Содержание
«Военная Литература»
Проза

Он сделал все, что мог

1

Прежде всего о том, как родилась эта повесть, как попали ко мне лежащие в основе повести дневники и другие материалы.

В 1958 году, совершая на автомашине поездку по стране, я заночевал в старом русском городе Острове. Устроился в гостинице и отправился бродить по городу. Выйдя к реке, остановился в удивлении. Представьте себе довольно безлюдный к вечеру маленький городок, деревянные дома в садах, и вдруг перед вами мост, словно перенесенный сюда, скажем, из Ленинграда: могучие стальные упоры, цепи, гранитные тумбы.

Итак, я рассматривал мост. Рассматривал и дивился: зачем нужно было на этой тихой речонке воздвигать такой непропорционально величественный мост? Он был явно дореволюционной постройки. Не ввело ли в заблуждение петербургский департамент то обстоятельство, что эта речонка носит название «Великая»?

Возле меня остановилась пожилая женщина с авоськой, набитой книгами.

— Что вас так интересует? — спросила она и дружелюбно и в то же время немного настороженно.

— Красивый у вас мост, — ответил я.

— Вы приезжий?

Вопрос прозвучал уже более настороженно, и я решил сразу же все прояснить. Сказал, что я не столько приезжий, сколько проезжий, что я писатель, совершаю поездку по стране, что остановился здесь в гостинице. Я назвал свою фамилию. Мы познакомились…

Ольга Михайловна Никишина — так звали женщину — почти сорок лет проработала в библиотеке. Теперь она на пенсии, приехала в Остров на лето, живет у давней своей подруги, у которой тут домик. Мы разговорились о том о сем и, конечно, о литературе. Вдруг Ольга Михайловна спрашивает:

— Не хотели бы вы прочесть один дневник, очень любопытный человеческий документ, относящийся ко времени войны?

Я согласился.

Ольга Михайловна задумалась:

— Вот не знаю только, как практически это сделать. Документы хранятся в Пушкинских горах, у моей двоюродной сестры… — Ольга Михайловна улыбнулась: — Война, знаете, разбросала не только людей, но и их имущество.

Я сказал, что, если материалы, о которых она говорит, действительно интересные, я съезжу в Пушкинские горы, тем более что это не так далеко, и, наконец, я попросту не прочь еще раз побывать в тех заветных местах.

— По-моему, записи очень интересные, хотя я и не все прочитала.

На рассвете я мчался на юг от Острова. В кармане у меня лежало письмо Ольги Михайловны к ее двоюродной сестре. Спустя полтора часа мой «Москвич» уже трясся по булыжной мостовой Пушкинских гор. В столь раннее время являться к незнакомым людям неудобно, и я поехал в Михайловское.

На поляне перед пушкинским домом просыпался лагерь экскурсантов. Это были школьники из Ленинграда, приехавшие к Пушкину в двух автобусах. С воинственными криками, размахивая полотенцами, как флагами, они бежали умываться к реке Сороть, где им открывались описанные великим поэтом волшебно красивые безбрежные русские просторы и два еще чуть подернутых туманом озера, носящих странные названия: «Кучане» и «Малинец»…

Потом я вместе с ленинградскими ребятами ходил по дому-музею. Здесь ребята не шумели и держались вместе. Им было очень интересно, и они забыли обо всем на свете.

Увлеченный свиданием с этим святым местом русской земли, я не следил за временем. Первый раз посмотрел на часы, выйдя из пушкинского дома. Было уже половина двенадцатого. Можно ехать в Пушкинские горы…

Нахожу домик, указанный на конверте. Он стоит на боковой улочке, в окнах пламенеет герань. Тенистый дворик так зарос травой, что собачья будка выглядит, как дом, крыша которого еле видна из-за деревьев.

Та женщина, которой писала Ольга Михайловна, оказалась еще довольно моложавой, но весьма необщительной особой. Прочитав письмо, она сказала:

— Наконец-то! — прошла за перегородку и вскоре вынесла оттуда перевязанный бечевкой небольшой сверток.

— Ольга вечно собирает и хранит всякое старье, — сказала она. — Хорошо, что она вспомнила. Не сегодня-завтра я бы выбросила все это.

Выехав из Пушкинских гор, я остановил машину. Мне не терпелось посмотреть, что там, в свертке… Я развернул его.

В нем были мелко-мелко исписанные листки бумаги самого разного формата: из записной книжки «День за днем», из ученической тетради в клеточку и даже из какого-то немецкого офицерского дневника. И, хотя почерк был четким, читать записки было очень трудно — бумага пожухла от времени, чернила выцвели, а на многих, очевидно, подмоченных листках строчки расплылись и еле проглядывались. Записи были сложены непоследовательно. Я прочитал несколько листков и понял, что в мои руки попал действительно интересный материал…

Я решил снова ехать в Остров, чтобы узнать у Ольги Михайловны все, что ей известно о происхождении этого свертка.

РАССКАЗ ОЛЬГИ МИХАЙЛОВНЫ НИКИШИНОЙ

К началу войны я жила в Пскове. Произошло какое-то горькое недоразумение с эвакуацией нашей библиотеки, и я со своими книгами осталась в тылу у гитлеровцев, рвавшихся тогда к Ленинграду. Но спасти библиотеку все равно не удалось, она сгорела. А я в результате событий, о которых долго и незачем рассказывать, оказалась в маленьком литовском курортном городке, где меня приютила русская семья, состоявшая из двух сестер, женщин примерно моего возраста, и глухонемого паренька, приходившегося им племянником. Обе сестры еще до революции получили в Петрограде высшее педагогическое образование, но преподавательской работой не занимались. У них был домик, и они зарабатывали тем, что держали на пансионе курортников.

Только в сороковом году, когда Литва стала советской, они получили возможность учительствовать в местной школе и были очень счастливы. С приходом гитлеровцев они это счастье потеряли. Теперь они промышляли портняжничеством, и я им помогала. Глухонемой паренек, по имени Сережа, был сыном их сестры, умершей перед самой войной.

В этой семье я и прожила вплоть до прихода наших войск. И вот, как раз примерно за неделю до освобождения, случилась история, связанная с этим свертком…

Как-то утром мы с Сережей пошли в лес собирать шишки для самовара. Быстро набрав их целое ведро, мы возвращались обратно. Сережа с ведром ушел вперед, а я присела на пенек отдохнуть. Задумалась… Вздрагиваю от ощущения, что на меня кто-то смотрит.

Озираюсь по сторонам и вижу, что в трех шагах от меня из чащи молодого ельника на меня смотрит человек. У него была светлая шкиперская бородка, обрамляющая еще довольно молодое и красивое лицо. Смотрим мы друг на друга и не шевелимся. Потом он издали здоровается со мной на хорошем немецком языке, называя меня бабушкой — гроссмуттер. Сама не знаю почему, но я решила, что он русский, и спрашиваю по-русски:

— Кто вы такой? Что вам нужно?

Услышав русскую речь, он буквально отпрянул, но затем вышел из ельника и приблизился ко мне:

— Вы русская?

— Да.

— Как вы сюда попали?

— Длинная история. В общем, эвакуировалась из Пскова. А вы?

— Я тоже русский и тоже советский русский. — Он помолчал, а потом решительным движением протянул мне сверток: — Прошу вас спрятать это…

Я механически взяла сверток.

— Как ваша фамилия, как вас зовут?

Я ответила.

— Ольга Михайловна, огромная к вам просьба: сохраните это. Не бойтесь, в свертке одни бумажки, которые, кроме меня, никого интересовать не могут, а мне они дороги.

Я испугалась. Он это заметил и, волнуясь все больше, начал умолять меня выполнить его просьбу.

Я согласилась. Он спросил, где я живу.

Когда мы прощались, он сказал:

— Если я не приду за свертком, поступайте с ним как хотите… — и исчез в густом ельнике.

За свертком он так и не пришел. Когда я уезжала обратно в Псков, — это было уже в начале сорок пятого года, — приютившим меня сестрам сказала, чтобы они, если кто-нибудь будет меня искать, сообщили мой псковский адрес.

В Пскове я прожила недолго, перебралась в Ленинград, потом несколько лет работала на Дальнем Севере, снова вернулась в среднюю полосу, работала в Витебске, в Велиже. Но, куда бы меня ни забрасывала судьба, я обязательно сообщала свой новый адрес туда, в Литву.

За свертком так никто и не пришел. В конце концов, собираясь снова уехать на Дальний Север, я попросила мою двоюродную сестру, к которой вы ездили в Пушкинские горы, поберечь у себя сверток и ее адрес снова сообщила в Литву. Но и сюда за ним, как видите, не пришли. Хорошо, что он уцелел и сможет вам как-то пригодиться…

«Как-то пригодиться»! Дорогая Ольга Михайловна, вот повесть, которая написана только потому, что случай познакомил меня с вами, и вы дали мне в руки этот небольшой сверток…

2

Записи, сделанные с двух сторон на листках из записной книжки «День за днем»:


«21 июля 1940 года. Сегодня во второй половине дня прилетели в Ригу, а завтра уже на автомашинах мы поедем в столицу Литвы Каунас. Сегодня же Народный сейм Латвии принял решение об установлении в республике советской власти и обратился в Верховный Совет СССР с просьбой принять Латвию в семью республик Советского Союза. В связи с этим в Риге происходила бурная и радостная демонстрация населения. Мы наблюдали ее с балкона советского посольства. Все было похоже на наш Первомай — оркестры, веселый шум, красные флаги. Только лозунги написаны на непонятном языке. Демонстрация продолжалась до позднего вечера.

Ночевали в гостинице. Моим соседом оказался страдающий астмой пожилой дядька, по имени Пал Палыч. Еще в Москве мне сказали, что он специалист по валютным делам и едет в Литву, чтобы помочь ликвидировать там валютную неразбериху. Он долго не мог уснуть — охал и очень шумно дышал. Я спросил, не нужно ли ему помочь. Он ответил:

— Это у меня от волнения разыгралось. Такое дело! Такое дело! Ты понял, чудак, что присутствуешь перед лицом самой истории?

— Похоже на наш Первомай, — сказал я.

И вдруг Пал Палыч разозлился:

— Чудак ты, тысячу раз чудак! Ты же не понимаешь, через какой порог переступает тут целый народ, из какой жизни в какую он шаг делает. Ты даже представить, чудак, не можешь, как тебе повезло!

Я стал об этом думать…

…В Литве происходит то же, что и в Латвии. Пал Палыч прав. Чем больше я знакомлюсь со здешней жизнью, тем глубже понимаю всю важность происходящего. Но вот вопрос: повезло ли мне, что меня послали сюда? Пожалуй, лучше сказать так: в одном повезло, а в другом — нет. В чем же повезло?

Командировка дала мне возможность вырваться из-под родительской сверхбдительной опеки. Дорогие мои папа и мама, вы, конечно, старики неплохие и всегда желали мне добра. Но, если бы я во всем следовал вашим указаниям, из меня выросло бы довольно чахлое деревце. Но я вступил в комсомол, я занимался спортом вопреки вам, я дружил с ребятами, которые нравились мне, а не вам. Словом, вопреки вам я делал многое, и сейчас, как никогда, понимаю, какой опасностью для человека в пору его созревания является слепая родительская любовь к своему единственному чаду. Человеку предназначено жить среди людей, а не становиться гордой достопримечательностью так называемой хорошей семьи, В общем, чем больше я пробуду здесь без вашей опеки, тем лучше будет для меня, любимые мои папа и мама.

Из всех молодых инженеров-экономистов послали в командировку именно меня. Это значит, что меня уважают и что мне доверяют, если, конечно, не прав Лешка, сказавший, что выбор пал на меня только потому, что я хорошо знаю немецкий и английский языки.

И, наконец, главное: тему диссертации я выбрал, сознаемся, никудышную. Нелепо решать экономические проблемы по данным одного, пусть на сегодня самого совершенного, станка. Этот самый совершенный станок завтра может оказаться безнадежно устаревшим вместе с моей диссертацией. Но опять же родители мои любимые сделали все, чтобы приковать меня к этому станку. И только потому, что тогда моим научным руководителем станет «давний друг дома» Сергей Емельянович Ратецкий, известный в институте по прозвищу «чародей малых наук». А теперь я послушаюсь совета старикана-великана, профессора Боголепыча, и темой диссертации сделаю то, чему я буду свидетелем здесь, в Литве: переход капиталистической экономики производства в социалистическую. То, что я уже узнал, необыкновенно интересно. Другой, совершенно другой мир. И экономика, точно в зеркале — все наоборот…»


…Далее листки записной книжки испещрены беглыми, краткими пометками по ходу, очевидно, очень быстро летевших дней. Например, такими:


«Совещание в 18, иметь данные по всем смежникам».

«Жемайтис прав, все дело в сырье. Телеграфировать в Москву».

«Срочно командировать Айдутиса в Таллин за моторами».

«Ответить на письмо мамы. Обязательно!»

«В ЦК в 14, иметь наметки плана».

«Баня, во что бы то ни стало».

«Калпаса уволить. Хватит!»

«Аварии не случаются, их делают люди». Выражение инженера П.».

«Хоть землетрясение, ответить маме. Если бы она знала, как нерегулярно принимает пищу ее несравненный Владик!»

«С перестановкой оборудования чушь, если не вредительство, замаскированное революционной декламацией. До опыта ленинградцев надо еще дорасти, дорогие мои товарищи литовцы».

«Ответственность за учет возложить на Яниса, он потянет».

«Они словно тоскуют по прежнему хозяину-фабриканту. Очевидно, дело в том, что на фабрике нет крепкой хозяйской руки, Л-с хороший дядька, но шляпа. Оно и понятно: в подполье директоров фабрик не готовили. Но где же выход?»

«Ответить маме. Свинья я, и больше ничего».


И только одна запись подробная. Она на последней странице книжки:


«Сегодня похоронили Владаса Ничкуса — человека с горячим сердцем, бойца за свободную Испанию, пятидесятилетнего энтузиаста новой жизни. Уже известно — его убил враг, самый настоящий враг. Кто он, мне еще не сказали, но намекнули, что я его хорошо знаю. Ну вот, первый раз в жизни я вижу наяву тезис политграмоты о классовой борьбе и когда этот тезис — кровь человека, убитого только за то, что он хотел добра своему народу. В тот последний свой вечер Владас, прощаясь, сказал мне: «Наши дела, юноша, идут хорошо, а это значит, что врагам нашим плохо, и отсюда вывод для нас — смотри в оба». Точно он чувствовал что-то. Потрясающе сказал на кладбище директор фабрики: «Наших могил много, но мы живем, и теперь уже никакая сила не убьет нашу свободную жизнь».

Просили выступить меня, как человека из Москвы. Я отказался. Что я мог сказать? Они называют меня человеком из Москвы. У них это звучит почти как святой человек. А я человек из Москвы только согласно штампу прописки в паспорте, а во всем громадном смысле, который они придают этим словам, я называться так попросту не имею права.

Я как будто знаю, из чего складывается экономика производства, но что я знаю еще? До ужаса мало, до ужаса! А похороненный сегодня Владас в моем возрасте уже сидел в тюрьме за подпольную революционную деятельность. Боже, как стыдно за себя!

Скорее бы уже проходила зима! На душе зябко, тревожно и такое ощущение, будто я чем-то виноват в гибели Владаса…»


Чуть ниже запись такая:


«Сегодня в горкоме партии мне всыпали за отставание… (два или три слова расплылись, их невозможно разобрать). Хоть и обидно, а всыпали правильно. Я обязан был учесть, что местные плановики привыкли смотреть назад, а не вперед…»

3

В свертке не оказалось никаких записей, относящихся к весне и началу лета сорок первого года.

Я начинаю разбираться в листах из тетради. Бумага — в клеточку. Почерк тот же самый — мелкий, убористый, четкий. А то вдруг размашистый и торопливый. Иногда можно подумать, что записи делали совершенно разные люди.


«Вот отчет о том, почему и как я остался в Каунасе. Здесь только правда и никакой попытки оправдаться. Записываю про это только потому, что хочу в случае… Нет, никаких случаев! Если он, такой случай, произойдет, с меня, как говорится, взятки будут гладки. Просто я и сам хочу разобраться, как все это произошло.

Первое и главное: учтите, что гитлеровцы прорвались к Каунасу в первые же дни. И все эти дни город зверски бомбили и вдобавок активно действовали местные бандиты из числа литовских националистов. А когда падают бомбы и почти из-за каждого угла тебе стреляют в спину, трудно требовать от себя четкой организованности. Я только этим могу объяснить, почему намеченная эвакуация завода, в которой я должен был участвовать, не была произведена. В нужный час не оказалось ни транспорта, ни рабочих для производства демонтажа оборудования. Потом поступил приказ взорвать завод.

В тот страшный вечер мы (я и четверо бойцов из рабочего отряда самообороны) тщетно ожидали взрывчатки, которую должны были доставить на завод. Ее не доставили. Но, если бы это и произошло, вряд ли мы сумели бы взорвать завод — ведь ни один из нас не знал, как это делается. А прикрепленный к нам сапер еще днем был убит выстрелом с крыши дома напротив завода.

В полночь я решил при помощи короткого замыкания вывести из строя хотя бы моторы. Мы сожгли уже около десятка моторов, когда не стало электрического тока. Я не знал, был ли он выключен по всему городу или в нашем районе, а может, только на заводе. Решили искать трансформаторную будку. Но, как только вышли из цеха, напоролись или на бандитов, или на немецких парашютистов. Их было человек тридцать, не меньше, у них были автоматы. Завязалась перестрелка. Рабочий, бывший в нашей группе за старшего, приказал отходить к складским помещениям и через запасные ворота уходить в город. Отходили под непрерывным огнем, изредка отстреливались.

В городе темень. На первой же улице мы потеряли друг друга. Я не очень хорошо знал город и шел наугад, стараясь держаться восточного направления. То в одной, то в другой стороне слышалась стрельба, и я всякий раз направлялся туда, откуда она доносилась, надеясь найти там своих. Но разобраться в темноте, кто стреляет, было невозможно, и я оставил эту затею.

Вскоре я вышел на какую-то маленькую площадь, в центре которой виднелся силуэт памятника. На площади стояли две немецкие танкетки и легковая автомашина. Там громко разговаривали по-немецки. Я услышал следующие фразы:

— Город взят. Наши танки пошли на Вильнюс. Что будем делать?

— Пить кофе.

Провожаемый гоготом немцев, я прошмыгнул в тесный, как щель, переулок. Вскоре этот переулок вывел меня на довольно широкую улицу. Только я перебежал через нее, как слева послышался быстро нарастающий грохот — по улице на полном ходу промчалась немецкая механизированная артиллерийская часть. Впереди шла открытая легковая автомашина, над ней развевался белый штандарт со свастикой.

Опять крадусь по узким улочкам. Сердце немеет от страха. Что я буду делать, когда рассветет? Со всех сторон, как горы, темные притаившиеся дома. Кто там живет, за этими слепыми окнами? Что, если взять да зайти в подъезд, подняться на самый верхний этаж (там всегда живут люди попроще и победнее) и постучаться в дверь? Неужели не помогут?

Оставляю это на самый крайний случай и иду дальше.

Вышел к Неману. Перед мостом — гудящая, горланящая каша из машин и людей. Голос, усиленный динамиком, по-немецки отдает приказы. Разбираю только отдельные слова. Ясно одно: пробраться через мост нельзя. Снова углубляюсь в город и иду параллельно Неману. Еще какая-то площадь. Тоже небольшая, и здесь тоже немцы. Они стояли кучками вокруг грузовиков, курили, громко разговаривали. Не выходя на площадь, я повернул назад.

Я заметил, что уже светает. Проклятый ранний июньский рассвет! Что делать? Остановился. Сердце билось в ребра. Владас Ничкус небось знал бы, что делать. Однажды он рассказывал мне, как приходилось ему скрываться от полиции в буржуазное время. Вдруг вспомнились его слова: «Всякий народ — народ. И в Литве, как везде, больше людей хороших, людей-тружеников, которые за нас».

И тогда я окончательно решил воспользоваться тем, что оставлял на самый крайний случай. Направился к подъезду ближайшего дома. Но, увы, парадный вход заперт. Я — к другому дому. Тоже заперт. В третий, четвертый, пятый… Наконец счастье — парадное открыто. Поднимаюсь на пятый этаж, направо дверь с медной табличкой. Что на ней написано по-литовски — не понимаю, но вижу, что поверх фамилии выгравированы целых две строчки текста, наверное, какие-нибудь титулы владельца квартиры. Слева дверь, к которой кнопками приколота визитная карточка. Отколол ее и положил в карман. Зачем — не знаю. И позвонил.

Беспомощность моего положения усугублялась еще и тем, что в пистолете не было ни одного патрона. Если за дверью враги, они возьмут меня голыми руками.

Дверь приоткрылась тотчас, словно меня ожидали. Я начал что-то торопливо говорить по-русски, дверь захлопнулась. Тишина. Я уже хотел позвонить еще, но дверь снова приоткрылась.

— Кто вы есть? — тихо спросил по-русски мужской голос.

— Я русский инженер, не успел уехать. В городе немцы.

Дверь опять закрылась. Теперь я слышал, что за дверью шепчутся. Жду. Шептаться перестали. Гремит дверная цепочка. Дверь открывается.

— Войдите.

Так я попал в квартиру учителя математики Ионаса Шекайтиса. Что будет дальше, не знаю. Учитель напуган моим появлением до смерти. Пока разрешил мне пробыть в его квартире только этот день. Живет он вдвоем с женой, которая преподает на дому музыку. По внешнему виду она еврейка. Постелили мне на полу в малюсенькой комнатке возле кухни. Здесь я и делаю эту запись. Тетрадь дал мне хозяин. Чем кончится для меня этот день, не знаю».


Больше в тетради о первых днях войны ничего не записано..

4

Найти литовского учителя Ионаса Шекайтиса оказалось делом совсем не трудным. Пришлось только заехать в Вильнюс, навести необходимые справки и оттуда позвонить в Каунас. И я уже знал, что Ионас Шекайтис проводит летний отдых в городе Кретинга, неподалеку от знаменитого литовского курорта Паланга.

На исходе дня я уже въезжал в небольшой городок, раскинувшийся на крутых берегах реки Данге. Устроился в уютной гостинице, спрятавшейся в переулке возле городской площади, и, пока не стемнело, иду по сообщенному мне адресу.

Домик, где жил учитель, стоял на улице, круто спускавшейся мимо старого костела.

Ионасу Шекайтису лет шестьдесят. Высокий, худощавый. Вьющиеся седые волосы венчают крупную голову. Глаза голубые, но они словно выцвели. На нем рубашка из простой ткани, вышитая национальным орнаментом. На ногах порядком стоптанные тяжелые башмаки. Мы знакомимся и садимся на скамеечку в палисаднике. Над нами хлопотливо шумят позолоченные закатом молодые березки. Я говорю ему о цели своего приезда и показываю листы из тетради с записью, которую вы только что прочли.

— О-о! Конечно, я знаю эту тетрадь! — восклицает учитель, взволнованно рассматривая страницы. — Да, да, это из тетради, которую я ему подарил в то утро.

— Расскажите мне все, что помните об этом человеке.

— С удовольствием… Сейчас… Мне нужно немного сосредоточиться… Все-таки давно это было.

РАССКАЗ УЧИТЕЛЯ ИОНАСА ШЕКАЙТИСА

Он пришел к нам в ночь падения Каунаса. Пустили мы его не сразу. Откровенно признаюсь, я не хотел этого делать — мало ли что может случиться? Моя покойная жена была еврейка, и она острее понимала положение человека, вынужденного скрываться от гитлеровцев. И жена настояла на том, чтобы дать ему приют. Мы договорились, что он пробудет у нас только один день, а с темнотой уйдет.

Однако все вышло иначе. Он прожил у нас около недели, и мы с женой приняли некоторое участие в устройстве его судьбы…

Это был совсем молодой человек, лет двадцати трех, не больше. Тонкое, интеллигентное и красивое лицо, нос прямой, чуть вздернутый, светлые волосы зачесаны назад. Рост средний, мне он был примерно по плечо. Он очень хорошо говорил по-немецки и по-английски. Сказал нам, что его зовут Владимир. Мы с женой звали его Вольдемар. Фамилии своей он не назвал.

Пока он спал, мы с женой все время говорили, скажу прямо — спорили о том, как с ним поступить. Жена уже тогда высказала мысль, что его надо скрыть на несколько дней, пока в городе не устоится новое положение. Радио беспрерывно сообщало о дальнейшем быстром продвижении немцев на восток. «Видишь, — говорила жена, — через два-три дня Каунас будет далеко от войны, все здесь утрясется, и тогда Вольдемар уйдет. А сейчас его могут схватить у нашего подъезда».

Удивительная женщина была моя жена! Ведь ей самой угрожала смертельная опасность. Хотя она, выходя за меня замуж, приняла католичество и по всем документам значилась литовкой, мог найтись мерзавец, который знал, что по крови она еврейка, и шепнуть об этом бандитам Гитлера. Но такой уж был у нее характер — всю жизнь чужая беда была ей ближе своей.

К моменту, когда Вольдемар проснулся, мы с женой пришли к компромиссному соглашению — пусть беглец пробудет у нас три дня. Мы сказали ему об этом. Он покачал головой и сказал: «Большое вам спасибо, но я уйду, как только стемнеет. Я обязан пробиваться к своим»… Он попросил у меня бумагу. Я дал ему вот эту тетрадь, и он около часа что-то писал.

Вечером Вольдемар ушел. Жена дала ему две плитки шоколада. Я сунул ему свою шляпу — у него не было головного убора. Он очень сердечно попрощался с нами, поблагодарил и сказал:

— Никогда не забуду вас.

Его шаги давно затихли на лестнице, уже закрылась за ним парадная дверь, а мы с женой еще долго стояли у двери и прислушивались.

Легли спать, но уснуть не могли. От каждого звука на улице жена вздрагивала, вскакивала с постели и бежала к окну.

В половине третьего ночи раздался резкий звонок. Оба бежим к двери. Жена спрашивает:

— Кто там?

— Вольдемар. Откройте.

Оказалось, что почти всю ночь он бродил вокруг нашего дома. На перекрестках стояли патрули, и проскользнуть мимо них было невозможно. Он видел, как в квартале от нашего дома патруль застрелил женщину, не остановившуюся на его оклик. Потом Вольдемар наткнулся на группу немецких офицеров, и его спас оказавшийся рядом проходной двор.

Словом, он вернулся.

Моя жена сразу успокоилась, уложила Вольдемара спать и скоро заснула сама.

Целый день мы втроем обсуждали, как быть, и ничего придумать не могли. Одно было ясно: надо выждать. Решили, что для своих учеников жена объявится больной. Впрочем, кому в те дни было до музыки? Никто из учеников и не появлялся.

На третий день жители Каунаса узнали о новом порядке жизни. С вечера до утра выходить на улицу нельзя — комендантский час. В этот же день в нашей квартире заработал телефон, и жена немедленно этим воспользовалась. Мы узнали, что без особого документа от оккупантов покинуть город очень трудно. В этот день я впервые вышел из дому и отправился в свою школу. Там ни души. Решил пройтись по городу. Неподалеку от школы встретил одного нашего педагога. Еле узнал его. Всегда одевавшийся щеголевато, сейчас он больше походил на бедного крестьянина.

Когда я его окликнул, он вздрогнул, и мне показалось, что он даже хотел убежать. Мы разговорились, но говорить-то, собственно, было не о чем. «Как здоровье?» — «Как здоровье супруги?» И вдруг я вспомнил, что этого учителя у нас все считали коммунистом. А он точно прочитал мои мысли и говорит:

— Надеюсь, коллега, что вы окажетесь порядочным человеком. Понимаете, что я имею в виду?

Я говорю, что понимаю и что он может на меня положиться, так как мой предмет математика, а не политика. Он пожал мне руку, помолчал и сказал:

— Черные времена у нас наступили.

Вдруг меня осенила мысль: «Вот кто может помочь Вольдемару». И я, плюнув на всякую осторожность, рассказал своему коллеге обо всем, что произошло в нашем доме. Он посмотрел на меня как-то удивленно и сказал:

— Вы поступили правильно, а главное — хорошо. Он обещал подумать, как помочь Вольдемару.

А на другой день он пришел к нам вместе с каким-то молодым человеком. Они поговорили с Вольдемаром и вскоре все ушли. Вот, собственно, и все…

5

Возвращаемся к листам из тетради, видимо, той, которую подарил Владимиру литовский учитель.


«Решено — буду вести дневник. Дядька Борис — так мы все неофициально зовем командира нашей группы — ворчит. Говорит, что мы не имеем права обрастать документами. А я все-таки буду вести дневник. Зачем? Хотя бы затем, чтобы когда-нибудь, потом, самому не сомневаться в том, что мне довелось пережить. Буду записывать, когда захочется, вот как сейчас…

Если бы кто-нибудь сказал мне месяц назад, что я стану подпольщиком, я расценил бы это как шутку. А я действительно подпольщик. Вхожу в боевую группу дядьки Бориса. Меня привели сюда два местных учителя. Нас семь человек: четверо русских, застрявших здесь так же, как и я, и три литовца, которые остались в городе по приказу партии. Все коммунисты. Один я комсомолец. Любой из шести моих боевых товарищей по возрасту мог быть мне отцом.

Вчера я выполнил первое боевое задание. Я еще полон впечатлений, мне хочется вспоминать. Вспоминать и рассказывать.

С приходом гитлеровцев здесь повылезло из щелей множество всякой сволочи. Смертельные враги советского строя, всякие таутинники и ляудинники, решили, что настало их время. Прежде всего они решили расправиться со всеми сторонниками советской власти. В их лице гестапо получило хорошо осведомленных доносчиков. Ведь многие из них в первый советский год прикинулись лояльными и жили среди нас. Теперь они усердно помогали гестапо уничтожать лучших сынов и дочерей литовского народа.

Особенно усердствовал один из них, которому гестаповцы дали прозвище «Непримиримый». Ходили слухи, что оккупанты собираются сделать его полицейским гаулейтером Литвы. Он был особо опасен потому, что в советское время под другой фамилией работал в одном из городских учреждений и был хорошо осведомлен об активистах нового строя. Наша боевая группа получила приказ подпольного центра уничтожить Непримиримого.

Почти месяц шло изучение обстановки. Непримиримый жил в особняке недалеко от центра города. Пешком он не ходил, оккупанты предоставили ему машину. В поездках по городу его всегда сопровождали охранники гестапо. Особняк его выглядел, как учреждение — в окнах допоздна проглядывался свет, то и дело к подъезду подкатывали машины.

Выяснить даже только это стоило немалого труда, потому что гитлеровцы очень тщательно охраняли Непримиримого. Однако дядька Борис не унывал и говорил, что задание будет выполнено.

С помощью подпольного центра было установлено, что Непримиримый в подарок от оккупантов должен получить имение в Жемайтии. Дело это у него на мази, но должен приехать из Пруссии какой-то немец, который, как наследник давнего владельца тех земель, тоже претендует на это имение. Гитлеровцы обещали Непримиримому уладить это дело полюбовно, отведя наследнику более богатые владения. Но немец что-то не ехал, Непримиримый нервничал. Вот эту ситуацию и решено было использовать…

В течение недели разрабатывался детальнейший план, который предусматривал несколько вариантов хода операции, в зависимости от обстановки. Каждый вариант мы подолгу репетировали, как в театре. Роль исполнителя выпала мне, как хорошо говорящему по-немецки и внешне похожему на немца. Я должен стать управляющим хозяйством наследного претендента на имение, обещанное Непримиримому. От подпольного центра были получены соответствующие документы.

Я изучил все, что было связано с той местностью, где находилось имение, снившееся Непримиримому. Запомнил генеалогию семьи немца, которая некогда владела тем имением. Имена дедушек, бабушек, теток и дядек я выучил на память, как стихи.

Схема моих действий такова: я появляюсь в городе вечером и будто бы прямо с дороги направляюсь в особняк Непримиримого. Я тороплюсь, потому что имею задание хозяина в кратчайший срок выяснить ситуацию с получением им родового имения. Предполагалось, что Непримиримый предложит мне новое, другое имение. Решение этого вопроса откладывается на завтра, так как я всего-навсего управляющий и мне нужно снестись с хозяином. Я возвращаюсь в отель, но предварительно незаметно оставляю в особняке портфель с миной замедленного действия. Где и как я суну свой портфель, заранее не знаю. Мина должна сработать вскоре после моего ухода. Поэтому я должен бдительно следить за временем, ибо срок взрыва я сам изменить уже не смогу.

При обсуждении плана моих действий выдвигались самые различные и самые неожиданные положения и соответственно придумывались контрмеры. И это тоже репетировалось в лицах. Наконец, для меня были добыты вполне достоверный костюм и летнее пальто.

Накануне операции дядька Борис вызвал меня для разговора с глазу на глаз.

— Есть ли у тебя какие-нибудь сомнения? — спросил он, смотря мне в глаза.

Я ответил, что никаких сомнений нет. Тогда он сказал:

— Наш план вроде неплох, но надо помнить, что эти гады тоже не дураки. Может случиться осечка. Если осечка, стреляй в палача из пистолета, но, если увидишь, что дело твое плохо… — Он замолчал на секунду, а потом, не сводя с меня глаз, тихо сказал: — Тогда знаешь, что делать?

— Знаю, — твердо ответил я.

И я действительно понимал, о чем он спрашивает. Но дядька Борис, видимо, решил поставить все точки над «и».

— Тогда, Володя, живым в руки даваться нельзя, — глухо сказал он.

— Ясно.

И вот настал день операции. Настроение у меня было приподнятое. Почему-то я был уверен, что все сойдет хорошо. И клянусь — не испытывал никакого страха. Беспокоился только об одном: а вдруг Непримиримого не окажется дома и я не смогу оставить у него портфель? Ведь тогда придется все начинать сначала…

Сейчас, уже после операции, я сам хочу разобраться в себе и понять, почему не было страха. То есть легкое дрожание души, конечно, было, но чтобы страх, да еще такой, от которого млеет все тело, — этого не было.

Помню, как в недавние студенческие времена я на пари взялся съехать на лыжах с трамплина на Воробьевых горах. Когда я поднялся на вышку и стал на лыжи, у меня от страха подгибались ноги. Как я тогда не сломал себе шею, не знаю. Во всяком случае, я метров сто катился по земле, как мешок, и потом мне не раз снилась та чертова вышка и я просыпался в холодном поту.

А тут страха не было. В чем же секрет моей храбрости? Мне кажется, я знаю, в чем. Во-первых, мне надо было пережить ту первую ночь, когда я, как затравленный гончими заяц, петлял по ночному городу, шарахаясь от каждой тени. Трудно передать словами, какой унизительный страх переживал я тогда, как был беспомощен. Этого человек себе не прощает, не имеет права прощать. И тем глубже почувствовал я свое предназначение человека, а не зайца, когда попал к людям, которые стали моими боевыми товарищами. Они помогли мне научиться думать о жизни.

Ты, мой сверстник, думал когда-нибудь о такой, например, очень простой вещи? Для того чтобы советская власть могла дать тебе все то, что ты имеешь, должна была случиться Октябрьская революция. А до того Ленина и его боевых соратников травила полиция, их зашвыривали в ссылки, их пытали, многих казнили. А потом тысячи и тысячи людей, которые, как все, любили жизнь, погибли в гражданскую войну. И все это для того, чтобы ты жил без забот, на пари прыгал с трамплина, получал стипендию и тратил ее на мороженое девчонкам. Да я же сам, услышав это год назад, сказал бы: «Опять эта скучная агитация!»

Как мне стыдно вспомнить сейчас один эпизод из студенческой жизни! К нам в институт приехал поделиться воспоминаниями старый большевик. Было это после лекций, и никто не хотел оставаться. Наш комсомольский вожак Петя Рыбчак в гардеробе хватал нас за рукава, а мы отбивались. Как стыдно вспоминать об этом!..

Пишу все это я довольно бессвязно. Мне легче было бы сказать это живому человеку, смотря ему в глаза. И я знаю, если этот человек не гнилой пень, он все понял бы и сказал: «Я верю тебе. С тобой произошла, в общем, простая вещь — ты немного поумнел»…

А теперь про операцию.

Соответственно одетый, с портфелем в руках я вечером покинул главную квартиру нашей боевой группы. Товарищи попрощались со мной просто, даже небрежно. Стась, который во время операции будет находиться поблизости от особняка Непримиримого, ушел на свой пост еще раньше. Прощаясь, он весело сказал мне: «Ночью увидимся», — будто на прогулку пошел. А сейчас он уже притаился в развалинах дома напротив. В случае, если в особняке вспыхнет заваруха, он должен открыть отвлекающий огонь. Конечно, лучше будет, если он останется без дела.

Иду по вечерней улице подчеркнуто открыто. Никого и ничего не боится управляющий, хозяин которого близко знаком с самим Герингом и ездит с ним на охоту в Беловежскую пущу.

Подхожу к перекрестку. На углу стоят два солдата. Подсвечиваю фонариком табличку с названием улицы, громко по-немецки поминаю черта и иду прямо к солдатам.

— Добрый вечер, солдаты Германии!

— Добрый вечер, — отвечают они.

— Вы не скажете мне, где в этом темном царства Школьная улица?

Солдаты смеются.

— Мы сами в этом царстве только со вчерашнего дня, — говорит один.

— Надо спросить у местных, — добавляет другой.

— У местных? — Теперь смеюсь я. — Вы же загнали их в норы. В отеле мне объяснили, как идти, а я что-то запутался. Но, увы, ничего не поделаешь, надо идти. Служба Германии — первое дело, и бог знает, куда идет каждый человек. (Эту пословицу я вычитал в немецком календаре.)

— Так то бог, а не вы, — смеется солдат.

Чуть поднимаю руку и небрежно бросаю:

— Хайль Гитлер!

Стукнули четыре каблука:

— Хайль, хайль, хайль!

Иду дальше. Слышу, как переговариваются позади меня солдаты. Может быть, у них возник спор о том, нужно или не нужно было проверить мои документы. Иду медленно. Нет, солдаты меня не окликают.

В начале Школьной улицы меня останавливает патруль. Только мигнул лучик моего фонаря, раздался строгий возглас:

— Погасить огонь! Стой!

Подходят трое: два солдата и очень молоденький лейтенант. Фонариком, спрятанным в рукаве плаща, он освещает мое лицо:

— Что вы здесь делаете?

— Ищу вас.

— Нас? Зачем? — Лейтенант озадачен.

— Наконец поможет кто-нибудь найти нужный мне дом. — Я вынимаю из кармана бумажку с адресом: — Посветите, пожалуйста…

Лейтенантик быстро освещает бумажку, но смотрит на меня…

— Школьная улица, семнадцать, — читаю я. — Где это? У скольких патрулей спрашивал, никто не знает. Такое впечатление, что наша армия взяла город, но никто в армии ничего не знает о том, что мы взяли.

— Прошу ваши документы, — хоть и строго, но весьма почтительно произносит лейтенант.

— Пожалуйста, — говорю я чуть раздраженно.

Лейтенант освещает фонариком мою бумагу, увенчанную гербовым орлом и прочими канцелярскими знаками, долженствующими вызывать уважение у всякого добропорядочного немца.

— Вы только что приехали? — спрашивает лейтенант.

Я уже сержусь:

— Из Кенигсберга летел сюда один час, а здесь три часа не могу добраться до цели!

Лейтенант аккуратно складывает и возвращает мне бумагу.

— Идите вот так. Машина «Оппель-адмирал» стоит как раз у дома, который вам нужен.

— Какая машина? — раздраженно спрашиваю я.

— Дежурная.

— Значит, есть же машины! — Я уже разозлен не на шутку. — Но машины стоят, а те, кому нужно на них ездить, вынуждены блуждать по темному городу.

— Это вне моей компетенции. — Лейтенант приложил руку к козырьку: — Тут не больше двухсот шагов.

Подхожу к особняку Непримиримого. Из «Оппель-адмирала» меня рассматривают какие-то люди. Даже стекло опустили, чтобы лучше видеть. Прохожу с достоинством, не позволяющим повернуть голову. Поднимаюсь на крыльцо особняка и решительно нажимаю кнопку звонка. Не отпускаю ее секунд пять. Гремят и звякают запоры. Дверь открывается. Передо мной человек огромного роста. Спрашивает на плохом немецком языке:

— Кто вам нужен?

Называю свои нареченные имя и должность и говорю, кого я хочу видеть.

— Одну минуту…

Дверь закрывается, но через минуту распахивается настежь:

— Пожалуйста, входите.

С толком, с расстановкой снимаю в передней пальто, тщательно причесываюсь перед зеркалом. Человек огромного роста нетерпеливо ждет, переминаясь с ноги на ногу. Затем он распахивает передо мной дверь, что справа, и я прохожу через большую пустую комнату. Человек забегает вперед и распахивает передо мной следующую дверь. Я вхожу в ярко освещенную комнату, очевидно — столовую. За овальным столом друг против друга сидят тучный мужчина и еще более тучная женщина. При моем появлении они оба встают.

— Здравствуйте, долгожданный гость, — приторно улыбаясь, произносит по-немецки мужчина и, протягивая мне руку, называет свое имя.

Это Непримиримый. Рука у него пухлая, сырая. Он представляет мне супругу. Я целую ей руку. Она смотрит на меня настороженно…

Сажусь за стол рядом с Непримиримым. Не спеша достаю из портфеля великолепный бумажник, на котором сияет золотая монограмма. Портфель опускаю на пол, возле своего стула. Из бумажника вынимаю бумагу и протягиваю ее Непримиримому.

— Прошу ознакомиться с доверенностью, данной мне доктором Гернгроссом на ведение здешних его дел.

Увы, бланка прусского помещика подпольный центр не имел, доверенность была напечатана на гербовой бумаге, и, хотя выглядела она вполне достоверно, я не без тревоги наблюдал, как Непримиримый читал ее. Делал он это очень внимательно, вертя бумагу и так и эдак. Он прочитал даже круговые тексты двух печатей. Затем он вернул доверенность мне. Лицо его стало непроницаемым.

— Слушаю вас, — сухо произнес он.

— Прежде всего вопрос: на каком юридическом основании вы претендуете на имение «Три озера»?

Его сизые щеки порозовели.

— Юридические основания бывают разные, — помолчав, ответил он. — Весь вопрос в том, какие из них следует считать наиболее объективными и жизненными.

Молчу. Обдумываю, как бы покороче повернуть разговор. Во-первых, регламент разговора ограничен сроком, на который поставлен часовой механизм мины, и мне абсолютно ни к чему дожидаться, пока наш юридический спор оборвет взрыв. Во-вторых, в разговоре опасно появление деталей, о которых я могу ничего не знать и вызвать этим подозрение.

Непримиримый расценил мое молчание как ожидание, что он шире разовьет свою мысль.

— Наследственные права переживают в наши дни существенные изменения, — заговорил он, постепенно ожесточаясь. — На «Трех озерах» давно забыт не только герб Гернгросса, но и он сам. Мой дядя и отец с незапамятных времен — арендаторы этой земли. Их по?том эта земля смочена, их руками выхолена. И это не юридический казус, скрепленный какой-то бумажкой столетней давности. Это жизненная реальность. А великий фюрер Германии — образец реалистического мышления. И мне неизвестно, каково его официальное решение о балтийских землях. — Он замолчал, барабаня по столу мясистыми пальцами, и смотрел на меня так, точно спрашивал: «Съел пилюлю? Ты думал, я орешек, а я камешек».

В конце концов, зачем мне было его дразнить? Я сделал вид, что обдумываю решение, и потом спокойно сказал:

— Мне непонятно, почему в наш деловой разговор сразу примешалось раздражение. Мой хозяин послал меня сюда прежде всего за получением полной и объективной информации по интересующему его вопросу. Я уверен, что у него, как и у меня, вызовет уважение тот факт, что ваша семья столько лет трудилась на его земле. И нам нет никакого смысла углубляться в абстрактный спор о праве собственности. Я бы хотел узнать от вас, что представляют собой те земли, которые предполагают выделить доктору Гернгроссу взамен «Трех озер».

Непримиримый мгновенно оживился:

— Это несколько южнее «Трех озер», и там земля гораздо лучше освоена. Если бы не традиции семьи, я без разговора взял бы то хозяйство.

— Завтра я туда съезжу.

Я посмотрел на часы — взрыв через двадцать минут. В моем распоряжении оставалось не более пятнадцати минут. Супруга Непримиримого, в течение всего разговора сидевшая неподвижно, как изваяние, теперь зашевелилась:

— Кофе не хотите?

— Спасибо, никогда не пью кофе на ночь.

— Может, хотите закусить?

Я встал:

— Благодарю вас. Мне кажется, всем давно пора спать. Я и так вел себя невежливо, ринувшись к вам прямо с дороги, не считаясь со временем. Но я раб своей службы, а доктор Гернгросс не любит, когда его служащие медлят с делом.

— У дома стоит дежурная машина, она отвезет вас в отель, — вдруг заявляет хозяин.

Вот так номер! Молниеносно соображаю, что отказываться нельзя. Ясно одно — мне надо торопиться, чтобы успеть выйти из машины до взрыва.

— Спасибо, а то, пока я к вам добирался, мне пришлось перезнакомиться со всей армией рейха.

Непримиримый рассмеялся:

— Порядок, слава богу, наведен.

— Это действительно так? — обеспокоенно спрашиваю я. — Ведь у нас ходят всякие слухи о диверсиях коммунистов.

— Не без этого, конечно. — Непримиримый смотрит на меня, как матерый профессор на зеленого студента. — Война есть война. Но мы здесь тоже не дремлем и знаем, как отблагодарить фюрера за освобождение. Можете быть уверены, порядок здесь будет образцовый.

— Да, главное порядок, — говорю я, протягивая ему руку. — Могу ли я повидать вас после поездки?

Он засмеялся:

— Как ни верти, а придется дело закончить. До свидания.

Прощаюсь с его супругой, и мы выходим в переднюю. Непримиримый идет куда-то отдавать распоряжение о машине. Верзила, который меня встречал, сопит за моей спиной.

Непримиримый возвращается:

— Можете ехать.

Еще одно рукопожатие. Перекладываю портфель в правую руку и прикрываю его наброшенным на руку пальто. Верзила идет к двери рядом со мной. Душа холодеет от мысли, что я не смогу незаметно оставить портфель. А я-то думал, что это самое простое.

Верзила открывает дверь и ждет, пока я пройду мимо него. Еще одна беда: когда я входил, свет в тамбуре не горел, а теперь его освещает яркая лампочка. Неужели катастрофа?

В правой нише тамбура стоит стремянка, на которую наброшен коврик. Все это я вижу в десятую долю секунды. Меня спасает вымуштрованность верзилы. Распахнув вторую дверь, он бежит вперед, чтобы открыть мне дверцу автомобиля. Я сую портфель за стремянку. Секунда, и я уже иду к машине. Верзила захлопывает дверцу автомобиля и скрывается в особняке. Стукнула дверь, свет в тамбуре погас. Все в порядке.

Машина трогается, круто разворачивается и мчится по темной улице. Я сижу сзади. Впереди рядом с шофером какой-то тип в пилотке. Когда подъехали к отелю, он выскочил и раскрыл передо мной дверцу. Я вышел. Машина тут же сорвалась с места и исчезла в темноте.

Стою и думаю: заходить в отель или нет? А вдруг за мной сейчас наблюдают? Все же решаю в отель не заходить. Смотрю на часы — через семь минут взрыв. До потайной квартиры, куда мне надлежало явиться, идти не больше десяти минут.

Медленной походкой человека, прогуливающегося на сон грядущий, я пошел по тротуару вдоль отеля. Из-за угла вынырнул часовой.

— Стой! Документы!

— Пожалуйста.

Подсвечивая фонариком, часовой медленно читает мою бумагу с орлом и печатями. В это время слышится взрыв. Он похож на рокот грома. Я вздрагиваю. Часовой смеется:

— Не привыкли? Война есть война. Идите.

Мне почему-то смешно. Именно эти слова «Война есть война» я так недавно слышал от Непримиримого, которого сейчас, надо думать, уже нет в живых.

Вот и все. Около трех часов ночи на потайную квартиру явился Стась. Он рассказал, что взрывом разнесло весь фасад и правую часть особняка. Крыша и потолок обвалились и тотчас начался пожар. Он до сих пор не потушен. Нельзя и думать, что в доме кто-нибудь уцелел.

Через день мы уже знали точно, что Непримиримый погиб, а его супруга скончалась в больнице, не приходя в сознание.

Теперь мне хочется…»


На этом запись обрывается…

6

Но всем данным, следующим по времени материалом нужно считать две тетрадные странички, мелко и небрежно исписанные с обеих сторон. По всей вероятности, это черновик заявления или объяснительной записки. Кому заявление адресовалось, неизвестно, так как начала черновика нет. Но оно явно было; была, очевидно, еще одна страничка, так как текст, который сохранился, начинается с перенесенного слова. Можно предположить, что Владимир писал это или командиру, или секретарю партийной организации партизанского отряда, в котором он оказался к первой военной зиме.

Текст привожу полностью и только для удобства чтения расшифровываю многие слова, записанные Владимиром сокращенно.


«…мированы, но у меня есть все основания думать, что вы информированы неточно. В связи с этим считаю своим долгом честно, ничего не утаивая, сообщить вам, как было дело.

После удачно выполненного задания по ликвидации предателя литовского народа (взрыв особняка) мне была объявлена благодарность, и, как я понимал, эта благодарность была от подпольного центра. Потом я долгое время трудных заданий не получал. Я не раз говорил об этом руководителю нашей группы, но он или отшучивался: «Каждому овощу свое время», или туманно обещал: «Жди, твой час придет».

Я, естественно, нервничал. Вкусив сладость настоящей борьбы, я рвался к новым боевым делам, и нет ничего странного, что об этом я часто говорил в группе. Именно на этом, очевидно, и основано обвинение меня в «хвастливой болтовне, создавшей в группе опасное настроение шапкозакидательства».

Теперь — о главном. О будто бы совершенной мной расшифровке нашей группы. Я повторю то, что я говорил на собрании группы и здесь. Никакой расшифровки не произошло.

Что же было на самом деле? Наша группа должна была испортить рождественский вечер гитлеровским офицерам в их штабном клубе. Операцию начали готовить в первых числах декабря.

Мне было поручено изучить обстановку в районе клуба. Обстановка там не радовала. Клуб был расположен в центре города, и возле него до поздней ночи толпилось офицерье. У подъезда и по углам здания круглосуточно стояли патрули солдат и дежурных офицеров. Парадный зал клуба находился на третьем этаже. Забросить туда гранату было почти невозможно. Проникновение в клуб исключалось. Обещание центра установить связь с какими-то людьми из обслуживающего персонала клуба пока оставалось обещанием. Все нервничали. И вот именно в этой нервной атмосфере и произошел со мной случай, который послужил основанием для тяжкого обвинения меня в расшифровке нашей группы.

Прежде всего, это действительно случай. Судите сами…

Утром я вел наблюдение за офицерским клубом. Шел по противоположной стороне улицы и нос к носу столкнулся с девушкой, которую я знал до войны, когда она работала стенографисткой в горисполкоме. Она мне нравилась, мы с ней встречались, ходили в кино, на концерты. Звали ее Марите. Она из семьи рабочего-железнодорожника. Я дважды бывал у них в доме — это честная, трудовая семья.

И вот, представьте себе, я сталкиваюсь с ней теперь, первый раз вижу ее после начала войны. До этого я вспоминал о ней и думал о том, что могу с ней встретиться. Но, когда это случилось, я растерялся. Мне надо было сделать вид, что я ее не знаю, и пройти мимо. Но встреча так поразила, так обрадовала меня, что я поступил иначе.

Мы поздоровались и прошли в садик, где сели на скамейку. Я стал ее расспрашивать, как она живет, что делает. Она стала рассказывать о себе. Сообщила, что нигде не работает, что ее отца выгнали из депо, в семье работает только один ее брат, который служит на почте. В деревне живет сестра матери, она помогает им продуктами.

Я ждал, когда она спросит, что делаю я, и лихорадочно придумывал, как ей ответить. Вдруг она прервала свой рассказ, со страхом посмотрела на меня, оглянулась по сторонам и спросила:

— А как это вы… здесь?

Я так и не успел придумать, что сказать, и начал плести, что пришло в голову. Она прервала меня:

— Мне кажется, я все понимаю. — Она встала со скамейки и прибавила: — Если будет нужно, заходите к нам домой, у нас спокойно. — И она ушла.

Я подождал, пока она не скрылась за углом дома, и затем сложным маршрутом, на каждом перекрестке проверяя, нет ли у меня за спиной, шпика, вернулся в группу и тотчас сам рассказал все, что произошло. Я прекрасно понимал, что это «чэ пэ», но никак не мог подумать, что оно такой сверхчрезвычайности и что мне будут предъявлены столь тяжелые обвинения. На крайний случай нужно было удалить меня из города, и все. Собственно, так и было сделано. Но, оказываемся, на этом дело мое не прекратилось.

Я, конечно, не знаю всех законов подполья, но и они, эти законы, должны подчиняться логике. Группа не расшифрована, я за свою неосторожность сурово наказан уже тем, что удален из группы, где я так хорошо начал действовать. Ан нет. На меня возводится и, как тень, за мной следует обвинение в том, чего на самом деле не произошло, а это выводит меня из строя как бойца. Я же прекрасно вижу, что командование отряда в опасные операции меня не назначает. Сам я так чувствую себя, что мне неловко смотреть в глаза товарищам. В таком состоянии идти на серьезное дело, конечно, недопустимо. Но теперь отклонено мое заявление о приеме меня в кандидаты ВКП(б). Я, видите ли, должен показать себя в бою и кровью завоевать доверие. Но, во-первых, меня к настоящему бою не допускают, во-вторых, если мне официально отказано в доверии, меня нельзя вообще держать в отряде. В заявлении я написал все. Прием в кандидаты ВКП(б) означал бы для меня доверие на всю мою жизнь, доверие, которое я готов оплатить своей кровью и даже жизнью. Я прошу, поэтому вернуться к моему заявлению и пересмотреть решение. Иначе я не вижу для себя ни возможности, ни права жить и оставаться среди вас…»


Было ли что-нибудь сделано по этому заявлению Владимира, неизвестно. Между тем история эта необычайно интересна. Понял ли в конце концов Владимир тот урок, который давали ему старшие товарищи, или обида окончательно ослепила его? Наконец, какая связь между этой историей и тем, что произошло с Владимиром позже? Нельзя ли найти кого-нибудь из партизанского отряда, где Владимир переживал эту свою трагедию?

Я начал поиски. Долгое время не было никаких результатов. На письма, которые я рассылал в разные концы страны, отозвались около десяти бывших партизан, но ни один из них ничего о Владимире не знал.

И вдруг на помощь мне пришел совершенно неожиданный человек — мой давний автомобильный механик и друг Эдуард Борисович.

Как-то вечером он позвонил мне по телефону:

— До сих пор вам нужна была моя помощь, а теперь я обращаюсь к вам за помощью.

Речь шла о том, чтобы я помог ему отредактировать письмо группы бывших партизан в Моссовет по поводу улучшения жилищного положения одного из их товарищей, инвалида, живущего в тяжелых условиях.

На другой день Эдуард Борисович приехал ко мне. Я отметил про себя скромность автомеханика. Ведь если бы не эта история с письмом в Моссовет, я, наверное, так бы никогда и не узнал, что он во время войны был бойцом диверсионной группы, действовавшей во вражеском тылу на границе Белоруссии и Литвы.

Теперь, когда я об этом узнал, я начал расспрашивать его, как он воевал. Рассказывая об одной диверсионной операции в районе Ново-Вилейки, он, между прочим, уточнил, что эта операция проводилась совместно с действовавшим там партизанским отрядом, и ему запомнился один партизан — молодой москвич, инженер по мирной профессии. Он был бойцом легендарной храбрости и в этом бою погиб.

Я сразу насторожился, но нарочно небрежно спросил, не помнит ли Эдуард Борисович, как звали этого молодого москвича.

— Володя.

Фамилии его Эдуард Борисович не знал.

— Какой он был из себя?

— Блондин, очень симпатичный, — уверенно ответил автомеханик. — Но горяч до крайности. Это его и погубило.

— А что с ним произошло?

— Я сам не видел, но ребята говорили, что он зарвался в рукопашной.

В эту минуту я уже был почему-то уверен, что речь идет о моем герое. Точнее сказать, мне так хотелось быть уверенным, что я уже не мог подвергать это сомнению.

Эдуард Борисович вспомнил, что группой партизан, в которой был Володя, командовал человек со смешной, очевидно, украинской фамилией — Сутолока.

7

Сутолоку я разыскивал в течение месяца. Всесоюзная справочная служба дала мне сведения о четырех Сутолоках. Всем им я послал письма. И первый же полученный мною ответ был именно от того Сутолоки, который мне нужен. Да, он партизанил в тех местах. Да, он помнит моего Эдуарда Борисовича — тогда бойца диверсионной группы.

Но самым драгоценным доказательством того, что именно этот Сутолока может сильно помочь мне, было его имя и отчество — Михаил Карпович. Дело в том, что это имя и отчество встречается в дальнейших записях Владимира. И по всему видно, что этот человек глубоко запал в его сердце. А это означало неоценимое — они хорошо знали друг друга.

Авиапочтой гоню письмо Михаилу Карповичу Сутолоке — как и где мы можем встретиться?

«В самое ближайшее время, — ответил он, — я собираюсь в Москву в командировку».

Спустя недели две я получил от него телеграмму, в которой он сообщил о дне своего приезда.

Ранним утром я встречал его на Казанском вокзале.

Из указанного в телеграмме седьмого вагона выходили уже последние пассажиры. Всем мужчинам заглядываю в глаза, давая понять, что я жду любого из них. Но они отвечали мне недоуменными взглядами. И вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — передо мной стоит седой, сутулый мужчина лет шестидесяти. Я видел, как он одним из первых вышел из вагона, но мне и в голову не пришло, что это и есть Михаил Карпович Сутолока.

Часом позже мы уже сидели в комнате одной из гостиниц ВСХВ во Владыкине. Комната была на четверых, но остальные три кровати пустовали.

Именно это обстоятельство вывело Михаила Карповича из себя:

— Черт, что делается! — возмущался он. — Так трудно, так трудно попасть на выставку, а тут смотри — свободные койки. До чего же любят у нас иногда искусственно создавать затруднения! Я хотел взять с собой племянника — так нельзя, нет свободных мест! А койки вон пустые стоят! Ну, разве не чертяки безрукие? А? — Он замолчал.

Я воспользовался этим и заговорил о том, что меня интересовало.

Он выслушал меня и сказал:

— Это факт. В приданной мне на ту операцию группе был инженер из Москвы, по имени Володя. Фамилии его я не знал. В партизанском быту как-то так складывалось, что одного звали только по фамилии, а другого по имени. Это факт. Верно и то, что он был совсем молодой человек. Но, помнится, судьба у него была сложная.

РАССКАЗ МИХАИЛА КАРПОВИЧА СУТОЛОКИ

Было это аккурат под самый Новый год. Стало быть, под сорок второй. Получаю я приказ подобрать по своему усмотрению парочку людей и ночью пойти на железнодорожный разъезд. Там с дрезины будет высажен человек, которого мы должны привести в отряд. Я решил, что едет к нам связной. За осень я уже два раза так доставлял их в отряд.

Ну что же, в полночь мы уже были на месте и укрылись в кустарнике у полотна. Около часа ночи, как и было условлено, подходит дрезина, и с нее спрыгивает человек. Дрезина уходит дальше в сторону Ново-Вилейки, а человек стоит, озирается по сторонам. Мы ни гугу! Ждем условного сигнала: человек должен фонариком сделать движение снизу вверх. И, когда он этот сигнал подал, мы к нему подошли.

Смотрю — совсем молодой парень и одет больно легко, совсем не для лесной зимы. А идти нам километров десять. Я думаю: идти придется поживее, а то он застынет. И мы сразу взяли активный шаг. Вижу, гость не выдерживает, аж пар от него идет. Видно, что человек городской и к ходьбе где попало не приученный. Пришлось активность посбавить. Тогда нашего гостя в холод кинуло, даже брови у него инеем покрылись. Дал я ему свою шапку, а у него взял шляпу, напялил ее на свою голову и сверху шарфом обкрутил. И вот, пока мы менялись головными уборами, я узнал, что его зовут Володя. Откуда и зачем к нам пожаловал, он не говорил. Обижаться на это не приходилось, в нашем деле секрет шел вровень с оружием.

Привели мы его в отряд, прямо в землянку командира. Я зашел туда вместе с ним. Командиром у нас в то время был Никифоров, майор из окруженцев, мы его в сорок третьем году в бою потеряли. Хороший был человек — обстоятельный, спокойный, а в бою так прямо полный генерал…

Ну вот, здоровается, значит, Никифоров с гостем и усаживает его к печке. Оттаял Володя немного и говорит:

— Мне приказано доложить так: послан к вам в отряд по приказу подпольного центра. А подробности получите не от меня.

Сказал он это не просто, а вроде как с подковыркой.

Никифоров зорко так посмотрел на него и спрашивает:

— Проштрафился?

Володя опустил голову:

— Возможно, что и так, — отвечает, — не знаю.

Тогда Никифоров перевел разговор на разные другие темы. Как, мол, там жизнь — в городе, сильно ли лютуют гитлеровцы над населением, и всякое такое прочее.

Володя отвечал кратко, было видно, что он разговаривать не хочет.

Тогда Никифоров обращается ко мне и спрашивает:

— У тебя, кажется, есть место в землянке? Возьми к себе этого товарища…

Так вот Володя и поселился в моей землянке. Неделю, если не больше, жил он у нас, как командировочный: спит, ест — и вся работа. Так, о чем-нибудь потустороннем, скажем, о том, какой город лучше: Москва или Ленинград, — он с нами еще разговаривает, а как возьмешь что-нибудь поближе к делу — отмалчивается. Я сразу сообразил, что у парня на душе камень, и подумал, что командир наш, наверное, в воду глядел — ясно, парень проштрафился. Так оно впоследствии и подтвердилось.

Позже собирает командир отряд по боевым вопросам, а в конце объявляет, что к нам поступил новый боец, что зовут его Володя и вот он. Но добавляет, что боец он, с одной стороны, с подпольным опытом, а с другой стороны, совершил проступок, за который его, несмотря на опыт, из подполья отчислили. «Конечно, — говорит дальше командир, — никто этот факт не должен понимать так, что служба в нашем отряде ему вроде как бы наказание. Сделано это из соображений тактики: воевал человек в подполье, а теперь нужно ему повоевать у нас».

…Отряд у нас был небольшой, мы главным образом диверсиями занимались. Каждый боец был на виду, и про каждого мы знали всю его подноготную. И поэтому нашим товарищам пришлось не по душе, что командир о новом бойце вроде чего-то не договаривал. И вот, на этом сборе встает мой ближайший помощник, подрывник Леша; он с тем Володей был, наверное, однолеток. Встает и спрашивает:

— Почему нам не говорят, что за проступок был у нашего нового бойца? Мне, может быть, придется вдвоем с ним на задание идти, и я должен точно знать, на что он способен и чего от него можно ожидать.

Володя хотел ответить сам, он даже встал. Но командир сделал ему знак, дескать, сиди, я отвечу. И говорит так:

— Подпольная организация в большом городе — это сложное и тонкое дело. Проступок, который совершил наш новый боец, происходит не от трусости или от чего-нибудь в этом же роде. Просто им была допущена тактическая ошибка, а в подполье самая малая ошибка может обойтись большей кровью.

— Понимай так: его ошибка стоила крови товарищей? — спрашивает отрядный фельдшер Голубев. Он, между прочим, всегда страшно переживал каждую потерю.

— Нет, — отвечает Никифоров, — этого, к счастью, не случилось.

— Конечно, нет, и вообще ничего не случилось! — крикнул Володя, а сам весь красный стал.

— Хватит об этом! — строго приказал Никифоров. — Разойтись!

Вернулись мы в свою землянку. Володя сильно нервничал. Сел на нары и качается, будто у него зубы болят. Я молчу, растапливаю печурку. Вдруг он спрашивает:

— Бывают ли, Михаил Карпович, люди, которые никогда не совершают ошибок?

Мне чего-то от такого вопроса стало смешно.

— Нет, вы не смейтесь, — говорит Володя, — я серьезно спрашиваю.

Тогда я ему тоже серьезно отвечаю, что, мол, все дело в том, как в человеке та ошибка сказывается, не перевешивает ли, не тянет ли чашу до самой земли. Но такого человека, который ни разу не ошибался, нет и не может быть. Даже швейцарские часы и те другой раз дают оплошку, а они ведь стальной механизм, без всякой души.

Володя выслушал меня, а потом спрашивает:

— Но разве обязательно человека за ошибку так гнуть к земле, что он неба не видит? Ведь так недолго и сломаться.

Я ему на это заметил, что ошибка может быть и такая, что за нее человека и к стенке поставят.

— Это я понимаю, — говорит он. — Ну, а если ошибка совсем не такая? Если от нее только та беда и приключилась, что меня сюда отослали?

На это я ему говорю так: вопрос, дескать, сложный и счет последствий тоже сложный, надо знать, что бы ты мог хорошего сделать, кабы остался там. И тогда за то не сделанное и надо тебя судить. А как это узнаешь?

Вот так начался у нас с Володей тот памятный для меня разговор. Почему памятный? Сейчас расскажу…

Сам я происхожу из шахтерской семьи, из Донбасса. Успел поклевать уголек отбойным молотком. Потом пошел на действительную в армию как раз во время бурной коллективизации. Попал в саперы. Там народ вокруг подобрался больше крестьянский, но были и такие, как я, рабочие ребята. Так вот, с рабочими ребятами мне было складно во всем, я их видел как на ладони, с полуслова понимал, а вот с деревенскими было потруднее — чтобы понять всю их душевную сторону, еле хватило моей армейской службы. Но все же разобрался. Понял главное: их душу собственность скашивает. У Ленина про то сказано. Мужик — собственник по душе и по природе, и это надо из него выбивать путем коллективной жизни. А рабочему этого не надо, он с малолетства в коллективе выращивается. Это факт. Значит, так: рабочую жизнь я знал, крестьянскую понял немного в армии. И думал, что теперь я специалист по всему нашему народу. Когда я пришел с военной службы, попал на профсоюзную работу в шахтком. Тут доводилось мне иметь дело и с инженерно-техническим персоналом. Ну и мук я перенес от этой интеллигенции! Главное — я не понимал, в чем секрет ихней души.

И вот, представьте себе, что это свое непонимание я вспомнил в ту партизанскую ночь, когда с Володей беседовал. Больше того — в ту ночь я кое-что понял насчет интеллигенции. Это факт…

Володя в ту ночь раскрыл передо мной всю свою жизнь. Папаша у него — профессор. Мамаша на разных языках легко разговаривала и его, Володю, тем языкам выучила. И, уж конечно, было у него полное обеспечение, как при коммунизме: получай все, что душе угодно, никаких отказов. От такой жизни добра не жди, это факт. А вырос парень ничего, самостоятельный, опять же инженер. В Литву его не зря послали.

Но все же вырос он как тополиный лист, с одной стороны — вроде серебряный, а с другой — зеленый.

Легли мы спать. Он вроде сразу уснул. А я лежу, в потолок смотрю и думаю про него — сложный ты все-таки. Ты мне и нравишься и не нравишься. Ты ко мне вроде и близко стоишь, а где-то от меня отдаляешься…

Ну вот… А война-то продолжается. И мы воюем как можем. Ходим на диверсии, взрываем, что прикажут, оккупантов постреливаем. Словом, жизнь идет своим чередом. А Володя мой все мрачнеет и мрачнеет. Уйду, бывало, на операцию дня на три, вернусь, гляжу — он лежит небритый, лохматый. Прямо приказом заставляю его привести себя в порядок. Слушается. У него, конечно, переживания были оттого, что его в настоящее дело не посылали. Я понимал это и не раз думал: прав ли наш командир в своей осторожности? Даже пробовал себя ставить на место командира. И вот как раз тогда я и пришел к выводу, что командир прав. Во-первых, нет у Володи нашего опыта, а в зимнее время требуется особая сноровка. Затем насчет его проступка. Какой бы он ни был — тактический или какой другой — человек должен его прочувствовать. И на все огорчения Володи я говорил ему одно:

— Погоди до весны, и я сам возьму тебя в самое что ни на есть лихое дело.

Созывается отрядное партийное собрание. В день смерти товарища Ленина. Доклад о Ленине делал сам командир. Он здорово умел говорить. Это факт. Главный упор он взял на те неисчислимые трудности, которые выпали Ильичу по всей его жизни — от казни родного брата Александра и до ранения его самого отравленной пулей. Были докладчику вопросы, но по большей части они касались наших боевых дел. Это и понятно: в тех наших условиях про что речь ни заведи, а все кончается боевыми буднями. Ведь только этим мы жили. А раз про Ленина вспомнили, о чем же еще говорить, как не о разгроме врага! Командир ответил на вопросы, после чего мы единогласно утвердили резолюцию по его докладу. Опять же и в резолюции все было вместе — и Ленин и наши боевые успехи.

Потом командир говорит:

— Теперь — разное. У меня только одно сообщение. Наш новый боец подал заявление о приеме в партию, в кандидаты, стало быть. Принято решение: воздержаться, поскольку он у нас без году неделя и никак себя еще не показал.

Володя крикнул:

— Вы же сами не даете мне этого сделать!

А командир будто и не слышал его, объявил, что собрание закрыто, и первый запел «Интернационал».

Пришли мы после собрания в землянку. Володя мой туча тучей. Зажег коптилку, сел к ящику, который был у нас вместо стола, и долго что-то писал, что — не знаю. И вдруг мне подумалось — не пишет ли он предсмертное письмо? Не надумал ли лишить себя жизни? Оружия, я знал, у него нет. Тогда я свой автомат и пистолет незаметно прибрал на нары, а когда он кончил писать и задул коптилку, я его на разговор потянул. Особенно тянуть и не пришлось. Наоборот, у него в душе словно плотина прорвалась, я потом не знал, как его и остановить.

Говорит, говорит. И начинаю я улавливать одну его душевную линию. Вот он произносит разные слова, целую кучу слов, а я только и слышу: «я», «меня», «мое», «мне», «я не могу», «я не хочу», «я потребую». Одним словом, заякался парень так, что мне тошно стало. «Вот где, — думаю, — у него главный прорыв в его душевной линии, вот где делает ему подножку беззаботная жизнь у папаши с мамашей. Все-таки, несмотря на все хорошее, привык он впереди всех себя видеть. Вот где неправильное воспитание вбок его тянет и вот где, значит, он от меня и отдаляется».

Выждал я, когда он умолк, и говорю:

— А ты, Владимир, оказывается, дрянной человек. Это факт.

Он как взовьется:

— Какое, — кричит, — вы имеете основание? — И тому подобное.

Я ему говорю:

— Погоди прыгать. Послушай, что скажет человек тебя постарше.

А сам думаю, как же ему сказать, с чего начать, потому как стройной мысли у меня в ту минуту еще не было. А потом меня будто осенило.

— Послушай, — говорю, — для начала, одну историю про моего родного брата.

И рассказал ему эту историю.

Был у меня, значит, старший брат, Егор. Он на три года раньше меня в шахту спустился. Богатырь, красавец, не то что я. И в забое работал до красивости здорово. Больше всех угля выламывал. Был он в то время в комсомоле, но уже готовился в партию. И как раз в ту пору ухаживал он за одной девушкой. Любой ее звали. Сирота из одной старой шахтерской семьи. Впрочем, что значит ухаживал, — женихался уже. Люба у нас в доме бывала, как своя, матери нашей помогала, отец ее дочкой звал. А батя у нас был, надо заметить, старик суровый, недоступный. А вот и он полюбил будущую невестку и был, пожалуй, к ней потеплее, чем к родным дочерям. Любин отец нашему отцу был давним приятелем и на глазах у него погиб от обвала в шахте. Так вот, когда Егор вдруг от Любы отшатнулся к другой, отец выгнал его из дому.

И Егор ушел. А на другой день батя привел в дом Любу и объявил, что она будет жить с нами, что детям его она сестра, а ему с матерью — дочка, а кто обидит ее, того убьет, потому как все мы, говорит, перед ней по гроб виноватые.

Шахтерский поселок — это тебе не Москва и не Киев. Враз все от мала до велика узнали, что у нас стряслось. И вот что интересно: ни один человек отца не осудил. Наоборот, то один зайдет к нам, то другой, посидят, подымят самокруткой, потолкуют о том о сем, а потом, будто невзначай, скажут: «Все к лучшему», и уйдут, оставив в подарок для Любы платок или какой-нибудь там кусок ситца.

В поселке все люди, еще вчера хорошо Егору знакомые, перестали с ним здороваться, даже шахтеры из его бригады за смену ни одним словом с ним не перекидывались. И тогда наш Егор исчез. Сперва думали — с бабенкой уехал. Выяснилось — нет, один подался на Восток.

Когда батя узнал это, сказал:

— Ну, вот и хорошо. Глядишь, человек и обломается, поймет, что есть законы жизни, которые не он выдумал и не ему их отменять.

А через полтора года Егор вернулся в дом, просил прощения у бати, у Любы, у всех и прощенный остался с нами. Троих детей вырастил, и живут они с Любой ладно, радостно. А ведь могло быть черт знает что, если бы он дальше пошел за своим самолюбием. Глядишь, и голову бы сломал…

Ну вот, рассказал я, стало быть, эту историю Владимиру, спрашиваю, понял ли он, к чему мой рассказ. Он не отвечает. Я уже думал, что он заснул. Спрашиваю:

— Ты спишь?

— Нет, — отвечает, — не сплю, думаю.

Тогда я ему еще про то самое самолюбие, когда человек видит себя впереди всех и всего. Тут уж и мне самому как-то яснее стало, что я хочу ему сказать, и я выдал ему целую лекцию. Говорю, что у нас человек живет по законам, которые он сам для себя составил.

— Вот ты считаешь, — говорю я ему, — что по твоим законам должно быть тебе полное прощение и полная вера. А люди думают по-другому. Они говорят: «Пусть он себя покажет».

Выслушал меня Володя, долго молчал и уже совершенно спокойно говорит:

— Мне же не дают показать себя.

Тогда я ему твердо заявляю:

— Дадут, не торопись. Ты людей никогда не торопи, люди всегда делают все, как надо.

Тогда он мне говорит:

— Поймите, у меня пустяковый проступок, за который нельзя топтать человека без меры.

А я спрашиваю у него:

— Кто тебя топчет? Пока твои однолетки под огнем войны гибнут, ты живешь тут у нас в сытости и безопасности, это раз. А насчет того, какой у тебя проступок — пустяковый или какой, судить не твое право. Человек сам себя правильно видит только в зеркало, а в жизни человек все свое чаще видит только в наилучшем виде. И потом, разве не прав наш командир, когда он говорит тебе, что на войне самая пустячная ошибка может стоить большой людской крови? Ладно, там у тебя обошлось без крови, а кто даст подписку, что ты и у нас не сделаешь какой-нибудь, пусть самой малой, оплошки? А у нас, брат, на каждой мелочи по человеческой жизни держится. Так что ты, Володя, не торопись. Ошибка, она тогда человеку урок, если он о ней как следует подумает, да еще и пострадает от нее. Вот ты и думай, вот ты и страдай. А воевать твой час придет. Войны, по всему видать, на всех хватит, и здесь у нас не санаторий. Владимир молчит. Опять я спрашиваю:

— Ты понял, что я тебе говорю?

Он отвечает:

— Понял, но думаю.

Ну вот… Не могу, конечно, все на себя принимать — ведь с Владимиром в то время не один я беседы имел, — а только после той ночи парень постепенно стал в рамки входить, перестал гнушаться самых малых дел по отряду: и дрова для печки колол, и даже марлю для фельдшера стирал. А от этого в отряде постепенно стало расти к нему уважение. А тут нагрянула весна и наступил его ратный час.

Рассказать про ту операцию? Хорошо… Перекурить бы только не мешало, да и припомнить мне все надо получше.


Операция, значит, была такая. Нужно было взорвать путь с двух сторон от узловой станции, потом ворваться на станцию, устроить там переполох и под шумок вывести из строя водокачку и поворотный круг депо.

В ту весну вблизи от нас объявилась передвижная группа подрывников, сброшенная с парашютами. В этой группе за главного и был ваш знакомый автомеханик, о котором вы мне писали. Так вот, на операцию мы пошли вместе — наши партизаны и эта группа диверсантов-подрывников.

Весна была в полном цветении. Для партизан эта пора — сплошной праздник. Ведь каждый кустик броней для нас становится, а лес, так тот уж целая крепость — поди возьми меня там, не ожегшись.

Для выполнения задачи было образовано три опергруппы. Одна шла на запад от станции. Этой группой руководил ваш знакомый автомеханик. Другая пошла на восток. А моя вышла прямо к станции. Все было расписано по минутам.

В мою группу включили Владимира. Это было первое его большое дело в нашем отряде. Волновался он очень сильно, и я поглядывал на него с опаской. Я понимал, что в бою он будет показывать себя наотмашь, и боялся, как бы в горячности не прыгнул парень выше собственной головы. А остужать его критикой заранее, без основания, не хотелось.

Наша исходная была на болоте с чахлым кустарником. Мы залегли между купинок, поросших дурникой. Есть на болоте такая ягода: угостишься ей без меры — одуреешь до рвоты, а цветок ее безвредный и даже дает приятный запах. Вот мы, значит, лежим и нюхаем, ждем назначенного планом срока.

Рядом со мной лежит Владимир. Опять вижу: волнуется парень. И тогда говорю ему тихо про то, сколько уже было у меня вот таких лежаний и ожиданий, не счесть, а вот же жив и хоть бы что, чего, мол, нельзя сказать о фашистах, с которыми я имел дело.

— Что, — говорю, — тут главное? Спокойствие и осмотрительность. Лезть напролом — последнее дело. Думать, что фашисты дураки или что они воевать не умеют, — это все равно, что самому себя к смерти приговорить. Они, брат, имеют не только оружие, у них есть и башка на плечах, есть хитрость и сноровка. Значит, тебе надо быть умнее их, хитрее и сноровистей. С разумом гляди, как идет операция, но не только как она у тебя одного идет. Про товарищей не забывай: не нужно ли кому помочь. Бой в наших условиях — это все равно что игра на гармони, а она тем красивей, чем больше клапанов находится в согласном действии. А коли будешь жать на один свой клапан, никакой музыки из этого не выйдет, один визг получится. Когда в бою про товарищей забудешь, непременно зарвешься, а которые зарываются, тех легко убивать, их, как глухарей на току, бери хоть голыми руками…

Владимир слушает, а сам глаз не сводит со станции. Так смотрит, будто ждет его там самое заветное. Я понимаю — рвется у парня душа к боевому делу, и это, конечно, хорошо.

Сперва операция разыгрывалась как по нотам. Ударил взрыв справа от станции. Фашисты забегали, на двух дрезинах помчались туда. А ровно через двадцать минут последовал взрыв слева. Паника стала еще сильнее. И тогда поднялись мы.

Ворвались на станцию, кидаем в окна гранаты, из автоматов бьем только прицельно. Может, десяти минут не прошло, как станцию мы оседлали. И сразу: кто — к водокачке, а кто — к депо. Владимира я послал к водокачке.

Фашисты уже разгадали наш план и теперь с обеих сторон быстро отходили к станции, чтобы действовать здесь всеми своими силами, сосредоточенными в один кулак.

Тут же выясняется серьезный подвох со стороны нашей разведки. Она позорно проморгала, что в пяти километрах от станции строительная рота фашистов чинила шоссе. Правда, могло быть и так, что эта рота появилась только под сегодняшнее утро, а вчера ее еще не было. Так это было или иначе, теперь выяснять не время.

К станции подкатывают два грузовика с солдатами строительной роты, и мы вступаем с ними в бой. Хорошо еще, что строители у немцев, как правило, вояки не очень обстрелянные. От нашего огня они залегли за насыпью и лежат. Взять их открытой атакой у нас сил не хватает, но и для того, чтобы они спокойно лежали, тоже силы надо тратить, а это планом не предусмотрено. В добавление к этому на станции уже начали появляться фашисты, отходившие от места взрывов.

В это время качнулась и загремела водокачка. Думаю: «Молодец Владимир, быстро они там сработали». Вижу, он и его товарищи перебегают к депо. А там тоже перестрелка идет горячая.

Ну вот… Володи я больше не видел. Потом, когда мы уже отошли в болото, ваш автомеханик сообщил, что Владимир погиб в рукопашном бою… Говорите, не погиб? — Михаил Карпович помолчал, недоверчиво покачал головой и сказал: — Ну что ж, могло быть и так, что не погиб. Про войну все можно узнать только в тот час, когда она кончается, на итоговой, так сказать, перекличке. Что же он, Володя-то, в плен, что ли, попал? Да… — Михаил Карпович поцокал языком. — Только этого ему и не хватало.

8

«Пишу в ночь на 29 октября 1943 года. Пишу, хотя знаю, что все равно эти записи никогда не будут считаться объективным документом, отводящим от меня всякие подозрения и обвинения…»


Это написано рукой Владимира на первом листе тетради. Написано чернилами и подчеркнуто синим карандашом. Ниже в две строки, как адрес:


«Моим родителям!.

Моей Родине!»

Еще ниже поперек всей страницы жирная черта синим карандашом, а под ней семь раз повторяется один и тот же вопрос: «С чего начать?» Будто он думал об этом и незаметно для себя записывал: «С чего начать?», «С чего начать?»… А затем идет запись мелким, убористым, четким почерком — почерком Владимира:

«Самое главное — я попал в плен к врагу. Со мной случилось самое страшное из всего самого страшного. Но я никогда и в этом случае не был предателем.

О, если бы кто-нибудь, кроме меня, мог засвидетельствовать это! Но ничего, отчитаюсь во всем перед самим собой…

Я попал в плен при следующих обстоятельствах — описываю все абсолютно точно.

Я был включен в диверсионную группу, которая осуществляла налет на железнодорожную станцию. Это может подтвердить, если он жив, командир партизанского отряда «За победу» майор Никифоров и мой непосредственный командир Михаил Карпович, фамилии которого я, к сожалению, не знаю. Мне известно только, что он из Донбасса, из шахтерской семьи, что его брата зовут Егор, а жену этого брата — Люба.

В такого рода операции я участвовал впервые, а потому судить о ходе операции или о ее плане не имею права. Мне кажется только, что в эту операцию от нашего партизанского отряда надо было включить людей побольше. Но возможно, что майор Никифоров не имел точных данных о силах противника в районе станции. С нами вместе действовала небольшая группа подрывников из диверсионного отряда. Хотя это и были специально подготовленные и, по всему видать, опытные люди, все же со взрывом поворотного круга депо они замешкались, а именно это и усложнило вторую половину операции.

Клянусь, что я здесь не занимаюсь обвинением других, желая тем самым оправдать себя (я пишу здесь то, что думаю об операции, которая, в конечном счете, хотя прошла и не совсем по плану, все же была успешной). Думаю, что написанное мной подтвердят все оставшиеся в живых участники операции. После того как мы ворвались на станцию, я сперва действовал с партизанами, которые взрывали водокачку. Затем, согласно плану, мы присоединились к тем, кто должен был взорвать возле депо поворотный круг.

Когда мы перебежали к депо, там уже создалось довольно напряженное положение. Гитлеровцы решили во что бы то ни стало спасти поворотный круг и бросили сюда свои основные силы. Шла очень активная перестрелка. Затем часть гитлеровцев отвлекла на себя группа Михаила Карповича, но остальные фашисты пошли в атаку на нас. Завязался рукопашный бой. Командир действовавших с нами диверсантов приказал отходить, но я считал, что этот приказ адресован только подрывникам, а ко мне и моим товарищам по партизанскому отряду он не относится, тем более что мы и перебежали сюда от водокачки специально для прикрытия подрывников.

Просто удивительно, как мне везло. До самого взрыва поворотного круга я даже царапины не получил. Но тут сработали мины. Я был шагах в пятнадцати от круга и врукопашную дрался с гитлеровцем. Раздался взрыв.

Я очнулся на угольной куче метрах в десяти от того места, где меня застал взрыв. Ощупал себя — цел, только ничего не слышу и в голове шумит, как в морской раковине. Бой, очевидно, переметнулся уже за станцию, к лесу, и я понял, что наши отходят. Я встал. Идти было трудно, меня качало, как пьяного, и каждый шаг больно отдавался в голове. Все же я добрался до водокачки и уже хотел перебежать через линию, но в это время меня начало тошнить, и не просто тошнить, а так, будто наружу выворачивались все мои внутренности. И я потерял сознание.

Очнувшись во второй раз, я подумал, что ослеп — кругом чернота и никакого света. Но тут же я обнаружил, что руки и ноги мои связаны. Я понял, что лежу на полу в каком-то закрытом помещении. Прислушался: поблизости кто-то дышал. Я окликнул его, но ответа не услышал и даже подумал, что это у меня просто шумит в голове.

Что же это со мной? Неужели плен?

Начало светать. В темени, словно при проявлении фотопленки, медленно проступили зарешеченные окна. Я осмотрелся. Рядом со мной ничком лежал какой-то человек, из-под него растекалась лужа крови. Я снова окликнул его, он не отозвался.

Судя по всему, нас заперли в помещении, которое когда-то было магазином. К стенке с полками сдвинут прилавок, на котором грудой до потолка навалены ящики из-под хозяйственного мыла. Надписи на ящиках наши, русские. В углу лежала железная бочка, в которую был вставлен заржавленный ручной насос.

За обитой жестью дверью послышались голоса и топот ног. Залязгало железо. Дверь открылась, и в помещение вошли трое — два немца в форме и один в штатском. Они подошли к тому, который лежал ничком, перевернули его на спину. Один из гитлеровцев сказал:

— Готов…

И они снова перевернули его лицом вниз.

Даже в эту минуту я еще не сознавал всего ужаса своего положения. У меня было такое состояние, будто все это происходит не со мной и я с любопытством и немного со страхом наблюдаю за происходящим. Гитлеровцы подошли ко мне.

— Этот жив. — Склонившийся ко мне гитлеровец выпрямился и по-немецки спросил, говорю ли я на их языке.

Я промолчал.

Тогда он обратился к штатскому:

— Чего спишь? Приступай к делу! Поднимай его!

Штатский приблизился ко мне и чуть наклонился. Я увидел его бледное, как мел, лицо и испуганные глаза.

— Вам приказывают встать, — сказал он извиняющимся тоном и чуть картавя на букву «р».

Я сказал, что без помощи встать не могу. Штатский — это был, видимо, переводчик — сказал немцам, что надо развязать мне ноги.

— Ну и развяжи.

Переводчик долго и неумело развязывал веревки, а потом помог мне встать, но я тут же сел на пол — ноги так затекли, что стоять я не мог.

Гитлеровец засмеялся:

— У него от страха ноги подкашиваются. Переводчик снова стал помогать мне подняться, но я его отстранил и встал сам. Один из гитлеровцев подошел ко мне.

— Выходи! — приказал он по-немецки.

Я не двинулся. Штатский перевел:

— Вам приказано выйти.

Делая первый шаг, я заметил, как оба немца вынули пистолеты, и решил, что они сейчас меня пристрелят. И странно — не было никакого страха смерти.

Но выстрела не последовало.

Меня вели по какому-то маленькому городку. Нигде ни души, только наша процессия, движущаяся посреди улицы. Впереди шагает, размахивая пистолетом, немец, что повыше ростом. За ним плетусь, спотыкаясь, я, и рядом со мной — переводчик. Второй гитлеровец замыкает процессию. Немцы громко переговариваются:

— Хорошо, Отто, что мы с тобой прибыли на станцию с опозданием.

— Надо благодарить нашего лейтенанта: он больше часа пытался связаться со станцией по телефону.

— Лейтенант у нас мудрец! Ты Гашке знал?

— Конечно. Я с ним из Лейпцига ехал сюда в одном эшелоне.

— Из его головы партизаны сделали яйцо всмятку.

— Я говорил лейтенанту, что второй до утра не протянет, надо было допрашивать вчера.

— Лейтенант, наверное, и тут мудрил, за ночь выяснял, кого будут припекать за потерю станции. Он-то знает, как вести это дело, если за станцию отвечал майор Брант.

— Ну и что же?

— Болтают же, что этот Брант чуть ли не племянник Браухича. А тогда нашему лейтенанту выгодно доложить, что на станцию напала целая дивизия партизан с танками.

— А ведь есть слух, будто Браухич в последнее время не очень-то в почете у фюрера.

— Все может быть. Ну, а тогда лейтенант напишет, что на станцию напали три партизана с топорами.

Оба гитлеровца всласть посмеялись и потом несколько минут шли молча. Затем опять заговорили:

— А этот производит впечатление интеллигентного человека, верно?

— Эти интеллигенты из леса у меня никакой симпатии не вызывают.

— Удивительное дело: в третий раз я попадаю в такую кашу, а живого партизана вижу впервые. Обычно на месте остаются только мертвые.

— Они воюют насмерть.

— Интересно, что сделают с этим?

— «…и хладный труп его земле предали на утешение червям…»

(Интересно, откуда эти строчки, продекламированные немцем?)

Мы подошли к двухэтажному каменному дому, стоявшему на взгорке, откуда были видны маленькая речка, мост и цветущие сады на том берегу.

Гитлеровец, переводчик и я остановились в узком темном коридоре. Другой солдат зашел в комнату, на двери которой было написано по-русски и по-немецки: «Комендант». И теперь я еще не осознавал полностью того ужасного факта, что я в плену и что со мной может произойти все самое страшное. У меня было какое-то состояние полусна, и я по-прежнему наблюдал за всем как бы зрением другого человека, который хоть и близок мне, но все же мной не является.

Гитлеровец подтолкнул меня в спину. Я увидел, что дверь с надписью «Комендант» распахнута и на пороге стоит тот, другой немец.

— Скорей, скорей! — кричал он, взмахивая рукой с пистолетом.

Я вошел в маленький кабинет, где, кроме письменного стола, не было никакой мебели. За столом сидел огненно-рыжий офицер, по нашивкам — лейтенант. Возможно, что это и есть тот самый лейтенант, которого мои конвойные именовали мудрецом.

Переводчик стал к стене, вытянул руки по швам. Оба конвойных остались возле двери.

Рыжий лейтенант долго смотрел на меня, потом встал из-за стола и подошел ко мне вплотную:

— Партизан?

И, хотя это было понятно без перевода, штатский быстро проговорил:

— Господин лейтенант спрашивает — вы партизан?

Я молчал. Лейтенант снизу вверх ударил меня в подбородок. У меня померкло в глазах, и я чуть не упал. Лейтенант посмотрел на свой кулак. На сгибе третьего, именно третьего, пальца у него растекалась кровавая ссадина. Он злобно глянул на меня, вернулся к столу и, вынув из кармана носовой платок, замотал им разбитый палец. У меня ныла правая сторона подбородка. Я прижал подбородок к груди — на рубашке растеклось пятно крови.

— Мы будем говорить или молча пойдем на виселицу? — деловито спросил лейтенант.

Переводчик торопливо и неточно перевел:

— Лейтенант приказывает отвечать под страхом смертной казни.

Я кивнул переводчику, дескать, «все понятно», и продолжал молчать.

— Сколько партизан участвовало в нападении на станцию? — повысив голос, спросил лейтенант.

Пока штатский переводил вопрос, я вспомнил разговор конвойных и, не сдержав улыбки, ответил вопросом:

— Какое количество устроит лейтенанта? Большое или малое?

Переводчик смотрел на меня испуганно и моего вопроса не переводил.

Лейтенант стукнул кулаком по столу:

— Перевод! Быстро!

Штатский, путаясь, подыскивая слова, перевел мой вопрос так:

— Он отвечает двойственно, в том смысле, что партизан могло быть много, но могло быть и мало.

Выслушав это, лейтенант усмехнулся:

— Пусть он помнит, что насчет виселицы двойственная перспектива его не ожидает.

— Вас повесят, — кратко перевел переводчик.

Я кивнул головой, — мол, и это мне ясно.

Лейтенант вынул из стола карту и, расстелив ее на столе, сделал мне знак подойти.

— Вот станция. — Лейтенант отточенным карандашом показал на карте черный кружок на скрещении двух железных дорог. — Где партизаны?

— Не знаю, — ответил я, не ожидая перевода вопроса.

— Где партизаны? — бешено заорал лейтенант.

Я молчал. Тогда он схватил лежавший на окне стек и начал хлестать меня, норовя попасть по лицу. Руки мои были по-прежнему скручены за спиной, и увертываться от ударов было нелегко. Сперва я ощущал боль, а потом она стала непрерывной и точно наполнила все мое тело.

Лейтенант устал. Он брезгливо швырнул стек, вытер рукавом вспотевший лоб.

— Будет он говорить, где партизаны?

Сквозь звон в ушах я услышал перевод вопроса и ответил:

— Нет, не буду.

Переводчик растерянно посмотрел на меня, потом — на лейтенанта.

— Он не скажет.

— Предупредите его, пусть не обольщается своей выдержкой. И объясните, что пока он еще не в гестапо, а там разговорчивыми становятся даже камни.

Переводчик толкует это совершенно неожиданно:

— В гестапо вам будет хуже, — говорит он тоном доброго советчика. — Нужно сказать все, что можно, здесь.

Я кивнул ему головой:

— Я не буду говорить ни здесь, ни там.

Лейтенант выслушал перевод и задумался. Потом схватил телефонную трубку, и я услышал следующее:

— Полковника Крафта. Полковник Крафт? Говорит лейтенант Крицвальд. Пленный показаний не дает… Да, пробовал — не дает. Я хочу спросить: передавать его в гестапо или подождать? Так… Так… Понимаю… Понимаю… Нет, они этого не знают. В рапорте офицера строительной роты о пленных не говорится. Да, да, этих двух взяли мои ребята… Один умер. Да… Мы прибыли с опозданием и обнаружили их во время обхода станции, спустя час после боя. Так… Так… Но это не просто, полковник, по инструкции я должен его передать. Понимаю… Понимаю. До свидания, полковник.

Речь шла явно обо мне, и я понимал, что возникла какая-то сложность с передачей меня в гестапо. В ту минуту мне еще как-то не пришло в голову связать вместе болтовню конвойных и этот разговор лейтенанта по телефону…

Меня увели обратно в помещение магазина. Мертвого уже убрали, на лужу крови была набросана солома. Мне развязали руки. Переводчик принес кусок хлеба и жестяную кружку мутной похлебки. Конвойный, пока я ел, сидел на крыльце.

Снова связывая мне руки, переводчик тихо сказал:

— Вы попали в сложную ситуацию. Дело в том, что коменданта станции майора Бранта обвиняют в измене, а вы становитесь свидетелем обвинения. Понимаете?

Я кивнул головой.

Снова прогремели запоры, и все стихло. Я лег на бок и сразу забылся в странном сне. Я слышал каждый звук, и в то же время у меня было такое ощущение, будто меня здесь нет и ничто происходящее меня не касается. Реальной была только боль. Я все время видел перед собой стек, сделанный из тонкой ветви бамбука, я даже помнил, что у этой ветви пять звеньев, а ручка стека обмотана изоляционной лентой синего цвета…

И вдруг я вспомнил Михаила Карповича, хозяина партизанской землянки, в которой я жил. Это воспоминание точно встряхнуло меня. Нет, не то — будто вдруг сотни колоколов забили в тревожный набат и пробудили во мне ясное сознание происходящего. В какие-то мгновения мне показалось, что я вижу Михаила Карповича и слышу его хрипловатый голос: «Видно, зря я тебе втолковывал, что такое человек на войне. Опять ты думаешь только о своей особе. Ты же попал в плен к заклятым врагам. И, вместо того чтобы думать о том, как достойнее принять смерть, ты помнишь только о том, что тебя били стеком и что тебе больно. А война-то продолжается, и ты еще на войне»…

Но разве я еще могу воевать? Я стал напряженно думать об этом, и боль точно отдалилась…

И часа не прошло, как меня снова подняли и отвели в тот дом на взгорке…

Конвойным и переводчику приказали выйти, и в кабинете рыжего лейтенанта, кроме него, остался я и, судя по всему, тот самый полковник Крафт, которому звонил лейтенант. Это был с летами сильно раскисший мужчина, все у него оплыло — и живот и лицо. Живот ему еще кое-как удавалось подхватить ремнем полковничьей формы, а лицо обвисало багровыми складками.

— Садитесь там, — сказал он на довольно хорошем русском языке и показал на стул.

Я сел. Он долго смотрел на меня крупными слезящимися глазами.

— Я знаю русский язык, потому что в прошлую войну так же, как вы сейчас, был в плену у вас. — Он попытался улыбнуться, но мышцы лица его не пошевелились и отечные щеки даже не дрогнули. — Ваше состояние я очень хорошо понимаю. Но я понимаю и другое — бессмысленность фрондирования. Когда я был в плену, у нас в лагере — он находился возле Самары — сама жизнь выработала своеобразный устав поведения пленных. Был в нем и такой параграф: для пленного беспрекословное послушание есть не что иное, как виза на возвращение домой живым.

— Теперь этот город называется Куйбышев, — непонятно почему сказал я и, увидев, что полковник не уразумел моей реплики, пояснил: — Город Самара, где был ваш лагерь, теперь называется городом Куйбышевым.

— А-а! — Полковник вяло махнул рукой. — Вы там все переименовали. Но это не имеет никакого отношения к нашему вопросу.

— Нет, имеет, — упрямо сказал я, безотчетно радуясь, что, оказывается, про Куйбышев я вспомнил не случайно. — У нас и устав для пленных свой, новый: лучше погибнуть, но не стать предателем.

— Боже, как вы любите фразеологию! — Полковник попытался поморщиться, но шевельнулись только его косматые седые брови. — Никто и не ждет от вас предательства, речь идет только об одной детали уже минувшего боя: много ли партизан участвовало в нападении на станцию?

— Много, очень много!

— Это хорошо. — Полковник и лейтенант переглянулись. — Сто, двести, пятьсот?

— Очень много. Уточнения не будет.

Лейтенант тихо сказал полковнику по-немецки:

— Может, поскольку он начал говорить, всыпать ему еще? — Он протянул руку за стеком.

— Нет, не надо. Я эту нацию знаю, он больше ничего не скажет. Надо зафиксировать то, что он сказал, и найти способ передать все майору Бранту. Это надо сделать быстро, уполномоченный СД уже приехал и сейчас обнюхивает станцию. Понимаете? — Полковник встал. — Ну, вот и все.

Меня отвели назад, в магазин. Когда я остался один, меня охватил ужас: не повредил ли я партизанам, сказав, что их было очень много? Вдруг враги теперь пошлют в лес мощный карательный отряд? От этой мысли меня пробрал холод и начало трясти.

Опять лязгают запоры. Конвойные торопятся. На этот раз они пришли без переводчика. Понукают меня в пути. А когда я намеренно пошел медленнее, один из них сказал другому:

— Он еще капризничает. Там его выдрессируют в два счета.

— Дурак, — отозвался другой конвойный, — не хотел говорить с нашим лейтенантом. Он пожалеет об этом.

— Эти умеют. Ты знаешь, когда я захожу в их здание, мне жутко становится.

Все ясно. Меня ведут в гестапо. И такая тоска сдавила грудь, не сказать словами. А тут еще день, как назло, солнечный такой, тихий, добрый.

Гестапо размещалось в здании школы. В вестибюле, где во всех школах за деревянным барьером нянечки принимают от ребят пальто, стоял канцелярский стол с несколькими полевыми телефонами. За столом в расстегнутом настежь черном кителе сидел альбинос огромного роста — его ноги торчали из-под стола. Один из конвойных подошел к нему, щелкнул каблуками и сказал что-то. Белобрысый отстранил его рукой, чтобы посмотреть на меня. Потом он нажал кнопку одного из телефонов.

— Рихард! Партизан доставлен… Хорошо… — Он положил трубку и крикнул: — Дежурный!

Из комнатки, в которой в школах помещается нехитрая школьная канцелярия, выбежал, на ходу застегивая китель, солдат. Альбинос показал ему на меня и сказал:

— В комнату номер два.

Солдат подошел ко мне и толчком в спину направил к лестнице. Я видел, как он расстегнул болтавшуюся у него на ремне кобуру.

У двери, на которой мелом была написана крупная двойка, он поставил меня лицом к стене, а сам постучался. Когда дверь открылась, он гаркнул:

— Арестованный доставлен!

Там, за открытой дверью, смеялись. Солдат взял меня за локоть, подвел к двери и резким толчком в спину впихнул в комнату.

В комнате в непринужденных позах сидели три гестаповских офицера. Несколько секунд они с любопытством рассматривали меня. Потом один из них слез с подоконника и сел за стол.

— Фамилия? — спросил он тихо.

Я молчал и смотрел поверх его головы. Там, между двумя окнами, был вбит гвоздик, а пониже — деревянная рейка, вся исколотая кнопками. Наверное, здесь вывешивались школьные объявления или расписание уроков.

— Фамилия? — чуть громче повторил гестаповец.

Я молчал.

— Все-таки ты вызови переводчика, — сказал сидевший на диване офицер.

Гестаповец за столом рассмеялся:

— Тьфу, дьявол, я же забыл, что имею дело с обезьяной!

Он позвонил по телефону и потребовал к себе переводчика.

Но, очевидно, ему сказали, что переводчика нет или что он занят.

— Где хотите, найдите мне переводчика! — закричал ом в трубку, мгновенно побагровев. — Чтоб через три минуты он был у меня!

Гестаповец швырнул трубку и посмотрел на того, который сидел на диване:

— Вот так каждый день. То нет переводчика, то нет машины, то испорчен штабной кабель. Где вы откопали для нас этого рыжего саботажника?

Сидевший на диване брезгливо махнул рукой:

— Он работал в аппарате берлинского управления, умудрился потерять какой-то документ, и его двинули на фронт.

— «Двинули на фронт»!.. — Сидевший за столом гестаповец пожал плечами. — Неужели у вас там до сих пор не понимают, что сюда, на такие посты, надо посылать лучших, а не всякое дерьмо!

— Не узнаю тебя, Фридрих, ты стал неврастеником. Надеюсь, себя ты не относишь к дерьму?

Офицеры дружно, рассмеялись.

Третий — он сидел в кресле у окна — глазами показал на меня:

— Интересно, что думает сейчас этот тип?

— Я знаю, — сказал гестаповец за столом. — Он думает, когда мы его повесим. Он не догадывается, какой ему подготовлен сюрприз. Шутка сказать — Берлин, милый старый Берлин.

— Для него Берлин не то что для тебя. Притом его и там ждет виселица или пуля в затылок. И вообще, нелепо, что я должен везти этого типа в Берлин, — сказал сидевший на диване.

— За дорогу вы подружитесь и будете играть в карты.

Офицеры рассмеялись.

Явился уже знакомый мне переводчик. Сидевший за столом гестаповец показал на него пальцем:

— Вот типичные кадры рыжего. Не то русский немец, не то немецкий русский, деятель из русских эмигрантов, а учился в Гайдельберге. На допросах чуть не падает в обморок — фи-ло-соф.

Переводчик стоял посреди комнаты, руки по швам.

— Валерианки для себя захватил? — спросил у переводчика сидевший за столом офицер.

Переводчик не ответил.

— Ладно. Посади этого типа на тот стул. Так. Сам садись здесь. Будем работать. Задача такая: надо выяснить, сколько партизан нападало на станцию.

— Я уже знаю этого человека, — тихо сказал переводчик. — Он отвечать не будет.

— Да? — Гестаповец презрительно посмотрел на переводчика. — Переведи ему мой вопрос.

Я выслушал перевод и молчал.

Офицер, сидевший в кресле, вскочил и стал за моей спиной.

— У него, наверное, прилип язык, — сказал он гортанным голосом.

— Проверь, — улыбнулся гестаповец за столом.

Удар по затылку сбросил меня со стула, я потерял сознание. Очнулся на середине комнаты и под смех фашистов стал подниматься.

— Ну как, отклеился язык? Философ, помоги ему, посади на стул.

Когда я садился, гестаповец, стоявший за моим стулом, поигрывал толстой резиновой палкой.

— Попробуем его с другой стороны, — усмехнулся гестаповец за столом. — Философ, переведи ему вот что. Мы тщательно обследовали станцию. Судя по всему, в налете на нее участвовало не больше двадцати бандитов. А он на допросе у коменданта сказал, что партизан было очень много. Зачем он пытается обманывать нас?

— Я сказал тогда неправду.

Выслушав перевод моего ответа, гестаповец, сидевший за столом, переглянулся с тем, на диване.

— Зачем?

— Просто так. Мне надоел тот рыжий лейтенант.

Мой ответ вызвал хохот гестаповцев.

— Ну, а все-таки, сколько было партизан?

— Не помню.

— Ну, ну, если партизан было немного, значит, их было мало? Так?

— Если хотите, так.

— Что значит — если хотите? Мы же знаем точно, вас там было не больше двадцати человек. Запомни: не больше двадцати. И, если хочешь жить, всюду, где тебя будут спрашивать, называй эту цифру. Не больше двадцати! Понял?

— Да, понял.

— Ну, вот и хорошо. Это только такой идиот, как майор Брант, не мог перебить вас, как бешеных собак. Последнее не переводить, — бросил он переводчику. — Может, ты хочешь спросить что-нибудь? — обратился он к гестаповцу, сидевшему на диване.

Тот, смеясь, махнул рукой:

— Ну его к черту, наговоримся в Берлине.

Гестаповец, сидевший за столом, взял телефонную трубку и назвал седьмой номер:

— Возьмите арестованного. Поместить в одиночку, глаз не сводить. Вечером его увезут в Берлин. — Он положил трубку и вышел из-за стола. — Ну вот, и все дело. Майора Бранта можно считать списанным в архив. Как он надоел всем нам! Надутый, как индюк: «Браухич спросил у меня», «Я звонил Браухичу». А сам глуп как пробка. Мои люди рассказывают, что, сидя на станции, он целыми днями решал шахматные этюды или дрессировал своего дога.

…Меня отвели в подвал и заперли в маленькой комнатушке без окна. Чуть приметный свет проникал только в щель под дверью. Ощупью я нашел в углу кучу соломы и лег на нее. В ушах звенело, голова точно налита расплавленным свинцом — тяжелая, горячая. Страшно хотелось пить.

Вдруг открылась дверь и вошел переводчик:

— Меня послали узнать вашу фамилию.

— Это не имеет для них никакого значения.

— Я понимаю, но, мне кажется, вы можете назвать любую фамилию. Им это нужно только для заполнения сопроводительного документа.

— Скажите, какую хотите.

— Федоров, Иван Федоров.

— Как хотите.

Переводчик не уходил, топтался возле меня, опасливо посматривая на стоявшего в дверях солдата.

— Что вам еще надо? — спросил я.

— Ничего. Я только хотел, чтобы вы знали, как я вам сочувствую.

— В сочувствии всякой сволочи не нуждаюсь.

— Ну да, ну да, — пробормотал он и ушел.

Странный тип».

9

«Ночью меня вывели, во двор. Гестаповец, который заявлял, что наговорится со мной в Берлине, сел в легковую машину, которая тут же выехала со двора. Два солдата возились с замком задней дверцы арестантской машины, никак не могли ее открыть.

Стоявший рядом со мной переводчик тихо сказал:

— Вы попали в большую игру против майора Бранта. Он арестован и тоже отправлен в Берлин. Ваши показания для его судьбы решающие.

— Не хотите ли вы предложить мне спасти вашего майора? — так же тихо спросил я.

— Нет, но вы это должны знать.

— Я сам давно все понял.

— Ну да, я так и думал. Но комендант просил… Дверь машины с железным грохотом открылась, солдат крикнул мне: «Живей!» Я влез в черную утробу машины, и там между мной и сидящими у входа двумя солдатами возникла дверь с зарешеченной дыркой. Машина рывком тронулась и покатилась по тряской булыжной улице. Минут через десять начался асфальт.

В машине было тихо. Я подумал, что солдаты заснули. Но, когда я ногой нажал на дверцу, тотчас послышался окрик:

— Ферботен![1]

Вспомнилось неожиданное… Однажды мы переезжали из Москвы на дачу. Мне было тогда лет семь. Приехал грузовой фургон, который до отказа набили вещами. Меня посадили в кресло, задвинутое в самую глубину кузова, а потом еще поставили шкаф, который закрыл от меня свет божий. Сначала это укромное местечко мне нравилось, но, когда грузовик тронулся и я остался один позади качающегося шкафа, мне стало страшно, и я закричал благим матом, но никто меня не слышал. Я кричал, кричал, пока не обессилел и не уснул. Вечером на дачу вызвали врача, и он сказал, что у меня нервное потрясение. Мама плакала, называла отца палачом своего ребенка, а он растерянно молчал.

Милые мои, где вы? Живы ли? Что бы с вами было, если бы вы знали, что происходит сейчас со мной!..

…Меня привезли на военный аэродром. В темноте виднелись силуэты стоявших в ряд больших самолетов. Вокруг сновали военные. Все службы здесь были под землей, и люди возникали из земли и в нее уходили. Иногда через открытую дверь из подземелья вырывался яркий свет, и тогда раздавался тревожный крик:

— Свет!

Дверь поспешно захлопывалась.

Меня отвели к груде ящиков и приказали сесть. Стоило мне чуть пошевелиться, конвойный рычал:

— Не двигаться!

Офицер, который раньше уехал на легковой машине, был уже здесь. Он дважды прошел мимо ящиков с каким-то военным, раздраженно с ним разговаривая. Потом он появился из-под земли с рослым человеком в плаще и без фуражки. Они остановились шагах в пяти от меня.

Человек в плаще осмотрел небо и сказал:

— Нет, разрешить вылет я не могу.

— Ответственность беру на себя, — раздраженно сказал гестаповец. — Я не имею права сказать вам все, генерал, но мое дело сверхсрочное, сверхважное.

— А я не имею права разрешить вылет. Авиация противника проявляет большую активность, и зажечь огонь даже на десять минут для вашего взлета означает поставить под удар аэродром, который в стратегическом отношении тоже сверхважный.

— Я должен быть в Берлине утром.

— Будете днем.

Они помолчали.

— Прикажите соединить меня с Берлином.

— Это можно.

Они снова исчезли под землей.

Тихая, теплая ночь. В черном небе мерцают редкие звезды. Где юг, где север? Нахожу в небе ковшик Большой Медведицы и по ручке ковша определяю север, потом восток.

Там, далеко-далеко, — Москва и мои милые старики. Наш дом, справа — книжный магазин, а слева… Подождите, что же слева? Кажется, фотография. Ну да, фотография. За стеклом — портреты артистов, писателей. Помню, как я останавливался, бывало, перед витриной и бездумно смотрел на фотографии, оттягивая возвращение домой, потому что получил «плохо» по истории. Ох, проклятая история! Как я ненавидел все эти даты, войны, имена, которые нужно было запоминать! Зато какое счастье пойти в воскресенье с отцом в кафе-мороженое! Я получал целую кучу разноцветных холодных шариков и запивал их розовой шипучей водой. Потом отец ехал на бега, а я становился свободным как птица. Прежде всего я шел на улицу Горького. Там у меня было любимое местечко — скверик против Моссовета…

Где-то далеко ухнули подряд несколько тяжелых, глухих взрывов. Казалось, я лицом ощутил качнувшуюся тишину ночи. Идет война. И вдруг мне стало страшно и стыдно: идет война, а я опять думаю о какой-то чепухе: о пломбире, о шипучей воде…

И я снова вспомнил своего партизанского учителя Михаила Карповича. Вспомнил и повел с ним безмолвную беседу. Я мысленно рассказал ему все, что случилось со мной с той минуты, когда я очнулся на угольной куче возле депо, и до вот этой тихой ночи на безвестном мне вражеском аэродроме. И спросил: «Правильно ли я себя вел?»

Считайте это мистикой, но я услышал хрипловатый от непроходящей простуды, негромкий голос Михаила Карповича: «Опять ты, парень, якаешь направо и налево! «Я люблю пломбир, я люблю улицу Горького»… Здесь, здесь ищи свою беду. Неужели тебе не понятно, что война — это ты сам! Ты же солдат. А настоящий солдат, он, брат, и во сне воюет…»

Что-то похожее я от него слышал раньше в те томительные ночи, когда жил в его землянке. Только теперь то действительное смешалось с тем, что я думал и сам.

«Михаил Карпович, но сейчас война для меня только в том, чтобы не сломиться перед палачами».

«Нет, парень, это еще не вся твоя война. Не каждый, кто не ворует, — честный. Если бы все наши солдаты считали, что главное для них — как бы не стать подлецом, мы бы давно войну проиграли. Я знаю, тебе нелегко, тебя бьют, но ты подумай и о другом. Если ты даже сломишься, враг от тебя большой ценности не получит, ты же ничего важного не знаешь. Гестаповцы скоро разберутся, что ты для них не копилка с деньгами. Ну, а то, что ты попал в какую-то их игру, что это для тебя? Играют-то они, а не ты».

«Что же мне делать, Михаил Карпович?»

«А ты подумай, из чего война состоит? Главное — убивать врагов, которые топчут нашу святую отчизну и хотят отнять у нас все, что дала нам революция и что было радостью нашей жизни. Значит, надо одно: убивать проклятых, не то они перебьют нас. Когда каждый наш солдат положит хотя бы по фашисту, войне конец. Вот почему на фронте один закон, один устав: видишь врага — убей его…»

Я невольно оглянулся на сторожившего меня солдата. Он стоял, прислонившись к ящикам, положив руку на перекинутый вперед автомат. Вот он, враг, я его вижу, он рядом. Чего же я жду? Убить его! Убить, исполнить свой святой долг перед войной, а там будь что будет!

У меня в душе возникло такое ощущение (это бывало в детстве во сне), будто я отрываюсь от земли и лечу, лечу. Все стало таким ясным, таким легким.

Я придвинулся к солдату. Он отшатнулся и качнул на меня стволом автомата. Нетерпеливо переступая с ноги на ногу, я дал ему понять, что мне понадобилось в уборную. Солдат растерянно оглянулся по сторонам. Но поблизости никого не было. Тогда он рывком повернул меня лицом к груде ящиков и, уткнув мне в спину ствол автомата, стал развязывать мне руки:

— Шнеллер![2]

Мгновенно оборачиваюсь, двумя руками хватаю автомат за ствол и приклад и дергаю изо всей силы вниз. Солдат повалился на меня и ударился лбом о мой подбородок.

В это время буквально рядом взвыла сирена. Ее истошный вой вонзился в барабанные перепонки. Я подумал, конечно, что сирена вызвана моими действиями, но остановить меня уже не могло ничто.

Я сорвал автомат с шеи солдата и, продолжая держать его двумя руками, с полного взмаха ударил солдата по голове. Мой удар совпал с таким оглушительным грохотом, что я на мгновение замер. Что это? Оказывается, за грудой ящиков стоят зенитные орудия и сейчас они открыли исступленную стрельбу в небо. Трассы снарядов натягиваются к звездам, как струны.

Солдат лежит на земле. Он еще живой, вяло цепляется за мои ноги. Я наношу ему еще один удар прикладом автомата и бегу влево. Теперь я вижу зенитки. Они стоят в глубоком котловане шагах в двадцати. Я беру левей котлована и, пригнувшись, стремительно бегу к лесу. Загрохотали и другие зенитки. Одна из них снова на моем пути. Потом возникает силуэт большого самолета…

Я не знаю, сколько я так бежал. Бег оборвался внезапно. Земля вдруг исчезла из-под ног. Я пролетел в воздухе и всем телом ударился точно о стену. Не чувствуя боли, вскочил, — оказывается, я ввалился в широкую и глубокую канаву. Ноги выше колен в воде. Я подпрыгнул и перевалился по ту сторону насыпи.

До леса шагов двести, не больше, а кустарник начинается уже у канавы. Дикими оленьими прыжками я помчался дальше и наконец ворвался в лес. Остановился, перевел дыхание. Только тут заметил, что из носа ручьем льет кровь. Как, бывало, в детстве, я закинул голову, но кровь продолжала хлестать. Очевидно, здорово повредил нос.

Наши бомбардировщики атакуют аэродром, но бросают бомбы не прицельно, и первая очередь фугасок падает в лес. Это очень страшно. Грохот взрывов дробится бесчисленным отражением и повторяется стократным эхом. Одна бомба упала неподалеку от меня. Взрывом вскинуло вверх большую сосну. Она перевернулась в воздухе и рухнула на деревья. Ломая их, она падала прямо на меня, но, к счастью, завязла в сучьях.

Вторую серию бомб летчики положили более удачно, попали в бензохранилище. К небу поднялся гигантский столб огня.

Я побежал дальше по лесу, освещенному громадным заревом пожара на аэродроме. Тени метались перед глазами, иногда я принимал их за дерево и обегал стороной.

Я почувствовал, что окончательно теряю силы. Зарево внезапно погасло, и меня окружила такая плотная темнота, что я вынужден был двигаться медленным шагом, протянув вперед руки. Ноги тяжелые, точно камни к ним привязаны. Что делать? На аэродроме уже опомнились после бомбежки и обнаружили мое исчезновение. И вряд ли они решат, что меня разнесла фугаска, тем более что часовой окажется на месте и без оружия. За мной организуют погоню, прекрасно понимая, что за ночь я далеко уйти не могу.

Где спрятаться на день? Я выбрал старую, очень густую ель, влез на нее и на высоте метров шести от земли устроил на сучьях подобие логова. Снаружи я тщательно замаскировал его сломанными ветками. Я лег лицом вниз, чтобы сквозь ветви видеть все происходящее на земле. Автомат укрепил под правой рукой. И сразу незаметно для себя забылся в странном сне.

Я проснулся от какого-то непонятного шума, который медленно приближался и становился все явственней. Это был дождь, сильный, по-летнему не холодный и недолгий. Он спас меня, этот дождь…

Конечно, фашисты бросились в погоню за мной. Они появились в лесу еще до восхода солнца, а когда рассвело, лес огласился гулким лаем собак. Будь же благословен дождь, смывший мои следы и сбивший с толку собак! Фашисты прошли мимо ели. Одна из собак рванулась к дереву, но тут же закружилась и потянула своего проводника в сторону. Я слышал, как гитлеровец выругался и сказал:

— Надо ждать, пока просохнет, иначе собаки на след не выйдут.

Другой издали крикнул ему:

— Скорей, вперед!

И они ушли в глубь леса. Возвращались на аэродром уже перед самыми сумерками, и, хотя просохло, собаки моих следов не обнаружили.

Когда стемнело, я слез с дерева. Все тело ныло от тупой боли, я чувствовал страшную слабость и острое ощущение голода. Чтобы размяться, я сделал гимнастику и снова пошел — прямо на восток. Понемногу втянулся в ходьбу и двигался довольно быстро.

Летние ночи торопливы, но эта показалась мне особенно краткой. Лес начал заметно редеть, а затем и вовсе кончился. Передо мной открылась болотистая низина. Раздумывать о маршруте было бесполезно — решил упрямо идти на восток. Однако шагать по зыбкой, мшистой почве было куда трудней. И все же рассвет застал меня уже довольно далеко от леса, он еле виднелся на закатном горизонте. А низине, казалось, не было конца и спрятаться тут негде. Чахлый редкий кустарник — плохое убежище. Зарыться в мокрую, чавкающую землю тоже неразумно. Но я решил идти напропалую, идти и днем, стараясь, однако, пользоваться прикрытием кустарника.

Когда солнце всплыло над землей, я подошел к довольно большой реке. Мне крепко повезло — в осоке я обнаружил ялик, а в нем, под сиденьем, — брезентовый мешочек, в котором была окаменевшая краюха ржаного хлеба. Да простит меня за все хозяин ялика, и огромное ему спасибо! Хлеб я размочил в воде и мгновенно съел, вытащил из осоки ялик, прыгнул в него и оттолкнулся от берега. Куда плыть — по течению или против? Если продолжать движение на восток, надо плыть против течения. Другого выбора у меня и не было: в другой стороне реки вдалеке виднелись постройки, и показываться там было безрассудно.

Речка была мелкая. Хорошо, что я захватил лежавший на берегу шестик — им я и толкал свой ялик. Позже я догадался выломать в лодке поперечное сиденье, из которого получилось какое-то подобие маленького весла. Даже против течения ялик двигался довольно резво.

В полдень я сделал привал. Причалил к заводи, затемненной густым лозняком, привязал ялик к кустам и растянулся на его дне. Так я проспал, наверное, часа два. Проснулся от голода. Сел и тупо смотрю в воду. В серо-зеленом речном царстве шевельнулись водоросли, заколыхались и их тени на песчаном дне. Из-под водорослей вылез рак. Он прополз по дну, ловко взобрался по крутой стенке берега до чернеющей в нем дырки и скрылся. Чуть правей — другая дырка, и из нее высовывается рачья клешня.

Никогда не любил раков вареных, а тут досыта наелся сырыми. Какое это было вкусное кушанье, словами не описать! Сразу ожил, повеселел и даже без всякого на то основания решил, что все у меня теперь пойдет хорошо. Чего раздумывать — в путь! Я отвязал ялик, оттолкнулся от кустов — плавание продолжается! Теперь у меня есть развлечение: я смотрю, как ползают по дну ялика раки — мой продовольственный резерв.

Я плыл весь день и часть ночи. Время от времени причаливал, выбирался на берег и осматривал местность. Картина была все та же: слева — низменный океан, а справа — земля обжитая; то ближе к реке, то дальше от нее виднелись постройки, Единственно, что заметно изменялось, это сама речка — она становилась все у?же.

На второй день я увидел черневший на горизонте лес. Ну, вот и прекрасно! Я думал, что к вечеру доберусь до него, ан нет. Я плыл еще два дня, а лес по-прежнему оставался впереди. Речка стала труднопроходимой даже для моего ялика. Она была шириной не больше метра и делала немыслимые петли. На крутых поворотах возни не оберешься, пока протолкнешь ялик вперед. Еще пошли отмели — одна за другой. Перед каждой приходилось вылезать и тащить ялик волоком. Скоро я обнаружил, что речка вдруг резко свернула в сторону и продолжать плыть по ней означало бы удаляться от леса.

В последний раз я воспользовался благами речки и набил раками мешок, сделанный из нижней рубашки. Запихнув ялик поглубже в осоку, я вылез на берег и пошел болотом к лесу. Добрался я до него только на следующий день, и то к вечеру. Теперь я знаю, что вышел тогда на закраину знаменитой Гродненской пущи…

И вот тут, на самой опушке леса, мое благополучное путешествие чуть не оборвалось.

Произошло это так. Я осторожно шел в сумрачной предвечерней сини, особенно густой вблизи леса. Шел, озираясь, как затравленный зверь, на душе было тревожно. И вдруг я увидел вспышку огонька, словно кто в лесной чаще или спичку зажег, или чиркнул зажигалкой. Несколько минут я стоял не шевелясь — ничего не видно и не слышно. Снова пошел, стараясь ступать бесшумно, но взял сильно правее того места, где заметил вспышку. Я углубился в лес примерно на километр. Решил, что огонек мне померещился, и чувство опасности постепенно притупилось. Вдруг до меня донесся запах паленой хвои. Я остановился. Подумалось радостно: «Может, партизаны?» Обостренный слух уловил потрескивание костра. Двигаясь очень осторожно, я пошел в сторону этого звука. Сделаю шаг и замираю, слушаю, смотрю. Вскоре увидел отраженный на стволе сосны зыбкий отблеск костра. Подошел ближе. Картина мне открылась такая: костер горел в глубокой ямке, а возле него друг против друга сидели два гитлеровца. На коленях у них автоматы. Один из гитлеровцев привстал, вынул из костра жестяную коробку и поставил ее возле себя. Другой придвинулся к нему поближе, и они начали есть разогретые консервы.

Я услышал запах вареного мяса, рот у меня наполнился слюной. Уже не один день я питался только сырыми раками. Я пишу сейчас об этом только потому, что честно хочу сказать — многое в принятом мною решении шло от голодной злости. Да и храбрость моя стоила, в общем, недорого. Не такое уж хитрое дело — с пятнадцати шагов полоснуть из автомата по освещенным костром фашистам.

Для верности я угостил их щедрой длинной очередью. Даже когда они оба повалились, я еще секунды три не снимал палец с гашетки автомата. Потом подошел к костру. Гитлеровцы были мертвы. Первое, что я сделал, — доел чертовски вкусные жирные консервы. Потом занялся имуществом. В вещевых мешках я обнаружил солидный запас консервов — четырнадцать банок. В металлических флягах оказался разведенный спирт. В кармане одного из убитых я нашел тщательно сложенную карту местности с непонятными отметками. Я решил, что эти значки на карте относятся к тому району леса, где я сейчас находился. Отметок было не меньше десяти. А вдруг каждая из них означает такой же вооруженный патруль?

Я торопливо притушил костер, свой автомат забросил на дерево, а себе взял автоматы убитых фашистов. Вещевой мешок, наполненный консервными банками, я укрепил на спине, документы гитлеровцев и их карту спрятал на груди под рубашкой.

Быстрым шагом я углубился в лес. Не прошел и ста метров, как неподалеку кто-то дал несколько коротких очередей из автомата по верхушкам деревьев. Шальная пуля, щелкая по ветвям, прошла надо мной. Потом автоматная очередь пророкотала в другом месте, подальше. Очевидно, моя догадка была правильной — это немецкие патрули перекликались автоматными очередями и их наверняка растревожила моя стрельба.

Я прибавил шагу и без остановки шел почти всю ночь. Лес становился гуще. То и дело приходилось продираться через буреломы. Вы и представить себе не можете, что такое бурелом в диком лесу. Иногда приходилось десятки метров ползти по липкой земле под совершенно сплошным сводом упавших деревьев и задыхаться от тяжелой вони гниющей древесины.

Когда я пролез под очередным завалом, уже светало. Решил здесь устроить привал. Место подходящее: в случае чего можно нырнуть в завал, и выковырять меня оттуда будет нелегко. Взятым у немцев кинжалом я открыл коробку мясных консервов и мигом ее опустошил; глотнул разведенного спирта. Сразу обмяк, и меня потянуло в сон. Часа три спал как убитый. Очнулся от луча солнца, который, пробившись сквозь деревья, коснулся моего лица. Сонливость как рукой сняло.

Я вынул из-за пазухи документы фашистов и начал их внимательно рассматривать. У одного все документы — это солдатская книжка и неоконченное письмо в Германию, судя по всему — какой-то девушке. Письмо злое, похабное, но была в нем одна строчка, кое-что мне объяснившая. Солдат, укоряя девушку в легкомысленном поведении и, видимо, желая утвердить свое право на эти укоры, сообщал ей, что его батальон отправляется на блокирование партизанского леса, где, как он выражался, «потерять голову легче, чем плюнуть». Ну что ж, он написал правду.

Другому немцу, кроме солдатской книжки, принадлежал еще блокнот, внутри которого были вложены несколько семейных фотографий и письмо от отца из Бремена. Записи в блокноте особого интереса не представляли. Почему-то этот солдат любил записывать разные изречения. Источники он не указывал. Например, изречение такое: «Оружие должно стрелять и убивать, иначе оно — музейный экспонат». Мне вдруг стало смешно от мысли, что я, так сказать, подтвердил это изречение на практике.

Большое впечатление на меня произвело письмо солдату от его отца из Бремена. Он просил сына беречь себя и не лезть под пули. И сразу после этого совета письмо приобретало такой характер, будто тот, кому оно было адресовано, был не на войне, а в универсальном магазине. Один за другим следовали отцовские заказы сыну: подыскать кожаное пальто пятидесятого размера и обязательно на меху, который отстегивается. Точно такое пальто отец видел у букиниста Шваба, которому этот дорогой подарок прислал из России племянник. А бабушке нужен белый (метр на метр) шерстяной платок с бахромой по краям. И еще хорошо бы получить мужское нижнее белье, которое в России почему-то называется охотничьим, оно серо-грязного цвета и сделано из пуха. Наконец, отец просил сына присматривать во всех русских деревнях древние иконы. И тут он снова ссылался на того же образцового племянника букиниста Шваба.

Я и до этого, конечно, знал, что фашисты мародерствуют в нашей стране и шлют родственникам посылки с награбленным добром, но сам впервые столкнулся с конкретным таким грабителем. Это ощущение конкретности усиливалось еще и тем, что я видел семейную фотографию бандита. Семейка снялась в садике, на фоне цветочной клумбы, увенчанной каким-то блестящим шаром, укрепленным на колонне. Я увидел и папашу, который так хорошо знал цену нашим иконам; и бабушку, ждущую теплого платка с бахромой по краям. В центре группы стоял пустой стул; под ним на фотографии было написано: «Это твое место, оно тебя ждет».

— Не дождется, — сказал я вслух и вдруг ощутил огромную радость и гордость от сознания, что я, а не кто другой, уничтожил и этого бандита, и его приятеля, и того первого, там, на аэродроме.

Я воюю, дорогой Михаил Карпович, я воюю — вот что это означает! Я выполняю свой святой долг солдата, вместе со своим народом я защищаю свою родину. Как же ты был бесконечно прав, дорогой мой учитель Михаил Карпович! Да, это самое главное! Это самое святое!

Вместе со своим народом! Нелегко было поверить в это, когда вокруг мерно гудел дикий лес и я знал, что я здесь один.

Еще несколько месяцев назад я, конечно, счел бы себя героем. Ведь считал же я себя героем после ликвидации Непримиримого, забывая, что мой успех был подготовлен усилиями многих и многих моих товарищей! Да, считал! А теперь — нет. Разве я могу не думать о том, что, если бы не налет наших бомбардировщиков, я бы не смог бежать с аэродрома. Больше того: мне сейчас хочется мечтать, будто этот налет не был случайным. Будто существует какой-то необычайно умный и всеобъемлющий план военных действий, в котором учтено все, в том числе и я. Я поклялся себе, что после войны непременно разыщу летчиков, которые бомбили аэродром, скажу им великое спасибо и расскажу о том, как мы в ту ночь действовали вместе. Пусть мне было легче, чем им, пусть то, что я сделал, ерунда по сравнению с тем, что совершили они, но главное — мы действовали вместе, в одном, так сказать, строю.

Найти своих! Это теперь самое главное.

Я встал, забросил за плечи автоматы, на спину — вещевой мешок и пошел дальше в глубь леса. Я уже просто не мог сидеть без дела возле этого медвежьего бурелома и ждать неизвестно чего. Я не мог оставаться один.

Я шел по лесу целый день, продолжая держать направление на восток. Сумерки упали как-то внезапно, а затем быстро наступила темная, глухая ночь. Лес шумел тихо и, как мне казалось, настороженно. Я продолжал идти, как вдруг меня остановил треск сломанной сухой ветки. Я замер. Тишина. Справа чуть слышный шелест кустарника, будто кто быстро прошел мимо меня шагах в двадцати. Стою не шевелюсь, прислушиваюсь. Приготовил автомат. Раздался отчетливый металлический щелчок. Опять долгая тишина, слитая с ровным шумом леса. Решил идти дальше. В конце концов, какой толк от того, что я буду стоять на одном месте? Вдруг впереди, прямо передо мной, хриплый голос скомандовал по-русски:

— Стой!

Тишина. Шумит лес. Сердце бьется так громко, будто рядом кто-то колотит в барабан. Мысль только одна: «Крикнули по-русски».

— Свой, — произношу я негромко и тотчас слепну от ударившего мне в глаза яркого света. Инстинктивно укрываюсь от него рукой.

— Бросай оружие!

Послушно бросаю автоматы. Абсолютно ничего не вижу, кроме этого нестерпимо яркого глаза электрического фонарика. Голоса все ближе, слышу, что ко мне приближаются люди с двух сторон. Мгновенная мысль: если это враги, успею схватить автомат, который лежит у правой ноги.

Над самым ухом вопрос:

— Кто такой?

— Бежал из плена, ищу своих.

Автомат, который я чувствую ногой, подняли. Теперь уже все равно. Вспоминаю о кинжале, засунутом в голенище сапога — в случае чего воспользуюсь им. Глаз фонарика погас.

— Иди сюда.

Теперь фонарик светит уже не в глаза, а чуть в сторону от меня, и я вижу там человека с автоматом в руках.

— Иди за ним.

Я иду за этим человеком и слышу, что справа, слева и позади меня люди. Кто они? Свои или враги? Единственное успокоение — я слышу чистую русскую речь.

Я не знаю, сколько мы так шли. Потом впереди послышался какой-то ритмический звук. Вскоре он стал явным, и я понял — это работал маленький движок. Тут же я услышал и совсем невероятное — приглушенный перепев гармошки.

— Стой. Кто идет?

— Свои.

Фонарик погас. Два голоса перебросились непонятными словами.

— Одну минутку, — весело произнес кто-то и побежал…

Мы остались стоять — я и неизвестные мне люди.

Потом меня ввели в громадную землянку, ярко освещенную свисавшей с потолка электрической лампочкой и стоявшей на столе карбидной лампой. За столом сидел грузный седой как лунь мужчина в матросской тельняшке. Над ним в рамке из необделанной березы висел портрет товарища Сталина.

Меня начало трясти, как в лихорадке, и я заплакал.

— Дайте ему воды. Помогите сесть, — сказал седой и кивком головы показал на лавку у стены.

Я сел, понемногу пришел в себя.

— Кто вы такой, как вы здесь оказались?

Я рассказывал сбивчиво, многословно. Вдруг меня ожег страх, что мне не поверят, я стал говорить еще путанней.

Седой чуть поднял руку:

— Подождите, не торопитесь. Отвечайте на вопросы: кто вы, откуда? Как оказались в этих местах?

Я замолчал, собираясь с мыслями, а потом заговорил уже спокойнее. Сказал, что в сороковом году я был послан в Каунас, и про все, что затем со мной случилось.

Не знаю, сколько я говорил, но седой слушал меня очень внимательно, изредка кивал головой и посматривал на молодого человека в плаще, который стоял возле двери. Я закончил рассказ и положил на стол карту, документы убитых мною гитлеровцев, кинжал и вещевой мешок. Потом я попросил разрешения раскроить голенища сапог и вынул из-за подклейки свои записки о начале войны.

Молодой человек в плаще подошел к столу и вместе с седым долго рассматривал документы. Потом седой сказал молодому:

— Отведи его в бункер номер четыре.

— Идем! — сказал тот и пошел впереди меня.

Утром я уже знал, что нахожусь в большом партизанском отряде, оседлавшем часть Гродненской пущи».

10

«В партизанском отряде я воевал и исполнял обязанности переводчика. Блокирование партизанской пущи, о котором сообщал в своем неоконченном письме девице солдат, обошлось фашистам очень дорого. Партизаны захватили живьем девятнадцать карателей. Их допрос шел с утра до вечера, так что работы мне было хоть отбавляй. Допросы вел тот седой в тельняшке. Он был командир отряда, и все партизаны звали его Дедом: «Дед приказал», «Дед сказал», «Ходил к Деду».

Мне врезался в память допрос одного гитлеровца. Это был человек уже в летах. На вопрос, состоит ли он в партии национал-социалистов, он, страшно волнуясь, ответил, что был социал-демократом и почти коммунистом, а с того момента, как Гитлер захватил власть, он-де ушел в себя. Именно так он и выразился, и я точно перевел: «Ушел в себя».

Дед усмехнулся в седые, пожелтевшие от никотина усы, неторопливо набил махоркой сделанную из плексигласа полосатую трубку, раскурил ее и спросил:

— Как же это понимать — ушел в себя?

Пленный угодливо и многословно стал объяснять. Он говорил примерно так:

— Пока Гинденбург еще держал власть и открыто высказывал свое неуважение Гитлеру, я мог надеяться на что-то, но, когда коричневые рубашки взяли верх, я счел за лучшее удалиться от всего, что было политикой…

Дед перебил его:

— История о том, как вы из почти коммуниста стали фашистом, нас не интересует. — Дед с остервенением стал выколачивать о стол погасшую трубку. — Вы нацист?

— Да, но нацист нацисту рознь.

— Никакой разницы мы что-то не заметили. Все вы одинаково охотились на партизан. И вы лично убили очень хорошего человека, который виноват перед вами только в том, что не пожелал, чтобы его родина стала колонией Гитлера.

Дед встал и приказал дежурившему в дверях партизану увести пленного. Но это оказалось делом нелегким. Гитлеровец ухватился за стол, потом пытался упасть перед Дедом на колени. Но, когда дюжий парень схватил его поперек туловища и, как мешок, понес к дверям, он стал кричать, что великая Германия все равно победит.

Дед смеялся:

— Вот он и вышел из себя.

Потом допрашивали гитлеровца, который был года на два моложе меня. Он был в чине капрала и командовал группой карателей. Когда его брали в плен, он одного партизана убил, другого тяжело ранил. Дед стал спрашивать его о подробностях плана карательной экспедиции. Пленный скривил лицо в презрительной улыбке:

— Зачем вам это? Каковы бы наши планы ни были, они не осуществились.

— Это верно, — согласился Дед, — но, может, вы скажите, кто командовал всей операцией?

— Нет, этого я не скажу.

— Впрочем, мы и без вас знаем. Майор Фогт, Иохим Фогт, по прозвищу Сеттер. Не так ли?

Пленный засмеялся:

— Зачем терять время на вопросы, если вы действительно все знаете без моей помощи?

Дед обратился ко мне:

— Скажи ему, что мы можем его расстрелять.

Пленный пожал плечами:

— Неизбежные издержки драки. — Он помолчал и вдруг с фанатически горящими глазами выкрикнул: — Каковы бы ни были наши издержки, гений фюрера победит!

— Придет час, мы расстреляем и вашего фюрера, — тихо произнес Дед. — Или лучше — повесим.

Пленный побагровел, стал кусать запекшиеся губы, а потом твердо произнес:

— Фюрер — это Германия! Он бессмертен…

Дед долго молчал, не сводя глаз с пленного, раскурил трубку и потом дал знак увести его.

Когда дверь за ним закрылась, Дед сказал мне:

— Видел? Вот такие типы — главная сила Гитлера и главная трагедия немецкого народа. Такие идут на все. Не задумываясь, сделает все, что нормальному человеку не может даже прийти в голову. Наверное, потому они и зовут себя сверхчеловеками.

Дед надолго замолчал. Трубка у него опять погасла, он посопел ею и сердито сунул трубку в стол.

— Знаешь, о чем я думаю? — спросил он, смотря мимо меня. — Даже после полной нашей победы такие еще останутся в Германии. Сколько будет хлопот с ними и у немцев и у нас, страшно подумать…

Я задумался о своем…

Крепка ли моя вера? Глубока ли она?.. В бою, на станции, я увлек за собой товарищей криком: «За Родину!» Но что для меня означал этот лозунг? Что за ним стояло? Было ли за ним полное понимание высокого идейного смысла борьбы? И я вынужден был сознаться себе, что за этими словами крылось нечто туманное, хотя и по-настоящему дорогое. Это и милая моя Москва, и дорогие мои старики, и беспечное детство, и уверенная юность, и что-то еще не менее дорогое, но еще более неясное.

Я хочу быть сейчас предельно правдивым перед собой и потому говорю — крепость моей веры была тогда весьма условна. Моими поступками больше руководил романтический порыв, самолюбивое желание не оказаться хуже других. Мне трудно об этом писать, но я пишу, потому что мне кажется — это очень важно. Ведь я не один такой, я один из многих моих сверстников, которые вступали в жизнь, принимая как должное все, что в ней есть, не задумываясь, какой ценой это завоевано.

Помню, как вступал в комсомол. В заявлении нужно было написать политическую формулировку, почему я хочу быть комсомольцем. И я — отличник, гордость школы — списал эту формулировку у Савки Ручьева, весьма среднего ученика. Партизаны тогда отказались принять меня кандидатом в члены партии, мотивируя отказ тем, что я совершил проступок. А нужно было отказать по причине моей идейной незрелости. Вот это было бы безжалостной, но полной правдой.

Это — о пользе думать. У нас чуть что, принято валить на школу, на комсомол — ах, они недоглядели, ах, они неправильно работают. Но в это время мы сами разве все еще дети? Почему я, уже имея аттестат зрелости, должен считать свою собственную голову глиняным горшком, который, если в него ничего не положат, останется пустым? И доколь же положено жить безответственно?.. Вот об этих своих сомнениях и мыслях я в тот вечер рассказал Деду. Рассказал, абсолютно ничего не тая, на полную чистоту. Он выслушал меня и долго молчал, потом спросил:

— Ты никогда не задумывался, почему мы называем рабочий класс авангардом народа?

— Ну, есть такая формулировка, — ответил я.

— Формулировка, — повторил Дед с грустной улыбкой. — Нет, дорогой мой, это не формулировка, а исторический факт. Рабочий человек на своих плечах вынес всю мучительную тяжелую историю революции. Никто другой не выдержал бы, а он выдюжил. И в рабочей среде, в самой крови поколений сохраняется великое чувство ответственности за дело революции, за ее победу. Наконец, и в наше время рабочий класс, а не кто другой является производителем главных материальных ценностей основы государственной мощи. А это тоже, по Марксу, предопределяет особую, передовую сознательность рабочего человека. Это ты проходил? — Дед смотрел на меня с хитрой, но доброй улыбкой…

Так в этот вечер начались мои беседы с Дедом о понимании жизни.

Да, мне здорово повезло. В том отряде — Михаил Карпович. Здесь — Дед.

…Как я уже писал, Дед сделал меня своим персональным переводчиком и всюду таскал за собой. И чем больше я узнавал его, тем все большее уважение вызывал он во мне. А в конце концов я стал попросту преклоняться перед этим шестидесятилетним неутомимым человеком-самородком.

…Он из крестьян. Деревню покинул, когда ему было пятнадцать лет. В Курске прибился к бродячей цирковой труппе и спустя год уже выступал с самостоятельным номером, который на афишах назывался «Стальной человек-феномен. Стрельба из винтовки монтекристо». Он пулей попадал в ромбик карточного бубнового туза, гасил пламя свечи и в заключение пулей вбивал гвоздь в колоду.

В декабре 1899 года Дед оказался в Петрограде и был приглашен выступить на устроенной петербургской знатью новогодней торжественной встрече двадцатого века. Он был участником апофеоза торжества — пулей перебил шнурок, на котором под куполом зала было подвешено символическое изображение уходящего века.

В это время у него появилась мечта учиться, получить техническую специальность. Он поступил в оружейные мастерские и вскоре стал там заправским мастером. Один инженер взялся подготовить его к поступлению в техническое училище, но из этого ничего не вышло, потому что Деда призвали в армию. Война с Японией застала его в должности старшего механика военных мастерских по ремонту ручного оружия. Дед обратился с рапортом к начальству, в котором предлагал подготовить для маньчжурского фронта отряд сверхметких стрелков, по теперешнему говоря — снайперов. Рапорт долго блуждал по военным канцеляриям, пока на нем не появилась идиотская резолюция одного высокого генерала: «Берем не случайной меткостью, а густотой огня».

Сам Дед в Маньчжурии отличился, и в «Ниве» был напечатан его портрет с подписью: «Неутомимый истребитель хунхузов». Потом он попал в плен, бежал и оказался в Китае, где прожил около пяти лет, на всю жизнь полюбив этот добрый и трудолюбивый народ.

В 1911 году Дед вернулся в Россию и стал работать на Тульском оружейном заводе. Здесь он подружился с рабочими из подпольного революционного кружка. Через два года он стал профессионалом революционного подполья, создал у себя дома тайную типографию, где печатал прокламации. В начале 1914 года ему пришлось из Тулы бежать — их организацию предал провокатор. Приехав в Петроград, Дед быстро установил связь со столичным подпольем и по его поручению под другой фамилией устроился в уже знакомые ему оружейные мастерские.

В первый же месяц мировой войны Дед был мобилизован и попал в ремонтно-технический поезд, который курсировал по всем фронтам. Революцию он встретил на псковском участке фронта, возглавлял солдатскую делегацию, ездившую в Смольный. Он видел Ленина, беседовал с ним. Делегация вернулась на фронт, а он остался в Петрограде, став начальником оружейного склада. Когда началась гражданская война, Дед ушел главным механиком на бронепоезд. Позже по приказу Фрунзе он создавал техническую базу для авиационных отрядов Южного фронта, а затем стал начальником больших авиаремонтных мастерских. По окончании гражданской войны, когда ему уже пошел пятый десяток, он решил учиться и в два года закончил Московское высшее техническое училище, которое ныне носит имя Баумана. Затем в течение нескольких лет Дед занимал руководящий пост в промышленности.

Потом он добился, чтобы ему, уже пятидесятилетнему, дали возможность ускоренно пройти курс военно-инженерной академии, после чего он до самой войны работал на строительстве оборонительных укреплений.

Когда гитлеровцы напали на нашу страну, Дед находился в служебной командировке на литовско-немецкой границе. Оказавшись в тылу вражеских войск, он добрался до лесных районов и здесь из окруженцев создал небольшой партизанский отряд, который за год увеличился больше чем в двадцать раз.

Вот коротко история Деда.

Я мог бы описать многие связанные с Дедом истории, в которых он открывался то как умный и хитрый военачальник, то как умелый пропагандист, которого все слушают с затаенным дыханием, а то просто как человек большой и доброй души.

Некоторые истории я буду помнить, сколько суждено мне жить. Вот одна из них…

Партизаны поддерживали связь с местным населением, и вокруг было немало хуторов и даже деревень, где они имели надежных помощников. Многие местные люди считали партизанский отряд советской властью — единственной настоящей властью в округе. Нередко надежное боевое охранение, отодвинутое от штаба на добрый десяток километров, задерживало местных жителей, шедших к Деду по разным своим делам.

Для встреч с ними была оборудована специальная землянка. Место для нее было выбрано с умом и хитростью. Она располагалась так, что в случае предательства, если бы оккупанты захотели напасть на землянку, они оказались, бы в смертельной ловушке. Называлась землянка, как и положено, «приемная».

И вот однажды Деду докладывают, что в «приемную» доставлена молодая женщина с грудным ребенком, которая хочет говорить только с ним. Пошли туда Дед, радист с переносной рацией и я.

Приходим. В землянке, забившись в угол, сидит женщина. Глухо запеленатого ребенка она держала как-то странно: он лежал у нее поперек колен, и она прижимала его сверху двумя руками. На наше появление женщина точно не обратила внимания, только подняла усталый взгляд от ребенка на нас.

Дед поздоровался с ней и спрашивает:

— Откуда пришла?

Женщина назвала литовский хутор километрах в пятидесяти отсюда. Партизаны хорошо знали эту богатую усадьбу. Хозяин ее в советское время бежал в Германию и вернулся уже вместе с оккупантами, которые теперь у него дневали и ночевали. На том хуторе у фашистов было что-то вроде штаба.

— Кто ты такая? — спросил Дед.

— Русская я.

Дед покачал головой:

— Ясно. А что ты там делала?

— Батрачила.

— Зовут как?

— Настасья.

— Ну, а какое же, Настасья, у тебя ко мне дело?

— Вот, — она чуть приподняла на руках ребенка, — дочка у меня померла, убили ее ироды. Принесла, чтобы дали мне захоронить ее в своей земле.

Дед подозрительно закашлялся, подсел к женщине:

— Расскажи, как это случилось.

— Нас двое русских на том хуторе батрачили — я и Степан. Оба мы из-под Смоленска, из одной деревни. Нас силой завербовали, как арестантов сюда доставили. А мы со Степаном женихались, только из-за войны не записались. Вот я и родила на хуторе. Ну, ничего. Так вот и жили. — Женщина помолчала, тяжело со всхлипом вздохнула и продолжала рассказ… — Степан мой все к вам собирался. Кабы не девочка наша, быть бы ему давно партизаном. Он у меня был горячий на этих гадов.

— Почему был? — спросил Дед.

— Убили они его на прошлой неделе, — с потрясающей простотой и спокойствием ответила женщина. — Аккурат в то воскресенье.

— За что?

— Так толком и не знаю. Я была в своей клетушке при хлеве, девочку кормила, а Степан работал во дворе, мыл автомашину, на которой к хозяину приехали два черных гада. Слышу, во дворе какой-то крик и сразу выстрелы. Выбежала, гляжу — Степан лежит на земле, а один гад платком вытирает кровь со своей разбитой морды. Так и не знаю, что там вышло у Степана с ними, мне и похоронить его не дали, увезли куда-то. Зашлась я вся от горя и страха — что теперь будет! А позавчера к хозяину приезжает целая орава гадов и с ними хозяйский сын, одетый в ту же одежу, что и гады. Сперва они во дворе в мячик играли, видать выпивши были, орали на всю округу. А потом зовут меня. Я вышла. Они приказывают: «Вынеси, покажи нам своего ребенка». Я ушла в клетушку и сижу там, не выхожу. Чуяло сердце беду. Тогда приходят они за мной, вытаскивают во двор вместе с девочкой. Двое держат меня. Хозяйский сын отнял у меня дочку, положил ее на доски и раскрыл. И тогда все они стали над дитем измываться. Кто щелчком по головке, кто как. Девочка кричала, а потом умолкла. И я тут же сознания лишилась. Очнулась я у себя в клетушке. Девочка лежит на полу… мертвенькая… Вот я и пришла. Дайте, Христа ради, захоронить ее среди своих. Прошу вас, милые мои, дорогие… — Она заплакала.

Что делалось в это время с Дедом, страшно сказать. Серый стал, зубами скрипит, кулачищи так сжал, что пальцы белые стали. Потом тяжело поднялся и говорит:

— Спасибо, Настя, за доверие к нам. Идем. Похороним твою дочку с почестями.

…Под вечер все партизаны выстроились на лужайке недалеко от штаба. В центре лужайки вырыта могила. Поодаль на пне сидел баянист. Но он не играл. Только лес глухо пел свою вечную песню. На лужайку в сопровождении других командиров вышел Дед. Подошел к могиле:

— Товарищи бойцы! Сегодня мы хороним дорогого и любимого нам советского человека — Марию Степановну Крайневу, проще сказать, Марусю — семи месяцев от роду, павшую от злодейской руки смертельных врагов нашего народа. Ведь мы даже не знаем, какую потерю понесли. Выросла бы Маруся, стала певицей, и слушали бы мы ее по радио… Разве не могло так статься? Могло. В нашей стране человеку все под силу. А то стала бы наша Маруся ученой по медицинской части и спасла бы от смерти тысячи людей. А то стала бы она летчицей. А то и просто хорошей женщиной, матерью и вырастила бы для родины замечательных сынов и дочерей. — Дед безнадежно махнул рукой. — Но ничего этого никогда не случится с Марусей. Вот она лежит перед нами. Ее убили немецко-фашистские оккупанты. Почему же они подняли свою грязную руку на младенца? Да только потому, что и они знали — вырастет Маруся и станет большим, страшным для них человеком. Прощай же, дорогая, уважаемая всеми нами Мария Степановна Крайнова! За твою смерть враги наши умоются кровью. Верно я говорю, товарищи бойцы?

— Верно! — как взрыв, раздалось в ответ из партизанского строя.

— Смирно! Приказываю опустить гроб в могилу.

Дед приложил руку к козырьку. Два бойца, как положено, на полотенцах, стали опускать гроб. Баянист заиграл похоронный марш. Когда могила была засыпана, раздался залп салюта, а баянист заиграл «Интернационал»… Настасья сникла над могилой…

Ночью я помогал Деду писать донесение. Когда кончили работу, он сказал:

— Не было у меня ни жены, ни детей. Считаю, что сегодня хоронил я свою внучку… — И вдруг заплакал. Сидит неподвижно, опустив голову, смотрит в стол, и слезы падают на бумагу.

Я не знал, что делать. Я сам задыхался от комка, подступившего к горлу.

Дед выпрямился. Глаза у него были уже сухие, будто ничего и не произошло. Он даже улыбнулся.

— Настасья останется в отряде. Буду ее беречь как зеницу ока, чтобы своими глазами видела она, как отомстим за ее дочурку. Да, а вот того социал-демократа, что ушел в себя и убивал наших, я не расстрелял, на Большую землю отправил. Попробуй, объясни этот факт Настасье, да так объясни, чтобы она сама подписалась под таким приказом. А? А объяснить нужно и можно. Я слышал в свое время у китайцев поговорку, что от злобы, как от трахомы, можно ослепнуть. Очень верно сказано.

Вот дана тебе военная власть, дано оружие и перед тобой немец. Если он перед тобой в бою, тут дело ясное, разбираться не приходится. Но наш брат партизан часто оказывается в положении более сложном, чем открытый бой. Вот расскажу тебе один случай.

Было это в начале войны. Гитлеровцы уже прорвались в глубь нашей страны, а я оказался в довольно глубоком их тылу. Нас двое: я и нынешний начальник штаба Леонид Иванович. Раздобыв штатскую одежду, мыкаемся мы с ним туда-сюда. Тыл густо нашпигован войсками, все время на восток движутся их резервы. У нас с Леонидом Ивановичем все вооружение — два пистолета «ТТ» и одна противотанковая граната, которую мы поименовали последним резервом ставки: она и для врагов и для себя.

Ну вот… В поисках еды ночью подобрались мы к литовской ферме. Стоит она возле леска, крепкая, не бедняцкая. Все постройки под черепицей, возле дома цветы, дорожки песком посыпаны. Собак, слава богу, нет, С едой нам повезло: прижали мы парочку жирнущих гусей. Смотрим — в одном окне фермы пробивается свет, образовалась щелка в затемнении — от духоты, наверное, окно было приоткрыто. Мы к окну и сквозь щель видим: сидит за столом немецкий майор, обхватив руками седую голову, пустыми глазами смотрит в окно, прямо на нас.

Переглянулись мы молча с Леонидом Ивановичем и, без слов друг друга поняли. Я вынул пистолет. Но только отвел предохранитель, как там, за окном, возле стола появился другой немец и тоже майор, но совсем молодой. И начал кричать на седого.

Леонид Иванович язык немного знает, слушает, а сам положил руку на мой пистолет — дескать, погоди.

«Вы, майор, рассуждаете не как солдат, а как последняя баба! — кричал молодой майор. — Что значит — недопустимые методы войны? Ересь! Фюрер приказал нам взять Россию — и все. А как взять, это уж только техника, Послушать вас, так мы должны русских пленных отправлять на отдых в Ниццу, а местному населению раздавать подарки и каждому встречному кланяться в ноги. Ересь! Все они, и пленные и местные, — потенциальные враги, а наша задача — подрывать военный потенциал противника, тут же все ясно, как дважды два — четыре».

«Ясно? — Седой поднял голову. — Я видел, как наши убивали старух и детей, — это что, тоже потенциал?»

«Боже мой! — Молодой всплеснул руками. — Словно вы, майор, не изучали в академии, что у войска, продвигающегося далеко в глубь территории противника, одной из решающих трудностей становится задача содержания населения и прежде всего — его питание. В этом смысле каждый русский рот, способный жевать, — наш противник. А это война тотальная, так сказал фюрер. А что такое тотальная война, в академии ведь проходили?»

Седой снова молча сжал голову руками. И тогда опять заговорил молодой:

«Если вы не измените, майор, своего взгляда, я должен буду во имя воинского долга пренебречь нашей родственной связью и принять в отношении вас необходимые меры. Офицер с такими настроениями опасен для армии фюрера. Надеюсь, вы это понимаете?»

Леонид Иванович быстрым движением выхватил из-за пазухи пистолет и двумя выстрелами уложил молодого майора.

Мы подхватили своих гусей и быстренько ретировались в лес.

Да… На всю войну мне этот случай запомнился. Часто мы вспоминаем о нем с Леонидом Ивановичем как о примере правильного решения оперативной задачи. Понимаешь, какая тут заковыка кроется? Они эту войну назвали тотальной, а мы ее назвали Великой Отечественной. А отечество наше великое — надежда для всех порабощенных, в том числе и для тех немцев, которых поработил этот негодяй Гитлер. Забывать об этом мы не имеем права. В Германии живет не только Гитлер, но и матери, чьих сыновей он уже погубил. А матери — везде матери, понимаешь?

Вот так от Деда я впервые услышал (мне это не приходило в голову), что немцы могут быть разные… И война представилась мне еще более сложной…


Однажды ночью — это было в ночь на 10 октября 1943 года — меня поднял с койки посланный от Деда. Приказ — срочно явиться в штаб. Бегу. Что такое стряслось?

В землянке, кроме Деда и начштаба, сидел неизвестный мне мужчина лет сорока. Одет он был в синий комбинезон, на голове — кожаный шлем с завернутыми вверх ушами. На ремне — кобура с пистолетом.

Я решил, что это очередной связной летчик, прибывший с Большой земли. Летом самолеты прилетали к нам почти каждый месяц.

Но оказалось, что он совсем не летчик, он только что сброшен с парашютом для выполнения специального задания.

Дед кивнул на него:

— Познакомься, Володя, с Иваном Ивановичем, у него к тебе дело, и очень важное.

Иван Иванович заговорил не сразу. Долго вглядывался в меня, точно изучал. Потом начал меня расспрашивать, кто я и откуда. Я отвечал, ничего не утаивая о своих ошибках и заблуждениях, и говорил в открытую — мне это было совсем не трудно, я теперь действительно смотрел на себя по-другому. Я заметил, что моя откровенность ему нравится.

Потом Иван Иванович задал мне довольно неожиданный вопрос:

— Знают ли вас лично какие-нибудь люди в Вильнюсе?

Я ответил, что разве только те, с которыми я работал и встречался в Каунасе и которые теперь почему-нибудь живут в Вильнюсе.

Иван Иванович подумал и задал второй вопрос, тоже неожиданный:

— Сможете ли вы в случае, если потребует обстановка, укрыться у девушки Марите, которая живет в Каунасе?

— Думаю, что смогу, — ответил я.

И вдруг Иван Иванович заговорил по-немецки:

— Все понимаете?

Я засмеялся.

— Абсолютно! — отвечаю ему по-немецки. — У вас, между прочим, великолепный берлинский выговор.

Иван Иванович сказал, что мой выговор смахивает на саксонский, и спросил, почему. Я ответил, что в школе моим педагогом по немецкому языку была немка, уроженка Саксонии.

— Ну что ж, отлично, — сказал он и только тогда стал объяснять суть дела.

Вдвоем с Иваном Ивановичем мы должны пробраться в Вильнюс. Там действовала большая подпольная организация, в которую из Германии недавно был послан шпик-провокатор. Эти сведения Москва получила от наших разведчиков, находившихся непосредственно в Германии. Ввиду особой важности дела из крайней осторожности было решено не прибегать к обычным каналам связи с подпольщиками, а информировать их о провокаторе через специального посланного, в задачу которого входила также и ликвидация провокатора.

Мы с Иваном Ивановичем пойдем в Вильнюс порознь. Сначала он, спустя пять дней я. В случае провала Ивана Ивановича я его заменю.

Мы готовились к операции тщательно, квартал за кварталом изучали план города. Иван Иванович располагал довольно подробной, заблаговременно полученной от подпольщиков информацией об обстановке в городе; самыми различными данными, которыми мы могли неплохо воспользоваться.

Иван Иванович и я появимся в Вильнюсе в облике штатских немцев. Он — берлинский врач, приехавший навестить своих живущих в Вильнюсе родственников. Я — Карл Мотмиллер — коммерсант из Дельменхорста, интересующийся приобретением ценностей. В связи с этим я, как таблицу умножения, проштудировал привезенный Иваном Ивановичем немецкий каталог-ценник ювелирных изделий. В некотором роде я должен буду явиться кладом для вильнюсских спекулянтов: молодой коммерсант с деньгами, не очень разбирающийся в тонкостях дела.

Накануне нашей отправки в Вильнюс меня вызвал Дед. Около двух часов мы разговаривали с глазу на глаз.

— Когда я выделял тебя в эту операцию, — сказал он, — я помнил, как ты, сокрушаясь, говорил мне, что за словом «Родина» у тебя стоит только воспоминание о милой тебе Москве, о твоих стариках. Так это же и есть, Володя, твоя идейная позиция — вся твоя недолгая жизнь дорога тебе, никакой другой ты и не хочешь, а за эту идешь в бой. Пусть неглубоко теоретически, а чисто житейски, но ты все же понимаешь, что наша советская власть — самая благородная и человечная власть во всей истории. И ты уже доказал, что за эту власть ты готов отдать свою голову. И ты каждую минуту помни: враг, оказавшийся перед тобой, — не только твоя личная опасность, он — опасность всей той жизни, в которой ты вырос, которую ты, верно, любишь, раз пошел за нее воевать. И одновременно делай вывод обратный: враг, который перед тобой, пусть до зубов вооруженный, хитрый, но раз он пошел воевать за строй жизни несправедливый, нечестный, значит, он сам, как человек, находится на низшей, против твоей, ступени развития, а это значит, что ты умней и сильней его. Будешь об этом помнить — и у тебя будет еще больше шансов через все смерти пройти и вернуться с победой. И дай я на прощанье тебя поцелую. Вперед, Володя! Только вперед!..

По гроб жизни я буду помнить этот разговор с Дедом. Спасибо тебе, дорогой Дед, на всю мою жизнь, а если придется — и на смерть. Спасибо…»

11

«20 октября вечером мы с Иваном Ивановичем, соответственно одетые и снабженные документами, отбыли на исходную позицию, заблаговременно указанную по радио вильнюсскими подпольщиками. Это был хутор в четырех километрах от Вильнюса. Хозяин усадьбы и два его взрослых сына были связаны с подпольщиками — добывали для них оружие и провиант, а хутор был резервной явкой.

Здесь я должен сделать признание об одном совершенном мною нарушении дисциплины. Никому ничего не сказав, я листки своих записей о начале войны зашил в подкладку пальто. Я сделал это достаточно ловко и хитро. Это явное нарушение дисциплины, но совершил я его вполне сознательно. Я не мог оставить кому-то эти листки со своей исповедью. Не мог, и все. Мальчишество? Согласен. Преступное своеволие? Согласен. Но я это сделал. Сейчас, когда я пишу об этом, я уже могу сказать, что мой поступок ни к чему плохому не привел. Но раз он совершен, я обязан о нем сообщить…

Но вернусь к описанию операции.

На явочном хуторе встретили нас хорошо; оказалось, нас давно ждали.

За полночь Иван Иванович ушел в Вильнюс. В качестве проводника до городской окраины с ним отправился старший сын хозяина. Часа через четыре он вернулся и сообщил, что все прошло гладко — Иван Иванович уже в городе.

Начались дни напряженного и нервного ожидания. В случае успеха операции Иван Иванович с помощью подпольщиков должен дать об этом шифрованную весть хозяину хутора. Тогда я должен отправиться обратно в партизанский отряд Деда.

Уходя, Иван Иванович сказал мне:

— Желаю тебе остаться без работы.

— Дай бы бог.

Днем я сидел в подвале, искусно устроенном под хозяйской спальней. Ночью покидал убежище, поднимался наверх. В семье, кроме хозяина и двух сыновей, была еще мать хозяина — слепая и глухая старуха, которая, казалось, вечно сидела на одном и том же месте — в кресле возле печки.

Прошло три дня, никаких сведений от Ивана Ивановича не было. Признаюсь, я страшно нервничал. Волнение мое нетрудно понять. Включение меня в такую операцию, нити которой тянутся в Москву, я расценивал как огромное к себе доверие. Если с Иваном Ивановичем случилась беда, вся ответственность за операцию ляжет на меня. Справлюсь ли? Без конца продумывал десятки ситуаций, в которых я мог оказаться, и на каждую придирчиво отыскивал единственно правильное решение.

Но вот пошел пятый день. Вестей от Ивана Ивановича нет. По плану операции, я должен идти в город.

В полночь я попрощался с хозяином, и тот же старший его сын повел меня в Вильнюс. Я шел с тайной мыслью, что Ивану Ивановичу удалось все сделать, что просто подкачала связь…

В город я вошел без всяких осложнений. Как было предусмотрено планом, сперва я направился на вокзал, где пробыл час двадцать минут — до прихода поезда из Кенигсберга. Потом с небольшим чемоданом в руках, вместе с пассажирами вышел на привокзальную площадь, нанял частную машину и назвал шоферу адрес недорогого, но и не третьеразрядного отеля.

Портье зарегистрировал меня без разговоров, но, узнав, что я собираюсь пробыть в Вильнюсе дней десять, попросил завтра же отметиться в полиции. «Хорошо, — решил я про себя, — может быть, мы и отметимся, а может… Вообще об этом надо подумать».

Пока я регистрировался у портье, очевидно с того же поезда прибыли еще два немца. Мы тут же, у стойки, перезнакомились. Один из них был инженером, приехавшим по заданию какой-то электрофирмы, а другой — коммерсантом, как и я. Он решил пронюхать, не стоит ли здесь открыть магазин канцелярских товаров — филиал его берлинского магазина.

Узнав у портье, что для пассажиров ночного поезда в отеле работает специальный буфет, мы сперва разошлись по номерам, оставили там вещи, а затем снова сошлись, уже за столиком буфета. Это неожиданное знакомство могло мне пригодиться, и первый разговор в буфете тоже был для меня очень важным. Во-первых, я имел возможность в разговоре проверить надежность своей персоны, во-вторых, мне очень могли пригодиться всевозможные детали, которые всегда мелькают в непринужденном разговоре. Однако я заметил, что мои собеседники, узнав о моем интересе к ценностям, явно утратили ко мне свое расположение, особенно инженер. С чуть заметной брезгливой усмешкой он сказал:

— Война растрясла людские ценности, а вы их подбираете. Наверное, неплохой гешефт.

Они стали разговаривать друг с другом, и вскоре я ушел в свой номер.

Утром я в самом прекрасном расположении своего коммерческого духа, одарив улыбками всех горничных отеля, а заодно и портье, вышел на улицу и начал свой пеший вояж по ювелирным и комиссионным магазинам.

Как бы я ни увлекался коммерцией, в двенадцать тридцать я должен прийти в садик, что под сенью башни Гедемина. Там на каменном парапете, именно на парапете, а не на скамейке, должен сидеть человек в темно-зеленой шляпе, тулью которой будет опоясывать желтый шнур с бантом на неположенной правой стороне. В руках человека должен быть молитвенник без переплета с заложенным между страницами белым птичьим пером. На плече у человека на его темно-серой куртке должно быть меловое пятно. Если все будет так, к человеку можно подходить и произносить первую фразу пароля. Со дня появления в городе Ивана Ивановича и затем подряд еще пятнадцать дней в разное, установленное специальным расписанием время этот человек будет приходить в садик.

Но сегодня я к нему не подойду, и у меня не будет примет, известных этому человеку. Сегодня я только посмотрю, на месте ли этот человек. Учитывая отсутствие сообщений от Ивана Ивановича, эту предусмотрительность я считал крайне необходимой.

А пока я пошел по магазинам. Вот, кстати, на углу небольшая комиссионная лавочка. Фамилия хозяина на вывеске литовская — прекрасно. В магазине никого. На стук двери из-за портьеры вышел мрачный мужчина с головой абсолютно голой и отполированной, как бильярдный шар.

— Добрый день! — весело сказал я по-немецки.

— Добрый день, — настороженно ответил хозяин, и я сразу почувствовал его скверный немецкий язык.

Я окинул взглядом убогий товар магазина и покачал головой.

— Что, коллега, я вижу, дела плохи?

— Вы хотите что-нибудь купить? — с нескрываемым недружелюбием спросил хозяин.

— Коллега, я коммерсант из Германии. Делаю деньги так же, как вы. И мне, как и вам, достаточно взглянуть на дело, — я показал взглядом на пустые полки, — чтобы знать, как оно, это дело, идет. Не так ли?

Хозяин молчал.

— Война, война, кто не торгует порохом, тот идиот.

— Что вам угодно? — раздраженно спросил хозяин.

— Ценности, коллега, побрякушки для дам, которые пока не стали вдовами, камушки и прочее. Разговор на эту тему возможен?

— Нет, — отрезал хозяин.

— В таком случае, разрешите откланяться.

Я вышел на улицу. Первый мой визит явно провалился, и виноват в этом только я. Конечно же, было ошибкой избрать этот легкий, фривольный тон разговора. Ведь идет, черт возьми, война, которая для большинства людей все-таки беда. Ну что ж, примем урок к сведению.

Подхожу к магазину уже пошикарней. Большая витрина уставлена и увешана разнокалиберным товаром, присущим комиссионной торговле во всех частях света: от кофейной мельницы до полотен живописи.

За прилавком — целых три продавщицы; они очень похожи друг на друга. Очевидно, дело ведет одна семья. А вот и ее глава — из стеклянного скворечника кассы вылезает и подходит ко мне пожилой человек в элегантно-небрежном полосатом пиджаке. Розовая маслянистая физиономия, аккуратненько зачесанная реденькая шевелюра, волосок к волоску.

— Здравствуйте, — говорит он медовым голосом по-литовски.

— Добрый день, — строго отвечаю ему по-немецки и мимо него направляюсь к прилавку, где разложены всякие безделушки.

Хозяин проворно обегает прилавок и, отстранив девушку, оказывается прямо передо мной.

— Сувенир? Подарок? — спрашивает он уже по-немецки, рабски заглядывая мне в глаза.

Я брезгливо показываю на витрину:

— Это, по-вашему, сувениры или, может быть, подарки?

Хозяин разводит руками:

— Мы, комиссионеры, товар не заказываем. Что принесут, то и продаем.

— У нас в Германии уши протрубили, что Литва богатейшая страна. И, очевидно, это факт, раз литовцы не несут вам настоящие вещи. Когда богат, зачем уносить вещи из дому? Лучше нести в дом.

Хозяин засмеялся, причем как-то странно, будто икоту рассыпал.

— А мне приходится нести от этого материальный ущерб, — продолжал я. — Неужели я действительно зря приехал сюда с самого края немецкого света?

— Вы ищете что-нибудь определенное? — осторожно спросил хозяин.

— Да, ценности. Я коммерсант-ювелир.

Хозяин пристально и заискивающе смотрел на меня целую минуту, а потом прошелестел:

— Может быть разговор. — Кивком головы он показал на дверь в углу магазина и пошел туда. Я — за ним.

Мы оказались в темной, пахнущей мышами комнатушке. Наверное, здесь он принимал товар. Комнатушку перегораживал низкий ларь, по обе стороны которого стояло по креслу.

— Что вам конкретно надо? — деловито спросил хозяин.

— Конечно, не пудреницы без крышек. Нужен настоящий товар: благородный металл, камушки и прочее. Будет и настоящая плата. Я ехал сюда с уверенностью, что война тряхнула вашу аристократию. А тут дошло до того, что вон там, на углу, в комиссионном магазине продается эмалированная кастрюля с отломанной ручкой.

Хозяин печально улыбнулся:

— О-о, знаю. Тот делец неудачник. У него в первые дни войны от случайной бомбы сгорело большое дело, и он начал все сначала. Если вы коммерсант, то знаете, что означает начинать снова.

Я вздохнул:

— Это верно. Мой отец прогорал ровно три раза и три раза начинал сначала. Но я веду дело по-новому, в ногу со временем. Кастрюлями меня торговать не заставишь, черта с два!

Мы оба посмеялись. Я спросил:

— Ну что ж, будет разговор о настоящем товаре?

— Да… может быть… может быть… — замедленно ответил хозяин и вдруг решительно спросил: — Чем вы платите?

— Товар люкс оплачиваю швейцарской валютой. Но только чистый люкс. Остальное — рейхсмарками, не оккупационными, а рейхе, понимаете?

Хозяин мелко-мелко кивал головой, в это время о чем-то напряженно думая.

— Сколько времени вы можете мне дать? — спросил он.

— Выращивать садик возле отеля не собираюсь, — засмеялся я. — Даю три дня.

— О, мало. Ведь теперь все страшно сложно, люди не верят друг другу, как бывало.

— Да, я забыл сказать. С каждой сделки и в валюте той сделки вы получите десять процентов комиссионных. Но цену мы сбиваем вместе. Этого вам достаточно для восстановления пропавшей веры в людей?

Хозяин блудливо улыбнулся:

— Лично мне достаточно. А какие гарантии?

— Гарантия — первая же сделка. И с клиентом и с вами я буду расплачиваться немедленно и наличными.

В конце концов мы условились, что завтра я зайду к нему в час закрытия магазина.

Да, теперь я держался более правильно. Однако уже было десять минут первого, и я отправился к месту явки…

На парапете сидел человек, который меня ждал. Стараясь не привлечь его внимания, я прошел мимо него и шагах в пятнадцати сел на скамейку. Решил понаблюдать, что происходит вокруг связного. Может быть, он сам не знает, что за ним следят. После возможной неудачи Ивана Ивановича я должен быть настороже вдвойне. Методически просмотрел площадь и садик. Как будто ничего подозрительного не было, но сам связной почему-то вел себя неспокойно. При приближении каждого мужчины он начинал перекладывать молитвенник из руки в руку и все время озирался по сторонам. «Все-таки неправильно, — заметил я про себя, — что на такую ответственную связь, от которой зависит судьба всей подпольной организации, поставили неопытного, да еще, видно, и нервного человека».

Ровно в час тридцать пять связной встал, осмотрелся и пошел к главной улице. А я отправился продолжать знакомство с коммерсантами — это мне нужно было, чтобы в случае чего я мог сослаться на свое с ними знакомство и чтобы освоиться на улицах города. Посетил еще два магазина. Оба они были похожи на тот, где продавалась кастрюля без ручки. Я даже не вступал в переговоры с хозяевами.

Пообедал в фешенебельном кафе. Все тут было на высоком уровне — и меню и цены. Удивило, что кафе переполнено, и не военными, а штатскими. Сидят по двое, по трое, беседуют, осторожно сблизив лица и поминутно оглядываясь. Кто эти люди? Коммерсанты? Чиновники нового порядка? Вылезшая из щелей буржуазия? Поди разберись.

За мой стол села пожилая дама, явно переусердствовавшая по части косметики. Она молчала как пень и только протяжно вздыхала. На двух пальцах ее левой руки были дорогие перстни. Так, не обронив ни слова, мы с ней отобедали и вышли из кафе. Она еще раз вздохнула и пошла налево, а я — направо.

На другой день, согласно расписанию явок, связной должен был прийти на свое место в садике к десяти часам утра. В случае дождя он должен находиться у колонн музея.

И как раз дождь. Хорошо еще, что хоть не холодный. Шагаю, подняв воротник плаща и надвинув шляпу на нос.

Связной, тот же самый человек, исправно стоял, прислонясь к колонне. Я подошел к нему.

— Здравствуйте.

Он не отвечает — по паролю так и надо.

— Не знаете, случайно, где в Вильнюсе можно купить породистых голубей?

Следует установленный ответ:

— Я знаю, где продаются голуби декоративных пород.

Мы пожали друг другу руки.

— Идемте, — сказал связной.

Мы пересекли площадь и вошли в узкую, кривую улочку старого города.

— До меня вы встретили товарища? — спросил я.

— Он не пришел.

Я даже остановился.

— Как — не пришел?

— Так — не пришел. Очевидно, с ним что-то случилось. И, может быть, очень плохое. Наши люди пытаются разузнать.

Мне стало холодно — неужели Иван Иванович схвачен? Не хотелось в это верить. Но что же тогда могло помешать ему прийти на явку? Только какой-нибудь нелепый случай. Именно за это объяснение я и ухватился, чтобы не думать ни о чем другом.

Через ворота, такие маленькие, что в них не могла бы въехать и малолитражка, мы прошли в квадратный тесный дворик, вымощенный каменными плитами. У двери, украшенной художественной поковкой, связной нажал кнопку звонка. Дверь тотчас отворилась. По железной гремящей лестнице мы поднялись на второй этаж и вошли в маленькую, по-мещански обставленную квартирку.

В столовой, наполовину заполненной старинным пузатым буфетом, у круглого стола сидели двое мужчин. Перед ними стояли откупоренная бутылка вина и три бокала. Мы поздоровались. Я сел к столу. Связной из столовой вышел. Мне придвинули бокал и налили в него вина.

— С благополучным прибытием! — Мужчина с острым лицом и орлиным носом улыбнулся и пригубил бокал.

— Что случилось с моим предшественником? — не дотрагиваясь до бокала, спросил я.

— Очевидно, попал в гестапо. Окончательное подтверждение будет завтра вечером.

— С кем я разговариваю? Вы руководитель организации?

— Так и есть, — последовал ответ. — Я руководитель, кличка «товарищ Петер», а это мой заместитель — «товарищ Ян». — Человек с орлиным носом говорил по-русски с отчетливым акцентом прибалтийца.

Я припомнил все, что должен был сказать, и спросил:

— Не появился ли в вашей организации примерно месяц назад человек со следующими приметами: рост средний, возраст сорок — сорок два года, по национальности литовец, широколицый. Возможно, носит усы. Волосы чуть рыжеватые, глаза серые. Главная мета — на спине под левой лопаткой крупная родинка со следами попыток вывести ее. У него должны быть две биографические версии. Обе подтверждаются документами. По первой он постоянно жил в Латвии, был в партизанском отряде, действовавшем в Латгалии, бежал из Латвии в Литву после разгрома отряда карателями. Прилично говорит по-русски. Другая версия…

— Одну минуту, — тревожно сказал товарищ Петер, — у нас есть такой человек.

— Он провокатор.

Товарищ Петер даже привстал:

— Не может этого быть!

— Абсолютно точно. Он подготовлен и заслан к вам гестапо. Москва получила не подлежащие сомнению сведения из Берлина. Что сходится — приметы или версия?

— И то и другое.

— Родинка?

— Этого мы не могли видеть.

— Для абсолютной уверенности надо увидеть и это.

— Все остальное сходится. Невероятно! — Товарищ Петер нервно закурил.

Я сказал, что в гестапо работают не дураки и с этим нужно считаться. Потом спросил, много ли известно провокатору об организации.

— Он знает свою тройку, в которой действует, — ответил товарищ Петер, — знает меня и товарища Яна. Мы с ним, естественно, беседовали сразу после его появления.

Я сказал, что Москва рекомендует установить, как провокатор нашел ход в организацию.

Товарищ Петер и товарищ Ян переглянулись.

— Установить нетрудно, — покачивая головой, сказал товарищ Ян. — Его ввел в организацию Эльгисонис. Он его рекомендовал, ручался за него.

— Значит, он провокатор номер второй, — сказал я.

— Он десять дней назад убит при довольно смутных обстоятельствах, — сказал товарищ Петер. — Но теперь эти обстоятельства проясняются, — видимо, его, как лишнего свидетеля, устранили гестаповцы. Да, да, а он стал их человеком после ареста зимой и довольно фантастического побега из тюремной машины.

— Тройка, в которой действует провокатор, важная? — спросил я.

— У нас все важные.

— Где он сейчас?

— Минувшей ночью его тройка должна была взорвать восстановленную немцами мельницу. Взрыва не произошло. Сегодня в двадцать часов у него явка с моим связным.

— Где?

— На одной из наших квартир.

— Можно его там задержать, осмотреть и, если надо, ликвидировать?

— Можно. Это отдельный домик на окраине. Хозяин домика врач, наш человек, его можно посвятить во все. Мне самому нужно там быть?

— Ни в коем случае, товарищ Петер. Там буду я и ваш связной. Врач абсолютно надежный? Тогда пусть где-нибудь поблизости находится и он. Вы меня представите ему как нового связного.

— Все ясно.

…В домик врача меня привезли в санитарном автобусе. Наверное, водитель этой машины связан с организацией. Автобус въехал во двор и задним ходом подкатил вплотную к крыльцу. Скрываемый со стороны улицы дверцей автобуса, я прошел в дом, и машина тотчас уехала.

Врач оказался совсем молодым человеком, примерно моим ровесником, только ростом он был повыше и скроен покрепче. По-русски он говорил плохо, и мы сразу перешли на немецкий язык.

Я рассказал ему, что? должно произойти вечером в его доме. Он побледнел.

— Ведь он уже второй раз приходит на явку в мой дом.

— Второй и последний, если вообще придет. Но так или иначе, дом этот вам придется покинуть.

— Только бы пришел… — сквозь сжатые зубы произнес врач.

Я объяснил ему, в чем его роль.

Мы осмотрели дом. Врач показал мне столовую, где обычно происходили явочные встречи. Окна ее выходили на улицу, и, хотя они плотно закрывались внутренними ставнями, я все же решил перенести явку в спальню, единственное окно которой выходило в сад. Кровать оттуда убрали, а из столовой принесли стол и три стула.

Время было еще раннее. Врач приготовил кофе, и мы на кухне мирно толковали о чем придется.

Начало смеркаться. Я попросил врача незаметно понаблюдать за улицей — нет ли там чего-нибудь подозрительного, — а сам стал продумывать, как получше провести эту нелегкую операцию. Продумал все вплоть до того, как поставить настольную лампу и как наклонить ее абажур.

За этим занятием я старался подавить волнение, которое подступало к сердцу.

И вот наконец настал час операции. Пришел связной. Он во все уже был посвящен, и мне осталось только сказать ему, какой помощи я от него жду. По всему было видно, что это опытный человек. Он дал мне несколько дельных советов, и мы вдвоем, если можно так сказать, прорепетировали свои действия.

Ровно в восемь пришел тот, кого мы ждали. Его встретил связной. Из комнаты я слышал, как они весело разговаривали о чем-то в передней. Но вот дверь отворилась, и я увидел его. Он удивленно оглянулся на связного.

— Знакомьтесь, — сказал связной. — Теперь вы будете встречаться с ним, его зовут Михаил.

Мы обменялись рукопожатием, и я пододвинул ему стул, сев на который он оказался в узком пространстве между столом и стеной.

— Ну, как идут дела? — спросил я по-русски, стараясь говорить как можно непринужденнее.

— Сегодня ночью шли плохо, — угрюмо ответил он и замолчал.

Я смотрел на него, и в ушах у меня звучали слова описания примет провокатора, заученные мною, как стихи. Все сходилось.

— Я пойду к доктору, кофе сварю, — сказал связной и вышел из комнаты, не совсем плотно прикрыв за собой дверь.

Провокатор кивнул головой на дверь:

— Он, кажется, не закрыл?

Я махнул рукой:

— Ничего, тут все свои. — Волнение, сковывавшее меня в первую минуту, стало проходить, я совершенно спокойно спросил: — Как было сегодня на мельнице?

Он грустно покачал головой:

— Не повезло. Мины установили, а часовой механизм подключить не успели, подвел третий исполнитель — замешкался. А в это время у корпуса, где мы действовали, появился сторож с собакой, и пришлось бежать.

— Повторить операцию можно?

— Конечно, — обрадованно произнес он. — Ведь самое трудоемкое уже сделано: мины установлены.

— Когда это сделаете?

— Завтра ночью.

— А сегодня нельзя?

— Нет. Тот человек, который помогает нам проникать на территорию мельницы, работает через день.

— Понятно, понятно.

Я делал все, чтобы он успокоился, чтобы в душе его ослабла напряженность, естественная для его двуличной жизни.

— Ну, вот мы и познакомились. Теперь мы будем встречаться часто.

— Вы уже давно в организации? — спросил он.

— Да нет. А вы?

— Тоже недавно. Вы русский, местный?

Я улыбнулся:

— Отнюдь нет, я из Москвы.

В глазах у него зажглось любопытство:

— И давно оттуда?

— Нет.

— Как там, в Москве?

— Порядок получше, чем здесь.

— Воздухом? — Он поднял глаза вверх.

— Что — воздухом? — изобразил я непонятливость.

— Как прибыли сюда?

— А как же еще? Прямые поезда из Москвы сюда пока еще не ходят.

— Это здорово. — Он помолчал. — Ну, а как вам здесь, в организации?

— Пока осматриваюсь. Вы-то подольше меня в организации. К тому же, вы человек с партизанским опытом. Какое впечатление у вас? Правда, какое ваше первое впечатление? Мне… нам это очень важно знать.

Он кивнул головой:

— Понимаю. — И преданно посмотрел мне в глаза. — Берите-ка все это дело в свои боевые, московские руки, вот что я вам скажу. Берите, пока не поздно.

Я выказал крайний интерес к тому, что он говорил. Он привстал и плотно прикрыл дверь.

— У меня такое впечатление, — снова заговорил он, — что организация действует на холостом ходу. А главное, что в ней происходит вообще, узнать невозможно.

— Это же хорошо, — сказал я. — Секретность — наш первый завет.

Он усмехнулся:

— Понимаю. Но, когда люди организации в полном неведении о ходе борьбы, это плохо. Успехи товарищей всегда подогревают других. А тут организация словно нарочно так построена, чтобы ты, кроме того, что делают два человека из твоей тройки, абсолютно ничего не знал.

Я подумал: «Молодцы руководители организации, правильно ее построили, трижды правильно».

— Но это, — продолжал он с улыбочкой, — создает одновременно благоприятные условия для очковтирательства. Ведь руководство в своих рапортах и донесениях может приписать к заслугам организации все, что происходит и даже не происходит в городе. Поди проверь.

— Спасибо за ориентировку. Я подумаю об этом, посмотрю. Вы, я слышал, партизанили в Латвии?

— Так точно, — по-военному ответил он, и я увидел, как он в это мгновение весь подобрался. Он знал, что как бы безупречно ни была разработана его биографическая версия, всегда в ней может образоваться трещина и надо быть начеку. — В лесах Латгалии воевал, хорошие дела мы там совершали. Но пролез провокатор. Сколько погибло замечательных бойцов — страшно вспомнить.

— А как попал в отряд провокатор?

— Очень просто. Задержали в лесу человека. «Иду, — говорит, — к вам». Партизаны есть партизаны. Проверили его кое-как и зачислили в отряд: мол, пусть покажет себя в деле. Вот он и показал.

— Ну что же, провокатор может пролезть и в нашу организацию. И очень хорошо, что она разбита на глухие тройки. Предаст двоих — вот и все его трофеи.

Он чуть смешался:

— Да… В этом отношении — да.

— А организация здесь действует сильная, — продолжал я, не сводя с него глаз. — Ею наверняка интересуются в Берлине. И представьте себе, они с огромным трудом снаряжают сюда провокатора. А тот, кроме как выдать двоих подпольщиков, сделать ничего не может. Нельзя позавидовать тому провокатору. Нет, нет, вы, пожалуй, неправы в отношении троек. Подпольная организация — это не партизанский отряд. Тут действуют свои законы распределения сил и свои законы бдительности.

— Да, да, конечно, — поспешил согласиться он, и я заметил, как он приложил к скатерти, как видно, повлажневшую ладонь.

Ну, что же, пора переходить в наступление.

— Опасность провокации всегда страшна, — сказал я жестко. — Уберечься от нее можно, но это нелегко. Вот вы, например… — Я сделал секундную паузу и заметил, как в глазах у него словно тень метнулась. — Вот вы, например, приезжаете сюда, устанавливаете контакт с организацией, говорите, что вы из Латвии, что вы партизан. А какая гарантия, что вы не являетесь тем самым провокатором?

— Ну, знаете… это… — Он пробовал даже возмутиться. — У меня документы на руках.

Я покачал головой:

— В Берлине делают документы отлично, тем более что в руки гестапо попало немало подлинных партизанских документов. А еще какие у вас есть доказательства, что вы не провокатор?

Теперь он уже догадался, что попал в западню. На висках у него проступили бисеринки испарины. Я пристально следил за его руками. Никогда не забуду эти руки. По ним будто ток пробегал, в них дрожала каждая жилка. Они были готовы на все. Но тот, кому они принадлежали, видел, что моя правая рука в кармане пиджака, а это лишало его тех секунд, какие были нужны ему, чтобы опередить меня. И потому он продолжал навязанную мною игру.

— Всегда можно почувствовать, когда у человека реальная биография, а когда выдуманная, — сказал он устало. — А потом ведь всегда можно провести последующую проверку.

— Это верно, — согласился я. — Но далеко не всегда. Скажем, вашу партизанскую биографию так или иначе можно проверить — это, как говорится, в наших руках. Ну, а вдруг вы предложили бы совсем другую свою биографию? Например, такую… — И я начал рассказывать вторую, резервную версию, разработанную для него в Берлине.

Вот теперь он уже окончательно понял, что находится в западне. Но, как видно, это был человек очень сильной воли. Он даже улыбался.

— Но ведь и у второй стороны можно потребовать доказательств, подтверждающих ее подозрения?

— Вам их еще недостаточно? — мгновенно спросил я.

— Да, недостаточно.

— Ну что же, вот вам еще одно: снимите пиджак и рубашку. Если у вас на спине под левой лопаткой…

Вот тут-то он и сорвался. Сделал стремительное движение правой рукой со стола в карман, но, когда рука его еще была в движении, я выпустил в него три пули из своего «ТТ». Он рывком выпрямился и, замерев на секунду, смотрел на меня бешеными глазами, а потом начал медленно валиться на стол. В комнату вбежали врач и связной.

Врач, наклонившись над телом провокатора, смешно сказал по-русски:

— Уже есть покойник.

— Приговор приведен в исполнение, — торжественно произнес связной, смотря на распластанное тело провокатора. — А может, стоило сперва выбить из него все полезные нам сведения?

— Нет, — ответил я, — такие умеют молчать. Его нужно было ликвидировать, и все.

Итак, задание выполнено. По плану операции, завтра вечером я должен с помощью подпольщиков покинуть город, вернуться на хутор и оттуда — в отряд Деда.

Но вышло все иначе…»

12

«До утра я находился в домике врача. На рассвете приехала санитарная машина, на которой увезли труп провокатора. Его оставят в подворотне одного из домов на главной улице города с приколотой на груди бумажкой: «Судьба фашистского провокатора». Когда труп обнаружат, эта бумажка кому следует скажет все, и в Берлине карточка еще одного агента будет переставлена в картотеке гестапо в раздел «потерян».

Покинули дом и мы…

Около полудня я зашел в свой отель. Дежурил тот же портье, который меня регистрировал. Я сказал ему, что буду в Вильнюсе еще только один день, и спросил, нужно ли идти отмечаться в полицию? Получил благосклонное разрешение не ходить.

Пообедал в скромном ресторанчике отеля и поднялся в свой номер. Не раздеваясь, прилег на постель, думая просто так полежать часок без сна. Но, как видно, именно в этот момент произошла разрядка нервного напряжения. Притом и минувшей ночью я совершенно не спал. Словом, как только я прилег, по всему телу разлилась томящая слабость. Комната закачалась и полетела куда-то…

Проснулся внезапно. На часах половина шестого. Быстро умылся, привел себя в порядок и спустился к портье. Попросил его получить с меня за номер по завтрашний день включительно, но предупредил, что если я успею закончить дела до поезда, то сегодня же уеду домой, в Германию.

Шел по улице и думал все о том же — неужели Иван Иванович в гестапо?

Незаметно для себя я подошел к комиссионному магазину, хозяин которого назначил мне свидание в час закрытия. Я вообще не думал к нему заходить, хотел те полтора часа, которые оставались до явки, просто побродить по городу, но чисто автоматически пришел к этому магазину. Так же автоматически я остановился перед витриной и вдруг вижу — за стеклом хозяин магазина делает мне знаки подождать его. Теперь уходить нельзя. И уже знаю — я совершил ошибку.

Хозяин выбежал из ворот справа от входа в магазин:

— Здравствуйте! Я думал, вы уже не придете. Идемте.

Он повел меня в магазин черным ходом, через двор, но мы пришли не в ту тесную комнатку, где я беседовал с ним первый раз, а поднялись по лестнице в квартиру, находившуюся над магазином. Это была довольно богато, хотя и безвкусно обставленная квартира из нескольких комнат. Хозяин ввел меня в гостиную, и я увидел сидевшего в кресле гестаповца в полной форме и даже с железным крестом на шее.

Сердце замерло, в ногах противная слабость.

— Ну, видите, господин полковник, я был прав — он все-таки пришел, — подобострастно смотря на гестаповца, сказал хозяин.

— Добрый вечер, — небрежно обронил полковник и встал.

— Добрый вечер, — отозвался я осевшим голосом.

Полковник засмеялся:

— Вы, я вижу, удивлены? Ничего, ничего, надо знать, что и в гестапо бывают деловые люди, которые занимаются не только своим прямым неприятным делом. Давайте сядем вот здесь.

Я сел на краешек стула и непроизвольно нащупал локтем лежавший в кармане брюк пистолет. Думал только об одном — дешево я им не дамся.

Хозяин магазина сел на диван чуть в стороне от нас.

— С кем имею честь? — Полковник смотрел на меня открыто насмешливо.

— Карл Мотмиллер из Дельменхорста, коммерсант, — отрекомендовался я по-солдатски.

Полковник покачал головой:

— Любопытно, почему вы в вашем возрасте не в армии рейха?

— У меня плохое сердце, и я единственный мужчина в семье, веду дела фирмы.

— А что с сердцем-то? — как-то просто и по-человечески спросил он.

— Органический порок, с детства.

— О-о! — Полковник сочувственно посмотрел на меня. — Я думал у вас болезнь времени — артериосклероз, тогда я бы мог оказаться для вас полезным. Мне из Франции друзья присылают прекрасное лекарство… — Полковник помолчал и спросил: — Как сложились здесь ваши дела?

— Плохо. Пустая трата денег на поездку.

— Коммерсантам надо поддерживать контакт с гестапо, и тогда у вас не будет таких промахов… — Полковник посмеялся. — Конечно, вы приехали сюда зря. Ведь каждая страна на прошедшую через нее войну реагирует по-своему. В Румынии, например, деловой Бухарест на наш приход ответил грандиозным взрывом спекуляции. Продавалось буквально все. Я, кстати сказать, за бесценок приобрел там изумительную коллекцию охотничьих ружей. Второй такой коллекции в Германии нет даже у Геринга. А вот в Париже — наоборот. Наш приход французы отметили свертыванием коммерции. А тут вообще положение особое. Большевики за год своего владычества успели крепко потрясти богатых людей. Сейчас эти люди выжидают и осторожно вынюхивают, что у кого осталось. У них происходит как бы перегруппировка сил. Кто здесь выведен из игры, так это евреи. Но перейдем к делу. Что вас интересует?

— Все, что имеет подлинную ценность…

Я был уже совершенно спокоен и начал сложную игру, конца которой, однако, не видел. В этой игре была только одна внезапно возникшая цель: а что, если этот гестаповец окажется полезным в отношении судьбы Ивана Ивановича? Но, как это может произойти, я пока не думал. Главное, о чем я сейчас мечтал, — вовлечь полковника в большую игру. Ведь не кто иной, как Иван Иванович, рассказывал, как падки гестаповцы на крупную наживу.

— Золото? Отдельные камни? Так я вас понимаю? — деловито спросил полковник.

— Да, именно.

— Речь идет не об одном кольце или браслете? — Полковник пытливо вглядывался в меня.

— И не о двух, — улыбнулся я.

После долгой паузы полковник спросил:

— Какая валюта?

— Самая надежная — рейхсмарки.

Полковник повел головой:

— А других предложений на этот счет не последует?

Я сделал вид, что не понимаю, о чем он говорит, но гестаповец тут же пояснил:

— Меня бы устроили английские фунты.

— Валюта врагов? — почти возмутился я.

Полковник поморщился:

— Коммерция, я слышал, находится вне политики.

Теперь долго молчал я. Обдумывал. Потом спросил:

— Размер сделки?

— Крупный, — мгновенно последовал ответ.

— А все же?

— Ну… одного золота, например, килограмма три.

— А камни?

— Один — уникум, десяток — средней величины и мелочь.

Мы оба долго молчали. Я изображал напряженное обдумывание предложенной мне сделки.

— Вы, полковник, надеюсь, понимаете, — сказал я, — что у себя в Дельменхорсте я английские фунты не печатаю и что в поездку беру с собой валюту той страны, в которой я живу. — Он понимающе кивнул головой. — И затем, прямо признаюсь вам, масштабы сделки меня несколько пугают. Я коммерсант меньших масштабов.

Я заметил, как сразу увяло лицо полковника.

— Но у моего коллеги в Ганновере есть сбережения в валюте, которая вас интересует. Разрешите мне связаться с ним по телефону.

— Связывайтесь, но, конечно, без объяснения, с кем сделка.

— Но при полной гарантии с вашей стороны, — подхватил я. — что мой ганноверский коллега останется в полной безопасности в связи с характером валюты.

— Полная гарантия, — полковник, улыбаясь, махнул рукой.

— Тогда я прошу дать мне два дня на улаживание этого вопроса.

— Но не больше. Я буду ждать вас здесь же, в это же время. — Полковник встал, поклонился мне и хозяину магазина и ушел.

Хозяин магазина побежал его провожать.

— Это верное дело, — вернувшись, сказал хозяин.

— Гестапо есть гестапо, — подмигнул я ему. — Вы-то, конечно, не рискуете ничем, а кто поручится, что этот полковник не упрячет потом в Моабит и меня и моего ганноверского коллегу?

— Не допускаю, — горячо возразил хозяин. — Он уже давно вьется возле меня, и небольшие дела я с ним уже провел. Поверьте моему чутью, он человек, у которого есть товар и который хочет сделать надежный гешефт, больше ни о чем он не думает.

— Наши с вами две головы — хорошо, а третья — еще лучше. Я сегодня же свяжусь с Ганновером. Если все будет в порядке, я приду к вам завтра же. Вы сможете предупредить полковника?

— Конечно, я имею его телефон.

— Пожелаем же друг другу удачи. — Я пожал руку хозяина магазина и, сопровождаемый им, вышел на улицу…

С товарищем Петером я встретился в совершенно новом месте — в фешенебельной квартире в самом центре города. Он поблагодарил меня за ликвидацию провокатора и сказал:

— А ваш товарищ находится в гестапо. Это подтверждено. Его допрашивают. Мы имеем приказ из Москвы сделать все возможное для его спасения, и мы делаем все, что можем. Попался он совершенно случайно — оказался в зоне облавы. Так что гестаповцы о нем ничего не знают.

Тогда я рассказал товарищу Петеру о моей встрече с полковником и спросил его мнения, нельзя ли попробовать использовать гестаповца для спасения Ивана Ивановича.

Петер попросил описать внешность полковника. Я сделал это с максимальной обстоятельностью.

— Кто же это может быть? — сморщив лоб, задумчиво сказал товарищ Петер. — В собственно вильнюсском гестапо четыре полковника, но ни к одному из них эти приметы не подходят. Может случиться, что ваш полковник не имеет никакого отношения к местным гестаповцам. Нет, я категорически против этой крайне рискованной затеи.

Я рассказал товарищу Петеру то, что слышал от Ивана Ивановича. Что крупные работники гестапо очертя голову бросаются в коммерцию, чтобы награбленное превратить в деньги. Иван Иванович рассказывал, что в Берлине, например, одного гестаповца удалось так приручить, что он продавал не только ценности, но и секретнейшие документы.

— Я категорически против. Бросаться с такой аферой на первого, случайно подвернувшегося гестаповца недопустимо. Если хотите, я запрошу Москву. На это уйдет минимум два дня. Но вы еще сегодня, как предусмотрено планом, уйдете на хутор и, если вы настаиваете на своем, пробудете там до тех пор, пока не придет ответ из Москвы. Если ответ будет положительный, вернетесь в город.

Я согласился с товарищем Петером. В конце концов, он и для меня являлся здесь начальником.

Итак, за пятнадцать минут до наступления комендантского часа я должен прийти в условленное место, откуда меня выведут за пределы города. В моем распоряжении оставалось около часа.

Я вернулся в гостиницу. После всего пережитого на меня буквально обрушилась страшная усталость. Я прилег.

Вдруг без стука открывается дверь, и в комнату входит мой полковник:

— Извините, господин Мотмиллер, что-то стало скучно, и я решил зайти к вам. И до черта надоели соотечественники в военной форме. — Полковник осмотрел комнату: — Прижимистый вы народ, дельцы, экономите даже на жилье.

— Марку экономит пфенниг…

— А реноме фирмы?

— А оно не что иное, как марки, лежащие на счету в Рейхсбанке.

— Это тоже верно… — засмеялся полковник. — Между прочим, я узнал, что в вашем отеле есть чешское пиво.

— С удовольствием, но не могу. Сейчас мне должны как раз звонить из Ганновера. Дело прежде всего. Если хотите попозже, часа через полтора.

— Почему? — Полковник смотрел на меня пристально и чуть усмехаясь. — А мы соединим приятное с полезным. Я закажу сейчас в номер парочку бутылок.

— Да, но… У нас, дельцов, есть свои секреты.

— Как вам не стыдно, Мотмиллер! Полковник гестапо дал вам полную гарантию тайны сделки, а вы бормочете о секретах… — Он позвонил в ресторан и приказал принести пиво.

Я все понимал — он решил меня проверить и теперь уже ни за что не откажется от возможности послушать, как я буду оговаривать нашу сделку с коллегой: проверить солидность предприятия, в которое он ввязался. Вообще нужно сознаться, что я в те минуты растерялся.

Принесли пиво. Мы сели к столу.

— Во сколько у вас разговор с Ганновером? — спросил полковник.

Я посмотрел на часы, лихорадочно обдумывая ответ.

— В течение ближайших тридцати — сорока минут. Так мы договорились два часа назад.

— Вы заказали разговор?

— Нет, коллега будет звонить из Ганновера сам.

— Думаете я не знаю, о чем будет разговор? О той валюте. Ой, не делайте такие страшные глаза. Неужели вы думаете, что мы не знаем, в каком ходу сейчас у вашего брата эта валюта? Мы даже знаем, как вы ее называете с далеко идущим намеком. Вы называете ее валютой любого варианта.

— Первый раз слышу, — пробормотал я.

— Врете, — отрезал полковник. — Может, вы спросите, а для чего она мне? Хотите, объясню? Мой отец до войны был пайщиком средней английской фирмы. Война не бесконечна, и какая-то Англия после нее останется. А вести дела с этими островитянами выгодно и надежно, вот и все. Видите, как я откровенен с вами, а вы… — Полковник укоризненно покачал головой.

После двух бутылок пива полковник стал менее разговорчив и все чаще посматривал на меня без всякого дружелюбия.

Когда все пиво было выпито, полковник показал на телефон:

— Ну, где же ваш Ганновер?

— Может случиться, что коллега и не позвонит. Помешали дела.

Полковник круто повернулся ко мне:

— Кто должен звонить?

— Я же сказал, коллега.

— Точно — кто?

Этот вопрос был задан уже так, что на него не отвечать было нельзя.

— Оскар Шранке. Ювелирная фирма. Так или иначе, он позвонит обязательно. Не сегодня, так завтра. Ведь я же просил у вас на улаживание дела два дня. Наконец, он мог просто не получить провод.

Полковник на мгновение задумался, встал, решительно подошел к телефону и набрал какой-то номер.

— Говорит Цехмайер. Позвоните сейчас же нашему дежурному в Ганновер, от моего имени попросите его срочно разыскать там коммерсанта Оскара Шранке и соедините его с Вильнюсом, отель «Палас», номер сто пять. — Полковник положил трубку и снова сел в кресло: — Так-то будет надежней.

«Ну, вот и свершилось, — подумал я. — Я сам всунул голову в петлю, и больше никакого выхода нет…»

— Зря вы загружаете своих людей лишней работой, — сказал я и сел в кресло напротив полковника. — Шранке позвонил бы и сам. Он человек слова.

— Ничего, так будет быстрей.

Я стал подсчитывать, каким временем я располагаю. Из Вильнюса звонят в Ганновер через Берлин. На это, даже при всей власти гестапо, уйдет не меньше десяти минут. Столько же, а может, и больше, понадобится гестапо Ганновера, чтобы убедиться, что никакого Оскара Шранке в городе нет. И тогда еще десять минут, пока Ганновер через Берлин дозвонится в Вильнюс. Словом, я могу рассчитывать минут на тридцать. Но самое страшное в том, что уже через пять минут я должен быть на условленном месте, где меня будет ждать проводник, а от гостиницы до этого места пять — семь минут самой быстрой ходьбы. Словом, на встречу с проводником я уже не успевал.

«Застрелить полковника и бежать!» — эта мысль возникла в голове раньше других. Но выстрел будет услышан, и моему бегству могут помешать. Ударить его рукоятью пистолета, задушить? Увы, все это не так просто сделать.

Полковник засмеялся:

— Представляю себе, как перетрусит ваш Шранке, когда ему позвонят из гестапо.

Я пожал плечами:

— Как бы это не помешало сделке.

Резкий телефонный звонок. Оттолкнув руку полковника, я схватил телефонную трубку.

— Алло! Говорит дежурный гестапо Ганновера, — кричал в трубке далекий гортанный голос.

— Да, я у телефона. Слушаю.

— Кто у телефона? — спрашивал далекий голос. — Полковник Цехмайер?

Дальше я уже не вслушивался в то, что говорил тот далекий голос, ибо в это мгновение я уже принял решение, что делать. Не слушая того, что звучало в трубке, я делал вид, что говорю со Шранке.

— Одну минуточку, Оскар, ищу карандаш.

Полковник пальцем показал на лежавшую на столе его вечную ручку.

Но я, будто не видя этого, опустил руку в правый карман пиджака, схватил пистолет и, не вынимая его из кармана, сделал два выстрела в гестаповца. Он взмахнул руками и повалился на бок.

Тишина. Встревоженные голоса в коридоре. Потом кто-то успокаивающе сказал:

— Что-то упало. Тишина.

Выждав еще немного, я засунул под кровать свой чемодан с фальшивыми рейхсмарками, схватил пальто и вышел из отеля. Спустя минут двадцать я уже был на окраине города, где начиналось шоссе, ведущее в Каунас.

Останавливаю почтовый фургон. Недолгие переговоры с шофером и почтовым чиновником кончаются тем, что в их карманы переходят мои марки, а я получаю место в фургоне.

Примерно в пяти километрах от Каунаса я попросил моих спасителей остановиться и, поблагодарив их, пошел якобы на хутор своего брата.

Я шел полями, рассчитывая выйти на какую-нибудь другую дорогу, тоже ведущую в Каунас.

К рассвету я вышел на шоссе. Впереди, метрах в двухстах, на обочине дороги стояла группа штатских людей, Я сообразил, что они ждут автобуса, подошел к ним и тоже стал ждать. Минут через тридцать показался автобус. Он остановился, нетерпеливо рыча уставшим мотором. Я сел на крайнее место у задней двери. На виду у меня были все пассажиры, и в случае чего я мог быстро выскочить через заднюю дверь.

На окраине города я вышел из автобуса. Немцев не было видно. Впрочем, я чувствовал себя довольно спокойно. В конце концов, имевшиеся у меня документы на имя коммерсанта были в полном порядке, а до солдата из какого-нибудь случайного патруля мои похождения в Вильнюсе дойти еще не могли. Наконец, я был уверен, что там, куда я иду, я найду надежный приют.

Да, это решение я принял еще в Вильнюсе — я иду прямо к Марите. Иду, потому что помню, как она во время случайной нашей встречи сказала, чтобы я в случае надобности смело шел к ним.

И вот я пришел. Встретили меня поначалу хорошо, особенно Марите. Все получилось удачно. Было так рано, что никто посторонний моего появления не заметил.

Но спустя некоторое время создались первые сложности. Я ведь не мог сказать ни Марите, ни ее отцу и брату, кто я, что делаю и откуда свалился на их голову. Надо признаться, что об этом я своевременно не подумал и потому рассказал на ходу придуманную историю. Рассказ мой был и сбивчивый и не очень убедительный.

Я заметил, что отец и брат Марите стали посматривать на меня с подозрением и радушие их заметно померкло. Они задавали мне все больше уточняющих вопросов, и окончилось это тем, что я зашел в тупик. Тогда я сказал им:

— Успокойтесь, могу вас заверить в одном — совесть моя перед вами чиста. Но отвечать на ваши вопросы я больше не буду. Кроме того, долго затруднять вас своим присутствием я тоже не буду.

Марите сказала, что меня никто не гонит, но ее отец и брат промолчали.

И вот я здесь уже вторую ночь. Она на исходе, а я, неизвестно зачем, делаю эту сверхподробную запись обо всем происшедшем со мной.

Нет, я знаю, зачем пишу — документ о том, что со мной произошло, должен остаться. Пусть не будет меня, но правда о моих поступках должна жить, хотя бы для того, чтобы однажды моим старикам кто-то мог сказать: «Ваш сын не был идеальным бойцом, он совершил немало грустных ошибок, но он не был ни предателем, ни трусом».

Вот ради одного этого я и делаю запись. Заканчиваю и ставлю точку…»


После слов «ставлю точку» нарисована огромная точка величиной с орех. Она заштрихована линиями крест накрест. Под ней мелко-мелко написано: «Надо перешагнуть и через это».

13

Следующая запись Владимира относилась уже к лету сорок четвертого года. Но в ней ни слова о том, что произошло с ним начиная с конца октября сорок третьего года, когда он появился в доме Марите. А ведь после этого прошел почти год.

Как же восстановить этот год? Что, если попробовать поискать Марите?

Из записок Владимира я знал, что она в сороковом году работала стенографисткой в Каунасском горисполкоме. Ну что ж, можно попробовать поискать…


Машинистки Каунасского горисполкома никакой Марите не помнили. Впрочем, они и не могли ее знать, так как выяснилось, что никто из них в сороковом году здесь не работал. Я уже собрался уходить, как вдруг одна женщина сказала, что года два назад на пенсию ушла старейшая стенографистка города, которая в сороковом году наверняка здесь работала.

Адрес этой стенографистки я разыскал без особого труда…

Дверь открыла сухонькая, суетливая старушка. Убедившись, что я пришел именно к ней, она, абсолютно не интересуясь, кто я и зачем пришел, провела меня в маленькую, сплошь увешанную коврами комнатку, усадила за стол, сама села напротив, положив на стол руки, словно оплетенные вспухшими венами. Очевидно, она жила одна, ей было тоскливо без дела и приход любого человека был для нее праздником. Она вся светилась, ожидая, что я ей скажу.

Я спросил, не знает ли она работавшую в сороковом году в горисполкоме стенографистку по имени Марите.

— Вы очень правильно сделали, обратившись именно ко мне, — заговорила она быстро, и на ее сморщенных щеках появился румянец. — Мы, стенографистки, — очень дружный народ, можно сказать, корпорация. Или, может быть, каста. Все стенографистки города, как правило, знают друг друга. Но дружим мы по-особому, и никогда нельзя понять, как мы сходимся в свои особые группы. Но, если уж сходимся, мы друг за друга стеной. Скажем, одной из нас предлагают работу, и она не может ее взять. Тогда она немедленно дает адрес остальных своих подружек, это уж как закон… — Она осеклась, наверное заметив на моем лице выражение крайнего нетерпения. — Значит, вас интересует некая Марите… Марите… — Она помолчала. — Да, я знала одну стенографистку с таким именем, и она работала тогда в горисполкоме. Фамилия ее Давидайте. Да, да, Давидайте, Марите Давидайте. Это была очень молоденькая стенографистка и страшно неопытная. Мы однажды взяли ее на парламентскую работу и потом мучились с ней невероятно. Да, да, я ее помню, красивенькая такая блондиночка с большими светлыми глазами. Между прочим, болтали, что у нее роман с каким-то русским из Москвы. Впрочем, почему я говорю — с каким-то? Я его видела на одном совещании и даже стенографировала его выступление. Очень темпераментно говорил и оттого страшно быстро. Записывать его было невероятно трудно. Я хоть и училась стенографировать по-русски, и, между прочим, в Петербурге, но к сороковому году успела забыть многие русские слова. Но ничего, я все-таки справлялась… Нет, то, что он говорил, я не помню. Стенографистки вообще никогда не помнят то, что записывают. Какой он был из себя? Ну, статный такой, светлые волосы. Я бы сказала, что он был юношей шведского типа… Нет, о Марите я больше ничего сказать не могу. Боже мой, что? для меня Марите, если я за войну потеряла всех своих близких и давних подружек! Осталась одна, как старое дерево в чистом поле, словом не с кем перекинуться. Только то и делаю, что читаю, читаю, читаю. А нынешние книги мне не интересны, а многое просто не понимаю. Скажите, пожалуйста, почему теперь так мало пишут о любви?..

Уйти от нее оказалось гораздо труднее, чем ее найти. Она и в прихожей продолжала тараторить — теперь уже про то, что подготовка стенографисток в наши дни поставлена отвратительно и что, будь она на месте начальства, она бы не доверяла ни одной стенографистке моложе сорока лет…

Давидайтисов в Каунасе проживало не меньше, чем Давыдовых в любом большом русском городе. Перенумеровав полученные в справочном бюро квитки с адресами, я начал методический поиск. В оставшееся до темноты время посетил три семьи Давидайтис. Ничего похожего. На другой день с утра впустую съездил еще по четырем адресам.

И вот в руках у меня квиток под номером восемь. Он привел меня на тихую, утопающую в зелени окраинную улицу. В пестрой оборке палисадника притаился одноэтажный домик. Из окна уже заметили, что я стою перед калиткой, и на крыльцо вышел мужчина. Он был без пиджака, и подтяжки на его округлом животе были похожи на меридианы глобуса. Он подошел к калитке и впился в меня острыми, подозрительными глазками.

— Да, да, этот дом… принадлежал Давидайтисам… до сорок седьмого года, — сиплая одышка разрывала фразу. — Я купил у них… этот дом… А в чем дело?

Я объяснил, кого ищу. Толстяк помолчал и сказал:

— Да ведь из всей семьи Давидайтисов только эта Марите и осталась. Она теперь инженер. Брат ее погиб в конце войны. Отец умер в сорок седьмом. Оттого она и дом продала.

Я спросил, не знает ли он, где сейчас живет Марите. Толстяк повернулся к дому и выкрикнул какое-то мудреное литовское имя. В окне показалась женщина с рогатой от бигуди седой головой. Толстяк сказал ей что-то по-литовски. Женщина исчезла, но тотчас с необычайной резвостью выбежала из дома, держа в руке бумажку. Другой рукой она кокетливо придерживала на голове бигуди.

— Вот здесь, — она протянула мне бумажку, — последний адрес Марите. Это она своей рукой написала, — многозначительно подчеркнула женщина.

Указанная в адресе улица была абсолютно новой. По обе стороны чистенькие, только что построенные дома. Некоторые из них были еще в лесах. Земля вокруг разворочена, улица рассечена глубокими канавами, через которые переброшены временные мостки. Машину пришлось оставить в самом начале улицы.

Квартира Марите была на третьем этаже. Звонок не работал. Я постучал. За дверью тишина. Постучал сильнее, и тогда открылась дверь квартиры через площадку, и женщина в ярком клетчатом фартуке, с руками, белыми от муки, спросила у меня что-то по-литовски. Но, поскольку в ее вопросе прозвучали два знакомых мне слова «Марите Давидайте», я ответил по-русски:

— Да, мне нужна Марите Давидайте.

Смешно коверкая русские слова, ломая падежи и склонения, женщина сказала, что Марите ушла в магазин и скоро придет. Я вышел на улицу и стал у двери. Мне было интересно, узнаю ли я Марите!

И вот я увидел вдали женщину с хозяйственной сумкой в руках, быстро приближавшуюся к дому. Она не пользовалась мостками, пересекала улицу напрямик, уверенно прыгая через канавы. Меня охватило страшное волнение. Еще не разглядев ее как следует, я уже был почему-то уверен, что это и есть Марите, хотя она была совсем не похожа на ту Марите, какую я создал в своем воображении. Хотя бы потому, что приближавшаяся ко мне молодая женщина была совсем маленького роста.

Я не сводил с нее глаз. Она чуть замедлила шаги, издали всмотрелась в меня и затем снова пошла быстрее.

— Простите, пожалуйста, вы случайно не Марите Давидайте?

— Да, это я. — Она остановилась. В ее больших серых глазах была настороженность. — Вы по работе?

— Нет.

Настороженность в ее глазах стала еще явственнее.

— А что такое? — тихо спросила она.

— Мне очень нужно поговорить с вами. Я писатель, пишу о человеке, которого вы знаете.

Несколько секунд она стояла в нерешительности, потом сказала:

— Зайдемте ко мне.

У нее была маленькая однокомнатная уютная квартирка. Но ее уют был очень своеобразным. Большая светлая комната с застекленным, выходящим на угол дома «фонарем», по первому впечатлению была похожа на кабинет ученого. Это впечатление создавалось от книг, от огромного их количества. Книжные полки занимали две стены от пола до потолка.

На длинном низком столе, возле которого стояло кресло с цветком торшера над ним, аккуратными кипами лежали журналы. В углу, на специальном столике, стояли радиоприемник и телевизор. Письменный стол, придвинутый к «фонарю», был покрыт толстым стеклом. Отлогий луч предзакатного солнца отражался от стола радужными бликами. На столе не было ничего, кроме сияющего в солнце хрустального бокала, наполненного остро отточенными карандашами. Сбоку стола, прислоненной к стене, стояла чертежная доска с приколотым листом ватмана, на котором едва просматривался какой-то чертеж, выполненный пока карандашом.

Одна из стен была почти сплошь увешана гравюрами, подобранными с большим вкусом. В центре в золоченой рамке висел непонятный чертеж, похожий на рисунок абстракциониста, — беспорядочно пересекающиеся полукруги, от которых вправо и влево уходили строго параллельные двустрочия. По четыре с каждой стороны.

Когда я с любопытством и удивлением рассматривал этот чертеж, стоявшая за моей спиной Марите рассмеялась:

— Это моя работа. Когда я училась в Московском транспортном институте на четвертом курсе, я вообразила, что меня осенила гениальность. Села за чертежку и в неделю разработала вот эту схему маневровых путей активного железнодорожного узла. Снесла профессору. А он сказал: «Вам, милая, надо окончить институт, и тогда вы сами обнаружите катастрофический просчет, имеющийся в вашей схеме». И только через два года я поняла, что в моей схеме такое огромное количество пересечений путей, при котором нормальное маневрирование почти исключается, а моя идея на том и держалась. Тогда я вставила этот чертеж в рамку, повесила среди милых мне картин, а вот тут, в углу чертежа, сделала понятную только мне надпись: «В технике все новое — только от знаний».

Все это она сказала с той неподдельной оживленностью, за которой угадывалось: вот это — главная радость и главный интерес ее жизни.

Вдруг оживление в ее глазах погасло:

— Простите, я отвлеклась. Вы сказали… Я слушаю вас. Садитесь, пожалуйста.

— Я хочу написать книгу о человеке, которого вы хорошо знали, — о Владимире.

На ее лице медленно проступил румянец.

— Он жив? — быстро спросила она.

— Не знаю.

— Действительно не знаете или не хотите меня огорчать?

— Не знаю…

Мы долго молчали. Я смотрел на нее и пытался представить себе, какой она была тогда, почти пятнадцать лет назад. Сейчас я не мог назвать ее красивой. Но у нее были удивительно живые и выразительные, несколько удлиненные серые глаза.

Прошло немало времени, прежде чем наш разговор более или менее наладился и Марите начала рассказывать.

Когда стемнело, она зажгла свет и сварила кофе. Но свою чашку так и не пригубила. У нее уже появилась душевная потребность высказаться до конца. И от меня теперь требовалось только до предела напрягать память, чтобы не растерять рассказанных ею дорогих подробностей. Это было нелегко, так как никакой записи во время беседы я, естественно, не вел.

Ниже я привожу рассказ Марите, привожу в том виде, как я записал его ночью, вернувшись от нее в гостиницу.

РАССКАЗ МАРИТЕ ДАВИДАЙТЕ

Познакомились мы с Владимиром довольно случайно. Произошло это в начале осени сорокового года. Я тогда работала в горисполкоме. В тот день до самого конца службы у нас шло совещание, на котором я его в первый раз и увидела. Он на том совещании дважды выступал. Но я тогда русский язык знала совсем плохо и, о чем он говорил, не понимала, стенографировала его не я.

А потом так случилось, что мы вместе вышли из горисполкома. Он сказал что-то о погоде, но я не поняла что, и рассмеялась. Я вообще была до неприличия смешливая.

Мы вместе пошли по улице и стали разговаривать по-немецки. Он на этом языке говорил очень хорошо. Потом мы зашли в кафе. Он пригласил, а я не отказалась, подумав, что мне надо тренироваться в разговоре по-русски. В кафе я предложила говорить по-русски, и мы очень много смеялись: я — от странных для моего уха русских слов, а он — от моего страшного их произношения. Вот с этого наше знакомство и началось.

…Нет, нет, ничего серьезного между нами не было, даже дружбы настоящей не было. Знакомство, не больше. Во всяком случае, я расценивала наши отношения именно так, а что о них думал Володя, не знаю.

Сначала мы виделись главным образом по воскресеньям. Ходили в кино, сидели в кафе, танцевали. Весной сорок первого года мы стали встречаться чаще. Володя побывал у нас в доме.

Мы с братом выросли без матери. Она умерла, когда мы были еще маленькими. Воспитывал нас отец. Он был простым рабочим-железнодорожником и очень хорошим человеком, хотя держал нас с братом в большой строгости. Мы любили и даже боготворили его. Он не был коммунистом, но о вашей стране всегда говорил с симпатией. И не удивительно, что переворот сорокового года он приветствовал и вскоре стал активистом профсоюза железнодорожников.

Когда Володя пришел к нам первый раз, он повел себя очень странно и выглядел каким-то легкомысленным и болтливым. Отец смотрел на него удивленно. А когда Володя ушел, отец сказал: «Странно, я представлял себе человека из Москвы совсем не таким». Придя к нам второй раз, Володя держался иначе — сдержанно и даже как-то напряженно. Но отец свое мнение о нем не изменил. «Несерьезный он парень. Русские коммунисты совсем не такие». Это мнение отца о Володе впоследствии сыграло большую роль в том, что случилось уже в военное время.

Война, как вы знаете, обрушилась на нас внезапно. На второй день войны Володя позвонил мне по телефону в горисполком, сказал, что хочет помочь нашей семье эвакуироваться, и назначил мне свидание в семь часов вечера. Но сам он на это свидание не пришел. Я рассказала об этом отцу. Он страшно разозлился, сказал, что Володя не человек, а ветряная мельница, и решительно заявил, что он вообще никуда уезжать не собирается.

Фашисты захватили Каунас. Отца с прежней его работы прогнали, и он стал чернорабочим на расчистке путей. Я не работала вовсе. На своем месте остался только брат. Он работал на почтамте. Жить сразу стало очень трудно. Наверное, пришлось бы голодать, если бы не сестра матери, которая нет-нет, да присылала нам из деревни продукты.

Наступила зима. Как раз под самое рождество я шла домой через центр города и столкнулась с Володей. Я как-то сразу не сообразила, что вижу именно его и что он, советский человек из Москвы, находится в захваченном фашистами Каунасе. Просто я очень обрадовалась встрече и остановила его. Володя был страшно растерян. Он расспрашивал меня, как я живу, а сам в это время думал о чем-то совсем другом. Я спросила его, что он делает в городе, как живет. Он стал говорить очень сбивчиво, концы с концами в его рассказе не сходились. И тогда я подумала, что он, наверное, живет тайно, и попросила больше ничего о себе не говорить. Я сказала ему еще, что, если возникнет надобность, он может уверенно идти к нам. Мы живем на окраине, и у нас спокойно. На том мы и расстались…

Отцу я об этой встрече все же рассказала. Он только рукой махнул: «Я же говорил — ветряная мельница».

Больше о Володе в нашей семье не было сказано ни слова, вплоть до его появления у нас в самом конце октября сорок третьего года.

…Он пришел рано, рано утром. Отец собирался на работу, и я его кормила. Брат еще спал. Вдруг стук в дверь. Я бегу, открываю дверь и вижу Володю. У меня прямо язык отнялся. Смотрю на него и молчу. И он тоже молчит, только как-то жалко улыбается. А одет он был, между прочим, шикарно. Даже при крахмальном воротничке. Наконец я опомнилась и пригласила его войти. Еще в передней он задержал меня за руку и сказал:

— Помнишь, Марите, ты говорила, чтобы я в случае чего шел к вам. Так вот, я пришел. Выручайте.

Мы вошли в столовую. Володя поздоровался с отцом, но тот ему не ответил. Уставился на него злыми глазами и молчал. Тогда Володя сказал ему:

— Извините меня, товарищ Давидайтис, но ваша дочь однажды сказала мне, что в случае надобности я могу найти у вас надежный приют. Вот сейчас я как раз в этом нуждаюсь…

— Садитесь, — проворчал отец, продолжая разглядывать Володю недобрыми глазами. — На вас глядя не скажешь, что вы в беде. Может, вы просто не поладили с новыми господами?..

Лицо у Володи стало серым, он встал со стула:

— Товарищ Давидайтис, у вас нет оснований оскорблять меня, а у меня нет ни желания, ни возможности перед вами оправдываться. Вопрос очень прост: можете вы укрыть меня на два-три дня?

Отец долго молчал, потом сказал:

— Марите вас приглашала, пусть она делает как хочет.

Володя посмотрел на меня. Согласитесь, что мое положение было весьма сложным. У меня, конечно, и мысли не было, что Володя служит у немцев, но в нашем доме мнение отца всегда было решающим.

— Садитесь пока к столу и кушайте, — растерянно пробормотала я. — А потом мы все обсудим.

Отец, не сказав больше ни слова, ушел на работу.

В это время встал брат. Он тоже отнесся к Володе настороженно, хотя и не так резко, как отец.

— Вы что же, все это время жили в Каунасе? — спросил брат.

Володя покачал головой.

— Я не был здесь два года. Я появился в Каунасе тридцать минут назад. Больше ничего сказать вам я не могу. Прошу лишь поверить мне на слово — с оккупантами не сотрудничаю.

— Ну что ж, — усмехнулся брат, — поверим на слово.

— Речь идет о том, — повторил брату Володя, — чтобы ваша семья дала мне приют на два-три дня и чтобы об этом никто не знал. А затем я уйду. Просто в ближайшие дни мне опасно появляться где бы то ни было. Не только в Каунасе.

Брат пожал плечами:

— Живите, раз надо.

Вскоре мы остались с Володей вдвоем. Он был подавлен. Молчал. Я предложила ему отдохнуть, но он отказался. Потом спросил:

— У вас ход на чердак есть?

Я показала ему лестницу, пристроенную в кухне за печкой, и люк в потолке.

— Я буду там, — сказал он.

Тщательно осмотрев чердак, он сделал себе там укрытие из пустых ящиков и старой мебели. С чердака он так и не спустился. Попросил, чтобы я ни о чем больше не беспокоилась и занималась своими делами… Да, чуть не забыла — он попросил еще бумаги. Я дала ему свою старую школьную тетрадь.

Вот так он у нас и остался.

К вечеру вернулся отец, спросил:

— Где он?

Я сказала:

— На чердаке.

Отец усмехнулся:

— Хороший костюм испачкает. — И больше о Володе отец не заговаривал, поужинал и лег спать.

Позже пришел брат, принес, как всегда, газеты и стал их читать. Я поставила ему ужин, он отложил газеты в сторону и говорит:

— Читаешь их газеты — дела у них идут как по маслу, а шофер с почтового автобуса рассказывал, что в Вильнюсе коммунисты прямо в гостинице застрелили какого-то крупного нациста. Об этом в их газетах не прочтешь.

Почему-то я сразу подумала, что Володя как-то связан с этим убийством. Я не могу вам объяснить, почему я так подумала, но вот подумала. И видите, не ошиблась.

Еду Володе на чердак носила я. Мне хотелось поговорить с ним, попросить его не сердиться на отца. Но Володя находился в очень подавленном настроении, и с ним не получалось разговора. Поставлю еду и уйду.

На другой день отец вернулся с работы какой-то взволнованный, суетливый. Делает мне знак пройти за ним в спальню. Когда мы вошли туда, он плотно закрыл дверь и говорит:

— Не знаю, что и подумать. Ты слышала, брат говорил про нациста, застреленного в Вильнюсе. Так в городе ходят слухи, что убийца в Каунасе. На вокзале обыскивают всех подряд. Патрули обходят поезда. Пока я с работы шел, меня два раза остановили… — Отец замолчал и выразительно посмотрел на потолок.

— Папа, я тоже так подумала, — сказала я.

— «Подумала, подумала»! — проворчал отец и вышел из спальни. — Давай ужинать.

Пришел брат и тоже стал рассказывать о кутерьме, поднятой в городе нацистами. Почтамт кишит агентами, все письма вскрываются. То и дело хватают людей и ведут на проверку в специально отведенную для этого комнату. Брат заметил, что хватают только хорошо одетых мужчин молодого и среднего возраста.

Вдруг отец положил ложку и строго сказал:

— Ну-ка, проверь затемнение на окнах. В порядке? Марите, иди позови его с чердака сюда!

Брату он приказал выйти на улицу и смотреть, чтобы никто случайно не нагрянул.

Володя спустился с чердака и вошел в столовую. Небритый, бледный, глаза воспаленные. Остановился перед отцом и спросил:

— Мне пора уходить?

— Садитесь. Надо поговорить, — смущенно сказал отец. — Дело серьезное. В Вильнюсе, говорят, застрелен какой-то крупный фашист, а убийцу ищут здесь, в Каунасе. В городе переполох, хватают кого попало. Вот… — Отец замолчал.

Володя пожал плечами:

— А при чем здесь я? Если вы боитесь и хотите…

— Я еще не сказал, что я хочу, — разозлился отец. — А я хочу немного: хочу что-нибудь знать.

— Так вы уже знаете больше меня, — улыбнулся Володя.

В это время я заметила, что его трясет, как в лихорадке, а лицо покрывается красными пятнами.

— Володя, вы больны? — спросила я.

— Это не имеет никакого значения, — хрипло сказал он. — Я сейчас уйду.

— Вас никто не гонит, — твердо произнес отец.

— Я уйду, — повторил Володя. — Уйду хотя бы потому, что не имею права подвергать всех вас опасности. Мало ли что… — Он повернулся ко мне: — Прошу вас, Марите, поднимитесь ко мне через час.

Он поднялся на чердак, а мы — я, отец и брат, — собрались в спальне и шепотом обсуждали, как нам поступить. Я настаивала, чтобы отец уговорил его пожить у нас еще хотя бы два-три дня. Отец это отказался сделать.

— Если он действительно тот, кого ищут, — сказал он, — то он сам лучше знает, что? ему делать. А если не тот, тогда тем более пусть уходит. Я не хочу, чтобы наша семья сгнила в тюрьме из-за нелепого случая.

Брат поддерживал меня, но не очень уверенно. Так мы ни до чего и не договорились. Отец и брат легли спать. Я поднялась на чердак. Володя при свете коптилки писал. Посмотрел на меня, улыбнулся:

— Наделал я вам хлопот. Жалеете теперь, что неосторожно пригласили меня тогда?

— Я никогда не жалею о том, что делаю.

Он внимательно посмотрел на меня, вздохнул и сказал:

— А я, бывает, очень жалею о сделанном. — Он полистал лежавшую перед ним тетрадь и сказал: — Марите, у меня к вам просьба. Я скоро закончу писать. Прошу вас эту тетрадь не трогать. Я спрячу ее у вас на чердаке и при первой возможности приеду за ней сам или пришлю человека. Обещаете?

— Обещаю.

Он крепко сжал мне руку и, очень волнуясь, сказал:

— Когда-нибудь все выяснится. Абсолютно все. И тогда вы убедитесь, что я вас не обманывал. Скажите это и вашему отцу. Я на него не в обиде, я его понимаю. А теперь — до свиданья. — Он снова сжал мне пальцы своей горячей рукой, быстро отвернулся и склонился над тетрадкой.

Я ушла. Уснуть, конечно, была не в силах. Я лежала с открытыми глазами и прислушивалась к тому, что делалось на чердаке. Я слышала, как он там ходил, что-то передвигал. Но, когда он ушел, я не слыхала; под утро я все же заснула.

Завтракая, ни отец, ни брат о Володе не говорили и у меня ничего не спрашивали. Как только они ушли на работу, я поднялась на чердак. Час был ранний. Утро выдалось мглистое, и на чердаке было совсем темно. Я остановилась, чтобы получше приглядеться и вдруг услышала стон.

Володя полулежал, прислонившись к ящикам. В груди у него свистело и клокотало. Изредка он стонал и неразборчиво произносил какие-то слова. Я прикоснулась рукой к его лицу. Оно было горячее, как печка. На мое прикосновение он никак не реагировал, он был без памяти…

Володя заболел, судя по всему, воспалением легких. Что я пережила, пока пришли с работы отец и брат, словами не передашь. Не забыть то, что пережили мы за те две недели, пока он болел. Ведь даже хорошо знакомого врача позвать было нельзя. Опасно было спросить у кого-нибудь совета. Чуть ли не каждую ночь нам казалось, что Володя умирает. Все же отец ухитрился как-то получить врачебную консультацию и даже добыл лекарство.

На девятый день в болезни наступил перелом, резко спала температура. Невероятно похудевший и ослабевший, Володя был похож на беспомощного ребенка. Воды из чашки сам не мог выпить. Вдобавок ему совершенно отказали нервы, он часто плакал. Спросишь у него, как дела, а у него слезы из глаз ручьем.

Но поправлялся он быстро. Через неделю начал вставать, нашел на чердаке два кирпича и систематически проделывал с ними гимнастические упражнения.

— Болезнь, — говорил он, — событие, от меня не зависящее, а вот выздоровление я уже обязан ускорить, именно обязан.

Другой раз он так изматывал себя этими кирпичами, что потом целый час лежал без движения.

Однажды отец пришел с работы не один. Привел с собой старого своего знакомого, тоже железнодорожника, которого мы все звали дядюшкой Ионасом. Об этом человеке нужно кое-что рассказать, чтобы вам все было понятно и не вызывало никаких подозрений…

Дядюшку Ионаса мой отец знал с юных лет. Они когда-то даже учились в одной школе. Вместе они пошли и работать на железную дорогу. Так, наверное, года до тридцать пятого они дружили и часто встречались. А потом вдруг сразу вся дружба оборвалась. Дядюшка Ионас перестал у нас бывать. Как-то отец сказал о нем: «Не терплю людей, которые берутся не за свое дело», И так как он не пояснил, что имел в виду, мы ничего не поняли. И только значительно позже, когда уже кончилась эта война, отец все нам рассказал.

Оказывается, дядюшка Ионас был коммунистом. Отец сам не знал этого до той поры в тридцать пятом году, когда дядюшка Ионас начал уговаривать и его вступить в организацию, тайно работавшую на железной дороге.

Надо сказать, что у нашего отца был довольно своеобразный взгляд на жизнь. Может быть, даже несколько странный. Он верил в судьбу. Что бы ни случилось, он говорил: «Судьба! Против нее не пойдешь». Ну, будь в этой его теории религиозная основа, тогда все было бы понятно. Так нет, он не верил ни в бога, ни в черта и в местном приходе числился в еретиках. По его понятиям, судьбой была сама жизнь во всем ее необъятном масштабе, перед которой отдельный человек абсолютно ничего не значит — песчинка, не больше. И жизнь, она кидает эту песчинку куда захочет и как захочет. Идти против судьбы отец считал бесполезной затеей. «Судьбу, — говорил он, — не надо испытывать. С ней надо ладить». Для него самого ладить с судьбой означало — честно работать и не лезть ни в какие посторонние дела.

И, когда отец узнал, что его друг дядюшка Ионас не только сам лезет на рожон со своими коммунистами, но и его на это подбивает, он порвал с ним. Помню, как однажды отец сказал не без злорадства: «А наш-то Ионас попал в тюрьму. Теперь у него будет время подумать, полезно ли совать нос, куда не следует».

Дядюшку Ионаса выпустили из тюрьмы в день переворота летом сорокового года. Он стал каким-то небольшим начальником на железной дороге. На отца он злобы не имел и даже предлагал ему работу полегче и повыгоднее. Отец отказался. Мне он сказал об этом так: «Этот Ионас опять полез не в свой огород и меня хотел потянуть туда же. Тюрьма ничему его не научила». Дружба между ними так и не восстановилась. Мне казалось, что отец чувствовал себя неправым по отношению к дядюшке Ионасу, но сознаться в этом даже самому себе он не хотел. Он ведь был у нас очень упрямым. Такими упрямыми могут быть только литовцы…

Вышло так, что во время оккупации дядюшка Ионас тоже стал чернорабочим и работал вместе с отцом. И они снова начали дружить.

Дядюшка Ионас был абсолютно одинокий человек. Он часто приходил к нам и целыми вечерами играл с отцом в шашки. И вдруг между ними произошел новый разлад. Это случилось на моих глазах. Вернее, начала этого разлада я не знаю. А в тот вечер случилось следующее. Я сидела в спальне за шитьем и услышала, что отец со злостью кричит что-то дядюшке Ионасу. Я вошла в столовую.

— Ты лучше забудь дорогу в мой дом! — кричал отец. — У меня дети. Я не бездомный пес, как ты, которому все нипочем! Ты подумал, что ты мне предлагаешь? Чтобы я своими руками свел на виселицу своих детей и себе петлю на шее завязал! А я-то думал, что жизнь тебя образумила. Уходи отсюда сейчас же, чтоб ноги твоей тут не было! Как тебе только не стыдно было входить в мой дом об руку со смертью. Уходи подобру, Ионас!

Дядюшка Ионас, улыбаясь, встал и, не сказав ни слова, ушел. Я спросила у отца, что случилось, но он не ответил. Впрочем, я догадывалась, конечно, о причине ссоры. Наверное, дядюшка Ионас снова участвовал в какой-нибудь тайной работе и звал с собой отца.

Произошло это осенью сорок второго года. И с тех пор мы о дядюшке Ионасе ничего не знали. Отец о нем никогда не заговаривал. И вот спустя год после ссоры отец вдруг привел его к нам домой. Зная характер отца, я страшно этому удивилась. Но дальше последовало такое, что буквально ошеломило меня.

Отец сказал мне:

— Веди сюда Володю.

Стою, с места тронуться не могу. Смотрю то на отца, то на дядюшку Ионаса. Отец разозлился, ударил ладонью по столу:

— Веди, раз сказано!

Я поднялась на чердак и разбудила Володю. Сказала, что его зовет отец, и предупредила, что отец не один, с ним пришел еще один человек, железнодорожник, старый приятель отца.

Несколько мгновений Володя напряженно думал, а потом сказал:

— Выбирать не из чего. Пошли!

И вот такая, значит, картина: за столом сидят отец, дядюшка Ионас и Володя. Дядюшка Ионас, наклонив голову, поверх очков рассматривает Володю. Тишина. Только слышно, как сердито сопит отец.

— Кто вы и откуда? — тихо спросил у Володи дядюшка Ионас.

— Я советский человек, которого крайние обстоятельства заставляют сейчас скрываться. Больше я ничего сказать не могу и не имею права. А вы кто?

— Я местный рабочий, железнодорожник. — Дядюшка Ионас усмехнулся. — Номинально член коммунистической партии.

— Что значит — номинально? — спросил Володя.

— А то и значит. Членских взносов, согласно уставу, не плачу. Организации у нас фактически нет. Четверо вот таких же, как я, номинальных, и все дело. Кустарничаем как можем. А голыми руками и не всякую блоху словишь. Но сейчас не об этом речь. Нужно решать, что с вами делать.

Володя пожал плечами:

— А что со мной делать? Я в ближайшие дни уйду.

— Куда?

— Решу по обстановке.

Дядюшка Ионас вздохнул:

— Ну, так вот: обстановка сейчас такая, что как бы все за вас не решили гестаповцы. Город на просмотре, да еще на каком! Просто так уходить и не думайте, если жизнь вам, конечно, дорога.

— Но и сидеть без конца, как клоп в щели, я не собираюсь! — рассердился Володя.

Несколько минут все молчали. Потом дядюшка Ионас сказал:

— Тут такое есть предложение: из города на восток, в Белоруссию, идут товарные порожняки. Есть кондукторская бригада, в которой все до одного — верные люди. Могут вас доставить поближе к партизанам. Они эти места в Белоруссии знают.

— Это надо обдумать, — нерешительно сказал Володя. — Я хочу…

Володя не договорил. В дом ворвался запыхавшийся брат:

— Гестаповцы прочесывают нашу улицу! — крикнул он.

— Быстро на свое место! — приказал Володе дядюшка Ионас.

Володя поднялся на чердак. Отец с дядюшкой Ионасом разложили шашки и стали играть. Я подала брату ужин, а сама занялась шитьем. Прошел, может быть, целый час. Все мы прислушивались к тому, что было за окнами, но ничего не было слышно.

И вдруг резкий стук в дверь. Отец спокойно сказал мне:

— Иди и без лишних разговоров открой дверь.

В дверь барабанили сразу несколько человек.

— Кто там? — крикнула я.

— Полиция! Проверка! Открой!

В переднюю вошли два немца и двое штатских, одним из которых был уполномоченный по нашей улице, сосед через дом, Капчинский.

— Посторонние есть? — спросил Капчинский.

— Нет, — ответила я, совершенно забыв про дядюшку Ионаса.

— Как так нет, если сосед напротив сказал, что час назад к вам в дом зашел человек?

Немец оттолкнул меня, и все прошли в столовую. Отец и дядюшка Ионас, не вставая, удивленно смотрели на них.

— А это кто? — спросил Капчинский, ткнув пальцем в дядюшку Ионаса.

— Это мой друг и сослуживец Ионас, — ответил отец.

— Дядюшка Ионас, — добавила я.

— Что еще за дядюшка?

— Не вы же, господин Капчинский, дружите с ним, а я. Оттого вы его и не знаете. — Отец сказал это и передвинул шашку.

Второй штатский протянул руку к дядюшке Ионасу:

— Живо документы!

Дядюшка Ионас не спеша вынул из кармана документы и отдал штатскому. Тот рассматривал их недолго. Видимо, все было в порядке. Возвращая документы, штатский сказал:

— Скоро комендантский час.

Дядюшка Ионас засмеялся:

— Если шашечный турнир затянется, заночую здесь. Так уже не раз случалось.

— Посмотрите, — приказал солдатам штатский.

Обыск был поверхностный. Просто солдаты обошли комнаты, заглянули в окна, на черный ход. В спальне зачем-то откинули одеяло на постели отца. В кухне пооткрывали ящики в столе. И после этого ушли. Капчинский простился с отцом за руку и, вздохнув, тихо сказал:

— Покоя от них нет ни днем, ни ночью!

Продолжение разговора с Володей происходило уже при погашенном свете, возле дивана, на котором было постелено для дядюшки Ионаса. Договорились так: в течение трех дней дядюшка Ионас выяснит все возможности переправки Володи к партизанам в Белоруссию и потом даст знать, как и когда все это будет организовано…

Прошло больше недели. И вот отец снова пришел домой вместе с дядюшкой Ионасом.

Все было уже подготовлено. Состав порожняка уходил в Белоруссию в конце следующего дня. Стали обсуждать, как незаметно переправить Володю на товарную станцию. Где достать для него теплую одежду? Зима в тот год была ранняя и довольно жестокая, а Володе предстояло несколько суток провести в холодном вагоне. Поезд-то не пассажирский, он вообще не столько едет, сколько стоит на запасных путях.

Снова выручил дядюшка Ионас и его товарищи. В этот вечер дядюшка Ионас ушел от нас в отцовской старой куртке, а полушубок, в котором он пришел, оставил для Володи.

Дальше план был такой. Завтра отец должен заболеть. И так как завтра воскресенье, его придут навестить товарищи по работе. Они будут приходить в разное время, одинаково одетые в свои рабочие полушубки. А в конце дня вместо одного из них наш дом покинет Володя. Вряд ли соседи смогут что-нибудь заметить. Затем Володя должен пройти до окраины города, к свалке. Там его будет ждать дядюшка Ионас, чтобы отвести к месту формирования эшелона и спрятать в одном из вагонов.

Володя с этим планом согласился. Даже пошутил, что-де напрасно дядюшка Ионас скромничал: не такие уж они кустари, как аттестовал он себя и своих товарищей. Но было заметно, что Володя очень нервничает.

На другой день я видела Володю только тогда, когда пришли товарищи дядюшки Ионаса. Вместо одного из них и должен был уйти из дома Володя. Он надел рабочий полушубок, валенки, шапку-ушанку… Прощаясь со мной, он снова напомнил о спрятанной на чердаке тетради и сказал, что верит моему слову. Я только кивнула головой, мне было трудно говорить. Володя внешне держался теперь спокойно, только был очень бледен.

Ну вот… А на другой день в самую последнюю минуту, когда Володя был уже запрятан в вагон, эшелон неожиданно был направлен не на восток, а на запад — в Кенигсберг. Единственное, что успел сделать дядюшка Ионас, это крикнуть Володе через стенку вагона, что в случае чего он может обратиться к машинисту паровоза, и сказал его имя.

Спустя недели две, когда машинист вернулся в Каунас, дядюшка Ионас узнал от него, что Володя покинул поезд на станции Вилковишки. Подробности до меня не дошли. Дело в том, что после этой истории отец окончательно рассорился с дядюшкой Ионасом, считая его виноватым в том, что случилось с Володей. Он больше не хотел его видеть и до самой своей смерти так и не помирился с ним. Не пришел на похороны отца и дядюшка Ионас.

Уже весной сорок четвертого года к нам днем явился литовский паренек лет семнадцати. Дома был один отец. Насчет тетради он был мной предупрежден, и, когда паренек сказал, что он пришел по поручению Володи, отец пустил его на чердак. Там паренек сразу же нашел тетрадь, засунул ее за рубаху и ушел.

Вот все, что я могу вам рассказать…

14

Рассказ Марите Давидайте дорог подробностями пребывания Владимира в их доме, но он восстанавливает около месяца из того года его жизни, о котором я ничего не знал.

Что с ним было после того, как он на станции Вилковишки покинул товарный поезд?

Может быть, все-таки хоть что-нибудь знает машинист? Во всяком случае, упускать эту возможность я не имел права.

На другой день утром мне снова пришлось съездить к Марите, узнать фамилию машиниста. Вечером я уже беседовал с ним.

РАССКАЗ МАШИНИСТА

Это одно из самых страшных моих воспоминаний о том времени. Вы же не знаете, как трудно было подготовить тайный вывоз того русского товарища. Ведь мы отвечали за него и сами рисковали жизнью. И вдруг, когда самое трудное было уже позади, все сорвалось.

Было это так. Я уже принял в депо паровоз и ждал разрешения идти к эшелону. Но проходят все сроки, а разрешения нет. Волнуюсь все больше и наконец не выдерживаю. Оставляю паровоз на помощника и иду к диспетчеру. Спрашиваю у него: «Почему задерживается выход?» А тот отвечает: «Черт их, этих немцев, поймет! Полчаса назад вызвали маневровый паровоз и переформировывают твой эшелон». У меня замерло сердце. «Зачем?» — спрашиваю. Диспетчер отвечает, что, очевидно, состав пойдет в другом направлении, потому что они переставляют головные вагоны в другой конец эшелона.

Вернулся я в депо сам не свой. Жду. Думаю только одно: знают ли об этой беде Ионас и его товарищи? Успеют ли, смогут ли выручить русского? Идти искать их я не мог, так как обязан был находиться у паровоза.

Прошло еще минут сорок. Наконец я получаю приказ подать паровоз к эшелону. Направление — на Кенигсберг. Но мой паровоз идет только до станции Вилковишки, что недалеко от немецкой границы. Когда я подвел паровоз к стрелке и ожидал зеленого сигнала на переход к эшелону, кто-то назвал мое имя. Я выглянул в окошко. Это был Ионас.

— Помоги ему в Вилковишках! — крикнул он и убежал.

…Как помочь? Об этом я думал всю дорогу, а она длинной была. В то время немецкий порядок на дорогах уже сильно поломался. На каждой станции приходилось стоять из-за страшной неразберихи в движении. Графиком в то время распоряжалась целая куча военных начальников, между которыми не было никакой слаженности. Вот так мы и двигались от станции до станции. Тридцать минут движения, час стоянки. А я все думал и думал, как же помочь русскому. Я даже не знал, в каком он вагоне. Я не мог оставить паровоз и идти его разыскивать. А между тем, если бы я того русского увидел, я мог бы ему помочь: в трех километрах от Вилковишек находился хутор моего двоюродного брата и я мог направить русского туда. Все-таки кое-что. В общем, от собственного бессилия что-нибудь сделать я переживал так, как никогда не переживал. Я же не знал, что Ионас успел крикнуть русскому, чтобы он в случае чего обратился ко мне за помощью.

В Вилковишки прибыли ранним утром. После сильного мороза от резкого потепления стоял такой туман, что в трех шагах ничего не было видно. Прямо ощупью привел эшелон на товарный двор станции. Отцепился, перешел на запасный путь и стою. Жду. А чего жду, сам не знаю. Но стою, между прочим, рядом со своим эшелоном. Прибежал связной от диспетчера движения, передал мне приказ через час становиться под уголь и воду. Обратно меня пристегнут толкачом к воинскому эшелону.

Связной убежал на станцию, а я сижу и жду. Вдруг вижу — к паровозу метнулся человек. Я сразу подумал: он. Говорю помощнику: «Держи пар, я маленько промнусь». Соскочил на землю и сразу увидел человека. Он стоял, прижавшись к тендеру. Я подошел к нему поближе.

— Вы машинист? — спрашивает он по-немецки.

— Да, — говорю, — машинист.

Тогда он назвал мою фамилию и сказал, что дядюшка Ионас советовал ему в случае надобности…

— Знаю, знаю, — перебил я его. — Переходите пути, идите вперед до пакгаузов. Не доходя до них шагов сто, сворачивайте налево и идите под прямым углом, пока не увидите речки Шеймена, а потом по берегу идите к лесу. Там хутор под названием «Мария». Хозяин — мой двоюродный брат, зовут его Август. Передайте ему от меня привет и скажите, что я рекомендовал вас в батраки. А остальное про себя придумайте сами.

— Спасибо, — сказал он и исчез в тумане.

Вот и все. После войны Август приезжал ко мне в гости. «Два месяца, — говорит, — я из-за твоего батрака жил, как на вулкане. Каждую ночь мне виселица снилась»… Нет, я никаких подробностей у него не спрашивал. Да потом, этот Август вовсе не мастер рассказывать, он больше мастер молчать. Узнал я только, что еще зимой русский с хутора исчез… Да, Август жив. Он сейчас бригадир в колхозе. Могу дать вам к нему записку, только боюсь, что вы из него и двух слов не вытянете…

Действительно, это оказался на редкость неразговорчивый человек. Он был богатырского роста и сложения. Огрубелое от ветров и солнца лицо точно высечено из меди, и только наголо бритая голова его была белой. Мы сидели за столом в аккуратном домике из кирпича, куда семья Августа только недавно переехала.

Я сказал ему, что? меня интересует. Он смотрел на меня светлыми непроницаемыми глазами и молчал. Его жена накрывала на стол. Я видел, как она бросала на мужа осуждающие взгляды, а тот продолжал молчать. Наконец женщина недовольно сказала ему что-то по-литовски. Август шевельнул могучими плечами, вздохнул и сказал:

— Владимир пришел к нам зимой… — И снова надолго умолк.

— Как он у вас работал?

Колхозный бригадир усмехнулся:

— Уж работал! Я только и ждал, когда полиция нагрянет.

— Что же он такое опасное делал?

Бригадир махнул рукой:

— Все.

— Что именно? Расскажите хоть что-нибудь.

Бригадир только пожал плечами.

— Знаете, что я вам посоветую? — вмешалась в разговор его жена. — Не тратьте, вы с ним время попусту. В трех километрах от нас — колхозная электростанция, а на ней работает поляк Збышек Старчинский. Он в то время был первым приятелем Владимира.

Но, когда я встал из-за стола, чтобы последовать ее совету, она обиделась:

— Как же так? Я еду готовила, а вы уходите.

Пришлось остаться. Во время ужина вспыхнула висевшая над столом электрическая лампочка.

— Вот Збышек как раз заработал, — сказала женщина.

Спустя полчаса я в сопровождении бригадира шагал вдоль реки к электростанции, мерный стук двигателя которой уже был слышен. Дойдя до крутого поворота речки, бригадир остановился и показал рукой на видневшийся в сумраке силуэт приземистого здания на невысоком косогоре.

— Там, — сказал он. И пошел назад.

Электростанция помещалась в старинном каменном здании непонятного назначения. Скорее всего, когда-то это был жилой дом.

Внутри здания грохотал небольшой дизель, возле которого в задумчивости стоял высокий тощий мужчина в брезентовой куртке. На голове у него был берет, низко сдвинутый на самые брови. Когда я подошел к нему вплотную, он вздрогнул, досадливо сплюнул и рассмеялся.

— Думал — привидение! — прокричал он. — Вы ко мне?

Я стал отвечать, кто я и зачем пришел, но тут же понял, что это бесполезное занятие, и показал Старчинскому на дверь. Мы вышли, сели на скамеечку, и я сказал ему, что меня интересует.

15

РАССКАЗ ЗБЫШЕКА СТАРЧИНСКОГО

Я тогда працевал у того же Августа, от которого вас ко мне послали. Но я не был у него на постоянной вакации, а так — когда есть дело, працую. А больше я вертелся на станции. Там было бардзо интересантно. Не снег загребать, конечно, а технику смотреть. У меня с детства беспокойство к машинам. Ну, а гитлеры гнали по дороге целые горы всякой техники. И с харчами на станции тогда было полегче, чем у пана Августа. Тому пану самому часто есть нечего было. Ну… Потом на станции жила одна девочка, к которой у меня был интерес, то есть теперь моя жена. Так что на станции я был больше, чем у пана Августа.

В ту зиму гитлер стал уже бардзо злой. И техники он возил меньше, и с харчами стало, как у пана Августа. И один раз я пришел к пану. Явился и вижу — працует у него новый человек, вроде молодой, а с бородкой. Дрова колет. Я ему: «День добрый, панове», а он — молчок. Вышел пан Август, объяснил мне: взял, говорит, работника. Русский. И все. От пана Августа подробностей не получишь, сами уж знаете.

Подхожу я к тому русскому. Бросил он дрова, а топор держит нехорошо, словно готовится вместо дров меня колоть. Стоим, молчим. Предложил я ему сигарету немецкой продукции. Он посмотрел на пачку и взял топор покрепче. Стоим, молчим. Я ему говорю:

— Дайте-ка я от скуки дров поколю.

А он только боком повернулся, чтобы я топор у него не мог выхватить. Тогда я уразумел: он, наверное, думает, будто я какой-нибудь полицай или шпион. Говорю ему, кто я такой.

Тут опять выходит из дому пан Август и говорит:

— Два работника мне не надо. Останется русский…

Русский так русский. А мне просто интересно с тем русским поразмовлять, как он и что. Русский размовлять не желает. Смотрит на меня, как волк на собаку. Молчит. Так я ни с чем на тот раз и ушел.

Потом я все время думал про того парня. Тогда русских вообще поминали с утра до ночи. Они же наступала и шли к нам.

На станции было совсем плохо. Гитлеры стали сатанеть, лучше не подходи — злые и боязливые. Которые транспортируются на фронт — те злые, а которые обратно в Германию — те боязливые и бардзо торопятся. Паровоз водой наливают, а они кругом бегают: «Шнеллер!»

И вот происходит такой случай… Начальник станции сказал мне, чтобы я натаскал угля для кипятильника. Взял я корзинку и пошел до угля, который был кучами навален возле путей. Накладываю уголь в корзинку, вдруг откуда ниоткуда появляется гитлер: — Ты что делаешь?

Я по-немецки размовляю не бардзо, но все же говорю тому гитлеру, что беру уголь, чтобы сделать варм вассер, то есть горячую воду. Гитлер хватается за пистолет и кричит, что я диверсант и хочу оставить транспорт без угля.

Не знаю, как бы все это кончилось, но тут подбежал начальник станции и пояснил, что я есть рабочий и должен кипятить воду. Гитлер пистолет спрятал, но ударил меня ногой. Я все время, пока он хотел стрелять, сидал на корточках возле корзины, и когда он ударил меня ногой, то удар пришелся вот здесь, в спину. Я упал и сам встать не могу. Начальник станции хотел меня поднять, а я как закричу — матка-боска, в спине такая боль, ужас! Начальник побежал к себе, а я остался лежать на снегу. Потом пришли двое, которых прислал начальник. Они перенесли меня в будку, и там я лежал три дня и три ночи.

А когда немного отпустило, я ушел к пану Августу. Еле дошел. И там лежал еще целую неделю. Рассказал, конечно, что со мной произошло. И вот только тогда состоялось наше знакомство с Владимиром. Но прошли дни, прежде чем стали мы друзьями и начали вместе кое-что шкодить…

Так как пан Август кормить нас двоих не мог, я снова стал ходить на станцию. Но тут дело было уже не только в еде и заработке. Мы с Владимиром решили первую шкоду устроить именно на станции. Сговор этот состоялся, пока я еще болел. Я все твердил, что, как поправлюсь, найду гитлера, который меня ударил, и рассчитаюсь с ним с процентами. Конечно, я говорил это просто так, чтобы произвести выход злости. Я же знал, что гитлер тот был с эшелона, и теперь попробуй найди его. И вдруг Владимир совершенно серьезно спрашивает у меня:

— А ты узнаешь его, не ошибешься?

Я подумал и отвечаю:

— А если ошибусь, беда не бардзо большая, все они бандиты.

Владимир посидел возле меня молча, потом говорит:

— У меня тоже к ним счет с процентами.

Так вот и начался тот наш исторический разговор, после которого мы и затеяли устроить шкоду на станции.

Весь вопрос — что сделать? Смешно сказать, с чего мы начали. Вон там, за горкой, кузнец жил. Пошли мы к нему и из амбарного крюка выковали два кинжала. Ничего себе кинжалы получились. Владимир сказал: «Кинжалы хорошо, а пистолеты лучше. Надо раздобыть у гитлеровцев». Я ему говорю: «Они не дадут». А Владимир настаивает: «Надо отнять».

Ну, отнять так отнять…

Мы делали так: я шел на станцию с утра и целый день мелькал у всех перед глазами — любую работу делал. Но с особой охотой оказывал услуги гитлерам. А под сумерки на станцию приходил Владимир, и мы уже вместе высматривали подходящий момент, чтобы обзавестись оружием. То не легкое было предприятие. Гитлеры уже не те, норовили держаться кучками. Тогда нам запало в голову, что сцапать гитлера лучше всего, когда он по нужде отобьется от своих и уединится в кустики.

Эшелоны, которые транспортировались на фронт, всегда останавливались у выходной стрелки и вытягивались далеко за пределами станции. И там как раз были кустики. Но гитлеры туда не совались. Они со своей немецкой аккуратностью, наверное, не представляли себе, что можно пользоваться теми кустиками, поскольку к ним не ведет никакая официальная тропинка. Однако аккуратность не мешала им так загаживать пути, что, когда эшелон уходил, страшно было смотреть на то место, где он стоял. Между прочим, постоянной моей работой на станции была как раз уборка путей.

И тогда мы с Владимиром придумали авантюру. Примерно на том месте, где останавливались самые последние вагоны, мы протоптали в снегу тропинку в кусты и притаились там перед приходом эшелона. Выбрали мы поезд вечерний. Лежим в снегу, ждем. Эшелон пришел, остановился. И что вы думаете? Гитлеры сразу клюнули на нашу тропинку. Прямо валом к нам повалили. Целую очередь образовали. Прямо смех разбирает от этого зрелища.

Ну, мы, конечно, ждем, пока спрос на тропинку уменьшится. Поток стал редеть. Вот прибежали пятеро, потом трое. Смотрим на часы — минут через десять эшелон уйдет. И никто больше в кусты не является. И вдруг прибегает гитлер-одиночка, деловитый такой. Автомат повесил на куст, шинель закинул на голову… и тут Владимир, как рысь, бросился на него. Гитлер и не пикнул. Я схватил автомат, и мы с Владимиром побежали от станции. Как раз в это время эшелону дали отправление. Мы перебрались на санную дорогу, и по ней пришли на станцию. Автомат, конечно, мы сховали. Спросили у начальника, нет ли какой работы, и, поскольку он сказал, что нет, мы со спокойной совестью отправились спать к пану Августу.

Утром на станцию я пошел один. Все спокойно. Очевидно, на эшелоне не заметили потери. Начальник станции сказал, чтобы я сбросил снег с крыши. Тем я и занялся. Денек был чудесный, хоть и морозный. Вдруг я вижу — мчится с востока автодрезина. На ней сплошь черные мундиры. Эти всегда появляются на беду людям. Соскакивают они с дрезины и бегут к начальнику станции. А затем вместе с начальником все отправляются туда, где стоял эшелон. «Ну, Збышек, — говорю я себе, — держись, начинается». И действительно, началось.

Гитлера нашего они, конечно, нашли сразу. Как забегали туда-сюда! Смотрю, двое волокут за шиворот начальника станции. Ему, бедняге, первому досталось. А он, между прочим, был неплохой человек, только что политики не признавал.

Был на станции и комендант от гитлеров — капрал Генрих. Тихий такой, сильно пьющий, пожилой. Он до недавнего времени служил каким-то диспетчером в Кенигсберге. За недостатком молодых его забрали в армию и послали комендантом на нашу станцию. Он ничего тут не делал, только шнапс глотал да мешал всем рассказами, как он славно жил в мирное время. Так вот его гестаповцы вытащили на улицу и расстреляли тут же, возле станции. Я еще на крыше был и оттуда смотрел, как его поставили к стенке и пристрелили. Но капрал, наверное, и не понял, что случилось, он был бардзо пьяный. А затем дрезина, прихватив нашего покойного гитлера, укатила обратно.

Но на станции осталось два гестаповца. С этого времени один из них всегда находился при начальнике станции, а другой, когда приходил эшелон, маячил около состава. И, видно, был дан приказ, чтобы солдаты нужду справляли, не отходя от эшелона.

Теперь не только меня, но и Владимира мобилизовали убирать пути после ухода эшелонов. За это нам даже платили и выдавали хлеб с сахаром. Опять и смех и грех получился. Смех оттого, что так мы себя работой обеспечили, а грех, что приходилось с дерьмом возиться.

Автомат мы перенесли на хутор пана Августа и спрятали на сеновале. Владимир нервничал. «Надо, — говорит, — решать, что? делать дальше». Я ему предлагаю: «Давай стукнем этих двух гестаповцев, которые на станции». — «Это, — говорит Владимир, — только на крайний случай, потому как в такой акции нет большого тактического смысла. Как бы раздобыть нам мину какую-нибудь или взрывчатки хотя бы килограмм».

И тут меня озарило. Я вспомнил, что не так далеко от станции, где раньше проходила граница, есть поле, на котором торчит табличка: «Внимание, мины!» Я сказал об этом Владимиру. Он прямо вспыхнул: «Вот это дело!»

Как вы думаете, кто пришел нам на помощь, чтобы достать мины? Голодная свинья пана Августа. Ее нечем было кормить, а там, рядом с минной полосой, находилось поле неубранной картошки. И мы дали пану Августу мысль съездить туда за картошкой. Пан Август запряг коня, и мы поехали. За день мы накопали ему целую кошму картошки и заодно прихватили три мины, похожие на чудо-кастрюльки, в которых теперь хозяйки пироги пекут.

Первую мину мы потратили впустую. Позже та мина стала для меня вроде справкой о патриотизме. В общем, мы ее без всякого понятия заложили под рельсы в десяти километрах от станции, а она не взорвалась. И пришлось мне, когда советские войска подходили, двое суток дежурить возле того места, чтобы предупредить своих. Ведь мина-то дура: под немцами не рвалась, а тут вдруг возьмет да и взорвется. Вынуть ее сам я боялся, вот и дежурил, пока не сдал ее советским саперам, за что и получил благодарность.

Вторая мина сработала бардзо красиво. Ночью мы зарыли ее в ямку на шоссе, и под утро на ней подорвался штабной автобус, битком набитый панами офицерами. Семеро стали покойниками. Третью мину мы заложили в башню водокачки на станции. Но взрыв башню повредил немного. Однако кутерьма поднялась на станции страшная. Одних гестаповцев прибыло человек пятьдесят. По всей округе прошла молва, будто у нас появились партизаны, и не один, не два, а целый полк. Нам бы с Владимиром посмеяться над этими слухами, но было не до смеха. Пять человек из жителей станции гестаповцы арестовали и расстреляли. Кроме того, пошли аресты и в городе и на пристанционных хуторах. Являлись и к пану Августу. Мы с Владимиром спрятались под полом в леднике. Но пан Август все же порядком перетрусил, и, когда гестаповцы ушли, он сказал нам, что он и тени нашей больше не хочет видеть. Теперь, когда я хочу подразнить пана Августа, я спрашиваю у него: а не помнит ли он, как выгнал из дома героев партизанской войны? Он в ответ только головой мотает, как конь, и говорит: «Про героев не помню, а двух плохих работников действительно выгнал».

Оставаться в этих местах было опасно. Я предложил Владимиру на время перебраться в Польшу. Там, не особенно далеко от литовской границы, жила моя сестра. Она была замужем за сельским учителем. Владимир согласился. И однажды с наступлением темноты мы отправились в путь.

Миновав местечко Калвария, мы вышли к польской границе и, идя дальше на юг, в конце концов добрели до озера Вигры, где и жила моя сестра. На дорогу у нас ушло одиннадцать дней. Шли только в темноте. Особых приключений не было. Разве что одно, уже на самой границе. Там небольшие горы. Мы пробирались впадиной вдоль реки Шешупе, которая, как известно, начинаясь в Польше, пересекает литовскую границу.

И вот мы наткнулись, я думаю, на партизанский дозор. Они испугались нас, а мы — их. Они нас обстреляли. Владимир в тот час прямо рассудок потерял, хотел идти на огонь и таким образом вступить в контакт с партизанами, но я его остановил. Хотя я сам был почти уверен, что стреляют в нас партизаны, все же риск был слишком велик: а вдруг гестаповцы или местные полицаи?

Двинулись мы дальше. Перед самым рассветом подошли к домику моей сестры и полдня вели за ним наблюдение. Ничего подозрительного не заметили. Сестра с утра работала во дворе, ее муж уехал куда-то верхом.

Сперва я пошел к дому один.

Ядвига — так зовут сестру — моему появлению страшно обрадовалась. Она считала меня сгинувшим со света. Осторожно выведав у нее обстановку, я намекнул ей, что пришел не один, а с товарищем и что мы хотим здесь пожить. Ядвига задумалась — против этого будет ее муж, Адам Кричевский, который, по ее выражению, боится собственной тени. «Черт возьми! — сказал я ей. — Близится весна. Неужели местным хозяевам не будут нужны работники?» Ядвига за эту идею ухватилась и сказала, что километра за два отсюда, на богатом хуторе торговца лесом пана Ксешинского, нужны батраки.

Да, батраки там были нужны. И еще как нужны! Пан Ксешинский взял нас обоих и даже сам достал для Владимира документы. Так Владимир стал Вольдемаром Стаховским. Нас поселили в пристройке к хозяйскому дому.

Не зря пан Ксешинский так хлопотал об оформлении Владимира. Работники ему были нужны позарез, и он не собирался устраивать нам курортную жизнь. Он и зимой знал, чем занять батраков. Работать приходилось с рассвета дотемна, и хозяин умел проверять, как работают его люди. И так день за днем, день за днем.

Не прошло и месяца, как Владимир затосковал. Сказал мне однажды: «Я больше так жить не могу. Я обязан воевать, а не батрачить на польских кулаков». Что я ему мог предложить? Ниц — нема.

По воскресеньям мы ходили в ближайшее село купить что-нибудь в лавочке, посидеть часок-другой в корчме. Там Владимир заводил беседы с местными и все пытался выяснить, нет ли в округе партизан. Но как поляки ни любят поболтать, ничего утешительного Владимир от них не услышал и оттого становился все мрачнее.

Вскоре случилось событие, которое всполошило нашу тихую жизнь. Однажды ночью мы услышали, как над нами низко-низко пролетел самолет. Даже стекла в окнах задребезжали. Особого внимания мы на это не обратили. Раз идет война, должны летать самолеты.

На рассвете мы с Владимиром вышли колоть лед для ледника. Видим издали, что возле хутора какая-то суматоха. Подъезжают автомашины, бегают чужие люди. Владимир решил, что это связано с ним, и предложил немедленно бежать. Я стал его уговаривать: ну откуда а Польше могут о нем что-нибудь знать? И может быть так: у немцев что-то случилось, а мы убежим, тогда подозрение падет на нас, а поймать нас им будет нетрудно, да и вообще, раз тут тревога, удрать — дело нелегкое. Так мы с ним спорим и видим — мчится к нам посыльный. Кричит: «Скорей домой, скорей!»

Приходим. Возле дома стоят две машины — легковая и вездеход. Толпятся солдаты. Нам приказывают зайти в дом. Заходим. За столом сидят два офицера и наш хозяин. Гитлеры смотрят на нас, а Ксешинский, не обращая на нас никакого внимания, говорит офицерам:

— Большевики в семнадцатом году в Смоленске захватили дом моей тетушки и сделали из него клуб. Доблестные немецкие войска выбросили наконец большевиков из Смоленска. Я два года вел переписку с Берлином и Смоленском, чтобы получить компенсацию за дом тетушки, и, когда дело уже шло к успешному концу, вы вдруг уходите из Смоленска! В чем дело? Как это можно?

— Новая тактика, господин Ксешинский, — отвечает со злостью один из офицеров, — и она решает задачи посложнее и поважнее дома вашей тетушки. — Офицер показал на нас: — Кто такие?

Ксешинский пренебрежительно махнул рукой:

— Мои работники.

Нас попросили подойти к столу и стали спрашивать, слышали ли мы ночью гул самолета?

— Да, — отвечаем, — слышали.

— В какую сторону он летел?

— Да как же то можно знать, если он летел в небе, а мы лежали в доме на полатях?

Немцы о чем-то пошептались между собой, потом один из них говорит:

— Ночью русские сбросили здесь банду своих парашютистов. Если заметите подозрительного человека и своевременно сообщите нашим постам — премия тысяча марок. Если сами задержите — пять тысяч. Ближайший пост здесь, в доме господина Ксешинского.

На том разговор и кончился. Мы вышли из дома и направились обратно лед колоть. Посмотрел я на Владимира и, поверьте, не узнал его. Лицо красное, как в горячке. Глаза вот так раскрыты и будто слепые. Я остановился, а он и не заметил этого. Шагов тридцать прошагал один, потом обернулся и назад ко мне. Подходит и, сжав зубы, говорит:

— Ты, Збышек, как хочешь, а я пойду искать парашютистов.

Я, конечно, все понимаю, но говорю ему:

— На тысячу рассчитываешь или на пять?

Он как кинется на меня, я еле отскочил. Весь трясется:

— За такие шутки, Збышек, убить могу! Так и знай.

— Хорошо, — говорю ему, — буду знать. А искать парашютистов нельзя. Видишь? — Я показал ему на вездеход, набитый гитлерами, который мчался, направляясь к лесу. — Их ты найдешь, а парашютистов — вряд ли.

— Я буду искать по ночам, — сказал Владимир.

— И тебя сцапают или немцы, или охотники за премиями.

Владимир вроде согласился со мной, и мы часа два мирно работали.

Вдруг он швырнул лом и говорит:

— Нет, Збышек, я тебя не послушаю. Я понял: ты просто трус. Если бы ты побывал в тех передрягах, что я, ты бы уже несколько раз умер, а я жив, и только потому, что не трусил. Я буду искать своих и найду.

Спорить с ним было бесполезно, я это видел. Только сказал, что в этом деле я ему не компаньон.

Вечером Владимир тихо покинул пристройку и исчез в неизвестном направлении.

Утром его нет. Я иду к хозяину. Прихожу — он кофе пьет с теми двумя офицерами. Докладываю: так, мол, и так, работник Стаховский сегодня не выйдет, потому что он, в погоне за премией, ринулся помогать великой немецкой армии.

Реакция была самая неожиданная. Пан Ксешинский начал кричать на офицеров, что по их вине он лишился не только тетиного дома в Смоленске, но и должен теперь терять работников.

Когда немцы поняли наконец, что произошло, они переглянулись. Один из них встал из-за стола, подошел ко мне, взял меня за лацкан пиджака, встряхнул и спрашивает:

— Кому побежал помогать твой приятель?

Отвечаю ему:

— Скажу хоть тысячу раз. Он весь день вчера только и говорил, что о премии, и к ночи окончательно решил идти помогать великой немецкой армии.

Немец смотрит на меня, как кот на ежа: и верит и не верит.

Спрашивает:

— Ну, а ты чего с ним не пошел?

— Я, — отвечаю, — рассудил иначе. Если уж великая армия великого фюрера не может отыскать тех бандитов, так я и подавно. И потом, пан Ксешинский не даст соврать, он нам по договору на весь год только одну пару обуви дает, а нигде так обувь не рвется, как в лесу.

После этого разъяснения офицер вытолкал меня в шею из дому. Очутившись во дворе, я сказал сам себе: «Ну, Збышек, ты сделал для Владимира все, что мог. Остальное зависит от бога».

А дальше все произошло так, как только в кино бывает.

Гляжу — немцы на мотоцикле везут Владимира. Руки у него закручены за спину, лицо в синяках.

Конвоиры с двух сторон подхватывают его — и в дом. Я — за ними.

Солдаты чего-то докладывают офицерам. А я молчу и глазами показываю Владимиру: дескать, что, получил по зубам? Я тебе, дураку, говорил, что получишь…

Тут делу помог пан Ксешинский. Он накинулся на Владимира. Машет кулаками и кричит:

— Дармовых денег тебе захотелось, а честно работать не хочешь?

Немецкие офицеры тоже бардзо разозлились, выгнали солдат и приказали им возвращаться в лес, а потом взялись за Владимира.

Как только они его ни называли: и осел без ушей, и еще по-разному. Оба офицера точно состязались в брани. А я стою за спиной у Владимира и шепчу ему: «Терпи, терпи, терпи!»

И он вытерпел. Потом весь день мы с ним працевали. Он не заговаривал, а я ничего не спрашивал.

И опять дни потянулись за днями. О случившемся Владимир никогда не вспоминал. Он вообще стал очень молчаливым.

Парашютистов, судя по всему, гестаповцы так и не поймали. Они будто сквозь землю провалились. Дней через десять вездеход с солдатами вернулся из леса и отбыл в неизвестном направлении. Но пост в составе одного офицера и четырех солдат на хуторе был все же оставлен. Солдаты выболтали, что теперь у поста новая задача — ловить своих дезертиров. Офицер жил в доме, а солдаты — в амбаре. Офицера мы почти не видели, он с утра до вечера играл в карты с нашим хозяином. Солдаты несли патруль парами, но от хутора далеко не уходили, а на ночь все забивались в амбар.

Теперь я расскажу о последнем дне пребывания Владимира на хуторе пана Ксешинского.

С утра хозяин послал нас ремонтировать ограду палисадника. Я заметил, что с Владимиром происходит что-то неладное. Я спросил, не болен ли он.

А он отвечает:

— Никогда так хорошо не чувствовал себя, как сегодня.

А я вижу, он весь как натянутая тетива лука, а в чем дело, не уразумею. Я даже обиделся и перестал с ним разговаривать. Но после работы я все же спросил у него, что с ним происходит. Он отвел меня в сторону и шепчет:

— У меня есть замечательный план.

— Какой?

— Не скажу.

— Почему?

— Ты, — говорит, — опять отсоветуешь мне, а я решил действовать, а не отсиживаться.

— Ну и черт с тобой! — Я сильно на него обиделся.

Легли спать. Я сразу как ко дну пошел. Просыпаюсь оттого, что кто-то меня трясет. Поглядел — Владимир.

— Оденься, выйди на минутку.

Я вышел и оторопел. Дом и амбар были объяты пламенем.

Владимир дрожащим голосом говорит:

— Я убил офицера. Солдат запер в амбаре. Бежим!

Размышлять было некогда. Мы побежали. Тринадцать дней двигались тем же путем, каким пришли сюда, — через горы, через литовскую границу. И однажды явились к пану Августу. Он нам не обрадовался. Оказывается, нас искали гестаповцы и пана Августа по этому делу таскали в Вилковишки. Он попросил нас не губить его семью. Дал нам хлеба, сала и сказал, чтобы убирались подальше.

В ту же ночь мы с Владимиром пошли на хутор километрах в двадцати, где батрачил один мой приятель. Там мы пробыли недели две. Потом Владимир ушел, а я жил на хуторе до прихода советских войск. Вот тогда-то я вдруг и вспомнил о невзорвавшейся мине и бросился на то место, чтобы предупредить беду.

Когда мы прощались, Владимир сказал:

— Ну что же, Збышек, мы сделали с тобой все, что смогли. Нет, пожалуй, точнее сказать надо так: мы сделали все, что сумели.

Куда он пошел? Он сказал так:

— Пойду навстречу своим.

Никаких его записок или вещей у меня не осталось. Да, когда мы после бегства от пана Ксешинского жили на хуторе, произошла такая оказия. Младший братишка моего приятеля, Юрис, однажды поехал с хозяином в Каунас. Владимир, как узнал об этом, прямо затрясся. Стал меня умолять, чтобы Юрис в Каунасе выполнил его поручение: зашел по одному адресу и взял там какую-то тетрадку и передал от него привет.

Юриса долго уговаривать не пришлось — паренек он был легкий, веселый. «Ладно, — говорит, — все сделаю, как в аптеке».

И через несколько дней он привез Владимиру тетрадку. При мне как раз Владимир ту тетрадку получил, расцеловал Юриса и стал расспрашивать, кого он по тому адресу видел. Оказалось, что Юрис видел одного старика и больше никого. Владимир вздохнул. Потом он проделал следующее: разделил тетрадку на листы, чистые выбросил, а исписанные по два, по три сложил ленточками и целый вечер зашивал их под подкладку своей куртки и ватных штанов.

Расстались мы, когда весна была уже в разгаре…

16

Последнюю запись Владимир сделал в книжке-дневнике немецкого офицера Генриха Целлера (такими книжками в начале войны были снабжены многие офицеры гитлеровской армии). На первой странице дневника напечатано обращение Геббельса, в котором говорится, что эти книжки-дневники, впоследствии собранные воедино, составят величественную библиотеку немецкого подвига во имя новой великой Германии.

Однако владелец книжки не слишком заботился о пополнении величественной библиотеки. Он заполнил всего семь страничек, и записи касались главным образом его личного существования на войне. Из них мы можем узнать, сколько Генрих Целлер проиграл в карты двадцатого декабря сорок третьего года и что проигрыш он не отдал. И, наоборот, тридцать первого декабря он выиграл двести марок, получив их сполна. Одну из страниц дневника педантичный Генрих Целлер занял описью своего имущества, не позабыв занести в реестр даже носовые платки. Три страницы занимали анекдоты, переписанные из юмористического журнала «Люстиге блаттер».

И вот на обороте этих листков Владимир и начал свою запись. Никаких дат тут нет.


«Все-таки я принял неправильное решение. Нужно было пробираться в сторону Белоруссии, прямо на восток, южнее Вильнюса, а я пошел к литовскому побережью Балтийского моря. Меня сбили с толку слухи о том, что наша армия стремительно движется по Приморью. Проверить это я не имел возможности.

Итак, я взял направление к Балтийскому морю, а дорогой туда избрал Неман. Документ у меня был довольно надежный — удостоверение, которое добыл пан Ксешинский. Во всяком случае, с этим документом я благополучно проболтался без дела почти целый месяц. Итак, я — Вольдемар Стаховский, работник с польского хутора. Разыскиваю разбросанную войной родню. Вид у меня подходящий, даже борода выросла.

Продвигался я очень медленно. Приду в какое-нибудь местечко или на хутор и начинаю выспрашивать, не проживают ли тут какие-нибудь Стаховские. Относились ко мне, как правило, сочувственно — кормили, пускали ночевать. Потом я отправлялся дальше. Шел почти двадцать дней, пока не добрел до более или менее крупного населенного пункта Кудиркос, стоящего недалеко от слияния Немана и Шешупе. Здесь у меня произошло серьезное осложнение.

Надо же было произойти такому дикому случаю — первый человек, к которому я обратился с просьбой дать прикурить, оказался полицаем! Никаких служебных примет у него не было. Шел мне навстречу довольно пожилой человек, куривший трубку, я и попросил у него огонька. Он стал задавать вопросы. Я отвечал, что ищу свою родню. Тогда он привел меня в комендатуру и начал искать по списку моих несуществующих родственников.

Словом, это оказался какой-то непонятно заботливый полицай. В конце концов он сказал, что искать родню, не имея о ней никаких, хотя бы приблизительных данных, — безнадежное дело. Между тем уже вечерело, и он спросил, где я буду ночевать. Я пожал плечами. Тогда он стал меня уговаривать:

— Брось свои поиски и оставайся здесь. Я устрою тебя на работу, и ты получишь место под крышей.

Держался полицай как-то странно: говорил спокойно, прямо по-отечески заботливо, а в глазах у него то и дело поблескивала усмешка, будто он о чем-то догадывается и моим словам не верит. Вот почему я побоялся отказаться от предложенной мне работы.

Он отвел меня в другую комнату и не успел я опомниться, как у меня отобрали удостоверение и вместо него выдали бирку и записку в барак для рабочих.

В бараке, кроме меня, оказалось еще только четыре человека. От них я узнал, что здесь за работа. Их гоняли копать землю по ту сторону реки, где немцы строили укрепления. Только этого мне не хватало!

Ночью я вышел из барака, добрался до реки, сел в первую попавшуюся лодку, выгреб на середину и отдался во власть быстрому течению. Я так устал, изнервничался, что мгновенно уснул.

Проснулся от звонкого ребячьего крика. Уже взошло солнце. Лодка, зацепившись за поваленное дерево, покачивалась на волнах, а прямо надо мной, на гребне высокого берега, стояли два, судя по одежде, крестьянских мальчика, которые кричали что-то по-литовски. Я помахал им рукой, оттолкнулся от дерева, сел на весла и снова выгреб на середину. Река была довольно широкая, и я понял, что за ночь меня вынесло в Неман. Лодка шла по течению быстро.

Я обнаружил на дне лодки две удочки и сачок. Как они мне потом пригодились!

Чем ниже я спускался по реке, тем все более спокойная обстановка была вокруг. Ничто не говорило о том, что я приближаюсь к местам, куда устремлена отступающая гитлеровская армия. Наоборот, вокруг — идиллические красоты реки и картины обычной крестьянской жизни. И полное равнодушие людей к моей персоне. Если бы не самолеты, часто пролетавшие над головой днем и ночью, то ничто бы не напоминало о войне.

Мое плавание закончилось довольно неожиданно. Километрах в пятидесяти от моря в Неман впадает небольшая речка. Я не сразу даже ее заметил. Сперва почувствовал, как лодку стало течением разворачивать влево. С чего бы это?

Посмотрев вокруг, я увидел заросшую кустами и осокой небольшую лагуну. Решил здесь остановиться и попробовать наловить рыбы. Очень хотелось есть. Я обнаружил в осоке мостки и причалил к ним.

Приготовил удочку, но только собрался ее забросить, как из-за поворота вылетел моторный катер. Он пошел прямо ко мне. Я поскорее оттолкнул лодку от мостков и, немного отплыв в сторону, забросил удочку. Конечно, я в это время следил не за поплавком, а за катером.

А он развернулся и стал подчаливать к мосткам. На катере было три человека: один в немецкой военной форме, но с какими-то неизвестными мне знаками различия и двое в штатском. Все они смотрели на меня. Я сделал вид, что увлеченно слежу за поплавком. Выскочивший на мостки штатский уже начал пришвартовывать катер, но военный крикнул ему:

— Подожди! — и кивком головы показал в мою сторону.

Штатский снова прыгнул в катер, сел к рулю, и катер медленно стал приближаться ко мне. Подошел вплотную. Военный спросил:

— Что за рыбак? Откуда?

Я смотрел на него, глупо улыбаясь, и молчал. Дескать, не понимаю. Военный сказал что-то штатскому, и тот обратился ко мне по-литовски. Я молчал — дескать, опять не понимаю.

— Он, кажется, глухонемой, — по-немецки высказал предположение один из штатских.

Спасибо за подсказку! Да, единственный выход из положения — прикинуться глухонемым. Я ухватился за это, как утопающий за соломинку.

Те трое на катере переговаривались между собой.

— Надо его проверить, — сказал военный, не сводя с меня пристального взгляда. — Вы оба его не знаете?

— Он, наверное, с того берега, я его вижу первый раз.

— Берите лодку на буксир и причаливайте, — приказал военный.

По мосткам мы вышли на берег.

Военный куда-то исчез. Оба штатских остались со мной. Они стали объясняться со мной жестами, пытаясь выяснить все то же: кто я и откуда? Я глупо улыбался. Они оставили меня в покое и закурили.

Вернулся военный. С ним пришел майор со знаками «СС» на расстегнутом воротнике кителя. Он подошел ко мне вплотную и уставился на меня большими белесыми глазами.

— Кто ты? — хрипло спросил он.

Я показал рукой в сторону Немана и жестами стал изображать, что ловил рыбу и ничего плохого не делал.

— Зачем вы его привели? — сердито спросил майор у штатских.

— По подозрению, господин майор.

— В чем? В глухоте и немоте? Идиоты! Что у меня здесь — больница, по-вашему?

Штатские молчали. Военный, который был вместе с ними на катере, стоял поодаль, делая вид, что он тут ни при чем.

— Идиоты! — повторил майор и ушел.

Военный подошел ко мне и молча наотмашь ударил меня по лицу и заорал:

— Вон отсюда, вонючая скотина! Ну, быстро!

Я немедленно выполнил его приказ…

От тех курортных мест, где я теперь нахожусь, фронт совсем недалеко. Я имею возможность причинить здесь кое-какие неприятности гитлеровцам и затем буду пробиваться к своим.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Решено! К своим! К своим! К своим! Дневники собрал в сверток. Сегодня же подыщу более или менее надежного человека и сдам ему сверток на хранение. И в путь! К своим! К своим!..»


Больше никаких записей в свертке не было.

17

Пока шла работа над повестью, я все время помнил, что у истории, попавшей в мои руки, нет конца. Это, по правде сказать, мешало работать. Я утешал себя такой мыслью: как бы читатель ни хотел узнать, что?, в конце концов, случилось с героем — жив он или погиб, — главное и самое интересное не это, а то, что он сделал во время войны, какие подвиги совершил, какие приключения пережил. Утешение это было слабое, и в течение года, пока писалась повесть, я не раз пытался выяснить дальнейшую судьбу Владимира, но это ни к чему не приводило…

Да, Владимир словно растворился. Опытные работники, чья профессия — помогать людям искать друг друга, сказали мне, что розыск по одному только имени почти наверняка результата не даст. Тем более что речь идет о военных годах.

Но, может, все-таки можно установить фамилию Владимира? Я снова пересмотрел все записи и составил перечень зацепок, которые могли потянуть за собой новые сведения о нем. Такая, например, зацепка: Владимир (раз он стал инженером-экономистом) учился в каком-то столичном экономическом институте. В том институте его должны знать. Упомянутый в начале дневника профессор или преподаватель Сергей Емельянович Радецкий (или Ратецкий, или Разецкий — третья буква в этой фамилии написана небрежно). В том же институте должен быть и профессор, которого Владимир в дневнике ласкательно называет Боголепычем. Начинаю поиск по этой зацепке. Обращаюсь за помощью в Московский государственный экономический институт. Нет, здесь таких профессоров или преподавателей не было.

Связываюсь с Московским экономико-статистическим институтом. Там мне тоже помочь ничем не смогли. Только в Институте экономики Академии наук мне сказали, что фигурирующий в дневнике Боголепыч мог быть известным экономистом, членом-корреспондентом Академии наук Боголеповым. Но он умер в 1945 году.

Попробовал выяснить, не сохранились ли в архивах Каунасского горисполкома протоколы или стенограммы заседаний сорокового года. Нет, не сохранились…

Один из старейших сотрудников Всесоюзной справочной службы, за свою жизнь разгадавший тысячи ребусов с адресами и пропавшими людьми, утешая меня, сказал так:

— Вы должны учитывать, что все учреждения вместе взятые знают о людях очень многое, но далеко не всё. Всё знают только сами люди.

Тогда я расценил это его изречение как фразу, не лишенную афористичности, не больше…

Но месяца через два я убедился, что это не фраза, а совершенно точная формула, продиктованная и проверенная опытом жизни. Вот при каких обстоятельствах это произошло.

Шла обычная читательская конференция в библиотеке. Я рассказывал о Венском фестивале молодежи и потом отвечал на вопросы. Один из вопросов был такой:

— Над чем вы сейчас работаете?

Я рассказал об этой повести и пожаловался на трудности, возникшие в связи с выяснением дальнейшей судьбы моего героя. Рассказывал об этом довольно подробно. Говорю и вижу, что один из сидящих в зале, пожилой, сильно поседевший мужчина, слушает меня не так, как остальные. Не то он волнуется, не то нервничает. Я увидел, как он торопливо вынул из кармана блокнот, неаккуратно вырвал из него листок, что-то написал на нем и отправил по рукам к моему столу. Я прочитал его записку.

«Не уходите после выступления. Надо поговорить». Подпись неразборчива.

Теперь начал волноваться я. У меня сразу же возникла мысль, что этот человек хочет сообщить мне что-то о Владимире.

Наконец конференция закончилась. Ко мне приближается тот пожилой человек.

— Кажется, я могу помочь вам в поисках героя повести, — говорит он с места в карьер.

Я молчу и смотрю на него почти со страхом. Вдруг все, что происходит, окажется сном и этот человек сейчас исчезнет? Подобные сны я уже видел.

— Я знаю Володю и знал его семью. Судя по вашему рассказу, речь идет именно о них, — продолжает вполне реальным, земным голосом пожилой человек.

Я спрашиваю:

— Почему его вы знаете, а семью знали?

— Дело в том, что отец Владимира погиб в начале войны, а мать умерла три года назад.

— А он где? — с трудом произношу я.

— Здесь, в Москве.

— Где?

Пожилой человек улыбнулся:

— Я не взял с собой записную книжку, но дома у меня есть его служебный и домашний телефон. Если хотите, пройдемте ко мне, я живу совсем рядом.

И вот я сижу в уютной комнате старого московского дома. Невероятно высокие потолки. Громадный старомодный письменный стол на львиных лапах завален книгами и бумагами. Похожий на тирольскую шляпу металлический абажур отбрасывает на стол прямоугольник яркого света. Я уже знаю, что хозяина комнаты зовут Родион Ильич, что он пенсионер, а до недавнего времени, в течение почти четверти века, — учитель истории и директор школы, в которой учился Владимир. Да, мы уже точно установили, что он знает именно его.

— Володя был, как иногда любят говорить педагоги, гордостью школы, — рассказывает Родион Ильич. — Учеником девятого класса он стал победителем общегородской математической олимпиады. И вообще это был мальчик талантливый. На вечерах он очень хорошо читал стихи. Его рисунки всегда выделялись на школьных выставках. Он уже тогда в совершенстве владел немецким языком и знал английский. Ну, а через него я, естественно, познакомился и с его родителями. Отец его был историком — знатоком средневековья. Мать тоже высоко интеллигентная женщина. Она знала языки, хорошо играла на рояле. Но, правда, все эти ее качества оставались без применения, она свою жизнь посвятила семье…

Родион Ильич помолчал, качая головой.

— До сих пор не могу привыкнуть к мысли, — сказал он, — что этой семьи не стало. Отец Владимира погиб нелепо. Спустя недели три после начала войны стало ясно, что с Володей в Литве случилась беда. О нем не было никаких сведений. Отец просто сходил с ума. Ему было далеко за пятьдесят, а он пошел записываться в ополчение. Его не взяли. Тогда он без всякого оформления сам отправился на фронт. Я его видел накануне. Он сказал мне: «Само средневековье топчет нашу жизнь. Не могу». И он ушел. Именно ушел. И где-то под Вязьмой попал под бомбежку, был тяжело ранен и скончался.

Я должен предупредить вас. Вам нужно очень тщательно продумать свой разговор с Владимиром Евгеньевичем. Он очень тяжело перенес смерть родителей, особенно отца. Работает он сейчас на каком-то большом заводе. Кажется, он там главный инженер. Скажу вам откровенно, я написал записку по первому движению души, а потом об этом пожалел. Я все думаю: могу ли я взять на себя, так сказать, посредничество в вашем знакомстве с ним? В общем, я бы предпочел, чтобы вы это сделали без всяких ссылок на меня.

Я обещал.

И вот ровно в восемь часов вечера я набираю номер телефона квартиры Владимира. Протяжный гудок. Еще гудок. Еще. Трубка снята:

— Да?

— Владимир Евгеньевич?

— Да.

Я представляюсь и говорю, что мне крайне нужно с ним повидаться. Я просил его о свидании в любой день и час. Он долго не отвечал, потом спросил:

— Может быть, вы скажете, в чем дело?

Я ответил, что мне не хотелось бы говорить об этом по телефону.

Снова долгое молчание. Потом он говорит сухо и немного раздраженно:

— Позвоните в воскресенье в двенадцать часов.

Короткие гудки. А я все еще прижимаю трубку к уху, от волнения у меня взмок лоб.

До воскресенья три дня. Они тянутся невероятно долго. Ничего не могу делать. Все думаю, как буду с ним разговаривать.

В воскресенье ровно в двенадцать звоню. Он у телефона, я слышал его дыхание. И вдруг:

— Вы можете приехать сейчас?

— Конечно. Я буду у вас через пять минут.

Старый московский дом. Вход со двора. Поднимаюсь на третий этаж. Сердце колотится так, будто вхожу на двадцатый. Нажимаю кнопку звонка.

Дверь открывается. Он! Я так в этом уверен, будто видел его раньше. Рост немного выше среднего. Красивое строгое лицо.

Когда я снимал пальто, он демонстративно посмотрел на часы.

— Проходите сюда.

Мы вошли в комнату, которая раньше, очевидно, была отцовской. На полках — книги по истории на разных языках, словари, энциклопедии. Над письменным столом — большой фотопортрет женщины, очень похожей на Владимира. Наверное, его мать в молодости.

Владимир Евгеньевич сел в кресло у стола, а я — в кресло, стоявшее в углу комнаты. Удивительное дело, я совершенно не волновался. Я весь был собран для разговора. Владимир Евгеньевич смотрел на меня выжидательно; я видел, что на висках у него густая седина.

— По правде сказать, я недоумеваю, зачем я вам понадобился, — сказал он с оттенком иронии в голосе.

Решаю идти напролом.

— Дело в том, Владимир Евгеньевич, что у меня находятся ваши дневники.

Он как-то пригнулся и сделал движение ко мне, но тут же расслабленно откинулся на спинку кресла и, смотря мимо меня, спросил:

— Вы хотите мне их вернуть?

— Нет, Владимир Евгеньевич. Впрочем, да. Дневники я могу вам вернуть. Но на основании этих материалов я написал повесть.

Быстрым движением он переставил на столе тяжелую хрустальную пепельницу.

— Я протестую! Самым категорическим образом! — Он смотрел на меня гневно и в то же время встревоженно. — То, что в дневниках, писалось для себя, а не для публичного чтения.

— Не совсем так, Владимир Евгеньевич. Например, запись, которую вы сделали в доме Марите Давидайте — замечу, запись самую важную и интересную, — вы адресовали не только своим родителям, но и родине. Эти, так сказать, адреса записаны там вашей рукой.

— Мало ли что? я мог под настроение написать, — помолчав, сказал он несколько спокойнее. — Наконец, это не отнимает у меня права теперь распорядиться своими дневниками так, как я нахожу нужным. Каким образом сверток попал к вам?

— В том, что он оказался у меня, виноваты вы сами.

Он пожал плечами:

— Еще что!

— Отдавая его Ольге Михайловне Никишиной, вы разве не сказали ей, что, если за ним не придете, она, то есть Ольга Михайловна Никишина, может поступить со свертком по своему усмотрению?

— Я не помню этого! — сказал он решительно, но, помолчав, добавил: — Я мог, наконец, сказать это, думая, что мне не удастся остаться в живых. Но я жив, и свертком, его содержимым, могу распоряжаться только я и никто другой. Вообще, исходя из элементарной порядочности, вы просто обязаны вернуть мне дневники.

— А как вы, Владимир Евгеньевич, распорядитесь в отношении повести, которую я писал в течение года? — Я тоже начинал злиться, хотя понимал, что это может все погубить.

Наступило долгое молчание, после которого он сказал:

— Это уже дело вашей совести.

— Хорошо, Владимир Евгеньевич, поговорим о совести. Я не стал бы работать над вашим дневником, не стал бы разыскивать по стране людей, знавших вас, не стал бы искать и вас самого, если бы совесть не говорила мне, что книга, над которой я работаю, будет полезна юному, и не только юному читателю.

— Чем? — быстро спросил он.

— Книга расскажет читателю, как из не подготовленного к большим испытаниям молодого человека формировался смелый и находчивый боец за народное дело.

Владимир Евгеньевич неестественно рассмеялся:

— Вы наивный человек, если думаете воздействовать на меня подобной лестью! Поймите — у меня может быть свое принципиальное отношение к жизни вообще и к собственной в частности. Если вы читали мои записки с минимумом внимательности, я не говорю вдумчивости, вы должны были усвоить, что жизнь все время учила меня скромности, а вы теперь дешевой лестью хотите пробудить во мне то, что я считал и считаю бедой своей юности. Неужели вам это непонятно? Наконец, в моих дневниках есть такое, чего не должен знать другой человек. Вы же не позволяете себе вскрывать чужие письма?

— Нет, не позволяю. Но, во-первых, я дневник использую далеко не полностью. Я отлично понимаю, какие страницы, какие записи вы сейчас имеете в виду. Их в повести нет, потому что они попросту не представляют интереса для читателей. Во-вторых, я ваши дневники литературно обработал, устранил некоторые неловкости и сделал записи более интересными для чтения. Вы же сами сказали, что писали только для себя. Так вот, эту особенность ваших дневников мне пришлось преодолевать. Если уж говорить напрямую, я не знаю, что и подумать по поводу вашего сопротивления. Может быть, в дневниках неправда?

На щеках у Владимира Евгеньевича проступил румянец.

— В них все, кроме лжи.

Снова наступило долгое молчание. Владимир Евгеньевич как-то замедленно пододвинул к себе лежавшую на столе коробку «Казбека», открыл ее, вынул папиросу, долго ее разминал пальцами и наконец закурил:

— Могу ли я прочитать то, что вы написали? — устало спросил он.

— Конечно. Именно об этом хотел просить вас. — Я расстегнул лежавший у меня на коленях портфель и положил на стол рукопись.

Владимир Евгеньевич показал на портфель:

— Дневники здесь?

— Нет. Дома.

— Предосторожность? — усмехнулся он.

— Нет, я просто не думал, что наша встреча будет такой. Но вы не беспокойтесь, я верну вам дневники. И смею вас заверить, что все ваши записи, кроме меня, не читал никто.

— Какой срок вы даете мне на чтение рукописи?

— Я уверен, что вы прочтете ее еще сегодня. Я просто ставлю себя на ваше место и думаю, что поступил бы именно так: прочел бы рукопись сразу.

Наш разговор начал входить в более или менее спокойное русло.

— Владимир Евгеньевич, можно вам задать несколько вопросов?

— Попробуйте…

— Как сложилась ваша военная судьба после того, как вы отдали папку Ольге Михайловне Никишиной?

— Более чем просто и менее чем интересно. Пробравшись через линию фронта, я стал солдатом и в этом высоком звании закончил войну в Берлине.

— А нельзя ли рассказать подробнее? Ведь читатели захотят узнать об этом. Они замучают меня письмами.

Владимир Евгеньевич пожал плечами:

— Это уже заботы ваши.

— Еще один вопрос. Если вы так щепетильно относитесь к своим записям, почему вы не съездили в Литву и не забрали там свой сверток? Во всяком случае, Ольга Михайловна делала все, чтобы там, в Литве, знали, где он находится.

— Я был уверен, что сверток давно потерян. Наконец, я настолько захвачен работой на заводе, что все военное стало для меня прошлым, ворошить которое попросту ни к чему, да и некогда. — Он посмотрел на меня с усмешкой: — Мне эти дневники могли пригодиться только как приложение к заявлению на орден. Но я награжден и без этого. А к славе я отношусь более чем сдержанно.

— Последний вопрос. Если не захотите, можете на него не отвечать. Как вы относитесь к Марите Давидайте?

Владимир Евгеньевич мгновенно рассердился:

— Вам для сюжета нужно, чтобы я женился на ней? В нашем роду мужчины женились только по любви. А вы что же — то, что имелось в дневниках, так сказать, переработали в любовь?

— Ни в коем случае. Но я побывал у Марите. Она человек для вас не посторонний. В трудную минуту очень помогла вам. И даже не знает, живы ли вы.

И вдруг Владимир Евгеньевич обмяк, и лицо его стало задумчивым и грустным:

— Да! Пожалуй, вы правы, — тихо произнес он. — Я должен был написать ей письмо.

— Вы можете это сделать и сейчас. У меня есть ее адрес.

— Вы что, по совместительству еще и сваха? — На лице Владимира Евгеньевича первый раз улыбка была не злой. Он встал: — Я обещаю прочитать рукопись. Дайте мне ваш телефон. Когда прочитаю, позвоню.

На том наша встреча и кончилась.


Он позвонил спустя двенадцать дней. Выдержал характер и в этом.

Я снова пришел к нему.

Подвинув ко мне рукопись, он сказал:

— Прочитал. Там на полях есть мои замечания, претензии, просьбы. Дело вашей совести посчитаться с ними или ими пренебречь. Делайте с рукописью что хотите, но одно абсолютно категорическое условие: моя фамилия в ней фигурировать не должна. Объяснять это условие не намерен. Впрочем, понять это нетрудно. Смею надеяться на вашу порядочность. Вот так…

Я видел, что он волнуется. Вдруг он решительным движением открыл ящик письменного стола, вынул из него и положил перед собой блокнот большого формата. Прикрыв его рукой, он еще раз посмотрел на меня и сказал:

— Боюсь, однако, что вы не поймете меня правильно.

Я улыбнулся:

— Постараюсь быть максимально сообразительным.

— Я хочу дать вам свой последний дневник, — сказал он решительно и без паузы заговорил быстро, точно не желал дать мне секунды для неправильной оценки его поступка: — Речь не обо мне. Категорическое условие, что моя фамилия фигурировать не должна, остается неизменным. Так что речь, повторяю, не обо мне. Все эти дни я думал о вашей повести, представлял себе, как ее будут читать, что о ней будут думать, вернее, что будут думать о герое и его судьбе. И вот это последнее и привело меня к решению отдать вам дневник. Здесь есть кое-что, объясняющее читателю мое поведение. Этот дневник я начал писать в госпитале на окраине Берлина. Закончил здесь, в Москве. В нем есть то, что вас интересовало, — конец войны. Но есть и другое — мои мысли о себе. Первое не может быть напечатано без второго. Таково мое требование. Принимаете его?

— Я не могу не принять любого вашего требования, но все же раньше я должен прочитать.

— Я это понимаю. Словом, возьмите. — Он пододвинул блокнот ко мне. — Пригодится — хорошо. А нет, вернете вместе с другими моими записями…

18

Итак, читаем последнюю часть дневников Владимира.


«Война окончена. Лежу в госпитале уже двадцать четвертый день. Казалось бы, пустяковая рана, а такая коварная — не заживает, и все. Врачи говорят, будто это оттого, что я нервничаю. Ох, врачи, врачи! Они всегда, когда у них не получается, любят ссылаться на что-нибудь непонятное и туманное. Нервы. Какие, к черту, нервы, когда у меня горит душа и костенеет мозг от мысли, что мой милый батя, всю свою жизнь изучавший средневековье, всегда казавшийся мне зарывшимся в пыльные папирусы и ничего современного не понимающим, взял в руки оружие и пошел сражаться с ожившим средневековьем. И погиб. Мама пишет, что в дни перед уходом на фронт он говорил обо мне. «Я верю, — говорил он, — наш мальчик окажется достойным своей отчизны. Но я не могу сидеть в тылу, зная, что он там, где средневековье, одевшееся в мундир фашизма, огнем и мечом терзает нашу родную землю и убивает наших светлых людей». И он ушел туда…

Милый мой батя! Родной мой! Я старался оправдать твое доверие, старался как мог, как умел. А воевать ведь тоже надо уметь. Этому надо учиться. Я учился уже на войне.

Милый мой батя, я снова и снова требовательно просматриваю всю свою военную пору. Конечно, многое, приведись мне это сделать теперь, я сделал бы лучше, умнее. Особенно отчетливо я понял это в последний период моей военной жизни. Хочу в нем отчитаться и перед собой. Это уже стало привычкой…

Очень грустным и досадным рубежом в своей военной жизни я считаю день, когда мои литовские друзья посадили меня в поезд-порожняк, чтобы доставить в партизанский район, а поезд по иронии случая пошел совсем в другую сторону и я оказался в районе станции Вилковишки. Конечно, я был безмерно рад, когда литовские друзья предложили доставить меня к нашим партизанам. Збышек Старчинский, с которым судьба связала меня в Вилковишках и вместе с которым мы «воевали», был очень хороший парень. Но что это была за «война»! Я не уверен, что мы с ним могли тогда сделать больше. Но то, что мы действовали только вдвоем, придавало нашей борьбе и случайный и кустарный характер. И в этом смысле мы совершили гораздо меньше, чем могли. Я это ясно понял, когда мы с ним вернулись из Польши в район Вилковишек. Тогда я железно решил пробиваться через линию фронта к своим войскам, которые вели героическое наступление.

Я оказался в районе литовского приморского курорта. Фронт был очень близко. В одну из ночей мне показалось, что он рядом. По шоссе валом валили отступающие гитлеровцы. Это было радостное и вместе с тем фантастическое зрелище.

В темноте только на мгновение включались подфарники или засиненные фары. В лязге, грохоте и гуле, в бензиновой вони по шоссе двигались вперемешку танки, легковые машины, грузовики, штабные автофургоны и пешие солдаты. Иногда вдруг создавалась пробка — и поток останавливался. Слышались страшная брань, остервенелые выкрики приказов — и движение возобновлялось. А стоявший вокруг лес уже озаряли зарницы фронта, и далекое его громыхание становилось все ближе. У меня было два автомата с запасными обоймами к ним и пять немецких гранат. Все это оружие я минувшей ночью взял в бою, напав на отставших от строя трех гитлеровцев.

И вот я сижу в кустарнике в десяти шагах от шоссе, по которому движется поток вражеских войск, и лихорадочно обдумываю, что мне делать. Первый позыв — швырнуть туда гранаты, а затем пустить в ход автоматы. Конечно, я нанесу врагу значительный урон, может быть даже на какое-то время задержу движение. А дальше что? Врагов-то тысячи и тысячи. Они, конечно, быстро разберутся, что я один, и тогда мне конец.

А как не хотелось погибать теперь, когда свои рядом! Я всячески отодвигал решение, успокаивал свою совесть примитивным объяснением, что действовать надо начать попозже, когда фронт будет еще ближе и когда мой маленький удар по врагу как бы сольется с могучим ударом наших войск. «А как ты определишь этот срок?» — спрашивала совесть. «Очень просто, — отвечал я. — Когда фронт будет совсем близко, это будет понятно ребенку». Совесть спрашивала: «А что, если к тому времени перед тобой не будет уже такого скопища врагов, они успеют удрать дальше на запад»… На этом разговор с совестью обрывался, и я снова начинал мучительно и лихорадочно думать, что делать.

Посмотрел на часы. Начинался второй час ночи. И вдруг мне показалось, будто громыхание фронта, которое я только что так отчетливо слышал, умолкло. И именно это подействовало на меня, как приказ. Словно фронт умолк специально, чтобы прислушаться, как я тут действую.

Меня охватило какое-то безудержное и бесшабашное ликование. В ушах звенело: «Действуй! Действуй!»

Я раздвинул кусты, пригляделся к гремучей мешанине на шоссе, метнул туда одну за другой все пять гранат и прижался к земле. Взрывы, казалось, встряхнули лес. А на шоссе возникла невообразимая паника. Кто-то зажег яркие фары, и в их лучах я увидел форменное светопреставление — опрокинутые машины, мечущихся среди них людей. Два танка напролом, скидывая в кювет автомашины, давя людей, прорывались вперед.

Я взялся за автомат. Две обоймы первого автомата выпустил абсолютно безнаказанно. Паника на шоссе разыгралась еще больше. Меня даже рассмешило, как какой-то гитлеровец вопил без конца одно слово: «Мешок! Мешок! Мешок!» Но, когда пошел в дело второй автомат, начали раздаваться и ответные выстрелы. Вокруг меня защелкали по сучьям пули. Я услышал за спиной лязг гусениц и треск ломаемых деревьев. Параллельно шоссе по лесу, точно обезумевший слон, проламывался танк. Он на ходу стрелял из орудий и пулеметов, но бил вслепую. Я прижался к земле, а когда танк прошел, вскочил и побежал на восток, все больше углубляясь в лес.

Я бежал, наверное, часа два, не чувствуя ни малейшей усталости. Изредка останавливался и слушал. Оттуда, где было шоссе, все еще доносилась страшная стрельба, но вскоре я и ее перестал слышать. Тихо было и впереди. Это пугало. Где же фронт? Я свернул немного левее, чтобы снова приблизиться к шоссе.

Начало светать. Я выбрал глубокую лесную лощину и на ее дне схоронился в густых кустах орешника. Приподнятое бесшабашное настроение прошло, вместо него появилось успокаивающее сознание, что я все-таки сделал то, что мог сделать. Но что будет дальше?

Когда день уже занялся вовсю, я услышал приближающиеся ко мне осторожные шаги, а затем и голоса. Никогда не забуду этих первых услышанных мною русских слов! Говорили двое: один чисто по-московски, а другой — окая.

— Ты махорку получил? — спросил окающий.

— Поменял на папиросы, — ответил другой.

— На, держи. Закурим для порядка.

Они остановились в нескольких шагах от меня, но я их не видел. Сердце мое билось как ошалелое.

— Я курением занялся только на фронте, — сказал окающий.

— Наука нехитрая, — отозвался другой. — Меня батька бил за это еще в школьные годы.

Я раздвинул ветви орешника и теперь увидел их. Это были наши, советские солдаты. Они настороженно смотрели в мою сторону.

— Слышал? — тихо спросил один.

— Ветер, — так же тихо отозвался другой.

Не понимая, что рискую нарваться на автоматную очередь, я начал вылезать из своей берлоги. «Товарищи, товарищи!» — бормотал я, от волнения не в силах произнести это слово громче. Солдаты, направив на меня автоматы, пристально следили за каждым моим движением.

— Брось оружие! — тихо, но властно приказал окающий.

Я бросил.

— Руки вверх!

Я сделал и это. Окающий подошел ко мне, а другой остался на месте, держа меня на прицеле. Окающий быстро обшарил меня руками и, заглянув мне в глаза, спросил:

— Кто таков?

— Свой.

— Что значит — свой?

Ну что я должен был им ответить? Не мог же я начать рассказывать свою биографию. И тут со мной произошло непонятное. Я заплакал. Подошел другой солдат. Они стояли и молча смотрели, как я плачу, до крови кусая себе губы.

— Что же с ним делать? — растерянно спросил окающий у товарища.

Тот помолчал и сказал:

— Может, подойдет Лешка Масленников.

— А если не подойдет? Мы же с тобой на боевом задании.

Но Лешка Масленников подошел. Это оказался толстенький и румяный, как колобок, солдат. К спине его была прикреплена рация.

— Лешка, живей вызывай хозяйство, — приказал окающий, — скажи — задержали неизвестного с оружием, говорит, что свой, но не поясняет. Спроси, что с ним делать.

— Резеда, Резеда, я — Перелесок! — весело затараторил колобок в микрофон. И потом с раскатом на букве «р» произнес: — Пррррием.

Прижав наушник рукой, он слушал ответ, выпучив веселые серые глаза. Потом опять заговорил в микрофон, передал то, что сказал ему окающий, и снова: «Прррием». Выслушав ответ, он снял наушники и сказал:

— Приказано Полякову доставить его в штаб.

Приказ касался окающего солдата.

— Пошли! — сказал он мне с недовольным лицом и рукой показал, чтобы я шел вперед.

Молча мы шли по лесу километра два. За это время он только спросил, откуда я взялся.

Я ответил, что иду к своим через фронт из тыла.

— Ясно, — сказал он.

И на том разговор кончился.

Вскоре мы вышли на поляну, где стоял добротный кирпичный дом, к окнам которого тянулись телефонные провода. Возле дома — автомашина, наша родная, видавшая виды «эмка». У машины мирно беседовала группа солдат. Доставивший меня сказал что-то стоявшему у дверей часовому, и тот скрылся за дверью. Через минуту он вернулся и крикнул:

— Веди его сюда!

Меня ввели в просторную горницу, в которой находились два офицера. Я смотрел на них как завороженный, еле подавляя снова подступавшие слезы. Мой конвойный кратко доложил, где меня взяли. Ему приказали вернуться в лес, к товарищам. Он лихо стукнул каблуками, рывком повернулся и ушел.

— Расскажите, кто вы и что вы делали в этом районе, — устало спросил сидевший за столом офицер с наголо побритой головой.

Я начал рассказывать и начал, как говорится, от самой печки. С того, как я в первый день войны остался в Каунасе. Офицеры слушали меня терпеливо, не перебивая, изредка переглядывались. Когда я стал рассказывать, как первый раз попал к партизанам и что? там со мной произошло, офицеры перебросились тихими фразами, и один из них вышел.

— Погодите! — прервал мой рассказ другой.

Я замолчал.

— Мы вас сейчас доставим к одному майору. Вы все это должны рассказать ему.

В сопровождении уже другого конвойного меня повезли на «эмке». Дорога была недолгой, минут через десять мы въехали в большой, сильно разбитый курортный поселок и остановились возле здания с вывеской «Аптека». Здесь помещался, видимо, уже какой-то большой штаб.

Меня тотчас ввели в комнату, где за столом сидел спиной к окну и оттого плохо видимый мне широкоплечий офицер.

— Владимир? Не может быть! — услышал я и чуть не упал.

У меня перед глазами все кругом пошло. Это был Иван Иванович. Тот самый Иван Иванович, вместе с которым мы шли тогда от партизан в Вильнюс и который попал в гестапо.

Я уже не могу припомнить в точности, что мы говорили в эти первые минуты нашей встречи. Я снова плакал, как последняя гимназистка, а Иван Иванович отпаивал меня водой и, смеясь, приговаривал:

— Ну и чудак же! Чего ревешь? Поздно реветь, все уже в порядке.

Немного успокоившись, я начал рассказывать ему о своих приключениях. Иногда он задавал вопросы, и я отвечал ему, ничего не тая. О себе Иван Иванович рассказал более чем кратко. Почти две недели он был в руках гестапо, а потом с помощью подпольщиков ему удалось бежать. Мне показалось, что подробно он об этом говорить не хочет, и я не стал ничего выспрашивать.

Потом снова речь пошла обо мне. Иван Иванович сказал, что поможет мне уехать в Москву. Но я даже обиделся — не для того я, рискуя жизнью, рвался к своим, чтобы затем удрать подальше от войны. Тогда Иван Иванович сказал, что раз у меня нет офицерского звания, мне придется воевать рядовым солдатом. Но я ни о чем другом и не мечтал.

К следующему утру я был уже солдатом по всей форме. Меня включили в подразделение разведчиков дивизии. Тут же снова началось наше наступление. И первый его рывок был таким стремительным, что я даже не заметил, как мы проскочили местечко, где я оставил свой сверток. А теперь я о нем и не думаю. К чему он мне? Не собираюсь же я хвастаться своими приключениями, когда вокруг меня кого ни возьми — настоящие герои и труженики войны.

Вообще, когда я попал в среду военных разведчиков и получше узнал их, все совершенное мной сильно померкло в моих глазах. Какие это ребята! Вот Леша Масленников, тот самый колобок с рацией. У него два ордена Красной Звезды. Однажды он почти сутки пробыл в осенней холодной воде, ведя наблюдения за вражеским аэродромом, расположенным на берегу озера. В другой раз он со своей рацией сидел на чердаке ветряной мельницы и корректировал огонь нашей артиллерии. Мельница загорелась. Он продолжал работать до последнего. У него сейчас руки все в следах ожогов. «Это оттого, — говорит он, — что через огонь пришлось пробиваться с чертовой рацией в руках. Без нее я бы проскочил как миленький».

А Федя Сапетов! Я мылся с ним в бане. Гляжу — у него все тело в рубцах. Оказывается, в начале войны он служил возле границы и уже на третий день раненый попал в плен. Сидел в концлагерях, бежал и воевал вместе с польскими партизанами. Попал в руки гестапо и перенес там тяжкие пытки. Снова бежал, добрался до Белоруссии, пробился к своим и вот воюет как ни в чем не бывало. Он рассказал мне о себе так же кратко, как я тут написал, и прибавил: «Да ничего интересного не было, на войне как на войне». И весь разговор…

А Сережа Пронин! Донбасский шахтер, наш неутомимый шутник и весельчак, автор всех прозвищ. Он награжден орденом Красного Знамени. Однажды он пошел в свободный ночной поиск за «языком». На дороге напоролся на легковую автомашину. Она стояла. Испортилась. А возле нее на диком морозе хлопотали три гитлеровца. Один, видно, важная птица, на тех двоих покрикивал, чтобы торопились с ремонтом. Тогда Сережа тех двоих ликвидировал, а важного взял живьем. Это оказался штабной полковник. Но сам Сережа в перестрелке был ранен в ногу. Это не помешало ему, как он говорит, «стреножить» полковника и потом тащить его почти пять километров.

Действительно, кого из моих новых товарищей ни возьми — настоящие герои. Что я в сравнении с ними? Я в тылу имел целые месяцы каникул. А ведь они все шли на смерть каждый час, каждый день, и это длилось месяцы и годы.

В свою среду они приняли меня запросто и душевно. Я заметил, что у них вызывает большое уважение, что я знаю языки, что я инженер и собирался стать ученым. Наверное, командир нашего подразделения лейтенант Крупин что-то сказал им обо мне, так как Сережа Пронин тут же приклеил мне добродушное прозвище: «Диверсант-аспирант».

А какие все они верные, славные товарищи в бою! Я уже имел возможность убедиться в этом не один раз. Под Кенигсбергом мне спас жизнь лейтенант Крупин. Он пришел мне на помощь, когда я, казалось, уже ни на что надеяться не мог. Я потом стал его благодарить, а он разозлился: «Тут не свадьба, а война, и нечего этикеты разводить». В том же бою погиб Миша Долгушин. Разведывая вражеские огневые точки, он напоролся на пулеметное гнездо. Сзади шли его товарищи, и Миша недолго думая закрыл собой амбразуру, повторив подвиг Александра Матросова. Говорят, ему тоже посмертно дадут Героя. Между прочим, сделал ли бы я то, что сделал он? Не знаю. Не знаю.

Теперь расскажу о последнем бое, в котором меня ранило.

Берлин горел и рушился от могучих ударов нашей артиллерии и авиации. Но враг еще сопротивлялся, и делал он это с яростью обреченного. Большой урон фашисты наносили нам при помощи фаустпатронов, от которых танки горели, как облитые бензином. Вооруженные фаустпатронами, гитлеровцы таились в высоких каменных домах, и нередко получалось так, что они оказывались уже за спиной наших продвинувшихся войск.

Наше подразделение получило приказ пробраться вперед и очищать дома от фаустпатронщиков. Мы быстро к этой работе приладились и самыми разными способами истребляли их, как чумных крыс. Не обходилось без перестрелок и даже рукопашных схваток.

Перед самым рассветом мы начали очистку большого дома, который углом выходил на широкую площадь. Расположение дома было очень выгодным для гитлеровцев, и поэтому тут засели матерые волки.

Одного мы с Лешей Масленниковым прихватили еще на лестничной клетке. Он оказался майором войск СС. Потом мы разделились по этажам. Мне, Леше и сержанту Коле Архипову достался третий этаж. Тут раньше располагалась какая-то контора. Большие комнаты, и в каждой — только письменные столы да шкафы, набитые папками. Мы осторожно прочесывали комнату за комнатой. Особенно осмотрительно мы начали действовать, когда подошли к тем комнатам, окна которых выходили на площадь. Уже рассветало, и в коридоре можно было кое-что разглядеть.

Подошли к дверям. Прислушались. Раздались голоса. Прислушались еще. Установили, что в комнате не меньше пяти человек. Ну что ж, а нас трое. «Подходяще», — шепнул Коля Архипов и распахнул дверь.

Мы ворвались в огромную комнату, и я на хорошем немецком языке скомандовал:

— Сопротивление бесполезно! Оружие на пол!

Немая картина. А в это время мы уже видим, что гитлеровцев здесь не меньше двадцати: возле каждого окна — по двое. Тут я замечаю, что один из них осторожно тянет руку к лежащей на столе гранате. Ждать больше нельзя, мы открываем огонь. Косим гитлеровцев длинными очередями. Через минуту здесь полный порядок. Но раздается стрельба в коридоре. Это выскочили гитлеровцы из соседних комнат.

Коля Архипов быстро закрыл дверь, а мы с Лешей придвинули к ней два стола. Гитлеровцы из коридора начали стрелять сквозь дверь. Мы легли на пол и схоронились за столами. На выстрелы отвечаем огнем и тоже через дверь.

Но тут произошло новое осложнение. Оказалось, что в нашей комнате не все гитлеровцы были убиты. Двое отползли в дальний угол и оттуда, укрываясь за столами, начали стрелять в нас из пистолетов. Пришлось занять, что называется, круговую оборону. Мы с Колей Архиповым держим дверь, а Леша Масленников наблюдает за теми, уползшими в угол.

Как видно, гитлеровцы, находившиеся в коридоре, уже сообразили, что нас тут немного, и решили вломиться в комнату. В общем, горячее заварилось дело. Дверь фашистам удалось проломить, и они по одному начали просачиваться в комнату.

Вдруг в том углу комнаты, куда отползли гитлеровцы, послышался хлопок и шипение. Это один из раненых пошел на крайнее — выстрелил из фаустпатрона. И сразу комнату затопило оранжевое пламя. Даже рвавшиеся из коридора гитлеровцы оторопели.

Коля Архипов оценил обстановку и скомандовал:

— Пробиваемся!

Я глянул на Лешу Масленникова — слышит ли он приказ — а он лежит на боку, и из-под него вытекает ручеек крови. Думать некогда. Я вскинул Лешу на плечо и под прикрытием огня Коли Архипова выбежал в коридор. Потом мы вместе побежали к лестнице. Сзади стрельба. Пули сшибают штукатурку, но нас почему-то милуют, и мы успеваем свернуть на лестницу. Смотрим — с верхнего этажа к нам на помощь спешит группа Сережи Пронина.

— Рота, за мной! — орет он на весь дом. А с ним всего-навсего три бойца.

Я посадил Лешу Масленникова на ступени, а сам обратно в коридор вслед за Прониным и его ребятами. И Коля Архипов тоже.

Драка была отчаянная. Раз пять сходились в рукопашной, но бой все же выиграли мы. Но тут меня ранило…

Вот и очутились мы в госпитале вместе с Лешей Масленниковым. Лежим рядом. Ему сделали какую-то очень сложную операцию, и он еще слаб, даже говорить ему трудно. «Ничего, ничего, — шепчет он, кривя лицо в улыбке. — Важно, что войне конец и что мы ее сделали как надо»…

Как я счастлив, что он будет жить и что я сделал для этого все, что мог! Когда он называет меня крестным, я готов расплакаться.

Когда я из письма мамы узнал о гибели отца, я не находил себе места. Леша видел, что у меня какое-то горе и что я сильно переживаю, но ничего не спрашивал. Я сказал ему сам. Он долго молчал, а потом тихо сказал:

— Я сам из Смоленска, там у меня все погибли. Все до одного — и брат, и сестра, и маманя с отцом.

Как ни говорят, что свое горе горше чужого, я, узнав о Лешиной беде, буквально замер. Да, и горе мое тоже далеко не единственное на свете. Оказывается, есть великое солдатское товарищество и в беде. И оно, это товарищество, помогает тебе стать сильнее и мужественнее. Спасибо, Леша, за то, что ты был рядом со мной не только в бою, но и в пору моего страшного горя…


А Москва какой была, такой и осталась. Милая и единственная на всей земле. Но с мамой беда. Она постарела сразу лет на двадцать и стала какой-то странной, отрешенной от всего. Вроде живет и не живет. Мне нужно сделать все, чтобы отогреть ее душу. Сделаю!

И сам отдыхать не буду. Нельзя останавливаться после такого разбега. Иду оформляться на завод. Инженеры очень нужны. Мне там так обрадовались, будто всю войну ждали именно меня.

Итак, начинается новая моя жизнь, жизнь после войны. И эту жизнь надо прожить достойно. По-моему, нет ничего страшней для нас, людей войны, как прийти в эту новую жизнь с заносчивым расчетом, что твои военные заслуги будто бы еще не оплачены народом и ты имеешь право на какое-то особое положение в жизни.

Неправильно это! Каждый наш человек во время войны сделал то, что мог, то, что обязан был сделать, и военная слава у всех у нас — общая.

Ну, а если Родина позовет на свою защиту, мы первыми встанем в строй, и с нами будет весь наш военный опыт, вся наша любовь к советской Отчизне и вся наша ненависть к ее врагам. Вот с этим ясным сознанием я и буду жить…»


Каждый день, в семь часов утра, из темных, как тоннель, каменных ворот старинного московского дома выходит среднего роста, чуть сутулящийся мужчина. Посмотрев на часы, он энергично шагает к станции метро «Новокузнецкая». Купив в киоске газету, он спускается на подземный перрон, садится в голубой поезд и мчится к далекой окраине Москвы. Всю дорогу он читает газету. Услышав рядом молодые голоса, он из-за газетного листа внимательно посмотрит на веселых парней и девчат, и на его лице мелькнет какая-то беспокойная улыбка: не видит ли он в них себя, того парня, который двадцать лет назад вот так же беззаботно жил, не зная, не ведая, что судьба готовила ему тяжкое испытание.

На последней станции метро он поднимается на поверхность и пересаживается в троллейбус. Газета небрежно засунута в карман, лицо серьезно-сосредоточенное — всеми своими мыслями он уже на заводе.

Владимир Евгеньевич едет на работу…

Примечания

1

Запрещено! (нем.)

(обратно)

2

Скорей! (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
    Взято из Флибусты, flibusta.net