и польская, и немецкая, о чем он не раз пробалтывался. Правда, старая власть, вернись она, не повесит его только потому, что все годы оккупации он ревностно сохранял колхозное имущество. Правдой было и то, что немцы в любой момент сменят милость на гнев и пристрелят старосту, если не повесят. Из генерал-губернаторства проникали в район вооруженные люди, но скот не угоняли, немцев не тревожили. Однажды, показав рукой на лес, староста предупредил: зять-то его, тот, которого сейчас нет, — человек опасный, своих людей держит в лесу, поэтому если кто придет сюда от его имени — будь добр, предупреди...

Как только загустилась щетина, подзакрыв лицо, Мормосов стал помогать старостовой внучке торговать на станции самогоном. Девчонку, рассудил подозрительный староста, могут немцы уволочь с собою мужской забавы ради или, ничуть не лучше, обмануть, всучив фальшивые бумажки вместо марок. Однажды она прельстилась пятью украинскими карбованцами, на банкноте такая гарная дивчина красовалась, и староста покрыл белорусским матом хохлов, а заодно и польского генерал-губернатора, который пустил в обращение свежие злоты, и никогда не видевшие польских денег белорусы попадались на приманку.

Так они и стояли однажды на дощатом перроне — бородатый Мормосов и внучка старосты. Офицерский вагон остановился, девчонка подняла над головой бутылку, звонко выкрикивая "Бимбер! Бимбер!", и два только что проснувшихся и смеющихся офицера (кителя наброшены на плечи) смотрели сверху на нее. Молодые и белозубые красавцы переговаривались между собой, а Мормосов опустил глаза, смотрел только вниз. Купили немцы две литровые бутылки самогона; бросили бумажки — три по десять марок, не Бог весть какая выгода, четыре бутылки еще в корзине, можно потолкаться около станции и сбыть, но Мормосов потянул девчонку за руку, и забралась она, довольная, на телегу с купленным ей леденцовым петушком на палочке.

А он то постегивал лошадь, то натягивал вожжи и замирал в мучительных воспоминаниях. Одного их этих двух приценявшихся к бимберу немцев он когда-то видел, немец был знакомым, и давно знакомым. Эти два офицера ехали в разные места: высокий и рыжеватый в Германию, в Мюнхен, а шатен очень приятной внешности советовал ему взять бимбер, похвастаться в отпуске колониальным алкогольным продуктом. Немец этот наверняка останется в городе, где, конечно, самогоном обопьешься, и в разговоре мелькнула его фамилия: Клемм.

Он выпряг лошадь, погладил обрадованную Магду и забился в угол конюшни. Было страшно вспоминать, потому что границы воспоминаний раздвигались и удалялись, год отлетал за годом, пока память не остановилась на поезде Москва—Сталинград. Он догадался, где встречал немца или человека, очень его напоминавшего. Да, в том поезде Москва—Сталинград, в вагоне-ресторане. Войдя в него, он сразу увидел бывшего начальника, понял также, что начальник не очень-то хочет узнавать его, поэтому Петр Иванович не смотрел на него, а когда по проходу двигался к свободному столику, перевел взгляд на парня в штатском, соседа двуромбового. Сел спиной к начальнику, слышал, что происходит сзади, а там просто уминали ужин да молча попивали пиво. То есть незнакомые, случайно сведенные столиком люди, и в таком убеждении был он даже после того, как бывший начальник произнес целеуказующую речь о желательности пребывания Мормосова где угодно, но только не в столице СССР, главных городах союзных республик и областных центрах. Начальник встал и ушел, а парень остался сидеть. Но начальник-то — за двоих расплачивался: официант, подсчитывая, называл цифры, а меню-то было перед глазами Мормосова! Из одной артели эти будто незнакомые люди! И парень остался сидеть потому, что таков был приказ двуромбового: проследить, что делать будет помеченный человек, то есть Мормосов. Парень же — слободской по виду, очень симпатичный на морду, в дедовой лавке похожий служил, так умел зубы заговаривать, что никто не уходил без покупки. И — что сразу Мормосову бросилось в глаза — на нем был костюм, сшитый в Берлине!

Значит, в ближайшие дни жди этого человека здесь! (Мормосов окрестил его так: "Приятный".) Понятно теперь, почему подменяют зятя: явка здесь, явка! И приманкой он, Петр Иванович, которого Приятный сгоряча пристрелит.

Гнев забурлил в Петре Ивановиче: сволочи, и до конюшни добрались, ни одна цифра в их бухгалтерии не пропадает! Как спастись?

Он заметался по конюшне, и лошади зафыркали, чуя беду. Заскулила и собака. Петр Иванович лег, будто сейчас автоматчик, — как бывало в лагере, — пустит очередь в полроста над землей. Поджал колени, локтями закрыл лицо. Бежать — куда? В лес — бессмысленно, в город — еще опаснее, да и паспорт у старосты, обе власти крестьянам воли не дают, рассчитывать надо только на себя. И не надо пока бояться Приятного: не такой уж он дурак, чтоб сразу появиться в селе, явку надо еще проверить, Приятный кого-нибудь подошлет.

Еще поразмышляв, Петр Иванович совсем успокоился. Парень из вагона-ресторана вполне мог быть натуральным немцем на немецкой службе, еще в Берлине он слышал в торгпредстве разговоры о том, что произойдет в скором времени как бы обмен опытом, в НКВД на стажировку прибудут офицеры немецкой госбезопасности. Следовательно, Приятный не из Москвы, а из Берлина, и о явке не знает.

Три дня спустя барышня городского вида постучалась в дом, заговорила со старостой, стараясь не смотреть на сидевшего за "зингером" Петра Ивановича. Оказалось, она хорошо знала младшую дочь хозяина, дружила с ней какое-то время, но потом та вышла замуж и пропала из виду. Привела кое-какие детали, которые убеждали: барышня — не самозванка. Староста отвечал неохотно и неприветливо: дочь заезжала после свадьбы сюда, в августе 38-го, с мужем (поворот головы в сторону Петра Ивановича за швейной машинкой), но пробыли они недолго и укатили в Минск, а с начала войны и след ее простыл, людей разбросало, зятя (борода показала на человека за шитьем) он вытащил из лагеря, поскольку родственник...

Тут Петр Иванович подыграл, глянул на барышню.

— Она перед войной, — сказал он о дочери старосты, — в Винницу к подруге поехала.

Почта хоть и работала, но люди, ветром разнесенные, ей не доверяли, и ничего необыкновенного не было в приходе барышни, ее расспросах о подруге, и уж совсем обычной прозвучала просьба. Одно время, сказала барышня (так себя и не назвавшая), в деревне проживал и состоял на учете Юзеф Грыцуняк, он, по слухам, наезжает изредка сюда, так если появится, передайте ему, что о нем очень беспокоится сестра. Староста подумал и подтвердил: да, такой внесен был когда-то в "чужие", но потом то ли арестован был, то ли побежал за лучшей долей. Барышня поблагодарила, пожелала дому мира и покоя. Путь в город выбрала через станцию, мелькнула на тропке, и у старосты нашлись какие-то дела, пошел, видимо, к коменданту, звонить в город, докладывать Шакалу.

Под вечер открыл Петр Иванович дверь в свою клетушку при конюшне, а там сидит та же барышня, никуда не уехавшая. Деловито сказала: староста кругом в долгах у немцев, потому она и не заговорила при нем о главном. Грыцуняк где-то рядом, ждет весточки от сестры, и письмо передадут на станции — здесь небезопасно, — через него, Маршеню, положить его надо вот сюда... (Барышня вывела Петра Ивановича из клетушки, выдернула мох из-под второго снизу бревна, показав углубление.) Юзеф сам найдет весточку. Договорились?

Злость постепенно подкатывала к Петру Ивановичу — пензенский я, пензенский, а не подсадная утка на явке, неизвестно чьей!

Согласие барышня получила. Петр Иванович гладил обеспокоенную Магду и терзался догадками: эта пригожая девушка определенно с партизанским или московским заданием и ей бы таиться, но, с другой стороны, смело пошла на охраняемую немцами станцию, там посты полевой жандармерии, пропуск, следовательно, у барышни настоящий.

Что делать? Куда бежать?

За три деревенских месяца Петр Иванович нагулял кое-какой жирок, мимо немца с автоматом проходил без опаски. Лагерные страхи подзабылись, в нем начинало накапливаться и оседать что-то непензенское, противное, царапающее и зудящее; метался по конюшне, застывал на месте, потом брал разбег, чтоб головой проломить стену, и падал, вытягивался, лежал...

8

До Минска добирались самолетом, на аэродроме в Ганцевичах Бахольца знали и чтили. Накануне вылета долго сидели в ресторане, обоих в "юнкерсе" мутило. А тут еще пристал летчик, выписанный из госпиталя. Весь полет талдычил он о жене своей, допытываясь, можно по почерку определить, изменяет ли она (Бахольц сказал, что можно), тыкал Клемму в нос фотографию ветреной супруги. Спрятал наконец, произнес будто про себя:

— Меня иваны уже два раза рубили...Третьего не миновать.

Сели на военном аэродроме в двадцати километрах от города (на черно-желтом указателе надпись "Mensk"). Бахольца ждала машина, взяли с собой и неутешного летчика, довезли до первых неразрушенных кварталов. Всех и вся подозревавший Бахольц задумчиво молвил:

— Не нравится мне этот придурок из ВВС...

— Парень как парень...

Стали встречаться пролетки, шагом ехавшие; какие-то боязливые типы прижимали к животам пухлые портфели. Квартиру, где Бахольц всегда останавливался, уже заняли два офицера из словацких батальонов. Смутились, когда им предъявили ордер квартирьера штаба. Прибежал управдом, а с ним — фатоватый венгр с саблей на боку. Словаки, недурно говорившие по-немецки, стали немыми, когда Клемм положил руку на кобуру пистолета и уставился на них. Обворожительно улыбаясь, венгр предложил квартиру этажом ниже, отведена она командованию сборного славянского батальона и содержится в образцовом порядке, прошу убедиться.

Вышли на лестницу. Толкая управдома в спину, венгр побежал за ключами.

— Откуда — эти? — спросил Клемм.

— Помощнички!.. — сплюнул Бахольц. — Собирают по всей Европе шваль эту...

Громыхая саблей, взбежал венгр с ключами, затараторил: не желают ли господа немецкие офицеры посетить клуб, где сегодня и ежедневно так называемые "вечера славянского содружества"? Лучшие русские девушки — там.

Отказались. Выспались, утром разбежались по делам, Бахольцу удалось найти пять тонн цветного металла, которые и прикарманил. Но как протащить вагон через две границы и хозяйственные команды штаба Восточного экономического руководства — не знал даже Клемм.

Вечером прибыл Самойлович — важный, в хорошо сшитом костюме, источая наглость. Соглашался кое-что подбрасывать Бахольцу, но не более. Когда затянувшиеся уговоры стали грозить разрывом, дотоле молчавший Клемм произнес жестко:

— Вот что, милейший Самойлович... У нас налажена связь с партизанами, одно слово — и королю дрожжей несдобровать, не поможет ему и тайная полиция!

Самойлович тут же пошел на попятную. Простился — и восхищенный Бахольц щелкнул пальцами:

— Гениальный ход, Юрген. Гениальный!

Он надолго погрузился в размышления. Пошел к венгру, который оказался графом со звучной фамилией. Остаток дня провел в разъездах, а ночью разбудил Клемма, сказал полушепотом, что судьба дарит им беспроигрышный шанс, возможность обеспечить себя и детей на многие годы после этой безумной войны. Молодчики Розенберга обчистили музеи и хранилища Белорутении, обогащая разных бонз художественными ценностями, и простым людям ничего не остается, как следовать их примеру. В одном местечке ждут своего часа раритеты мирового класса — рукописи многовековой давности и книги семнадцатого века. Получить их можно, сложности в доставке этого необыкновенного товара в Германию: только автомашиной, иного не дано. Не возьмется ли Клемм за это дело? Продление командировки и прочие документы — это он, Бахольц, берет на себя. Товар — в багажник "майбаха", кое-кто из высших чинов полиции войдет в долю и обеспечит Клемму дорогу до Берлина, супруга Бахольца пристроит товар, спрячет его лет на пять, пока эта кутерьма не кончится, но деньги Клемм получит сразу, если пожелает того...

Настала очередь Клемма думать. Поставил условия: аванс в марках, все сопроводительные документы, включая командировочное предписание, должны быть подписаны либо Герфом, либо Готтбергом. Выехать же он сможет через недельку.

Ударили по рукам, выпили за светлое послевоенное будущее.

На полдень 2 сентября обоими намечался театр, празднование дня Седана, но Клемм накануне решительно отказался от него. В списках приглашенных его нет, а упрашивать кого-то — увольте. А вот на вечер славянского содружества пойдет, бабы там, говорят, первого сорта. И не только пошел, но и приволок одну, Бахольц застукал его, юркнул в другую комнату, терпеливо ждал, когда коллега выпроводит славянку. Клемм позвал его, казался утомленным, что подтверждало высокосортность женщины. И неожиданно сказал, что потянуло его что-то на театр — так нельзя ли все-таки попасть туда? В списках, понятно, нет ни его, ни Бахольца, но уж у того-то должны быть связи с местным руководством, оно без письменных формальностей разрешит, черт возьми, посидеть в театре, там же будет превосходное пиво! Бахольц забрюзжал в тихом гневе:

— Нет, ты меня обижаешь все-таки, ты меня не знаешь... Шепну кое-что Готтбергу — и он сам пропустит нас... Кстати, товар для Берлина скоро будет...

Теперь вознегодовал Клемм:

— У меня тоже кое-какие дела, черт!.. Смогу выехать утром четырнадцатого, готовь документы.

9

Бацают тарелки духового оркестра, бухают барабаны, взвизгивают флейты, пукают басовые трубы — исполняется торжественный прусский марш "Глория". Все улицы и кварталы, прилегающие к бывшему Дому профсоюзов, оцеплены, офицеры жидкой струей просачиваются ко входу, держа в руках именные приглашения. Мобилизованы немки — машинистки и телефонистки, в белых фартучках снуют они по полуподвалу с подносами, разнося дымящиеся пеной кружки с пивом; строжайше отобранные славянки с примесью немецкой крови нарезают хлеб для бутербродов. Низкими сводами полуподвал напоминает мюнхенскую пивную, для старших же чинов открыт буфет с традиционными русскими закусками, из далекой Баварии к празднику доставили доброе темное пиво, знатоки похваливают и светлое гамбургское.

Перекрывая шум, зычно прокричали офицеры-распорядители: "В зал! В зал! В зал!" Торопливо допивая, приглашенные потянулись к витым лестницам. По-прежнему звучала "Глория".

Нешумно и быстро офицерство расселось по местам. Открылась дверь слева от сцены — и восемьсот с чем-то человек приветственно поднялись. Бриллиант сверкнул на Рыцарском кресте Вислени, вышедшего из-за кулис к трибуне. Его свита степенно вышагивала вдоль первого ряда партера, впереди — хозяин области Вильгельм Кубе. Дойдя до своего кресла, он спросил о чем-то Вислени, опершись кулаками о барьер оркестровой ямы. Ответ получил, кивнул, сел — и вся свита села.

— Товарищи! — начал Вислени. — Когда семьдесят три года назад был повергнут один из подлых врагов нарождавшейся империи, когда германский народ пережил долгожданное счастье победы, когда триумф нации достиг, казалось, точки величайшего экстаза, — знали ли наши отцы тогда, сколь несравним тот душевный подъем с колоссальным воодушевлением, что охватывал Германию в дни побед, дарованных нам гением Вождя!

Зал разразился криками, обращенными к портрету Вождя. Тот, в скромном солдатском одеянии, вогнал четыре пальца левой руки под ремень, стоя на фоне чего-то победно-героического. Сапоги начищены до блеска, на груди — Железный крест.

— Ему, Вождю, народ обязан всем, — продолжал Вислени, и левая рука его, сложившись в локте, выпрямилась, сжатый кулачок отлетал, подчеркивая мысль, ставя вопросительные, восклицательные знаки и кавычки, особо заметные, когда в зале погасла половина ламп громадной люстры, потухли стенные бра, зато свет оркестровой ямы выхватил Вислени из полутьмы сцены, а затем на нем скрестились лучи прожекторов сверху и подкрашенные синим и зеленым цветом софиты чуть ниже боковых лож. По странному закону торжеств световой эффект преобразовался в звуковой: голос Вислени запел фанфарно. И можно было отчетливо рассмотреть его лицо — костистое, умное, способное выражать иронию, умевшее расползаться в отеческом добродушии, — светящееся лицо, это от него расходились лучи вниз, вверх и во все стороны.

Он был актером, этот скромный германский труженик, он вынужденно стал им и знал, чем пронять толпу. Постепенно сойдя с торжественного тона, он — в залихватской манере старого боевого товарища — сообщил, что долго распространяться не намерен, дел у него куча, да и сидящие в зале, упившись добрым немецким пивом, больше думают о победе над своим мочевым пузырем, чем...

Офицерство задвигалось, оживилось, заулыбалось, а Вислени хитровато посматривал в зал. Он служил, он воевал, и уж ему-то не знать, что наипервейшие армейские остроты — о мочеиспускании и каловыделении, офицерско-солдатские байки посвящались частям тела, испускавшим и выделявшим; любимейшим ругательством стало: "Ходячий бачок с дерьмом", Шиллер вложил в мозги мужчин Германии образ поцелуя в ягодицы, а эпоха Бисмарка дополнила поэта звучным проклятием: "Поцелуйте меня в зад — крест-накрест и по одному!"

Между тем Вислени набирал тон и темп, по ступенькам фраз поднимаясь от мочи к Сталинграду. Голос его завибрировал:

— Путь к победе извилист, мог бы сказать историк. Но солдат говорит: нет! Путь к победе прям! Победа в нас, в наших сердцах, преданных Вождю, а павшие герои Сталинграда взывают к нам: "Победите! Любой ценой!.." Павшие герои...

Голос его упал, мука страдания была в нем — оттого, что бессильны голосовые связки выразить святую мысль.

— ...герои... Последним самолетом из Сталинграда прилетел обмороженный солдат с облитой кровью сумкой. В ней, продырявленной пулями, лежали письма тех, кто до конца выполнил долг перед Вождем и отчизной. Эти письма с трепетом будут читать потомки. Эти письма... — Вислени выжидал, растягивая паузу и смотря куда-то в даль зала... — Эти письма...

Что-то происходило там, куда смотрел Вислени, и все стали осторожно поворачивать головы к центральному проходу. Два офицера — под лучами вспыхнувших прожекторов — шли, направляясь к трибуне, шли не парадным, но и не строевым шагом, шли словно по минному полю, замедленно и строго один за другим. Первый на вытянутых руках нес неопределенного цвета сумку, держа ее бережно, как на похоронах подушечку с высшим государственным знаком отличия. У оркестровой ямы офицеры разделились, поднялись на сцену справа и слева, а затем сошлись у трибуны.

Сумка легла перед Вислени. Потянув ремешок, он раскрыл ее и наугад, не всматриваясь, вытащил что-то, оказавшееся конвертом.

— "Дорогой друг! — проникновенно читал Фридрих Вислени. — Когда ты получишь это письмо, меня уже не будет в живых, потому что немцы в плен не сдаются, а я — немец... Треклятый ветер! Он задувает свечку. Карандаш выпадает из моих стынущих пальцев, близится час русской атаки. Я сказал командиру батальона, — ты знаешь его, это Эбергардт Риттенберг, тот самый, ну, помнишь, он первым ворвался в Киев... Я сказал ему, что русские здесь не пройдут, и — клянусь тебе! — они не пройдут..."

Прочитав еще три письма (в одном из них была подпущена острота о туалетной бумаге, которую почему-то не доставили самолетом), Вислени извлек из сумки коробку, обляпанную чем-то ржавым, и наградил пятерых офицеров Железными крестами, теми, которые предназначались воинам окруженной армии Паулюса и воинами же были отправлены обратно, чтоб командование вручило их более достойным. Затем трибуна и сцена погрузились во мрак, а торжественно-безмолвный зал осветился.

Намечался, однако ж, дополнительный сеанс — для солдат, и солдатня властвовала в полуподвале, шлепала официанток по пышным задам и глушила пиво, ничуть не хуже того, что в буфете для офицеров двумя этажами выше, где официантки — с задами менее пышными — пересчитывали тарелки, ножи, вилки, протирали их и укладывали в ящик, негромко переговариваясь. "Подумать только — посылки не принимают!" — "А что толку?.. Все равно будут лежать на складе, бандиты каждый день мосты рвут... Управы на них нет".

— Эти русские — сплошные свиньи. Представь себе, украли две штуки хлеба!

— Я их не очень осуждаю: война, голод, воспитание...

— Все равно — свиньи, свиньи, свиньи!..

В полуподвале уже вспыхнула ссора, когда прокричали команду. Солдаты ринулись наверх. Их ожидала проникновенная речь Вислени, прочтение им с трибуны сталинградских писем и награждение кое-кого (по утвержденному и согласованному списку) Железными крестами. До проноса боевых реликвий — тридцать минут, не меньше, и в офицерский буфет вошли ассистенты Вислени, хранители сумки, видневшейся в глубине комнаты, отведенной им для отдыха. Обоим лет по двадцать пять, оба в самом распространенном офицерском чине — старшие лейтенанты, то есть по службе не продвинулись, что не могло в зале не вызывать к ним симпатий. Тот, кому доверили пронесение сумки, — с черной повязкой на левой глазнице, у его сотоварища правый рукав кителя был пуст и подколот. Многочисленные кресты и значки на кителях (полевых, а не парадных!) напоминали об участии ассистентов во всех кампаниях — от Франции до Сталинграда, где они бились в рукопашных боях, выдерживали артиллерийские атаки, стоически мерзли в окопах, подбивали танки, захватывали плацдармы и штурмовали, штурмовали, штурмовали... (Кое-кто в зале знал, что один из ассистентов был награжден редкостным — в форме восьмиконечной звезды — орденом Немецкого креста 1-го класса, но не носил его по настоянию Вислени, который здраво рассудил: на кителе — по уставу — можно разместить шесть наград, для Немецкого креста 1-го класса место есть, но эффект от него будет отрицательным: передний край, всегда во всех армиях обделяемый, не поверит в героизм и мужество ассистентов, решит, что кресты — от близости к штабам.)

Оставив дверь комнаты открытой и сев за столик так, чтоб сумка была на виду, офицеры скромно выпили по рюмочке коньяка и пожевали бутерброды, готовые в любой момент подняться и уйти, чтоб не вляпаться в нередкие для них происшествия. Как ни просеян состав зрителей, за всеми не углядишь, пиво и водка развязывают языки, и не раз к ним цеплялись пьяницы и психи, язвительно спрашивая о количестве мешков с крестами, о том, подлинные ли письма зачитываются, и более чем прозрачно намекали, оскорбляя буфетных дам, на то, что ордена дают тем, кто спит со штабными машинистками. Приставали к ним и лейтенанты без единой медальки, в окопах не одну награду выстрадавшие, но так ничего и не получившие, а однажды непрестанно дергавшийся капитан сам попытался наградить ассистентов медалью за подбитый танк, поскольку — мрачно оповестил капитан — танка он не подбивал, танк этот утюжил его окоп так, что пришлось потом пригоршнями доставать изо рта землю. "Я объелся русской землей!" — взвизгнул этот недолеченный, и ассистентов спас офицер-распорядитель, позвавший патруль.

— Свиньи эти русские, большие свиньи! — подвела итог буфетчица, по неосторожности уронив на пол корзинку с ножами и вилками, ассистенты же, глянув на часы, поднялись, пошли к своей сумке.

10

Скарута прилетел в Минск утром 2 сентября. В штабе гарнизона получили приглашение в театр: форма одежды полевая, без оружия. Места не указаны, Скарута выбрал балкон, чтобы сверху увидеть рассадку охраны.

В зале — ни одного, кроме танкистов, офицера в черном, что не удивительно, так оно и должно быть, форма одежды-то — полевая, но как только раздалось "Внимание!" и все повернули головы к сцене, как только обозначились ряды и проходы, сразу же выделились те, кто охранял и надзирал. На приставных стульях, вполоборота к рядам, в обычной форме Вооруженных сил сидели хорошо натасканные люди из тайной полиции: с равнодушной зоркостью хищников, уверенных в досягаемости добычи, прощупывали они глазами приглашенных. Как псы, они были тренированы на каждое движение, и офицеры, по которым проезжали их глаза, уже не решались лезть в карманы за платком. На сцене — только Вислени, хозяева города, Белорутении и всего Остлянда заняли первый ряд партера, руководство всех полиций там же, что наводит на любопытные предположения. Известно ведь, что одно лишь наличие охраны уже провоцирует умысел на покушение, и в Минске все полицейское руководство предстало в полном составе, показывая будущему убийце: так просто до Вислени не добраться, ты пораскинь мозгами, прорываясь к намеченной цели. Вильгельм Кубе занял крайнее правое место ряда, слева от него и далее офицеры и генералы госбезопасности и охраны тыла, среди них начальник СС и полиции Гальтерман, шеф СД оберштурмбаннфюрер Штраух, рослый молодой красавец Герф, начальник полиции порядка Белорутении, человек, не пожелавший расстаться с черной работой усмирителя, когда ему предложили высокую должность в тихой Силезии. Последним, кого лично знал Скарута, был бригаденфюрер СС и генерал-майор полиции Курт фон Готтберг, личность чрезвычайно интересная: хромой, с болезненно искривленным лицом, он, добравшись до своего места, оперся на палку, как на шпагу, язвительно улыбнулся залу и опустился в кресло.

"Расовая чистота безупречна" — такая строчка никогда не появится в личном деле майора Скаруты, но эта неполноценность таит в себе массу выгод, среди которых, пожалуй, способность отстраненно и, следовательно, точно видеть Германию. "Проклятая немчура!" — не единожды срывалось с его губ, и жена, немка, не только привыкла к поношению своей нации, но и соглашалась порою с ним. Он и матом ругался при ней, русским матом, что веселило ее. Еще более фигурными словечками попугивал сослуживцев, у которых высшей степенью ярости было выражение, так им и не понятое: "Kreuzhageldonnerwetternochmal!", хотя с детства говорил на немецком, но уж "немчуру" всегда считал забавной нацией, никак не ожидая от нее исступленности и слез умиления при виде Адольфа, дни которого сочтены, для чего вовсе не обязательно "с ученым видом знатока" (Скарута помнил Пушкина) анализировать военно-стратегические и экономические расчеты, глядя на карту: достаточно потолкаться на рынке, на этом торжище, где советские деньги в почете.

Убийство Вислени столь же долгожданно и необходимо тылу, как дождь, когда земля изнывает от засухи. Что-то случилось с, казалось бы, налаженным механизмом управления Остляндом, воровство и пьянство разрослись до размеров, когда военно-полевым судам заседать надо денно и нощно. Вся группа армий "Центр" снабжается продовольствием на 70% из местных источников, и сама же армия эти источники уничтожает. Ни с того ни с сего две роты в прифронтовой полосе сожгли три деревни, зарезали весь скот, так и бросив его на съедение волкам и уцелевшим жителям соседних сел. Грабеж идет повальный, то есть никто не верит, что армия и в следующем году будет питаться здешним подножным кормом. Участились стычки между войсковыми подразделениями и полевой жандармерией — потому, надо полагать, что резко упало число нападений на солдат, которые смело ходят с девками по ночным улицам. Кое-где отменен комендантский час. В приказах командиров некоторых воинских частей все чаще встречается фраза: "Позорная фратернизация солдат с местным населением..." — и это уживается с расстрелами того же населения теми же солдатами, которые еще и забавы ради грабят, насилуют, поджигают. Тыл дезорганизован — для чего и требуется вздергивающий, приводящий в повиновение кнут, то есть массовые кары за убийство крупного политического деятеля. Нужда в гибели Вислени столь остра еще и потому, что Вождь в гневе на него; по Берлину (Скарута узнал об этом здесь, в Минске) ходит некая фотография из архива Вислени, представляющая Адольфа далеко не в лучшем виде. Месть Вождя неминуема, Вождь мелочен, как лавочник, у него нет той наглости, что у министра пропаганды, но он зато изощренно и скрытно мстителен, и какая-то сжигающая болезнь заставляет Адольфа уничтожать именно тех, кто наиболее предан ему, и кажется порою, что в Германии не политика, а бездарно написанная драма о благородстве провинциальных злодеев. Смог ведь Адольф поприсутствовать на свадьбе своего министра, со старомодной галантностью поцеловал руку невесты — а затем спустил на министра всех собак, обвинив его в женитьбе на проститутке.

В 1938 году Скаруте приказали разобраться, в чем смысл всех проводимых в СССР покушений на убийства, на кого рассчитаны акции, в которых обвиняются оппозиционеры. Поводом для исследования были тугодумные работы теоретиков, ломавших головы над якобы жаргонными "огурчиками" и "помидорчиками": это что — гранаты? бомбы? пистолеты? (В поле изучения попала частушка "Эх, огурчики, помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике...") Хотелось матом покрыть идиотов в русском отделе, но сдержался, сам — для себя — пробежался по истории, уясняя, зачем надо убивать политиков крупного масштаба, зная при этом, что ответная реакция никак не будет соответствовать намечаемой цели убийства. Тем не менее — подрывают, застреливают или закалывают почти обязательно ясным днем, в людном месте при отличном освещении, именно в тот момент, когда охрана наиболее бдительна или должна быть бдительной. Появление намеченной жертвы в ложе театра, на трибуне, в открытой автомашине при триумфальных поездках каким-то странным образом расхолаживает охрану, она поддается расслабляющему эффекту толпы, безумной от радости, что лицезреет обожаемого Вождя нации или главу государства. Обязательность эффектного устранения становится нормой, чуть ли не обрядом, и вовсе не потому, что убийца тщеславен. Ему важен не столько результат, сколько широкая огласка покушения. Удалось оно или нет, а молва катится, раздувая подробности, искажая и преувеличивая.

Возможны варианты, их — тьма, массу поразительных несуразностей и удивительных закономерностей открыл тогда Скарута, начальству же пресерьезнейше доложил: огурцы и помидоры — овощи, произрастающие в южных и центральных областях России, русские люди же впадают в созерцание их между убийствами и поджогами, свидетельством чего и является частушка, добытая агентурным путем. Сам уж остановиться не мог, выношенную теорию индивидуальных убийств приложил к войнам, которые — коллективное самоуничтожение людей. Стоит вооруженным людям сблизиться на расстояние, преодолимое снарядом, пулей или штыком, как смерть начинает косить всех подряд. Но и невооруженные испытывают все тяготы сражений. Их дома горят, их дети умирают от голода, посевы гибнут, скотина идет под солдатский нож. Так было и так будет. Если уж быть точным, то есть грубым и честным, то война — это опорожнение кишечника, а люди — экскременты истории, и Вислени — всего лишь помет, кучка дерьма. Однако ж кишечник когда-нибудь да опорожнится, воюющие державы просрутся, таинственным и неразгаданным мыслится конец войны: когда? После решающего сражения? Однако ж летом и осенью 41-го оно было, а война длится.

Вислени, сомнений нет, отправят в штаб Духонина, убьют... Беспощадную ярость берлинские власти обрушат на город, и надо сделать так, чтобы он, майор Скарута, остался незапятнанным. Нельзя поэтому идти с утра на прием к Готтбергу, которого он знает хорошо, который когда-то напористо ухаживал за его женой, — нельзя, хотя нужда и заставляет. Приглашения на встречу с Вислени рассылал комендант Минска, по списку, в нем нет двух офицеров — капитанов Бахольца и Клемма. Первый — типичный жулик, таков же, вероятно, и Клемм, поселившийся этажом ниже. Но какого черта они приперлись в Минск? Как попали в театр? "Немчура" до такой степени заорганизовалась, что вынуждена допускать хаос, иначе все развалится, и — помимо списка — в театр пропускали по устному приказу Готтберга, он стоял у входа, потому и последним вошел в зал, последним сел. А ведь будущему убийце надо примериться, глянуть на систему охраны Вислени, высмотреть в ней слабости, оценить и доложить о возможности убийства тем, кто послал его, — если, конечно, задание получено от русских. И сделать это так, чтоб остаться незамеченным, как это продемонстрировали Бахольц и Клемм.

Рижский коллега, поднятый ночью, навел справки, и Скарута получил весьма удивительные сведения. 4 августа Вислени выступал перед офицерами и солдатами рижского гарнизона, и капитан Клемм на спектакле присутствовал! Истинный немец может по приказу хоть десять раз подряд выслушивать любую туфту, но Клемм-то поперся на минский спектакль, не понуждаемый никакими распоряжениями!

Той же ночью Скарута выехал в Ригу, а оттуда к семье.

Дальше