Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья.

Возвращение

Лето 1943 года на юге страны выдалось сухим, безветренным, кровопролитным. Летчики эскадрильи капитана Комлева, крещенные огнем немецкой зенитки и "мессеров" на рассвете первого, июльского, штурма вражеской обороны по реке Миус, прогрызали тяжелый рубеж и в августе. Нешумное наступление, казалось, вот-вот захлебнется. Наскребая с вечера боевые расчеты, составляя экипажи па завтра, командир эскадрильи капитан Комлев уходил в подсолнечник, окружавший редевшую стоянку его самолетов, шелестел там стеблями, перебирал варианты. Решения, принимаемые капитаном, быть может, не для всех убедительны, но неоспоримы: Дмитрий Сергеевич Комлев воюет третий год.

Из свежего пополнения ему достался всего один летчик, Борис Силаев.

Сколько прошло на глазах капитана и сгинуло без следа молодых, но кто наперед скажет: удержится ли в строю новичок, устоит, или завтра его смоет? На третьем боевом вылете Силаева сбили, его воздушный стрелок погиб. Пробродив дотемна в увядавшем на закате подсолнечнике, капитан взамен погибшего назначил в экипаж Силаева воздушного стрелка Степана Конон-Рыжего — увесистый хвостовой пулемет в руках Степана играет, и сколько минуло с того дня, когда в острой схватке со злым, неукротимым "фоккером", вместе с воплем отчаянья и торжества: "А я ж тебя батогом!" — понял Степан, что стегать истребителей врага надобно как скотину, бить их меткой очередью по кабине как палкой, как плетью, как дрыном, ни на что другое не полагаясь; с того случая Степан, если у него просят перед вылетом совета, отвечает сумрачно и деловито: "Батогом!.. Он к тебе цепляется, ты же его батогом..."

Законное место Конон-Рыжего, естественно, в машинах сильнейших летчиков, назначение же старшины в экипаж новичка Силаева вызвало на стоянке щемящий отзвук...

Несколько вылетов прошло удачно, но, как того и опасались, вскоре Конон-Рыжий с молодым своим командиром пострадал: их сбили. Это случилось 27 июля. Иссиня-черная и голубая пропасть Миуса, иссиня-черная и голубая, разверзлась под ними, и оба, летчик и стрелок, порознь прогремели с небес на землю.

В полк они возвратились поодиночке.

Похороненный было Силаев явился на стоянку, к подсолнухам, среди бела дня нежданно, как Христос народу, в рубище вместо гимнастерки, вызвав сочувственное и даже почтительное к себе отношение как первый и единственный, кого на Миусе сбили дважды. От спирта, поднесенного на радостях, Силаев слегка захмелел, его невразумительный рассказ, в котором то и дело повторялось: "Как даст, как даст по..." и "Правую ногу на сиденье и — соплей!" — перемежался коротким, тихим, несколько жутковатым смешком... это производило тягостное впечатление. Как летчик Силаев многого не обещал.

Легко раненный Конон-Рыжий попал в дивизионную санчасть, где отлеживался в окружении заботливых сестричек и с некоторым комфортом, которым он гордился и от которого страдал: он был в палате один; во время миусского штурма, как, впрочем, и всю войну, раненые в авиаполках насчитывались единицами. Поцарапанное осколком правое плечо Конон-Рыжего заживлялось йодом, опаленная и обработанная марганцовкой правая щека была фиолетово-черной, придавая удлиненному лицу неожиданное сходство с маской циркового клоуна, почему-то очень для Конон-Рыжего обидное: шуток по этому поводу он не терпел.

Капитан Комлев навестил стрелка.

Присел в ногах на край постели: как сон, аппетит? О последнем вылете, по сути, не расспрашивал, — Степану сочувствовал, сам тяготился его исходом. Младший лейтенант Силаев, конечно, жидковат. Особенно в строю, в хвосте. Плохо держится в хвосте шестерки младший лейтенант. А ставить его в середину группы — боязно, черт его знает, что может выкинуть...

— Неустойчив он как-то, Силаев, — поделился со стрелком капитан, кровать под ним поскрипывала,

Проведали Конон-Рыжего замполит, командир полка, и, заикнись старшина о своем желании перейти в другой экипаж, к летчику понадежней, его просьбу сейчас бы уважили. Но он об этом не просил. На прямой вопрос замполита ответил, что будет летать с новеньким, — как будто приворожил его Силаев.

Комлев предоставил летчику короткий отдых — несколько дней воистину царской жизни.

Утром он вставал не по команде, а когда хотел, завтракал последним, до обеда валялся на солнце, прогревал бока, забывался долгим сном, — спать Силаеву все время хотелось, — иногда упражнялся в стрельбе, расставляя в капонире, земляном укрытии для самолета, фотокадры немецкой "солдатской газеты" и пересчитывая их из пистолета "ТТ" навскидку.

Две тренировочные разминки вклинились в его санаторный режим.

Хороши они были — вольготные, без лихорадки сборов, без пытки ожиданий первого залпа.

Особенно удалась последняя: разведчик "хеншель" протянул из края в край вечернего неба высокий инистый след, и больше ничто не напоминало о близости передовой.

Придерживаясь темневших внизу угольных копров, он на машине, сохранявшей свежесть аляповатой заводской покраски, ходил по широкому кругу в свое удовольствие, — должно быть, так летали, тренируясь, в строевых частях перед войной.

— Ну, что, Силаев, — спросил капитан Комлев через несколько дней, — собрался с духом? Не мерещится?

— Вроде бы, товарищ командир. — Он не понимал, на что намекает командир, что ему должно мерещиться.

— Пора впрягаться или как?

Царская жизнь кончилась, понял Силаев, начинается солдатская.

— Вам видней, товарищ командир...

— На завтра я тебя заявил. Конон-Рыжий остается за тобой. Пойдешь ведомым у Казнова.

Лейтенант Алексей Казнов, дружок Силаева, по прозвищу Братуха — командир звена, воевал под Сталинградом, когда ИЛы шестеркой взлетают на задание, его место не в хвосте, куда обычно попадает новичок, а в середине строя. Таким образом, и Силаев передвигался в середину...

Как будто угадал капитан с составом пары Казнов — Силаев, как будто пара складывалась: в дело входила напористо, из боевого порядка "круг" не выбивалась, подавляла зенитку...

— Как Силаев? — спрашивал Комлев, проверяя свои впечатления.

— Тянется, — отвечал Казнов. Не более того.

Упреждать события в эскадрилье Комлева не принято: загад не бывает богат.

Под Саур-Могилой Силаева сбили в третий раз.

Удар снаряда пришелся по мотору.

Из-под ног летчика брызнуло масло, смотровые стекла сейчас же затуманились, пожелтели, стали темными, в кабине создался сумрак, по ногам загулял сквозняк.

Прикрываясь от брызг горячего масла и чтобы хоть что-то видеть, Силаев откинул над головой колпак, "фонарь" кабины, выровнял самолет. Мотор фыркал, две-три минуты тянул, потом умолк.

— Прыгать?! — крикнул Конон-Рыжий.

В наступившей вдруг тишине тонко посвистывал ветер; голос Конон-Рыжего из задней кабины, отделенной от командирской стояком бронеплиты, прозвучал не в наушниках, а откуда-то сверху или сбоку, как если бы они затеяли перекличку на бесшумном планере. Но не внезапная тишина удивила Силаева. Прокричав: "Прыгать?!", Конон-Рыжий выжидательно смолк. Выжидательно и настороженно. Раньше этого не случалось. С того дня, как старшина впервые представился своему новому командиру, между ними, летчиком и стрелком, существовал уговор, и, следуя ему, воздушный стрелок не позволял себе в воздухе ни единого лишнего слова, которое могло бы отвлечь летчика. В свою очередь Конон-Рыжий знал, что в нужный момент, согласно их уговору, командир первый, сам просигналит ему трехцветной бортовой сигнализацией, всеми лампочками одновременно: красной, синей и зеленой:

"Прыгай!"

Мелькнул песчаный берег пересыхающего Миуса, по которому вилась передовая, земля в пестрых красках — черные, рыжие, желтые клинья — неслась навстречу.

— Сидеть! — ответил Силаев, слыша звук собственного голоса, как только что слышал голос стрелка: непривычная после долгого рева мотора тишина ему мешала.

Переломив крутое, в лоб, движение земли, ИЛ послушно выстлался над нею, сухая трава зашуршала по колесам.

Ничего перед собой сквозь залитое маслом бронестекло не видя, зажав визжавшие тормоза, он ждал удара о какой-то сруб, в забор, в избу...

— Где сели? — кричал Степан.

— Дома! — Инерция пятитонной машины быстро угасала. — Дома сели, — повторил Борис, когда самолет остановился, вытаскивая из-под зада планшет. — У себя.

Самолет был невредим, Силаев как бы со стороны оценивал его только что завершенное, легкое, впритирку возвращение на землю; длившееся более часа движение оборвалось, гудение скорости прекратилось.

— Вот это посадочка! — гремел позади сапогами Степан, выбираясь из своего гнезда наружу. — Вот это притер!

Борис слушал его, распустив привязные ремни, устало отвалившись к бронированной спинке сиденья.

Спокойствия, блаженной от всего отрешенности — не было.

Тишина оконченного вылета — тишина, которая могла не наступить, — воцарялась в самолете, в кабине, но не в нем.

Он поднял заляпанный маслом планшет и тут же увидел на карте речку Криницу. Она так и бросилась ему в глаза, Криница.

Песчаный берег, над которым он прошелестел без мотора, отвлеченный тишиной, криком стрелка, звуком собственного голоса, был, как показывала карта, берегом речушки Криницы, протекавшей вдоль линии фронта в немецком тылу, к западу от Миуса, километрах в пятнадцати от него. Сдуру принял Криницу за Миус.

И сразу же в голосе Степана, успевшего выбраться наверх и предостерегавшего: "Командир, гляди-ка!", ему послышалась перемена.

"Немец!" — понял его Борис, вспоминая, как нехотя, будто приневоленный, начал он над целью доворачивать в сторону от своих, от Казнова и Комлева, — носом на запад, на эту Криницу, улавливая в перекрестие прицела пылящий гусеницами немецкий танк...

Пот прошиб Бориса; он не знал за собой вины, кроме этого шального доворота, а на него надвигалось нечто ужасное, несравнимое со всем, что он вытерпел за этот месяц и что все-таки могло обрушиться на кого угодно... на Женю Столярова, пропавшего в первом же вылете без вести, а недавно пронесся слух, будто кто-то опознал его, худющего, в колонне пленных под страшным конвоем власовцев и что найдена в каком-то сарае, в щели между бревен, и переслана в полк записка:

"Передайте нашим, Столяров жив..."

Силаев медленно выбирался из кабины, смутно полагаясь на некую высшую, к нему благосклонную силу, которая вмешается, вступится, не оставит его.

Поднялся на ноги, распрямился, — прямо под ним, под колесами ИЛа, чернела, отдавая прохладой, противотанковая яма, ее глинистые края, поросшие дикой травой, осыпались. Конон-Рыжий, возбужденно крича: "А, командир!", показывал ему на двухметровый ров, для них уготованный, да их не дождавшийся, усматривая причину поразительной удачи в мастерстве своего командира, но Силаев, не решаясь поверить в избавление от ужаса, несравнимого с тысячами таких ям, осматривался вокруг недоверчиво и зорко. Он увидел впереди, в полукилометре от рва, маскировочные сетки для укрытия самолетов, наметанным глазом различил между ними "махалу", как еще со времен аэроклуба называл дежурного с флажками, черным и белым ("Сто посадок посмотрю, одну запишу себе", — со вздохом утешал себя Силаев в школе военных летчиков, когда инструктор в воспитательных целях зарядил ставить его "махалой" — в пыль и зной, перетаскивать сигнальные полотнища, гонять забредавший на аэродром скот), теперь этот маленький "махала", воскресив безрадостные дни, своим неосторожным поведением нарушал к тому же интересы маскировки, а Борис не мог на него наглядеться, и впервые после посадки на его губах, как отсвет внутреннего успокоения, появилась улыбка. Затем различил Силаев мягкий шелестящий звук, быстро достигавший резкой, пронзительной ноты, — вздымая пороховую строчку пыли, сносимую ветром на пятнистые маскировочные укрытия, брала разбег пара истребителей с ясно различимыми красными звездами на красивых хвостах... Наши!

Он — дома.

— Глазам больно, — сказал Борис, забрасывая подальше за спину планшет с картой, так его устрашившей. — Все в глазах плывет, как в тумане.

Горячее масло пробилось в поры его лица, придав ему мулатный оттенок, в лоснящихся мазутом бровях наметился восточный изгиб, белки под вспухшими веками летчика светились ярко.

Послюнявив чистую тряпицу, Степан вытер Силаеву щеки и лоб, помог сбросить хлюпавшие маслом сапоги, простирнул под бензиновым краном гимнастерку, брюки, портянки командира. Своей железной хваткой выжал их добела.

...Источая едкий огнеопасный аромат и молча обходя длинный противотанковый ров, Силаев спустился с пригорка. ИЛ высился на холме подобно горному туру: смелый прыжок вынес его на кручу, он замер над пропастью, вскинув голову и напружинив свои стройные ножки.

За Силаевым, навьюченный парашютами, бортовой радиостанцией и самолетными часами, следовал Конон-Рыжий, принявший вместе с негабаритным грузом обязанности дядьки при двадцатилетнем офицере.

Летчик и стрелок направлялись к полевой стоянке истребителей.

На полпути Силаев еще раз оглянулся.

Нет, не подобен горному туру его ИЛ-2.

И громоздок он, и тяжеловат. Широко разнесенные ноги тумбообразны, спина выпирает горбом. Одногорбый верблюд — вот профиль ИЛа. Этот выступ, бугор-кабина летчика, породившая кличку "горбатый", когда штурмовик был еще одноместным, с беззащитным хвостом. С прошлого года фронт получает улучшенный, усиленный его вариант, к бронированной пилотской кабине пристроена кабина воздушного стрелка, "скворешня". Горб ИЛа несколько сгладился, утратил остроту, но прозвище за машиной прежнее, да и оснований для этого больше: теперь, обрабатывая передний край, штурмуя цели, горбатятся трое — летчик, стрелок, самолет.

Не изящный, не легкий, не летучий, ИЛ посреди изрытой войною степи заново открывался летчику самой нужной и дорогой для него красотой надежности.

— Красив "горбатый", — сказал Силаев.

Конон-Рыжий по-своему судил о достоинствах и недостатках ИЛа: в частности, его кабина, его "скворешня", с боков прикрыта не броней, а клееной фанерой, но ведь "мессер" атакует и с боков... Однако под впечатлением давешней посадки он не стал оспаривать командира.

— Ноги крепкие, — сказал старшина.

Полевой аэродром, куда они вскоре пришли, оказался "пятачком" подскока, откуда, как из засады, — вроде тех, что были у немцев под Сталинградом, — действовали наши истребители.

"Пятачок", как выяснилось, ждал пополнения, безаттестатный экипаж ИЛ-2 больших забот хозяевам не доставил: летчика и стрелка накормили, отвели им место для ночлега.

На свежезастланном топчане сон Борису не шел.

Несколько раз выходил он в трусах и пропотевшей майке на крыльцо.

Луна стояла над темной степью, алая примесь в ее светло-лимонном диске была как отблеск сечи, идущей неподалеку, по рубежу Миуса. Борис курил, пряча огонек, вслушивался, опустив голову, в гудение наших "Бостонов" и ПО-2, проходивших в сторону реки, на частокол шатавшихся прожекторов; поднял руку, поводил ею в темноте, вспоминая боль, которая днем, перед вылетом, его встревожила и которая исчезла; синоптика, пришедшего за несколько минут до старта, когда летчики, улетающие в бой, в центре внимания, свою неожиданную, неуместную браваду перед синоптиком, — Комлев ее заметил, — и с новой силой ожило в Силаеве дважды испытанное им за день предощущение удачи. Глубокое, ясное, такое неверное.

В первый раз — утром, когда ходили на Донецко-Амвросиевскую. Под Донецко-Амвросиевской ожидалась мотоколонна противника, прикрытая зениткой. Казнов, его ведущий, двадцать раз повторил на земле: "Не отставай, держись за мной клещами!.." Силаев и сам знал, как осмотрителен противник, как умело и жестко оберегает он резервные части, в спешном порядке, днем продвигаемые к фронту. Но в районе, указанном разведкой, мотоколонны не оказалось. Либо она проскользнула, либо не появлялась. Вместо грузовиков по большаку пылили эскадроны румынской конницы. Ведущий Комлев снизил шестерку на бреющий. Куцехвостые коняшки, вздыбливаясь под моторами ИЛов свечой, были смешны и слишком беззащитны, чтобы действовать против них свирепо. Его новенькая "семнадцатая", чуткая, легкая, прямо-таки играла в руках, он впервые во время штурмовки испытал охотничий азарт. Возвращение домой в собранном, плотном строю без единой царапины было триумфальным, из суеверных опасений он сдерживался, не пел. Пребывая под впечатлением безопасной и азартной кутерьмы над большаком, он не заметил, как нос командирской машины коротко нырнул, что означало роспуск группы, как исчез только что находившийся рядом самолет Казнова, и в мгновение ока он оказался один, не представляя, — где он? К счастью, впереди мелькнул чей-то хвост, он за ним увязался. Пристроился, зашел на посадку, с ходу сел... Но не закончил еще пробежки, как радость счастливого возвращения погасла: он понял, что мчится на своей "семнадцатой" по чужой, братского полка, взлетно-посадочной полосе — прямым ходом на разнос, на позор, ибо, по справедливости, не многого стоит летчик, теряющий аэродром назначения под крылом своей машины.

Все дальнейшее он проделал с отчаяньем ускользающего из западни: волчком развернулся на сто восемьдесят градусов, застопорил костыль и газанул на взлет — в лоб садящимся братским ИЛам, чудом с ними не сталкиваясь. Этот вопиющий, с точки зрения правил, но единственный, на его взгляд, спасительный маневр он осуществлял быстро, уверенно, без размышлений, испытав мгновенное и острое предощущение удачи — знакомое, редкое чувство, которое и впредь ему поможет.

Он не опоздал, успел на свой аэродром, приземлился одновременно со своей шестеркой. Но Комлев все видел.

"Обрадовался?" — спросил командир эскадрильи. "Обрадовался!" — подтвердил он (рот до ушей). "Ничего этого не было", — тихо сказал Комлев, поглядывая по сторонам, а он с готовностью ему поддакивал. — Не рассчитал, ушел на второй круг, сел замыкающим... ясно?" — "Ясно!" — подхватил он как заговорщик. Комлев как будто покрывал его, подсказывая версию, коей следует держаться в случае вызова на КП. Как будто так; Силаев видел, однако, что капитан сыт его художествами, что все это может плохо для него кончиться, а его распирало прекрасное, только что испытанное предчувствие, он в него верил, ничего не страшился. Подкатил "виллис" с охрипшим посыльным: "Комэска Комлева и летчика Силаева — на КП!.. Звонок от соседа!.. Ругается сосед!" Чего и следовало ожидать.

Комлев молча опустился рядом с шофером, молча указал Силаеву на место сзади, "виллис" рванул, не дожидаясь, пока летчик усядется, но и этот рывок, и кара, нависшая по его вине над ним и капитаном, не заглушали возбудившейся в нем веры в благополучный ход событий. И что же?

На полпути к КП все изменилось: стоп, "виллис"! В чем дело?

Сейчас же назад, на стоянку, к подсолнухам! Пулей к самолетам, вылет по ракете!

Ракеты, однако, пришлось ждать долго, нервное напряжение не спадало: то штурман дивизии проверял знание курсов и расстояний, то летчиков вновь собирали в кружок, и командир полка, подкативший на "виллисе", предостерегал: "Комлев, работу ИЛов с земли наблюдает представитель Ставки!"

Все это, несмотря на то что о посадке на соседнем аэродроме — ни звука, понемногу вытрясало из Бориса обретенный утром оптимизм.

Они сидели на чехлах комлевской машины, все уточняя, выверяя начертание линии фронта, ежечасно менявшееся.

Собственно, вникал в ее неспокойные изгибы Комлев, с терпеливым старанием подчищая и заново расцвечивая каждый выступ, каждую вмятину красно-синей линии, а он, Силаев, примостившись сбоку, глазел в поддуваемую ветерком карту командира, механически ее копировал. За его, Силаева, спиной с карандашом и розовым шариком школьной резинки наготове, то привставая, чтобы тоже видеть линию фронта, то приседая, ноги калачиком, посапывал Конон-Рыжий. Повторяя на своем листе рисунок командира, Силаев ждал одного:

где, в какой точке остановится остро отточенный карандаш капитана? Куда их пошлют? На балку Ольховчик? На Снежное?..

И Снежное, и балка Ольховчик, и Саур-Могила — ключевые позиции немцев по миуескому рубежу, но худшим из трех вариантов был для Силаева один.

"Только бы не туда", — думал он.

Не на Саур-Могилу, где двадцать седьмого числа разверзлась перед ним иссиня-черная и голубая пропасть Миуса... Быстрые, слишком скорые мгновения над ней были не стычкой, но схваткой. Первым воздушным поединком, где он уже не был скован, не служил мишенью, знал, что делать, у него даже возник какой-то план, и все могло бы повернуться иначе, поддержи его Конон-Рыжий, вовремя обеспечь огнем. Но хвостовой пулемет молчал.

Неясность, не поддающаяся разумению летчика двусмысленность вкралась в последние секунды боя, в его раэвязку, когда Борис выбрасывался с парашютом.

Фронтовая жизнь, исполненная риска, была в тыловых представлениях Силаева тем хороша и желанна, что несла с собой избавление от всяческих постромок и опек. Еще в курсантской курилке привлекала Силаева и многими живо обсуждалась такая подкупающая мелочь фронтового быта, как общение летчиков между собой не по званию или фамилии, а посредством невесть откуда взявшейся сокращенной формы; например, ДБ — так называли друзья летчика-истребителя Дмитрия Борисовича Глинку, прославленного аса; ББ — так обращались к его однополчанину, старшему брату Борису Борисовичу. И выдумка тут, и улыбка, и фронтовая вольность... Надо ли удивляться, что по прибытии на Миус Силаев сейчас же прослышал краем уха о какой-то уловке, проделке, будто бы предпринятой в разгар кубанского сражения старшим из братьев, ББ, чтобы попасть из тыла на Кубань, где действовал полк младшего, ДБ...

БС — тоже звучало не плохо.

Дело оставалось за малым: чтобы такое обращение получило признание, права гражданства. Чтобы возможности, которые он в себе чувствовал, самостоятельность, которую оп развивал, вышли, наконец, наружу, оставили след по себе... в виде пока безвестного сокращения "БС", что ли...

Помереть, погибнуть, ничего не сделав, никак не проявившись?

В горьких размышлениях об этом он еще до армии, на крышке школьной парты перочинным ножом вырезал три слова: "Россия, милая Россия..." Никто из активистов десятого "Б" не вздумал прорабатывать Бориса за порчу казенного имущества. Посоветовали закрасить остро белевшую строчку, чтобы не так бросалась в глаза. Он закрасил, затушевал, — с товарищами Борис всегда ладил. Но завуч — историк, прежде его не замечавший, прицепился. "Это не случайная выходка Силаева", — заявил он. Сердечный вздох тугодума был истолкован завучем как проявление скрытого анархизма, как склонность к беспочвенному пессимизму, "который может завести далеко не в ту сторону". Силаев выслушивал все это с интересом. "Выходка!" — настаивал завуч на обсуждениях, значительно намекая на некий уловленный им в умонастроениях юноши подтекст, — чего Силаев не желал уже ни слушать, ни сносить. Конфликт, надолго затянувшийся, ничем не кончился...

И в летной школе Силаев никому и ничего не доказал, хотя и пытался. Словарь блюстителей армейского порядка довольно скуп, но для свежего человека с "гражданки", вчерашнего десятиклассника, в нем много неожиданного. "Курсант Силаев разгильдяй!" — схлопотал он перед строем за плохо прибранную тумбочку. Не показав обиды, в спокойных выражениях Силаев взялся было разъяснять, какое это заблуждение: он из учительской семьи, где с детства приучают к порядку, и никто, никогда не называл его разгильдяем... не убедил. С кем ему особенно не повезло, так это с инструктором. Его инструктор Заенков был тем в жизни счастлив, что не опоздал, успел, — выскочил из военной школы лейтенантом, получил лейтенантское обмундирование, лейтенантские знаки различия за день до приказа наркома обороны, по которому военных летчиков по окончании курса стали аттестовать как младших командиров, присваивая им звание "сержант". Год, как работал Заенков инструктором, а все не мог успокоиться, унять своей радости, сам говорил, что просыпается по ночам и, не веря себе, ощупывает ворот гимнастерки, красные квадратики на нем, "кубари". Ретиво занимался спортом, спринтом, получал призы и грамоты. На разборы полетов с курсантами являлся одетым с иголочки. Тонкая кожа белесого, тщательно промытого лица пылает от ветра и солнца, бровки домиком слегка подбриты, от густых светлых волос, разделенных пробором, отлетает стойкий парфюмерный запах (инструктора за глаза звали Душистым). Лучшие часы Заенкова были, конечно, в воздухе, где так зримо проявлялось его превосходство над теми, кто, как его ученики-курсанты, подпали под приказ и кому теперь до лейтенантского чина служить, как медному котелку. Прежде чем сесть в кабину "р-пятого", Заенков обмахивал бархоткой пыль с надраенных сапожек, натягивал перчатки желтой кожи, потом прикреплял у себя на груди резиновый раструб переговорного устройства, "матюгальник", от которого в воздухе не отрывался, — матерщинником молодой инструктор был ужасным. Курсант человек подневольный, что ему остается: либо терпит площадную брань, либо старается ее не замечать. Силаев по натуре не кисейная барышня, и не подзаборная ругань сама по себе убивала его, а вот это желание унизить тех, кто и так лейтенанту не ровня, насладиться превосходством счастливчика... На беду Силаева, в нем что-то устроено так, что всякая обида, несправедливость, оскорбление вызывают в нем оцепенение. Потом он соберется, ответит, даст отпор, но первая реакция — боль бессилия, оцепенение. "Выбирай стабилизатор!" — орал на него из своей кабины Заенков, немыслимо изощряясь и не подозревая последствий, глубины обратного эффекта, силы тормоза, приведенного им в действие. Заенков бесновался, Силаев, сидя болван болваном, раз за разом повторял одну и ту же ошибку. Когда он ошибся в энный раз, Заенков, доведенный тупостью ученика до белого каления, двинул от себя штурвал сдвоенного управления так, что костяшки правой кисти, которой Силаев держал штурвал в своей кабине, расшиблись о стенку бензобака в кровь. На земле Заенков подлетел к нему, чтобы излиться до конца. Стоя навытяжку перед инструктором с глазами, полными слез, Силаев, стараясь говорить твердо, заявил: "Я с вами летать не буду!" — "Будешь, трам-тарарам! — заходился в крике Заенков, удивляясь слезам курсанта и не понимая их. — Еще как будешь, трам-тарарам! Сначала сто посадок посмотришь, одну запишешь себе, а потом я подумаю, допускать тебя к полетам или нет!.." Все было так, как сказал Заенков. Из стартового наряда "махала" Силаев не выбирался, летал урывками, перебиваясь с хлеба на квас, по всем элементам летной практики Заенков выставил ему "четыре", что означало профессиональную непригодность, необходимость отчисления... а ведь шла война. Может быть, потому и не отчислили, что война: средств и сил на подготовку летчика было затрачено немало. Не отчислили, допустили к полетам на СБ — с другим инструктором. "И отец учитель, и мать учителка?" — встретил его новый инструктор. Курсанта Силаева никто об этом не спрашивал. Между тем в обращении инструктора были наивность и удивление, знакомые Борису с детских лет, по пионерским лагерям, где его всегда расспрашивали об этом новые приятели; вопрос вернул его в дом, в их семью, где в последние годы, несмотря на стычки с отцом, складывалась вокруг него атмосфера внимательности и заботы, как это часто бывает вокруг единственных сыновей, подающих надежды. Штатный "махала" как-то приободрился, повеселел; с той встречи, с того вопроса началась в жизни Бориса новая, светлая полоса. Его новым инструктором был лейтенант Михаил Иванович Клюев...

Но как мелки, как смешны, ничтожны тыловые мытарства Силаева — в школе и ЗАПе — в сравнении с тем, что началось для него июльским рассветом на Миусс.

С первого дня, с первого вылета, когда не стало Жени Столярова, все зло земли сошлось для Силаева в холодном звуке "мессер". Все его страдания и боль — от немецкого "мессера", "худого", смертного врага его ИЛ-2, "горбатого". Когда он стал курсантом, его долго преследовал страшный сон школяра:

как будто выпускные экзамены, и он с треском проваливает химию. Ужас домашних, большой педсовет: выдавать ли Силаеву свидетельство... Теперь по ночам на него надвигались беззвучно мерцавшие пушки "ме — сто девятого", он кричал Конон-Рыжему: "Почему не стреляешь?! Стреляй!" Голос отказывал, летела сухая щепа вспоротого борта, отваливалось прошитое очередью крыло...

Так они сидели на свежих чехлах командирской машины, уточняя линию БС, боевого соприкосновения, и когда уже под вечер цель, наконец, определилась, худшее из опасений Силаева сбылось: Саур-Могила. Предчувствие, весь день жившее в нем,себя не оправдало.

Подошел синоптик, худенький младший лейтенант административной службы, в портупее, в фуражке с лакированным козырьком и "крабом".

— Облачность с "мессерами" или без? — громко обратился к нему Силаев, боясь выдать свою мгновенную, острую зависть к синоптику, которому не грозит Саур-Могила и который вечерком преспокойно отправится на танцы. Тоном голоса — с легким вызовом, чуть-чуть насмешливым — и замкнутым, холодным выражением лица Силаев постарался показать, сколь безразличны ему такие младшие лейтенанты административной службы, как он ни во что не ставит их, офицеров-сверстников, не умеющих находчиво ответить на шутку боевого летчика о "мессерах"...

— ИЛу "мессера" не догнать, — отчетливо проговорил Ком-лев, поднимаясь с чехлов и сдувая крошки со своей карты. "Он, кажется, меня осаживает, — удивился Силаев. — Меня ставит на место". В сильно потертом, белесом на спине и в локтях реглане, в армейской, защитного цвета пилотке, сидевшей па крупной голове капитана несколько кургузо (его синюю, с авиационным кантом, "организовала какая-то разиня", как объясняет капитан Комлев), он приготовлялся надеть шлемофон. Капитан уважителен к тем, кто хорошо делает свое дело на своем месте. Синоптик, которого капитан знает по Сталинграду еще студентом-добровольцем, этому правилу отвечает, а он, Силаев, пока что — нет. Задирать нос, заноситься всегда вредно, а перед вылетом — недопустимо. Перед вылетом, считает капитан, в человеке должна преобладать трезвость, — И от "мессера" ему не уйти, — закончил Комлев, натягивая шлемофон и делая привычный, беглый, моментальный снимок окрест себя, по головным уборам собравшихся, в надежде обнаружить свою пропажу, синюю пилотку.

Хлопнул стартовый пистолет: "По самолетам!"

"Отрекся, — подумал Силаев о командире, так истолковывая его озабоченный взгляд. — Комлев от меня отрекся".

Со вздохом, с заученной осмотрительностью, как бы чего не задеть, Силаев на руках опустился в бронированный короб своей кабины. Перед ним — мотор, не пробиваемое пулей лобовое стекло; по бокам — шесть миллиметров, за спиной двенадцать миллиметров брони.

Отзываясь трубному реву мотора, хвост удерживаемой на тормозах "семнадцатой" подрагивал, бился о землю.

Стартуя в паре с Казновым, Борис знал, что в тот короткий отрезок времени, когда лидер группы Комлев пустит свой самолет в разбег, быть может, уже оторвется, повиснет над землей, набирая скорость, а они, Казнов и Силаев, изготовляясь, будут в последний раз пробовать моторы, "прожигать свечи", — в эти секунды стоящий впереди Братуха, как он ни занят, повернется к нему вполоборота. Повернется, будто бы проверяя, все ли в порядке у нерадивого Силаева. И будто бы убедившись, что — да, в порядке, удовлетворенно кивнет ему в открытом, свободном для взлета направлении, приглашая его и подстегивая: пошли!.. Он только это и сделает, Братуха. Жест сообщника, одному ему предназначенный.

Привычного знака на этот раз не последовало; Борис, ни на кого и ни на что не надеясь, из ритма не выбился, взлет их пары не исказился, все пошло как ни в один другой вылет, — и медлительный, долгий, с подпрыгиваниями разбег по кочковатой полосе, и одновременный с Казновым отрыв от земли, и легкий без нагона и подстраивания сбор на кругу... эти быстрые минуты, складываясь в единое, завершенное в надаэродромном пространстве движение, снова, как утром, вызвали в нем прилив уверенности, воскресили развеянное долгим ожиданием старта радостное предчувствие успеха.

"Казнов и Силаев — отличная пара", — могли сказать о них на земле.

Наверняка сказали.

Торбочка, подумал Силаев. Конон-Рыжий где-то прознал, будто вещи пропавшего, если взять их на борт, — хорошая примета, к добру, и приторочил внутри фюзеляжа "семнадцатой" парусиновый мешок, надписанный: "Столяров Е.". Личные вещи Жени отправлены родным, а в парусиновой торбочке летают на задание книги, взятые Женей из дома, письма, две общие тетради, заполнявшиеся торопливо и малоразборчиво...

Длинными тенями редких строений обозначился внизу Большой Должик — степной, без заметной сверху границы, аэродром истребителей.

Будто закурился пылью тракт, образуя два бурунных следа, и вот пара ЯКов прикрытия, по-птичьи поджавши короткие лапки, кренится впереди в лихом развороте с тугим струйным следом за кромкой крыльев, но и этот коронный номер ЯКов не затмил в глазах Бориса слитности, с которой взлетали они, Казнов и Силаев. Неторопливо отваливая от Большого Должика и удерживая в виду резвых истребителей, Борис не отдавал им превосходства, считая себя с ними на равных. ЯКи растаяли где-то вверху.

"Маленькие", плохо вас вижу", — вслух, требовательно сказал Борис, как если бы на "семнадцатой" стоял передатчик.

Уж слишком они вознеслись, слишком. При таком прикрытии брюхо ИЛа оголено, беззащитно; на третьем вылете, под Кутайниково, "мессер" вынырнул как раз снизу и оттуда же, в упор ударил...

— Балуют, шельмы, — подал голос Степан, не одобряя ЯКов, быстро набиравших высоту.

Силаев сунул планшет под зад, плотней прижался к самолету Казнова.

Свежесть километровой высоты подсушила лицо, омытое при взлете потом, альпийский ветерок холодил мокрую между лопаток спину. Рация наведения глухо, отрывочно пробивалась сквозь писк и потрескивания, скрадывая расстояние, отделявшее их от заданного места, приоткрывая клокотавший над передовой котел. До цели оставалось восемь-девять минут, строй держался ровный, — еще не прошла по нему судорога последнего приготовления, когда, отвлекаясь от боевых интервалов и дистанций, летчики включают тумблеры оружия, и снова затем подтягиваются, ровняются, чтобы вскоре начать — до первого залпа наугад, вслепую, — импровизацию противозенитного маневра... "Пронесет", — сказал себе Силаев, забыв об удачном, обнадеживающем взлете, который, правда, был хорош, но все же не настолько, чтобы полностью унять, развеять страх перед надвигавшейся Саур-Могилой, где двадцать седьмого числа, прикованный инерцией и плечевыми ремнями к своему креслу, он отвесно, теменем сыпался в бездну Миуса, помня — за его спиной Степан — и не понимая, что с ним... вывалился кулем, рванул кольцо парашюта...

Сейчас, держась в строю, он, быть может, и дальше шел под гипнозом устрашающей цели, если бы не отвлек его мальчишеский соблазн взведенного курка: как бабахнет внизу, подумал он, глянув на клюквенного цвета пусковую кнопку, освобождавшую компактно размещенный в люках ИЛа убойный груз, — как бабахнет!.. До сего дня не сжился он с опасным могуществом, которым наделялся, которым обладал, поднимаясь на боевое задание.

"Комлева небось это не отвлекает", — подумал Борис.

Курясь слабыми дымами, какие обычно подолгу стоят над выжженным местом, мерцая разорванным полукольцом орудийных вспышек, открывалась по курсу Саур-Могила.

Он не разглядывал ее, видел и не видел сглаженный ветрами холм, с которым вновь сводила его судьба, — тогдашнее несчастье началось с того, что он отстал, — теперь он не сводил глаз с Казнова, следил за командиром, ждал, когда, нацелив тулова своих машин как нужно, они освободят держатели, и "сотки", стокилограммовые фугасные бомбы, вначале плашмя, потом медленно заваливаясь на нос, под тупым углом повалятся вниз. Но Комлев пустил не бомбы, а "эрэсы", реактивные снаряды; Борис последовал его примеру: легкий, не различимый, примусный шип, разновременный противотолчок в оба крыла... и предвкушение переполоха, страхов на земле.

Видеть, толком разглядеть, как боевые "эрэсы" сокрушают цель, ему пока не приходилось. Не мог дождаться — некогда.

И нынче...

Показывая ему закопченное брюхо, самолет Комлева выходил с вражеской стороны на нашу, где огонь не так плотен... капитан вытягивал, уводил их из-под опасных трасс, подальше от беззвучно и неожиданно вспухающих на разных высотах зенитных разрывов, то ли чутьем, то ли опытом увертываясь от пристрелявшихся "эрликонов" и облегчая тем, кого вел, возможность не отстать, не оторваться, не потерять друг друга. Комлев над целью не забывал, помнил о них, — вот что передавалось Борису, вызывая его ответное старание. Он пожалел, что идет не рядом, далек от капитана; крепче, крепче прижимал он нос своей "семнадцатой" к Казнову, резал круг, поддерживая, сохраняя боевой порядок...

И снова струились внизу дымки пепелища и прочерчивали небо трассы, тяготея к параболам, сгущая и как бы убыстряя свое движение в точках перекрещивания, и сильный ветер на высоте клонил в одну сторону облачка зенитных разрывов. Вдруг, в такой близи, что крылья "семнадцатой" дрогнули, ударил крупный калибр... мелькнули к хвосту три шаровидных образования цвета сажи с лимонной жилкой. Он поспешил от них в сторону, но "семнадцатая", его новенькая, его умница, его пушинка отзывалась на эти усилия дремотно, тяжело... бомбы! Бомбы наружной подвески и в люках съедали скорость, затрудняли маневр. Ахнуло с другого бока, еще ближе. Он понял, что — в клещах, что "семнадцатая" вот-вот будет накрыта... ничего другого не умея, он рванул рукоять аварийного сброса, единым махом освобождая ИЛ от поднятого груза бомб. Самолет облегченно вспух, взрыв зенитного снаряда поддал его волной, запах пироксилина, смешавшись с горным воздухом кабины, перехватил глотку, он закашлялся, на глазах навернулись слезы... но гул мотора был ровный, ручка сохраняла упругость, и главным его желанием было убраться отсюда как можно скорее. "Только бы Комлев не задержался!" — думал вн, снова заворачивая на Саур-Могилу. В ногах была вялость, он старался, как мог, поддерживать образованный шестеркой ИЛов круг, не допускать в нем разрыва. Невесомая, вновь покорная ему, как на взлете, "семнадцатая" словно бы намекала, что миг, так грозно сверкнувший, не повторится, сейчас не повторится...

"Силаев — грамотный летчик", — скажет о нем Комлев, когда они сядут. Именно в таких словах, не совпадающих, казалось бы, со всем, к чему понудила и как представила его в глазах других миусская баталия, вплоть до последних минут, когда он сбросил бомбы на цель аварийно, — именно в таких словах выразит командир свое изменившееся к нему отношение.

Он заметил внизу два танка, уступом шедшие на бруствер.

"Шугану-ка я их, — без злобы, без азарта подумал он. — Все не попусту болтаться..." — и отвалил от Казнова; впервые после взлета связь их пары разрушилась. Танк, шедший впереди, не сбавляя хода, начал задирать ему навстречу длинный ствол. Держа его на примете, Борис круче, круче заваливал "семнадцатую", и была в его довороте какая-то неохота, в которой он себе не признавался, неуместное раздумье, сомнение, что ли: все кончить, не начав... Все-таки ("я его полосну, он меня, разойдемся...") — пошел в атаку. Ввод получился резким, его подхватило с сиденья, он завис на пристяжных ремнях, уперся головой в "фонарь", чуть не сел верхом на ручку, но опоры не потерял, приноровился и в этом странном, несуразном положении, почти стоя, валился с самолетом на далекий танк. Пушки ИЛа немецкую броню не брали, он бил по ней, по защитного цвета коробке, по яйцевидной башне, в надежде на ничейный исход... но с каждым мгновением своего крутого, под гул пушечной пальбы, падения, остервеняясь на себя, на этот подвернувшийся танк, он уверялся в мысли, что ошибся, поддался соблазну... ничьей не будет, скоротечная стычка эта — насмерть...

И тут в мотор ударил снаряд, из-под ног фонтаном брызнуло масло...

Сон не шел. Силаев ворочался на топчане.

Звучали в ушах голоса, команды, крики. Светящиеся трассы воскрешались с такой явью, что, казалось, воздух вокруг него густеет и накаляется.

Боль в руке исчезла, надежды, которыми он жил весь день и вдохновлялся, пошли прахом.

Как они зыбки, предчувствия,

Грош им цена.

"А завтра? — спрашивал он себя. — Завтра — все снова?"

За окном начинало светать.

"Нужны умение и сила. Сила не дается взаймы. Силу надо накапливать, собирать по крупице".

В тишине забулькали выхлопные патрубки.

Он ткнулся отяжелевшей от бессонницы головой в подушку, слыша, как металлический шелест переходит в многозвучный гул; моторы, заботливо прогреваемые, торопили .летчиков к кабинам, звали на бой...

А когда Силаев проснулся, солнце стояло высоко, и над крышей прокатывался гром: истребители возвращались на "пяточок" с задания.

На табурете, придвинутом к топчану, стоял остывший завтрак, валялись какие-то открытки. Открытки были цветными;

румяные пулеметчики под заснеженной елкой, припав к "максиму", косили немецких парашютистов. На оборотной стороне — столь же красочное обращение: "Боевой новогодний привет с фронта всем родным и знакомым!"

Одна открытка была надписана: "Гор. Ачинск... Контанистовой Наташе..." — прочел Силаев.

Химическим карандашом, крупно, в расчете на ребенка, нацарапан текст:

"Здравствуй крошечка Натуся!

Письмо твое получил где нарисован домик. Я повстречал папочку он рассказал мне про тебя ведь у меня тоже дочинька, но я за нее не знаю. Папа показал мне ваши фото на велосипеде и с бабушкой и козликами и твою киску, которую ты прислала папе. Мы оба рады, что свидились, когда еще свидимся? Дядя Степан".

— Кореша встретил, Контанистова, — радостно объявил с порога Конон-Рыжий. — Своим-то писать некуда, я с его Наташкой переписываюсь. — Он сел на табурет, строго перечитал свои каракули, вписал дату. — С Контанистовым мы на Херсонесе бедовали. Жуткое дело Херсонес. — Он говорил, не сводя с летчика глаз. — Немец по стоянке из минометов лупит в упор. Голову от земли отдерешь и видишь, как на Каче "мессера" взлетают, сейчас штурмовать явятся, три минуты лета...

Херсонес, последний рубеж севастопольской обороны, Степан вспоминает не часто, но если заговорит о нем, — не скоро успокоится. Как раз тот случаи, — Силаев слушал рассказ о том, как мечутся на узкой полоске земли, вдоль высокого берега толпы, крича про подлодки, транспорты, приказы генерала Новикова, про условия плена, — немцы моряков в плен не берут, моряков стреляют и вешают, — снова бросаются, кто к морю, кто в сторону Балаклавы. "Большая земля молчит!" — швыряет оземь наушники радист с 35-й батареи. Это — конец. Ни боеприпасов, ни продуктов, ни подкрепления не будет. Слухи о "Дугласах", посланных им на подмогу, утрачивают смысл, но на вспаханном минами летном поле Степан натыкается на транспортный "Дуглас" с работающими моторами. Он только что приземлился — как? И готовится взлететь — как? Его распахнутую настежь дверцу охраняет наряд моряков с автоматами наизготовку. Какой-то солдат, помогавший на погрузке, пытается втиснуться вместе с ранеными в спасительную утробу "Дугласа", его вышвыривают оттуда, как кутенка, под устрашающий треск автомата; "Дуглас" берет раненых и офицеров по списку генерала Новикова, — от майора и выше...

— Да... а Контанистов, скажу тебе, мужик, каких поискать. К моим в гости заезжал, в Старый Крым, с женой и дочкой познакомился... И вот мы оба живы. Поговорить бы надо, а он комиссоваться полетел. На Кубани ему в шею залепили, вот сюда... Глинка, говорит, выпроводил на комиссию, дескать, лечись, Контанистов...

— Какой Глинка?

— Капитан Глинка. Истребителями-то здесь командует Глинка, капитан.

— ББ?

— Контанистов так его называет, ББ... Я говорю, Контанистов мужик — поискать. Настолько отзывчивый... — В подтверждение своих слов старшина, помявшись, протянул Борису клочок бумаги. — Вот!

"ЕВТИР", — прочел Борис надпись на листке газетного срыва химическим карандашом.

— Что за ЕВТИР?

— Тихо, товарищ командир. — Конон-Рыжий, понизив голос, придвинулся к летчику вместе с табуретом. — От него подарок, от Контанистова. Мне, говорит, эту грамотку по секрету на херсонесском маяке инвалид той войны нашептал. Я, говорит, не поверил, да так, не веря, два года и провоевал. Теперь отвоевался, так, может, она тебя поддержит. Глядишь, так до своего Старого Крыма, до своей дочурки и жены дотопаешь. Ты ведь их прошлый год не повидал? Вот, бери. Война такое дело, зарекаться не приходится...

Что означают эти буквы, какой смысл стоит за ними, Степан не знал, да это его, по правде, и не интересовало: главное для старшины состояло в том, чтобы воспользоваться защитной силой таинственного созвучия. Ибо там, где стоят, где начертаны эти буквы, пуля и снаряд пасуют. "И осколок тоже!" — добавлял Степан. Не проходят, получают отворот. Контанистов нацарапал их финкой на моторе, на хвосте, на крыльях истребителя — и что же? Ни одной пробоины.

— Сам, говорит, не особо много сбивал, но и его не тронули, только на Кубани влепили по загривку... За два-то года!

— И что ты предлагаешь? — серьезно спросил Силаев.

— Как — что? Надписать! Неужели нет, товарищ командир? Новый самолет получим, я свою кабину этими словами со всех сторон укреплю...

— Еще получить надо.

— Но, товарищ командир, уговор: ни гу-гу. Могила. Иначе вся сила пропадет... Кроме нас двоих, чтобы ни одна душа. Желанного впечатления на летчика грамотка не произвела.

— Посмотрим, — сказал он, складывая бумажку вчетверо и упрятывая ее в "пистончик", маленький внутренний карман в брюках, где хранился медальон. — Я на земле молчать умею. Я не люблю, когда в воздухе в неподходящий момент умолкают, — недовольно и уже не в первый раз возвратился летчик к бою с "фоккерами", когда оба они, командир экипажа и стрелок, порознь выбросились из самолета.

— А что я мог поделать, если ленту перекосило? — быстро ответил старшина, отодвигаясь от Силаева вместе с табуретом. Сильные, сжатые кулаки Степана как бы выжали на весу мокрую тряпку, показывая крутой перекос пулеметной ленты. Этот резкий, наглядный жест повторяется, едва заводит летчик речь о катастрофе, разразившейся над ними двадцать седьмого числа. — Перекосило ленту, заело и — никак... Почему — "умолк"? Не умолк! Я кричал... Командир, кричу, "фоккера"... Не слышал?

Этого крика, предостережения Силаев, мчась над огненной бездной, над клубящейся преисподней Миуса, не слышал. Он сам увидел позади себя "фоккера". Великое преимущество увидеть врага первым — он получил сам. Первым! До того, как от лобастого, сомовидного "фоккера" пошла сверху, ясно различимая в темнеющем предвечернем небе, накаленная докрасна, нацеленная в них трасса. Не прозевал, не упустил момента и уверенно им распорядился: помешал прицельному удару, ускользнул, а сигнала, голоса стрелка не слышал... Отказало переговорное устройство?

— Во всю глотку кричал: маневрируй, командир, маневрируй! — твердил Степан.

Возможно, внутренняя связь была перебита, — думал Силаев, вспоминая ни с чем не сравнимый восторг, испытанный им, когда он увернулся от трассы, и, одновременно с охватившим его торжеством, свою тревогу, свою догадку, свою уверенность:

два "фоккера" в хвосте! Два! Слева и справа! От одного ушел, одному не дался, одного оставил ни с чем, а другой тем временем прокрался с противоположной стороны, чтобы тихой сапой... Но Конон-Рыжего на мякине не проведешь! Сейчас стрелок, используя созданное летчиком преимущество, развернется со своим пулеметом и... Черта получат их "фоккера"! Черта!...

Но Степан, его хвостовая опора, его турельный защитник, — молчал.

Ни единого выстрела.

В следующий миг небо и земля поменялись местами, он понял, что самолет на спине; рули ему не поддавались, не двигались, рули окостенели, и Силаев — головою вниз — тянулся, тянулся к защелке, чтобы откинуть "фонарь", открыть кабину.

— Во всю глотку кричал: маневрируй, командир, маневрируй!

— На спине, что ли, маневрируй?

— Как — на спине? Почему на спине?

— Летели-то вверх тормашками, колесами к солнцу, не разобрал? Второй "фоккер" по управлению ударил, рули заклинило...

Ужас положения Силаевым не осознавался, в нем работал какой-то трезвый счет, в каждое мгновение этого счета он помнил, что хвост перевернутого ИЛа оголен, беззащитен, это убыстряло его действия, он как бы состязался с "фоккером", сидевшим сзади... кто раньше успеет, кто раньше сделает свое дело: "фоккер" добьет его, расстреляет, зажжет, или он откинет "фонарь", откроет кабину, выбросится с парашютом.

Так, головою вниз, дотягивался Силаев до защелки, до замка кабины, понимая, что стрелок, возможно, убит, ранен, но прежде, чем поставить ногу на сиденье, оттолкнуться, выпрыгнуть, он норовил, как строго условлено между ними, просигналить, скомандовать Степану трехцветкой: "Прыгай!"

Сделал он это?

Подал сигнал?

Или же только помнил о нем, открывая кабину?

Помнил, но не успел, отвлекся привязными кресельными ремнями, необходимостью изловчиться, поставить ногу на сиденье, посильней толкнуться?

Он выпрыгнул и приземлился удачно.

В дивизионной санчасти повстречал Степана, которого считал погибшим, главврач дал им на радостях по маленькой разведенного спирта. Они снова летают вместе, но всякий раз, когда в расспросах, настойчивых и осторожных, подходит Силаев к неясному месту, пытаясь понять, почему молчал пулемет старшины, почему не поддержал его Конон-Рыжий, летчик страшится услышать встречный вопрос, встречный упрек: почему не просигналил, командир? Опасаясь прямого вопроса стрелка и не слыша его, он обходит молчанием трехцветку, аварийную трехцветную сигнализацию, обговоренную ими в первое же знакомство как раз на подобный случай.

Но стрелок вопроса не задавал.

Не задал он его и сейчас.

Ну, и слава богу, успокаивал себя Силаев. Значит, я как командир все сделал. Просигналил... Конечно, просигналил. Конон получил мою команду, выпрыгнул... А вчерашний его выкрик "Прыгать?" — сомнения не оставляли летчика. Один раз ждал условленной команды, не дождался, как бы снова не попасть впросак?..

— Ну, и притер ты вчера, товарищ командир, — переменил тему Степан. — На аэродром так не сажают... вжик! Я и не понял, еще летим или уже катимся?

"Оцени", — говорили при этом его уставшее лицо и беспокойный взгляд. — Ведь на колеса садились, без гарантий. Ты скомандовал: "Сидеть!" — я и не рыпался, сидел как мышь..."

— Пойду смотреть, как истребители садятся, — сказал Силаев.

Никто на старте его не ждал, никто туда его не требовал.

Старт казался ему тем местом, где он, сбитый, может быть понят, может быть оправдан.

Там он увидел капитана Бориса Борисовича Глинку. Первым приземлившись, капитан принимал своих ведомых, подхлестывая проносящиеся мимо него машины взмахом сдернутого с головы шлемофона: быстрей! На нем была необношенная куртка коричневой кожи; кожа, которой в предвоенную пору авиация блистала сплошь, теперь, на третьем году войны, уже не могла быть ее отличительным признаком и служила своего рода опознавательной приметой среди самих летчиков; такие, как на ББ, элегантные, мягкие куртки, поступавшие от союзников по ленд-лизу, назывались в частях геройскими, поскольку, из-за крайнего их дефицита, доставались главным образом Героям.

Сейчас, при виде Глинки в молодцевато сидевшей на нем, рассеченной сверкающей "молнией" спецовке, вспомнил Борис историю, что вилась за капитаном: работая летчиком-инструктором, Глинка бросил тыловое училище, удрал из него, "дезертировал на фронт", как выразился в рапорте по начальству его командир, возбуждая дело перед прокуратурой. Бумаги, взывавшие к законности, настигли беглеца в разгар Кубанского воздушного сражения, и командующий армией, не раз видавший Глинку в бою, закрыл это дело резолюцией: "Героев не судят"{7}.

В шлемофон, которым размахивал капитан, был вделан короткий шнур с темным эбонитовым набалдашником, он мелькал в воздухе подобно хлысту, подгоняя истребителей: быстрей!.. В дальний конец полосы!.. А там наперерез быстрому самолету бросался, — может быть, без крайней на то необходимости, — механик, ухватывался за низкое над землей крыло и, упираясь каблуками, с той же рьяностью помогал летчику развернуться и катить под маскировочную сетку.

Торопливое, в клубах пыли и грохоте, приземление истребителей дохнуло на Бориса жаром вчерашнего боя.

Не зная, с чем вернулись истребители, то есть был ли воздушный бой, кто отличился, заслужил очередную красную звездочку на борт самолета, Силаев пытался разгадать их вылет до того, как пойдут по стоянке рассказы, и поедал капитана Глинку глазами. Но ББ оставался непроницаем.

До конца проследив пробежку замыкающей машины, ББ направился к питьевому бачку.

Все перед ним расступились.

— Твой ИЛ стоит на пригорке? — бросил он на ходу Силаеву, угадывая в нем гостя, непредвиденно вторгшегося со своим самолетом в зону "пятачка".

Борис поспешно кивнул.

— Вчера летал днем — все вокруг чисто, когда под вечер смотрю — "горбатый", — громко продолжил капитан о ИЛе, в то время как от него ждали рассказа о вылете, только что законченном.

— Стоит себе на колесах, как на аэродроме. Там же ступить негде...

— Товарищ командир, компоту? — предложили ББ холодный компот, принесенный в солдатском котелке специально к прилету истребителей.

От компота Глинка отказался, зачерпнул кружкой из питьевого бачка и мычал, не отрываясь, вода стекала ему па подбородок, на грудь. Жадно выпил еще одну кружку, утерся, уставился на Бориса. Тугая шея ББ алела, глаза округлились несколько оторопело.

— Усадили, — сказал Силаев, страдая, что именно в этом он должен признаваться такому летчику, как Глинка. "А бомбы?" — со стыдом вспомнил Борис свои аварийно сброшенные бомбы, казнясь своей удачливостью и не зная, как он должен был поступить.

— Зенитка, — отчеканил капитан, определяя причину падения ИЛа (прикрытие ИЛов от шакалящих "мессеров" поручалось его группе), и выждал, не будет ли возражений. — Иные на аэродром не могут сесть, как положено, — продолжал он несколько мягче, ибо претензии не заявлялись. — Второго дня, не у нас, правда, на основной точке, один лупоглазый шлепнулся... аккурат на самолет Покрышкина. Слава те, Покрышкин в кабине не сидел. Да... Что можно сказать? Зенитка вокруг Могилы поставлена густо.

— Еще танки добавляют, — выдавил из себя Борис. — А рация наведения с земли ничего не говорила. Я ее не слышал.

— В эфире, слушай, бардак, — подхватил капитан, наконец-то, кажется, обращаясь к вылету, из которого вернулся. — Один голосит, как тот, прирезанный: "Вижу пару "сто девятых", вижу пару "сто девятых"... Кто? Где? В какой точке? Ничего не разобрать, а шухер, полундра, сейчас этот наш "давай-давай"...

Результат вылета истребителей сведен, по-видимому, на нет, решил Борис.

Капитан, однако, не печалится.

Прошелся с группой по району, прочесал его, постращал фрицев.

Вернулся без потерь.

Но и распространяться об этом ББ настроен не был.

— Почему сел на колеса? — спросил Глинка. — Приказ знаешь? Командующий Хрюкин приказал: в случае вынужденной самолет сажать на брюхо. Строго! Поскольку гарантируется безопасность экипажу. Мог бы в ящик сыграть. А?

— Машину жалко.

Сбоку, коротко глянув на Бориса, капитан поморгал светлыми ресницами.

— Погода изменится, стрижи играют... Маневр строят, гляди! — легко отвлекался он от своего вылета, от посадки ИЛа. — Дал-дал ускорение и ушел, как тот "мессер" от ЯКа...

— Танки все же здорово лупят, — повторил Борис. — Поднимет свою оглоблю и караулит, когда ИЛ ему на мушку сядет... Я, правду сказать, не ожидал.

— Не ждал!.. На войне так: ждешь одно, получаешь другое. Третьего дня вышел звеном против четверки "худых", а их оказывается восемь, такой подарочек, не приведи господь. Нынче утром звонят: "Капитан, просил пополнение? Принимай! Но учти, — стручки, зелень..." Зачем, спрашиваю? По старту дежурить? "Принимай, принимай, назад в училище не отправим!.." Но в бой-то я их тоже не пошлю, пока не облетаю. А "пятачок" для тренировки не подходит. Видишь как? Будут сидеть... Ну, отдыхай... — отпустил капитан Силаева.

В ожидании новичков в столовой вывесили стенгазету "Боевой счет".

Броский вид ее Борис оценил сразу.

Вместо передовой столбцом давались фамилии летчиков, против каждой из них стирающимся караадашом указывалось число боевых вылетов, воздушных боев и количество сбитых на сегодня самолетов. Последняя цифра, как самая показательная, уточнялась дробью: в числителе — сбитые лично, в знаменателе — сбитые в группе. Глинка шел по ним впереди всех, "На Кубани начал, на Миусе — Герой". Не было для Силаева ничего более трудного и пленительного, чем эта арифметика.

Новички прибыли под вечер, шесть или семь человек.

Поглядывая то на небо, то на пятнистые маскировочные сетки, держались кучно, ожидая одинакового ко всем им, хотя бы на первых порах, отношения. В пестрой их обмундировке сказывалось желание потрафить переменчивой авиационной моде, последнее слово которой принадлежало фронтовым аэродромам. Больше других преуспел в этом смуглолицый, крутобровый младший лейтенант. На нем была не пилотка, как на других, а фуражка с золотистым "крабом" и длинным, плоским козырьком. В отличие от товарищей, обутых в кирзу, он щеголял хромовыми "джимми", спущенными книзу, сжатыми в гармошку так, что издалека их можно было принять за ботинки. Роль вожака за ним, похоже, не признавалась, зверовато поглядывая из-под козырька, младший лейтенант надежд на раздобытую им амуницию все же не терял. Оценив мятый, жеваный вид Бориса, подмигнул ему:

— Клюют?

— Кусают, — сказал Борис.

— А он, Глинка?.. Мы с ним однокашники, из одного училища...

— Все?

— Двое. Но я из одной с ним эскадрильи, и вместе терпели от нашего Мухобоя, что ты!.. Поставит перед строем, и давай крагами махать, регулировать, пену на губах набивать... Накатал на Глинку докладную.

Помимо обмундировки, новичок, следовательно, уповал также на стены училища, в которых оба они, он и знаменитый ныне Глинка, мыкались и возрастали... "А на что другое ему рассчитывать?" — подумал Борис, вспоминая собственное свое прибытие на Миус.

ББ явился к ужину в своей обнове, для помещения, пожалуй, жарковатой.

Прошел к столу, где, разбирая кружки, терпеливо перекладывая приборы, его стоя ожидали летчики. Занял свое место.

Все сели.

То ли властное командирское начало смягчалось в нем обходительностью тамады, предусмотрительного, со всеми ровного, то ли, напротив, самый авторитет ББ обострял к нему интерес, только внимание к нему, особенно в начале ужина, было всеобщим. Молодые не сводили с него глаз, ожидая во всем, что он делал или говорил, скрытого смысла, все отмечая. Как принюхался к своей кружке — и аккуратно отставил ее, приготовляясь. Скинул, сложил рядом куртку, пригладил податливый, пшеничного отлива чубчик, запоздало и недовольно ощупал на пухловатых скулах щетину... Все медля, оттягивая начало ужина, распорядился на ночь усилить караулы (потом дважды к этому возвращался). Наконец с веселым, шумным вздохом оглядевшись перед собой, поднял на ладони тугой, в пупырышках огурчик. Ласково щурясь на него, объявил:

— Люблю есть огурцы не так, как многие. Я люблю их вот так... с горчицей...

Командирская финка гипнотически засверкала, четвертуя огурец, потом смазанные горчицей мелкозернистые дольки его скользнули за поднятой капитаном кружкой.

Строго оглядев молодых увлажнившимся взглядом, ББ напомнил:

— Главное, не мешать закусок!

И со сдержанной энергией в них углубился. Ожидаемый молодыми разговор затевался не главой стола, а где-то на периферии:

— ...Отговаривают, дескать, вы больны, товарищ капитан, температура, все такое... а он: "Поведу сам! Что ж такое, что Кутейниково. Тем более, — говорит, — штурмовики обижаются, вроде как наши плохо их прикрывают..." И повел на Кутейниково.

— Самая плохая цель — аэродром.

— Бывает хуже.

— Хуже аэродрома?

— Да, переправа.

— Я летал на Кутейниково, — подал голос Борис.

Оказалось, что он находится среди свидетелей — или виновников? — его падения при штурмовке немецкого аэродрома Кутейниково: все они кружили наверху, прикрывая отход ударной группы штурмовиков, а "мессер" на бреющем, по балкам, настиг их шестерку и влепил снизу в маслорадиатор...

"ББ водил, а "мессера" гуляли, как хотели"... — вертелось у Силаева на языке, но сказать об этом вслух он по решился, опасаясь упреком ли, неосторожным ли признанием привлечь внимание к собственному сходству с "ванькой-встанькой", как с сожалением и насмешкой крестила фронтовая аэродромная молва летчиков-бедолаг, которые, казалось, только то и делали, что, дойдя до переднего края, с первым же залпом, с первой очередью валились на землю...

Разговор вроде бы завязался, капитан в него не вступал, мимикой, жестом поощряя новичков к свободному общению.

С тихой, глуховатой жесткостью, на которую так чуток свежий слух, поминался за столом Севастополь, его Куликовч поле и мыс Херсонес... Мыс Херсонес, где кровью харкали год назад, безвестные российские речушки, села и деревни, близ которых сбивали, были сбиты, падали, горели...

— Под Мысхако одним залпом накрыло командира полка и ведомого, — взял тут слово ББ, отставляя в сторону подчищенную хлебной коркой тарелку; похоже, он имел обыкновение так вклиниваться в общий разговор. Гомон за столом уменьшился. — Причем в первом боевом вылете накрыло, они только из ЗАПа пришли. Ведомый-то еще стручок, а командир — летака, строевик, любил все по букве, его у нас в училище курсанты Мухобоем звали...

— Жлоб! — с резвостью захмелевшего от трех глотков вылез в тишине бровастый младший лейтенант, держа на коленях фуражку и напряженно косясь в сторону капитана. Новичка придержали, ткнув слегка в нетронутую им тарелку, он не унимался...

— Духом был тверд, — строго возразил ему Глинка, с печалью глядя поверх голов. — Погиб, не повезло, — войны не знал. А ведомый выбрался, его снова на задание. Тем же курсом, на Мысхако, где сгорел командир... Да... Неприятный осадок, конечно, действует, но что можно сказать? Неустойчив оказался парень. Поддался мандражу, ну и в штрафбат... Младшой! — через весь стол обратился ББ к Силаеву. — Оставайся-ка ты у меня.

— Я? — переспросил Борис.

— Сделаю из тебя истребителя. Вывезу, натаскаю. Будем фрицев на пару рубать. Стол притих.

— Он, товарищ командир, того... долго думать будет, — воспользовался паузой младший лейтенант из новичков, строго сводя крутые брови и упреждая попытку цыкать на него.

— Истребитель — это истребитель, — продолжал Глинка, обращаясь к Силаеву. — Один в кабине, сам себе хозяин и отвечаешь только за себя. В бою выложился, с умом да расчетом, — все, на коне, собирай урожай... Ни от кого не зависишь, что и дорого.

Конон-Рыжий, все время почтительно молчавший, при этих словах капитана несколько напрягся. Не меняя позы, переставил под табуретом ноги. Раздвинул их пошире, прижал голенища сапог к ножкам. Борис это отметил. Засомневался, подумал он, не бросит ли его командир. Не оставит ли его командир снова, как двадцать седьмого числа...

— Вы лучше меня возьмите ведомым, — захмелевший истребитель-новичок в своем намерении заручиться поддержкой Глинки был настойчив.

— Его возьмите, — улыбнулся Силаев, любивший великодушный жест на людях.

Глинке это не понравилось. Он насупился, заморгал глазами.

— Твои в полку прочтут в газетке: "Отличился в бою истребитель Силаев..." — спохватятся: как? Ведь он же наш, штурмовик? Туда-сюда, по начальству... поздно. Героев не судят.

— Я вчера сообщил своим, что сижу на "пятачке", жду "кукурузника", — в краске смущения объяснял Силаев, далекий от мысли, что сватовство, затеянное Глинкой в присутствии молодых истребителей, могло иметь и воспитательную цель, показать, как поощряется на "пятачке" находчивость, — Товарищ капитан, — благодарно добавил Силаев, — за Индию! — и поднял кружку.

— Ну, смотри, — вроде как отступился от него капитан. — Братцы, за Индию!

Конон-Рыжий подсел к Силаеву, тиснул его, зашептал в ухо жарко и непонятно:

— Ну, командир, не переманил тебя Глинка, дальше вместе летать — скажу, камень с души, нехай его так... ведь сиганул я от "фоккера"!

— Выпрыгнул? — опешил Силаев, — Бросил? Не дождавшись моей команды?

— Выкурил он меня, товарищ командир. Ошпарил, как сверчка... Тот, первый... Он нас зацепил, мелкие осколки от бронеплиты плечо ожгли, я подумал, взрыв, пожар... Пока не завертелись, пока живой — с горизонтального полета, за борт...

— Без моей команды?

— Ну, как сверчка, — развел руками Степан. — Я Мишу Клюева вспомнил. Миша Клюев летчик — не чета тебе, у него когда сто вылетов было...

— Лейтенанта Клюева?

— Лейтенанта. Михаила Ивановича.

— Моего инструктора?! Я его на фронт провожал!..

— А я под Пологами схоронил...

...Так узнал Борис Силаев о гибели человека, которому был обязан тем, что остался в авиации, и негодование, поднявшееся в нем против Конона, смягчилось.

"Что значит — посадить на колеса подбитую машину, — думал Силаев, приписывая порыв откровенности Конон-Рыжего своему летному умению, своей посадке на изрытом поле. "Мерещится!.." — вспомнил он Комлева. — Ничего не мерещится, я сразу почувствовал: темнит Конон-Рыжий, темнит. Я в себе сомневался, а капитан Комлев думал... Честно, и сейчас не знаю, успел просигналить или нет..." — Он не мог признаться себе, что, приказав вчера в воздухе Степану: "Сидеть!" и сажая безмоторную "семнадцатую" на колеса, лишь слепо доверился случаю.

Между тем неуемный новичок, да и товарищи его оценили иронию впервые услышанного тоста "За Индию", скрытый в нем призыв отвлечься от тягот боевого дня и, таким образом, начать свое посвящение во фронтовое братство.

— За Индию! — подхватили молодые, призывая гостей, летчика и воздушного стрелка не принимать всерьез их злоязычного товарища, сумевшего, — так это было понято, — подпортить аппетит обоим, отвлечь их от дружного застолья...

В полк, на самолетную стоянку эскадрильи, они явились в этот раз вдвоем: впереди летчик, командир экипажа, младший лейтенант Борис Силаев в своем застиранном комбинезоне, за ним — воздушный стрелок старшина Конон-Рыжий, притихший и молчаливый.

— Силаев, как всегда, явился кстати, — встретил его Комлев. — Подгадал! — прикрыл он улыбкой холодный взгляд, без больших усилий оберегаемую внутреннюю твердость, которая требовалась от него и вошла в привычку, благотворную в такие моменты, как сейчас, когда на фронте наконец-то обозначился успех, полоса прорыва требует штурмовиков, а боевой расчет эскадрильи зияет брешами, и неизвестно, чем, как их затыкать. — Подгадал, лучше не придумаешь, — повторил капитан, впервые, кажется, замечая, как осунулся новичок, трижды сбитый за месяц миусских боев. Щеки запали, ключицы выступили остро. Комбинезон сбегался на плоской груди Силаева в привычные, не расходящиеся складки, он был на нем как сбруя, ладно пригнанная, подчеркивая готовность летчика в любой момент впрягаться, стартовать куда угодно... в любой момент, куда угодно, — если выдержит, осилит, потянет дальше груз, без расчета взваленный немилостивой судьбой на одни плечи.

Эту опасность, этот предел Комлев почувствовал ясно.

— Выспаться, а потом танцевать, — сказал Комлев. — По вечерам в конюшне танцы под гармонь...

"Я его на завтра не назначу, — подумал капитан, — так тот же командир полка пошлет!"

Комлев мысленно поставил себя на место только что назначенного командира полка, бритоголового майора Крупенина, отстраненного от должности под Сталинградом генералом Хрюкиным и сумевшего безупречной боевой работой во время волжского сражения в качестве рядового летчика добиться восстановления в правах и вновь получить полк, правда, не бомбардировочный, а штурмовой. Стоило Комлеву на минуту представить, как поступит Крупенин с новичком Силаевым, как вынужден будет он поступить, — и сомнений не оставалось: упечет, не задумываясь. Как пить дать. Ибо все резервы — в прорыв...

— Инженер, "спарка" на ходу? — спросил Комлев. — Силаев, решение такое: сейчас ужинать и спать. Бух — и никаких миражей. Понятно? Отдаться сну. Утречком сходим в "зону".

Как все волжане, Комлев с детства любил зорьку, сладкую пору рыбацких страданий. Но война развила в нем недоверие раннему предрассветному часу, когда солнце еще не взошло, над землей держится сумрак, очертания предметов размыты... мягкие, длинные, переливчатые тени под крылом самолета, неуловимо и быстро меняясь, не просматриваются, в них — неизвестность.

Поднявшись с рассветом в небо, Комлев вначале долго оглядывался, перекладывая с крыла на крыло учебно-тренировочную "спарку", самолет с двойным управлением. "Опасность держится в тени, — говорил Комлев. — Хочешь жить — учись распознавать опасность". Силаев, сидя впереди и придерживаясь за управление, примечал краски земли и неба, осваивался с ними, — ему предстояло начинать все сызнова, и он чувствовал серьезность минут, предварявших "пр-ротивозенитный маневр-р Дмитр-рия Комлева!" — как прокомментировал по внутренней связи капитан свою манеру вхождения в зону зенитки, сближения с огнем. Ничего подобного Силаев не видывал. Комлев не подкрадывался и не ломил напролом, это больше походило на пляску, исполняемую вдохновенно и назидательно, напористую, осмотрительную и безоглядную пляску человека и машины в соседстве со смертью; не "Пляска смерти", а пляска бок о бок со смертью. Бориса вдавливало в сиденье и швыряло, как на штормовой волне, переваливая с борта на борт под рев мотора, который то возрастал, то падал, переходя от трубного форсажа к голубиному воркованию. В каждый момент неземного канкана исполнитель обнаруживал такую изощренность и неистощимость, не предусмотренную никакими инструкциями, такое строгое следование первому завету боя "ни мгновения по прямой", что все это вместе представилось Борису чем-то недосягаемым.

— Пр-ротивозенитный маневр-р Дмитр-рия Комлева!.. — повторил капитан, — С косой надо бодаться, Силаев, бодаться надо, не то схрумкает, глазом не моргнешь!..

Неукротимое "бодаться", вся импровизация поединка с нацеленными на самолет стволами зенитки явилась для Бориса откровением: как преображает, как должно преображать человека дыхание грозной опасности! Комлев в "спарке" не был таким, каким он его знал, не был похож на себя, наружу выступила какая-то вулканическая мощь, недоступная и влекущая...

На земле командир сказал:

— Спать! Отсыпаться до обеда, никому на глаза не попадаться. — Лучшим средством лечебной профилактики он считал на фронте сон, за исключением случаев, когда требовались дефицитные медикаменты...

Прорыв наших войск, взломавших миусскую оборону, с каждым днем расширялся, дышать становилось легче, — капитан поставил Силаева на вылет, и снова подхватила, понесла Бориса фронтовая таборная жизнь.

— По выполнении задания производим посадку возле отбитого у врага хутора, — определял очередную задачу командир эскадрильи, указывая на карте новую точку, новый аэродром, где каждый, кто возвратится после штурмовки, должен проявить умение быстро, с одного захода, сесть....

Вот он, хутор...

ИЛ прокатывается по свободной от мин полосе, не страдая на рытвинах и ухабах. Мотор смолкает журчаще успокоенно, и так же, не спеша, устало и умиротворенно поднимается, встает в кабине на ноги Борис, чтобы, грудью возлежа на лобовом козырьке, медленно остывая, отходя от разбитой водокачки, от скрещения трасс за нею, от низкой крутой "змейки" и от захода на эту полосу близ хутора, приглядеться, куда же вынес его очередной зигзаг наступления, какова она, очищенная от оккупантов местность.

Размытые дождями, осыпающиеся под ветром глинистые гнезда и окопы. Уже и не понять, кому они служили. Немцам и нашим, наверно. Два года бороновали степь туда-обратно взрывчаткой и сталью, а выбрать полосу, чтобы посадить полк "ил-вторых", нетрудно. За сумеречной балкой, на суху — мазанки, сараи, колодезный журавль.

Пехота прошла вперед не задерживаясь. Борис Силаев вступает в хуторок в своем видавшем виды комбинезоне. Верх его расстегнут, планшет — через плечо до пят, очкастый шлемофон приторочен к поясному ремню, разумеется, в фуражке, ее яркие цвета и блестки — для торжества. Конон-Рыжий прослышал, будто неподалеку от хутора встречать наших вышел отряд мальчишек в красных галстуках, с пионерским знаменем и трофейными автоматами — два года отряд пребывал в подполье, вредил оккупантам и не попадался... На отшибе хутор, в стороне. Нет здесь дощатых подставок, тумб, как на перекрестке в городе Шахты или в Таганроге, где регулировщицы царят, властвуют жестом, будто на сцене... Тихо в хуторе. "Цоб-цобе!" — хлещет возница по ребрам меланхоличного одра. В конце проулка, возле афиши на газетном листке, обещающем отпуск керосина, — скопление пестрых лоскутов и говор.

— В Севастополе нас встретят, вот где, — говорит Конон-Рыжий коротко, не печаля по возможности светлого часа. Но последние дни Херсонеса, отход с крымской земли июньской ночью проживут в старшине до гроба: как, грузнея от усталости, ткнулся он носом в прибрежную гальку, пополз к воде на коленях и увидел во тьме катерок, малым ходом огибавший Херсонесский мыс, спасавший от немецких минометов и орудий тех, кто жался к отвесному берегу... канат за кормой катера, ухваченный Степаном с последней попытки... как, закинув ногу, вязался он к нему своим брючным ремнем...

Далек еще Севастополь, далек Крым, на пути к Херсонесу — хутор. Худой, поросший щетиной дед направляет хлопчиков, волокущих к колодцу камень взамен разбитого противовеса. Камень громоздок, тяжел для детской команды... а одеты ребятишки, господи... рвань, окопные обноски. Жабьего цвета пилотка на одном сползает на нос, ступни обмотаны тряпьем. Не спорится работа у детишек, отвлекла их разродившаяся под плетнем сука. "Расшаперилась!" — неодобрительно, с чужого голоса басит малец... Жизнь.

"Отбитый у врага хутор", — как говорит капитан Комлев. Не взятый, не вызволенный, не освобожденный — отбитый.

Отбитая у врага жизнь.

И в подтверждение жизни, в награду за нее, — стая писем, едва ли не первая с начала миусских боев, неожиданная, из таких далеких миров, что Борис долго вертит в руках треугольничек, соображая, чьи же это инициалы "А. Т."? — дом, училище, ЗАП так от него отошли, отодвинулись, как будто он не месяц на фронте, а годы... но все, что в прожитой жизни коснулось сердца, видится ярко. "А. Т." — Анюта Топоркова. Когда их команда, их капелла сержантов-выпускников летного училища, расположилась на травке возле проходной ЗАПа, ему велено было отыскать местное начальство, и он по шатким, подопревшим мосткам направился вдоль плаца, окруженного забором. Репродуктор над плацем гремел: "Иди, любимый мой, родной, суровый час принес разлуку", а с крылечка домика, стоявшего вдоль мостков, сходила девчушка. Сходила неторопливо и осмотрительно: придержав шаг, свесила со ступеньки узкий носок в синей прорезиненной тапке, Тем, кто находился сзади, возле проходной, могло показаться, будто она одного с Борисом роста... пышноволосая юница в скинутой на плечи светлой косынке под цвет глаз предстала перед командой вновь прибывших как-то не ко времени и но к месту, ибо в центре всего был выжженный солнцем плац, полигон за лесом и — в не садящихся клубах пыли — аэродром, катапультирующий курсом на Сталинград, на Сталинград, на Сталинград маршевые полки. В тот момент, когда он поравнялся с крыльцом, она сошла на мостки; не упредила его, не переждала — пошла с ним рядом, беззаботно и даже озорно. "Никак Силаев сестренку встретил", — сказал кто-то из ребят.

Сказал, как припечатал. Должно быть, на расстояние передался тон свойских, братско-сестринских отношений, как бы существующих между ними. Вчерашняя школьница была ему по плечо, это всем бросалось в глаза на плацу, где Анюта вместе с подружками постарше наблюдала, лузгая семечки, как учат летчиков печатать шаг и козырять начальству, а потом, по заведенному обычаю, вытягивала его в сторонку, к каменной ограде, чтобы условиться о встрече на вечер; он слушал ее, вытирая пот, кативший с него градом. Однажды, когда сержантская команда ремонтировала тракт, она катила по своим делам в телеге, груженной обмундированием. Остановилась, сошла, прогулялась с ним под руку туда-обратно, погнала дальше... На вещесклад, где работала и куда через накладные, через приходно-расходные книги, разговоры каптенармусов каждодневно сходилось и обсуждалось все то, что Борис узнавал в курилках, на занятиях, из приказов: "погиб", "разбился", "не вернулся", "геройский", "без вести", "упал в болото", "направил свой горящий ИЛ"...

Этим, ничем иным, как этим, в первую очередь объяснялось, что их знакомство не развилось, все переносилось, отодвигалось на потом, до сроков, которые наступят...

В день, когда Борис улетал на фронт, Анюта, все знавшая, примчалась к шлагбауму, перекрывавшему въезд на летное поле. Он не ждал ее там. Вообще не ждал, не видел. Как теперь уяснилось из письма, только что полученного, стоял в полуторке к ней спиной. Она не подала знака, не крикнула, смотрела вслед грузовику, увозившему летчиков к самолетам, а когда они взлетели, глядела в небо и гадала, какой самолет его, Бориса. Пририсовав в конце письма крестики, обозначавшие строй уходивших на фронт "ил-вторых", вопросительным знаком спрашивала — верно ли, угадала ли?

— Нет, — припомнил Борис, — не угадала.

В заботах Анюты, в ее интересах была трогательность и детскость. Детскость, навсегда похороненная в нем Миусом.

Он отложил Анютин треугольник, принялся разбирать вещи Жени Столярова. На каждой тетради сделана пометка:

"Отправить по адресу: Москва, Солянка, 1, кв. 25, Маркову Г. В.". Надписи сделаны Жениной рукой не размашисто, тщательность, ему не свойственная, усиливает... наказ? распоряжение? Не предсмертное же? Распоряжение "на худой конец", скажем так. И что, как же теперь?

— Вздыхаешь, Силаев? — застал его в этих раздумьях Комлев.

— Жалко, товарищ капитан, — сказал Борис, упрятывая тетради.

— Жалко! — повторил Комлев, складка возле его рта углубилась. Спокойствие его лица и глаз задело Бориса. Отстоявшееся в нем терпение. Оно в Комлеве давно, всегда, но отметил его Силаев только сейчас, точнее — почувствовал, насколько мера его превосходит то, чем располагает он, Силаев.

— Технари восстановили в поле ИЛ, надо его перегнать домой, — сказал Комлев. — Вопросы?

Не бог весть какое поручение, "каботажный" маршрут, двадцать три минуты лета по прямой. Но Силаев без вопросов не умеет. Любое поручение встречает тихим, внятным, однако, сомнением: верно ли он понял? Не ошибся ли командир?

Не ошибся.

И уже на месте Силаев сам, без подсказки, должен решать все, в частности как быть ему с технарями-ремонтниками: отправлять их домой своим ходом или же грузить на собственный риск и страх всю троицу, всю ее гремучую, громоздкую поклажу в кабину стрелка?

— Только быстро у меня! — прикрикнул Борис на технарей для порядка, спешить ему, собственно, было некуда, скорее напротив, не мешало кое-что обдумать, поразмыслить, как изменится центровка самолета, как пойдет разбег по целине... В заботе о благополучном отрыве от степного поля, он с деланной строгостью, будто чем-то недовольный, наблюдал за суетой ремонтников, убиравших "козелки" в заднюю кабину; под колпак стрелка они карабкались, мешая друг дружке, в "скворешне" теснились, один складывался калачиком, другой гнулся в три погибели, чтобы не заколодить турель хвостового пулемета... И в мыслях не имел Борис, что эти едва ему знакомые, оголодавшие, обросшие щетиной работяги, выбравшись дома из "скворешни" и исчезнув в направлении столовой, напомнят ему о себе. Да как... "О Силаеве идет молва!" — услышал он на стоянке за своей спиной, и замер. "Молва" пошла от них, от ремонтников... Правда, "молва" не выходила за пределы двух-трех землянок, исчерпываясь фразой о летчике Силаеве, "который, хотя и молодой...". А когда Комлев подловил на перегоне быстрый бронепоезд немцев и армейская газета посвятила атаке находчивых штурмовиков полосу: "Громить врага, как бьют его летчики капитана Комлева!", то — коротка земная слава — благодеяния Силаева были забыты; Борис вспоминал о ремонтниках благодарно. "Зря я на них шумел, на ремонтников, — задним числом вздыхал Силаев. — Такие трудяги"...

Разрыв, дистанция между ним и капитаном давала о себе знать постоянно.

Осенью сорок третьего года на одном из фронтовых аэродромов Донбасса в ранний час дважды звучала команда: "Запускай моторы!", дважды: "Отбой!", но и после этого восемь лучших, отборных экипажей, нацеленных на Пологи и далее, на высоту 43,1, где колобродит переменчивая фронтовая фортуна, продолжали томиться ожиданием, — обстановка на переднем крае не прояснялась. То наши под губительным огнем захватывают укрепленные склоны на главном направлении прорыва, то противник, контратакуя танками и авиацией, занимает ключевые траншеи. "Из рук в руки, из рук в руки", — озабоченно повторяют связные, помалкивая об опасности в таких условиях удара по своим...

Летчики и стрелки восьмерки пригвождены к кабинам, поверяющие, техники возле них — в ревностной суете.

Подчеркивая, демонстративная, что ли, дотошность, с которой в новые, дополнительные сроки осматриваются лючки, крепления, дюриты, есть выражение готовности наземных служб не щадить живота своего, только бы все сошло благополучно, без потерь, и не повторилось бы недавнее ЧП, когда такая же команда избранных, но в шесть единиц, не обнаружив цели, привезла бомбы назад.

Терриконы опоясали аэродром, подобно пирамидам. Серой мышкой рыщет среди ИЛов армейский фотограф в надежде щелкнуть панораму и не попасть под руку суеверного аса, сглазить его камерой перед вылетом.

Группу ведет майор Крупенин, командир полка; осенью сорок первого года на Южном фронте капитан Крупенин впервые поднимал на врага бомбардировочный полк, теперь, два года спустя, на 4-м Украинском фронте, ему предстоит впервые вести на задание штурмовой авиационный полк. В составе группы, сформированной майором, лучшие летчики полка, как о них говорят — "кадры".

"Кадры" — это стаж, опыт, энная степень мастерства, закрепленная в мифе о добром молодце-пилоте, конечно же истребителе, капитане или майоре, блистающем искусством делать в небе все, начиная с умения притереть своего "ишачка" тремя точками на три фонаря "летучая мышь", поставленных буквой "Т". Это также причастность к известным событиям армейской жизни, вроде, например, Киевских маневров. Командир полка не упускает случая сказать о них, да и как забыть ему удачную разведку во главе звена "р-пятых", отмеченную на разборе личной благодарностью наркома, именными часами из его же рук...

Киевские маневры, Белорусские, спецкомандировка...

Или — Халхин-Гол.

Капитан Комлев, который воюет с двадцать второго июня, комэски Кравцов и Карачун, прошедшие огонь и воду, командиры звеньев Казнов и Кузин — "кадры". "Цвет нации", — подвел командир полка под составом восьмерки черту и долго молчал, глядя в список. Шеи не видно, бритая голова вобрана в заостренные плечи.

В связи с предстоящим полетом между Крупениным и капитаном Комлевым вышел спор. Полеты "кадров", заявил Комлев, — шаблон. В принципе шаблон, надо от него избавляться. Зачем рисковать ценными летчиками, например, при облете нового района?.. "Облет района — не боевое задание, — возразил командир полка. — Линию фронта не переходим, правда? Так, пристрелка..." — "Мессера", товарищ майор, когда прищучивают и валят, наших намерений не спрашивают, А слетанностью, если на то пошло, сборные группы никогда не блистали. Другое дело: вытащить всех ведущих на передний край, в траншеи, к стереотрубам. Познакомить с расположением целей, системой огня. Тогда каждый начнет думать, как работать. Как заходить на цель, как уходить... Уходить... В нашем деле главное — вовремя смыться..."

Командир полка своего мнения не изменил, но есть Крупенину о чем подумать.

Летчики в группе как на подбор, однако степень их готовности к бою все-таки не одинакова.

Дело в том, что всякий отрыв от полка, от боевых условий сказывается на летчике. Даже короткая пауза по непогоде: подниматься на задание после перерыва труднее, чем в разгар боевой работы с ее ритмом, с внутренней готовностью к предельному напряжению сил. Не говоря уже о борьбе, которую ведет с собой летчик, садясь в кабину ИЛа после ранения, после госпиталя. А сейчас в составе восьмерки три экипажа, только что вернувшихся из тыла, — на новеньких, с заводского конвейера, машинах. По случаю их благополучного прилета майором накануне была заказана баня. Не только из радушия, но и для того, чтобы блудные сыны, свыше месяца куролесившие в тылу, на перегоночной трассе, с ее неистребимым картежно-водочным духом, очистились от скверны. Все три летчика — сталинградцы: Кузин, Алексей Казнов по прозвищу Братуха и Тертышный. Да, Тертышный, именно он... Опыт и зрелость. На них командиром сделана ставка.

И все-таки — месяц отлучки...

Братуха в баню не пошел.

Вымыл голову под рукомойником, сменил белье.

На его обветренном лице с густеющим на скулах кирпичным румянцем — выражение сосредоточенности... а грудь летчика под чистым воротом расстегнутой рубахи полыхает багровыми пятнами: жестокий приступ крапивницы. "Опять?" — удивился Силаев, по рассказам Алексея знавший, какие страдания пришлось ему терпеть в разгар боев под Сталинградом, когда все его тело покрылось волдырями, и давно уже не слыхавший от Братухи жалоб. Братуха промолчал, сцепив пальцы рук. Видно было, что он подавлен. "Чем, Оля?", — спросил Силаев. Братуха распрямился. Угадал приятель: Оля. Два года назад Казнов, выпускник летного училища, сидя в запасе и безвыездно пропадая в колхозе, на уборочной, куда гоняли весь авиационный резерв, заливал своей знакомой Оле, будто занят тем, что летает ночью. По особой программе готовится к спецзаданиям. Намекнул на орден, якобы заработанный, но не полученный. Принимала ли она это за чистую монету, или догадывалась, какие чувства руководят Братухой, подогревают его пылкую фантазию, но только отзыв Оли, переданный ему через третьи руки, был окрыляющим: "Братуха содержательный юноша. Я в нем не сомневаюсь". Фронтовая их переписка шла с перебоями, с какой-то вялостью, временами совсем обрывалась. И вот два года спустя командированный в тыл Братуха оказался в городе, где она жила, и на знакомом мосточке, под окнами Олиного дома, куда он мчался, не чуя под собою ног, его перехватила Олина подружка, знавшая Братуху со времен уборочной. На одном дыхании, испуганно и растерянно предупредила: "Не ходи туда, Алеша, не ждут тебя там. Там давно другого ждут. Там другой поселился..."

Оля работала на заводе, где они получали машины, и в цех к ней он все-таки пришел.

Она его не ждала…

Охнула, всплеснула руками, всплакнула и рассмеялась, повела по солнечному проему цеха, со всеми шумно знакомила, объясняла, как дурачку, назначение пилотажных приборов ИЛа, монтаж которых выполнялся в цехе. "Нюра", — указывала Оля в сторону девочки, компонующей прибор; детские пальчики, которыми в свободную минуту Нюра наряжала и прихорашивала самодельного кукленка, ловко ухватывали и соединяли труднодоступные трубочки. Рассказывала о пареньках-подростках, дающих план; прогревая моторы в сильные морозы, пацаны, случается, засыпают в тепле кабины от голода и холода, стужа рвет радиаторы, их приходится менять... "Ты думаешь о смерти?" — неожиданно спросила Оля. Когда вопрос прозвучал, — не прежде того, — он понял, что готов говорить о смерти часами. Ничему другому не учила его война так настойчиво и предметно, как размышлениям о смерти, ничто другое не занимало его мыслей так глубоко, так полно. "Да", — коротко ответил он, со стыдом вспомнив, как хвастал Оле два года назад, хотя реальные события его фронтовой жизни, пожалуй, давали право отнестись к тем россказням снисходительно. Сбиваясь, перечисляла она ему свои пожелания на будущее, свои напутствия. "Возвращайся, мы вас всех ждем", — быстрая острая улыбка скользнула по тонким губам, произнесшим столь великодушное признание. Вспыхнула, поразив Братуху, погасла. Он все вытерпел, ничем себя не унизил. Он хотел одного, чтобы все это скорее кончилось. Но когда они распрощались, желанное облегчение не пришло: в воздухе, в кабине ИЛа, Братуха оказался перед черными зеркальцами пилотажных приборов, собранных Олиными руками. Они располагались так, что, куда бы он ни повернулся, он видел отражение ее лица, ее быструю улыбку, — и снова вспоминал ее подругу на мосточке: "Не ходи туда, Алеша, не ждут тебя там..."

Не войной, не боем опечалено, стеснено сердце Братухи. Страдает его самолюбие, но сильнее самолюбия уязвлена его вера в женскую правдивость, разочарование проникает до самых глубин Братухиного существа, напоминая о себе и сейчас, когда летчик наедине с черными зеркальцами приборов ожидает сигнала на штурмовку высоты 43,1.

Конечно, все последствия месячного перерыва командиру полка неведомы; но долго тянется предстартовое ожидание, и чего только не передумает за это время майор Крупенин.

Так понемногу поднялись в нем и заговорили сомнения относительно Тертышного.

По возвращении с завода Тертышный многих огорошил: женился.

"Не встречал, не видел, представления не имел!" — отчеканил сияющий молодожен, будучи спрошен, знал ли он свою суженую прежде, и сам удивлялся, как это все у него получилось. "Девятнадцать, — сообщил он, кучерявым джигитом беря в шенкеля парашютную сумку. — Еще братишка — ремесленник, а сестренки нету... Десять классов, плюс это, — прошелся он пальцами по воздуху, как по клавишам, — музыка. Слух. Ребенком возили в Москву", — и ждал отклика, и не обманулся, музыка была оценена. "С первого взгляда, а как же... война! Мать — домохозяйка, папаша — закройщик. С работы на свою Заимку идет, под мышкой — штука. Ах, думаю, папаша, прихватил шевиота зятю на костюм. А он бревешко несет, топить-то нечем... Но, правда, вот, — выставил он напоказ голубой кант, от голенища до стеганого пояса освеживший его галифе: — В моем присутствии за полчаса... Ак-синь-я!" — по складам открыл ее имя Тертышный. Положив указательный палец вдоль сомкнутых губ, покусывая заусеницы, он косил темными блестящими глазами в ту сторону, откуда чувствовалась ему поддержка, — у него какой-то нюх, умение заводить или угадывать в других единомышленников, — но, скорее, обеспокоенно, чем озорно: не видать ли Конон-Рыжего, который помнит Мишу Клюева, его подружку Ксеню, ставшую теперь его, Тертышного, женой. "Красивая?" — спросил его Комлев. Тертышный в ответ — как когда-то Клюев — выставил большой палец и просиял... Были в его внезапной женитьбе нетерпение и какой-то вызов, желание поступить наперекор как бы негласному среди воюющих парней уговору не спешить с этим делом... вызов совестливой осторожности именно сейчас, после того, как, судимый и разжалованный под Сталинградом, он вновь получил офицерское звание, командует звеном.

Женатый летчик, всем известно, не так безогляден, как холостяк. А молодожен Тертышный, — после веселой свадьбы, после радостей рая, — поставлен на подавление зенитки... Этим запоздало встревожился майор Крупенин.

Что же касается Бориса Силаева, то на фоне "кадров" Силаев, как говорится, не смотрелся. Хотя бы и с формальной стороны: к "кадрам" причислен боевой актив полка от командира звена и выше, а он всего лишь летчик старший.

Когда с рассветом потянулась на старт командирская "восьмерка", Борис расположился среди других наблюдателей под камышовой крышей пищеблока со спокойствием солдата, поставленного начальством во второй эшелон, и с беспечным видом зорко прослеживал, кто взят в ответственный полет, кто не взят, какой боевой порядок для "кадров" избран — в мечтах-то летчик старший уже возглавлял группу. Звено, точнее говоря. Со звеном бы он сейчас, пожалуй, справился. Звено, то есть, две пары, четверку штурмовиков, — он бы провел.

Справа и слева от Силаева — молодежь, стручки, в полку две-три недели, обо всем судят и рядят громко, — уже идет среди них обычная с началом боевой работы переоценка ценностей, падают вчерашние авторитеты, восходят новые, и этим надо объяснить довольно частые по вечерам воспоминания о героических поступках детства: тот спас утопающую, этот отличился на железнодорожных путях...

— Загрузка по шестьсот килограмм?

— По шестьсот.

— Насчет прикрытия... Вроде как прикроет сам Алелюхин?

— Или Амет Хан.

— Нас теперь, братцы, трофейный батальон утешит, — объявил светлобородый новичок, по прозвищу Борода, взглядывая на Силаева с готовностью составить ему компанию, как-то услужить. — Конон-Рыжий разведку делал, говорит, рядом, одни девчата...

Борис насторожился.

О своем близком соседстве трофбат заявил песенкой.

Баянист уловил мелодию на слух, и по вечерам, после ужина, страдал над нею. "Татьяна, помнишь дни золотые", — начиналась песенка. Не зная ни Татьяны, ни золотых с ней деньков, Силаев под эти слова и напев уносился в прошлое, в свой родной город, где была школа имени Сергея Мироновича Кирова, компания Жени Столярова, поздние, за полночь, возвращения, недовольства и тревоги мамы... Либо рисовались ему те лазурные времена, которые наступят, когда все снова будет как до войны, но он-то будет другим, самостоятельным, ни. от кого не зависящим...

Конон-Рыжий провел его в трофбат одним из первых; девичье лицо в дверях, приветливо распахнутых, — на него в сумерках сеней обращенное лицо Раисы встало перед ним. И то, как смутила, обескуражила его в тот момент, когда он ее увидел, одна подробность, — чубчик из-под кубанки, сдвинутой на затылок, кем-то присоветованный, подпаленный завиток волос, лихо загнутый... Они отвлекали его, мешали, тихий мамин укор слышался ему (предостережение; ведь еще ничего не было); он заметил на щеке Раисы шрамчик; розоватый сверстник его миусской царапины, но не размашистый, пощадивший милое лицо... Предчувствие какой-то перемены, каких-то новых отношений шевельнулось в нем... кубанка, нелепый чубчик для него исчезли.

Не сегодня-завтра задождит, думал Силаев, наблюдая, как перестраивается "восьмерка". Зарядит без просвета, с утра до ночи, он и отоспится. Или его командируют на завод. Оттуда по горнозаводской ветке — домой. Хорошо бы начальство том временем рассмотрело наградные. С пустой грудью появляться дома стыдно, невозможно... И на почте перебои. Месяц как отправил маме перевод, просил: получение подтверди. Молчит. Тысяча двести рублей — сумма. Жалко, если не дойдут. Хорошо бы всех повидать. Три месяца в боях — вечность. Как говорят, по войне пора бы уже и домой наведаться. По наградам — рано.

Впрочем, лейтенант Тертышный, например, и так прекрасно обошелся: в командировку на завод сорвался молнией; его, правда, в офицерском звании восстановили, под Сталинградом он воевал рядовым. Тертый калач лейтенант. Когда бомбили в море немецкий транспорт, драпавший из Таганрога, Тертышный был где-то сзади, Борис его не видел, а на земле, с глазу на глаз, лейтенант так предложил: "Силаев, ту баржу, которая перевернулась, на двоих запишем, сговорились?"

"Но пока я буду путешествовать на завод, домой, с завода, — размышлял Силаев, — трофбат продвинется с войсками, уйдет. И как же тогда с Раисой? Вообще, как с Раисой?" — "Ты не забудешь дорогу ко мне?" — подняла она тяжелые веки и тут же их опустила, то ли смущенно, то ли беспомощно. Они прощались, впереди был день, вылет, два вылета, в ее словах ему послышалась тревога, он Раисе поверил, назавтра примчался к ней, как только сняли готовность, в ужин, ждал ее, томясь вблизи столовой, смело выходя из тени и поспешно прячась; она прошла в строю понурых, уставших девчат под командой худющего старшего лейтенанта рядом, в трех шагах от него, делая вид, будто его не замечает.

Он позвал ее, окликнул. Мельком, издали оглянувшись, она одними губами объяснила: "Сегодня не могу!" или "Не выдавай нас!" Можно было понять и так: "Не выдавай!" Он собрался уходить, когда она появилась. "Ты не знаешь нашего старшего лейтенанта!" — говорила она, запыхавшись, гордясь своей смелостью и страшась, что их накроют. "Бежим!" Схватив его руку, она кинулась по теневой стороне проулка, держась штакетника и пригибаясь, — мальчишка с девчонкой... Он-то давно таковым себя не считал, до их побег смешил его, как будто он все-таки мальчишка. В тесной улочке под луной действительно выросла какая-то фигура. "Сюда!" — юркнула Раиса в калитку, и не дыша, прижавшись к нему, выжидала. И он замер, — в готовности поддержать игру, от внезапной близости тела. Чьи-то сапоги прогромыхали мимо. "Пригрей меня", — шепнул Борис. "Домой!" — шепотом ответила она, схватив его руку, помчалась в обратную сторону.

Одинокий ИЛ, с низким грохотом ворвавшись в аэродромное пространство, вернул Силаева к предстартовым, сейчас далеким от него заботам. ИЛ пронесся над полем, выстилая сухую траву за хвостом, и крутой, до синего неба "горкой" просалютовал полковому обществу: "Я — здесь!"

"Я" — это армейский инспектор по технике пилотирования полковник Потокин.

Подобные приветствия импонируют стоянке, когда ИЛы возвращаются с задания. А штаб армии, откуда на "спарке", не боевой, тренировочной машине пожаловал полковник, чтобы усилить контроль за уходящими на задание, квартирует в тылу, на почтительном расстоянии от линии фронта. Так что эффект создался скорее обратный.

Но вот полковник, зарулив, направляется в голову стартовой колонны ИЛов. Летчики, сидевшие рядом с Борисом под камышовым навесом, выжидательно смолкают, — инспектор Потокин, с его правом безапелляционного суждения о выучке, о способностях летчиков, влиятельный человек.

Седоватый бобрик над открытым лбом; осенний ветер выжимает из светлых глаз полковника слезу, но не ускользает от него колом торчащая шинель среди фюзеляжей — армейский фотограф спешно ретируется...

Командир полка, майор Крупенин, стесненный в кабине парашютом и раскинутым планшетом,. производит ему навстречу учтивое телодвижение, распускает застежку шлемофона.

Инспектор останавливается подле командирского мотора.

Техсостав навостряет уши.

Инспектор изъявляет желание пойти на задание в составе восьмерки... Так!

"Горка", исполненная Потокиным над аэродромом, сейчас же обретает молодецкий отблеск.

Майор Крупенин, естественно, не возражает, нет. Но кое-что он должен уточнить. Вернее, дать разъяснения. Ведь инспектор претендует на место заместителя? А своим заместителем по группе командир полка назначил капитана Комлева. Решение это — твердое, с Комлевым они сработались, слетались... больше того: новые цели, в частности высоту 43,1, Комлев знает, командир же полка ее даже не прощупывал... Короче, Комлев — заместитель, без которого командир полка ни шагу.

Но если полковник возьмет в этом вылете на себя другую пару?..

Не меняя представительной позы, Потокин большим пальцем вопросительно указывает себе за спину — принять пару в хвосте?

Да, наклоном головы подтверждает Крупенин.

Возглавить пару в хвосте. Замкнуть колонну вдвоем с Тертышным. С женатиком Тертышным.

Место трудоемкое, "мессеры" только и ждут, чтобы подобрать отставшего, стреляный волк здесь как нельзя лучше.

Пауза...

Потокин предложение командира полка отклоняет.

В таком случае он останется на земле. Выборочно проверит летчиков, свободных от задания.

Командир полка затягивает ремешок шлемофона: быть по сему.

Сделав выбор, полковник тем же упругим шагом направляется к своей "спарке", и одновременно с этим приходит в движение колесо судьбы Силаева.

— Быстрей! — издали машет Борису посыльный.

— Меня?! — летчик приподнимается в недоумении. Неусыпной бдительностью наземных служб на одном из самолетов обнаружен дефект, трещина шпангоута. Неисправный самолет от вылета, естественно, отстранен, на его место из резерва поставлена "семнадцатая". "Семнадцатая" — с ним, летчиком Силаевым. О чем ему и просигналил посыльный.

"Комлев", — понял Силаев.

Ввести его, Силаева, в состав "восьмерки" предложил Комлев.

Их последний разговор наедине с комэском был таков:

"Как думаешь о партии, Силаев?" — "Высоко думаю". — "Думай".

Не командир звена, всего лишь старший летчик, Силаев, в знак высокого доверия поставленный в сборную группу, заартачился: почему разбивают пару Казнов — Силаев?.. Казнова знаю, привык, могу лететь за ним с закрытыми глазами... Еще приказ читали, слетанность пар — основа...

Тут рассыпалась над КП ракета к взлету.

Полковая головка, семь моторов, молотила воздух, дожидаясь, чтобы строй был восстановлен.

— Быстрей! — рявкнули на Бориса.

Махнув рукой, дескать, с вами не договоришься, он постарался не сплоховать.

Вскочил на крыло "семнадцатой", скользнул в кабину, сманипулировал в ней, — винт завращался, объявив всем, кто за ним наблюдал: "Силаев не задержит, не смажет дела".

Вот он рулит в хвост колонны, на правый фланг.

Задвинутые "фонари" кабин мерцали бликами, прикрывая и сухие и распаренные волнением лица. Борис катил мимо строя с открытым верхом, как на легковушке. Спина распрямлена, грудь развернута, в посадке головы — готовность обогнуть случайные препятствия, ничем другим не занят, — и вдруг сверкнул в улыбке белозубым ртом.

Его улыбку приняли.

Подняв "семнадцатую" на виду инспектора и возбужденного аэродрома, Борис споро пошел, так сказать, на сближение с Тертышным. Как раз лейтенант Тертышный оставался в строю без напарника.

Как водители, мчась по автостраде на пределе дозволенного, умеют при обгоне схватить обдуваемое ветром, притомленное движением лицо соседа по ряду и все по нему понять, так и Силаев, — на скорости, в три-четыре раза большей, но не уходя, не вырываясь вперед, напротив, держась строго за Тертышным, — так и Силаев, дорожа своим не до конца проверенным еще умением и радуясь ему, отзывался на каждое шевеление лейтенанта в кабине.

Он хорошо видел рядом с собой Тертышного, его крутой профиль. После взлета лейтенант долго елозил на сиденье, приноравливался. Что-то ему мешало. Задирался, закатывался рукав, он вскидывал руку... Мала куртка? Напряжение полета, отметил Борис, не заостряло, напротив, сглаживало резкие, оставленные Сталинградом складки на лбу и щеках лейтенанта. По временам он слегка выставлялся вперед, за обрез боковой створки кабины. Вообще Тертышный производил на Бориса двойственное впечатление силы и усталости, .надломленности, скрываемой тщетно, но старательно. Разница в возрасте, в боевом опыте давали себя знать. Но больше другого мешала ему понять Тертышного его женитьба: за неделю непогоды Тертышный, по его словам, "построил отношения", перед которыми Борис терялся...

Вера в свою звезду?

И в воздухе лейтенант Тертыпгный, случалось, задавал загадки, иной раз ухватывая бога за бороду, но чего-то ему всегда недостает, чтобы удержать ее, чего-то не хватает... неясность — тягостная, неловкая — сопутствует его поступкам.

Не так давно на пути от цели вблизи передовой упал подбитый "Иван Грозный", верой и правдой служивший штурмовой авиации, принявшей единообразный, двухкабинный вид. Теперь одноместный самолет-сталинградец выглядел в полку белой вороной. Когда нужен был снимок цели покрупнее, поразборчивей, посылали на фотографирование "Грозного", упрятывая его в середку группы, ,под защиту стрелков; вызывались ходить на нем и отдельные доброхоты-любители, в частности Аполлон Кузин, бывший истребитель, скрывавший под стремлением порезвиться, отвести душу на "Грозном" нежелание брать на себя ответственность ведущего, обременительную, почти всегда для него чреватую неудачами... Нет-нет, да разминал, проветривал "Ивановы косточки" Комлев, — и на Миусе, и на Молочной, вплоть до последнего времени, когда все очевидней становилась его привязанность к безномерной "нолевке", имени пока не имевшей...

И вот подбитый "Грозный" грохнулся.

Без долгих размышлений скользнул Тертышный на вязкую пахоту вблизи передовой. Как ни велика была спешка, все-таки заметил, что залитый моторным маслом, обрызганный кровью самолет не разбит, — посажен, подлежит ремонту... Выхватил из кабины раненого Аполлона Кузина, усадил вместе со своим стрелком, поднялся в воздух, и все бы кончилось эффектно, как в кино, если бы не сбился с маршрута, не спутал бы в сумерках полотно железной дороги и вместо юга не ушел бы к северу от дома. А бензин и светлое время истекали. Подсвечивая себе крыльевой фарой, плюхнулся, не убился, ну разнес самолет. Как об этом судить?

В окончательной версии штаба вынужденное приземление в потемках и спешный поиск санитарной повозки подавались с акцентом на похвальном желании лейтенанта выручить терявшего кровь товарища...

Боевой порядок, строй, составленный полковым командиром, сегодня сблизил их, Тертышного и Силаева, связал, вроде бы крепче некуда — крыло в крыло. Но что-то между ними не складывается. Никак не подстроится Силаев к лейтенанту. Никак за ним не удержится. Никак его не поймет.

Впрочем, что Силаев...

Тут командир полка не все додумал. Охотно предоставляя место инспектору Потокину, он тем был прежде всего озабочен, чтобы укрепить хвост колонны, куда поставлен молодожен Тертышный. Но Крупенин упускал из виду обстоятельство, пожалуй, не менее важное для Тертышного, чем его женитьба: Пологи. Населенный пункт Пологи.

Молодой Силаев, случайный в составе "кадров", проходит эти места — как хутор Смелый — впервые. И другие участники восьмерки в Донбассе не воевали. А Тертышный, безоружный свидетель трагической гибели Миши Клюева, в ноябре сорок первого Пологами надломлен. Когда под Сталинградом, в районе Абганерова, он устрашился "мессеров", бросил товарищей и усадил в степи на брюхо свой якобы подбитый ИЛ, то объяснить себе все происшедшее он мог одним: ужасом, который жил в нем, от которого после Полог не мог освободиться. Сейчас для него Пологи — высота, рубеж, рано или поздно встающий на пути человека, чтобы предъявить спрос на все его возможности, на все силы, какими он сумел запастись для самостоятельного, — без помощи извне, без поддержки со стороны, — вполне самостоятельного шага... За Пологами — село Веселое, фронтовая молодость отца. Какие ветры, какая даль, какое солнце! Нет пути вернее, нет дороги лучше. Но вначале надо их пройти, Пологи. А напора изнутри, который поднял бы его и повел, Виктор в себе не ощущал. Этой внутренней силы — не было. "Пологи — смерть, Пологи — гибель", — стучало у него в висках. Он закрывал "фонарь" кабины — стопор ему не подчинялся, проверял прицел — сетка прицела двоилась и плыла, сбил настройку передатчика и не мог ее восстановить, наладить.

Понять ли все это Силаеву?

Когда пары сводят случайно, наугад, абы взлетели, абы поднялись и ушли, летчики, не зная друг друга, ярятся и психуют; задолго до первого залпа вражеской зенитки Силаев был затюкан, выпотрошен, пот катил с него градом, и неизвестно, какой бы от него был в этом вылете прок, что вообще стало бы с ним, если бы не соседство, не властная поддержка летчиков, отобранных в группу майором Крупениным. Если бы не "кадры"! С подходом к опасному рубежу, клубившемуся неоседавшей пылью и дымами, восьмерка перестроилась, образовав в небе круг, огневое, накрененное к земле, на бок легшее колесо; как бы гигантский точильный диск пришел в движение, сравнивая с землей опорный пункт вражеской обороны. Капитана Комлева Силаев не видел, но ритм, заданный огненной "вертушке", был комлевским. Впереди, не позволяя Силаеву отстать, покачиваясь, вспухая и оседая среди зенитных разрывов, — ни секунды по прямой! — шел Братуха, за хвостом Силаева — командир полка. "Круче, Силаев, круче, — слышал Борис его раздраженный голос. — Ставь "горбатого" на крыло, не переломится!" Сила и неуязвимость круга была в умении каждого удержать свой ИЛ на заданном, определенном месте. Либо летчик врастал в него, впаивался, укрепляя строй, и строй принимал на себя его защиту, либо круг разрывался, отшвыривая виновного на съедение "мессерам", под убой зенитки. "Выложись!" — взывали к Силаеву "кадры", и он — откуда сила взялась — себя не щадил. То ли солнце поднялось выше, обесцветив дульные обрезы работавших внизу орудий, то ли немцы выдохлись, но после двух прикладистых заходов рябой бугор, указанный ИЛам, уже не так блистал острыми огнями, он, похоже, испускал дух, а точильное колесо в третий раз неотвратимо опускалось своей режущей гранью на высоту, и тут Борис увидел "мессера". Скользя над сизыми внизу дымами, "мессер" безнаказанно, с жуткой наглядностью метил в подслеповатого ИЛа, с кротовьим упорством давившего своими пушками уцелевшие на склонах высоты ячейки. Казалось, на мгновение отвлекся Силаев, чтобы пресечь поползновение "мессера" крыльевыми стволами "семнадцатой" — и в этот короткий миг все переменилось: напористым летом снарядов над его крылом возникла трасса... Воистину с врагом не разминешься. Теперь уже не он, Силаев, сбивал нацеленный удар, теперь его, Силаева, оттирали очередью от восьмерки, и он вынужденно отворачивал от своих, отворачивал вправо, что всегда не так сподручно, отмечая все ту же неподатливость "семнадцатой", чувствуя невозможность восстановить утраченную поддержку строя, своего Тертышного или Братухи. Мысленно приготовляясь к неудобному выбрасыванию с парашютом на развороте, он оттягивал его, сколько возможно. "Все", — почувствовал Борис, сейчас брызнет щепа... мановением ноги и ручки, которое в необъяснимо угаданный — или случайно пойманный — момент трезво, расчетливо исполнилось само, — выскользнул, вывернулся из-под удара.

Резкая смена света и тени в глазах — и он один.

Высвободился. Все развязал.

В сероватом небе — ни наших, ни чужих; одиночество как выход, как избавление, как свобода. "ЕВТИР, — решил Силаев. — ЕВТИР", — только сейчас он вспомнил об этом.

Через час с четвертью после старта восьмерка появилась над терриконами, — не в строгом строю полковой колонны, разметанной вражеской зениткой.

Стоянка на радостях не придавала этому значения.

— Как сходили? — спрашивали ребята из братского полка.

— Все вернулись! — счастливо ответствовал механик с бледным, одутловатым от усталости лицом.

Аэродром возбужден, дань шумного восхищения первым принимает Алексей Казнов, Братуха. Собственно, сам Братуха в стороне. Валом катясь к его новенькому, с заводского двора ИЛу, наземная служба потеснила летчика. Прибористам, техникам, оружейным не терпится увидеть, во что превращена в бою казновская кабина, — приборная доска разбита, все пилотажные приборы вынесены вон. Трудно сказать, что достойно большего удивления: мастерство командира звена, сумевшего довести самолет, или то, что сам Братуха не получил при этом ни одной царапины? Лицо летчика истомлено, кирпичный румянец поблек. Спохватываясь, ои разводит локти в стороны, оглядывает свои бока, стряхивает с комбинезона сверкающую стеклянную крошку. В ахах, охах, царящих вокруг, есть какое-то преувеличение, кажется Братухе. Какая-то чрезмерность. Этот гам приятен людям, но не соответствует тому, что с ним стряслось. Когда вдруг беззвучно брызнули, исчезли черные зеркальца перед ним, Братуха ничего не понял. Он знал, что должен видеть горизонт, — и он его видел, он знал, что должен слышать мотор, — и он его слышал. Горизонт и мотор. Они держали его, вели... а в приборной доске, в том месте, где компануются пилотажные приборы, зияла рваная, глубокая, темная дыра. Приглядываясь к ней и чувствуя в руках послушную машину, он понимал, что, пожалуй, дойдет, дотянет, сядет...

Дошел.

Семьдесят три боевых вылета у него на счету. Семьдесят три. После такой передряги пронесет и на восемьдесят, — в одну воронку дважды снаряд не попадает. Дальше загадывать не будем, но восемьдесят вылетов он сделает, отмолотит. И к званию его тогда представят. Обязаны, есть приказ: за восемьдесят боевых вылетов на самолете ИЛ-2 летчик представляется к званию Героя. После чего, дорогая Олечка, мы с тобой встретимся. Мы с тобой побеседуем. Объяснимся.

Счастливый Урпалов, с выражением растроганности, даже умиленности на озабоченном лице, охаживал Братуху, боевого комсорга эскадрильи. И Братуха, только теперь сообразив, как непредвиденно, как прихотливо и жутко сработал осколок, вынесший из кабины зеркальца приборов, собранных руками Оли, во всеуслышанье, так истолковал происшедшее:

— Не иначе как, братцы, к письму...

Бориса Силаева тоже поздравляли.

Кто помашет мимоходом, кто подморгнет, кто шлепнет по спине: с возвращением, Боря, да и с продвижением, как же, поставлен в ряд лучших летчиков полка, не шутка!

Принужденно улыбаясь и не понимая, что с ним, собственно, произошло, как удалось ему ускользнуть от "мессера", он ждал какой-то подсказки со стороны...

В его капонир входил Тертышный.

Носки сапог по-утиному развернуты, в руках плоский, не складной планшет, размером со стиральную доску. "Планшет ему мешал, не куртка", — вспомнил Борис, как долго приноравливался лейтенант к кабине.

Тертышный был мрачен.

Борис подобрался.

Потеря ведущего над целью безнаказанно не проходит.

— Проявляем ненужную инициативу? — начал Тертышный. — Ты эти хода брось! — Рубцы, надавленные шлемофоном на щеках, алели, от широкой груди лейтенанта веяло жаром... — "Эрликоны" замолчали, ты и рад, думаешь, у него снаряды кончились.., или немец устал. Черта! Прекратил стрельбу, жди "мессеров"...

— Я не думал... ждал...

— Чего ты ждал? Чего?

— "Мессеров"...

— "Мессеров"... Почему ногу-то не подобрал, голова?

— Какую?

— Ты что? Ослеп? Правую!.. Вывалил правую ногу, весь маршрут шкандыбает с культей, над целью поддержать ведущего по-настоящему не может, в результате ведущий... Конечно, когда колесо торчит, скорости-то не хватает. Не видел, что ли?

— Не видел, — выдавил из себя Силаев, поняв, наконец, почему так непослушна, трудна была "семнадцатая" в полете, почему бесновался лейтенант.

— Нельзя, Силаев. Надо видеть. Надо... Теперь. — Тертышный запнулся, посмотрел в планшет. — Ты какой курс взял от Гуляй-поля?

— В Гуляй-поле не был, — напряженно ответил Силаев.

— А где ты был? — Ведущий смягчил тон.

— В Пологах.

— В Пологах!

— Пологах, — твердо повторил Силаев.

Тертышный, с сомнением качая кудлатой головой, уставился в планшет, его нижняя губа, спекшаяся в жару кабины, недоверчиво отваливалась, а подсказка Силаева — "Пологи!" — делала свое дело. "Пологи, — с горькой пристыженностью думал он о себе, задним числом и потому легко, свободно восстанавливая ход событий. — Страшился их как черт ладана, готов был огибать за сотню верст, — и не узнал. Населенный пункт Пологи принял за Гуляй-поле..." Короче, потерял ориентировку и упал бы где-нибудь без горючего, если бы не мелькнул, не попался ему на глаза странный, с выпавшей ногой ИЛ — свой, из восьмерки, Силаев! Ухватился за него как слепой, да так оно и было, — слепой от мандража и растерянности, — и колесо силаевской машины обернулось для него удачей, вывело на свой аэродром...

Он восстанавливал картину запоздало, легко и безрадостно: не открывшись, не поддавшись распознанию с воздуха, Пологи как бы продлевали свою темную власть над ним, обрекая и впредь перемогаться от вылета к вылету, когда волнения и страхи над целью не приглушаются, не скрашиваются надеждой, какую дают летчику признание, растущая самостоятельность, уверенность в своих силах.

Впервые за долгие месяцы, пожалуй, впервые после Сталинграда мрачные предчувствия Тертышного не подтвердились, — явился домой как следует быть, сел вместе со всеми, а гнет непосильного бремени иссушает его и точит; не дает ему авиация радости, одни страдания и муки, и нет впереди просвета.

— Что, гудут ноженьки? — переменил Тертышный гнев на милость, понимая, что он может оставаться на высоте в глазах других, но не Силаева. — Гудут, родимые?..

К вечеру того же дня из клубов пыли и копоти, поднятых влетевшей в шахтерский поселок "Т-тридцатьчетверкой", выросла возле штабного домика фигура в пятнистом маскировочном халате. Танк после короткой остановки прогромыхал дальше, пыль за ним осела. Разминая под накидкой затекшие члены, десантник-одиночка неуверенно, нетвердой поступью направился к штабу.

Его остановил дежурный.

— Не знаю, — улыбнулся незнакомец на вопрос дежурного, обнажая влажные белые зубы с темной промоиной посередине. — Не знаю, верно ли я направлен, туда ли попал...

Диалог между ними не завязывался.

— Кто вам нужен? — спрашивал дежурный.

— Но других-то штурмовиков на этом тракте нет? — отвечал вопросом незнакомец. — У вашего командира, к примеру, какой позывной?

Дежурный потребовал документы.

— Первый раз у летчиков, — говорил словоохотливый заезжий, обнаруживая под балдахином немецкую, фабричного изготовления финку с готическим вензелем на ножнах: "Solingen". — До этого приходилось восхищаться ИЛами с земли. Пожалуйста, — показал он свое удостоверение. "Капитан Епифанцев... Командир батальона..." Вздув огонек от кресала, напоминавшего кастет, он затянулся, оглядывая простор, изрытый ячейками зениток и оживленный скифскими навалами шихты. Со стороны огорода вплотную к изгороди штабного домика был подтянут ИЛ. В такой доступной близи от самолета капитан, должно быть, находился впервые. Мог его потрогать, подняться на крыло, сесть, с позволения хозяев, в кабину.

— Шоколад-то вам дают? — спросил комбат, попыхивая самокруткой. — Или так, болтают?

Сакраментальный вопрос солдатского веча.

— Килограммами, — отозвался Тертышный. — Махнем на цацку? Даю пять плиток.

Крыльцо оживилось — летчикам трофеи достаются редко. Силаев, слыша предприимчивого лейтенанта, пожал плечами. Дело в том, что шоколада у Тертышного не было и быть не могло. БАО не выдавал экипажам шоколад. В бортпаек (на случай вынужденной посадки) входила сгущенка, и пехота на переднем крае это знала. Однажды Силаев сам видел, как средь бела дня, под огнем два солдата вымахнули из траншеи на нейтральную, чтобы вытащить из упавшего ИЛа сгущенку.

Но легенда о шоколаде, которым вскармливают авиацию, не увядает.

— Ну, как? — лейтенант положил глаз на финку комбата.

Круто к нему оборотившись, отчего балдахин, стянутый у горла, внизу раздулся, пехотинец поднес к уху ладонь: ась? Что вы сказали?..

Он был контужен.

Батальон, которым командовал капитан Епифанцев, трое суток удерживал предполье высоты 43,1, терпя дробящие удары немецкой артиллерии и "юнкерсов". Уцелел при этом неполный взвод; комбату, по его словам, "помяли котелок", — он осторожно трогал голову, — "грунтом попортило ухо"...

— Поправляюсь! — громко заверял Епифанцев, с улыбкой входя в штабной домик. — Хочу вас благодарить, — говорил он, безошибочно признавая в сидящем за столом бритоголовом офицере командира полка. — Никому так не рады, как ИЛам и гвардии "катюшам". ИЛы подходят, сейчас по траншеям, знаете, шумок, их по моторам знают. Как бы, значит, побратимы, ради пехоты себя не пожалеют... Всегда над землей, чуть не на брюхе по окопам лазят!..

Скулы его светились — комбат представил командиру полка бумагу, рукописный документ, несколько часов назад отдиктованный по вдохновению на передовом НП без запятых и точек, и, не утерпев, улыбаясь щербатым ртом, сам его огласил: "Невзирая на ураганный заградительный огонь ЗА МЗА и противодействие ИА противника, — с чувством декламировал Епифанцев, выставив вперед ногу, — проявляя мужество и личный героизм на поле боя, восьмерка ИЛ-2 исключительно своевременно прицельно атаковала высоту 43,1, в результате чего изнуренные войска воспряли и слаженным ударом выбили с насиженных позиций хваленые батальоны битого Манштейна... За отвагу и мужество на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками от имени Президиума Верховного Совета СССР награждаю орденом боевого Красного Знамени летчиков-штурмовиков..."

Для фамилий было оставлено место. Картонные коробки с орденами Епифанцев вытряхнул из сумки для противогаза, терявшейся в складках его маскировочной накидки. Слюнявя карандашик, присел к столу, чтобы со слов командира полка внести в документ имена отличившихся.

Домик быстро наполнялся, разговор шел возбужденный.

— Что такого, мне под Москвой комиссар медальку в госпиталь привез, за двадцать вылетов. Между прочим, все на Р-5 и все днем...

— То свой комиссар, а то — пехота.

— Комбат-то орел: два боевых и Невского!

— Чапаю замухрышку не пришлют.

— Еще кавкорпус Кириченко, говорят, раскошелится. Говорят, тоже своих представителей выслал...

— Славяне, треба тачанку!

— Для орденов?

— Для брехунов. Всех собрать и зараз вывезти, спасу нет...

Командир авиационного полка, слегка от сюрприза опешив, затем в достойных выражениях благодарил посланника за оперативность и дальнейшие события планировал и направлял уверенно: товарищеский ужин, подключить БАО, кое-что использовать из командирского НЗ...

Церемонию награждения он, главный виновник торжества, всецело доверил Потокину.

Тут бы армейский фотограф развернулся!..

Увы! Не зная собственного счастья, фотограф укатил к саперам на "тридцатьчетверке", доставившей капитана Епифанцева.

Первым подучил награду командир полка Крупенин, за ним Комлев, Казнов, Тертышный...

Как утром на аэродроме, была оглашена фамилия Силаева.

Худой, в отличие от многих — неулыбчивый, он откликнулся на вызов спешным шагом, как утром. Седеющий бобрик поджидал Бориса благосклонно. Полковнику, однако, недоставало изящества в исполнении ритуала. Закрепленных навыков. Заветную коробочку он протянул Силаеву не левой, а правой рукой, и лучше бы не поправлялся, потому что, промахнувшись, Борис вторично ухватил руками воздух. Раздался смешок.

Тертышный нашептывал комбату: "Мы все с вечера наметили... Подобрали людей, лучшие экипажи..." В другое ухо Епифавцева пел начальник штаба: "Опыт богатый... впредь будем опираться на "кадры"..."

У победы много отцов, поражение всегда сирота.

Пустым делом было бы продолжать Комлеву вчерашний спор с командиром.

Шаблон потому живуч, что он — верняк, благодетельный верняк, он снимает с нашего брата бремя ответственности, избавляет от необходимости рисковать, расставание с шаблоном — тягостно... пока не понято, как быстро ведет он под залпы зениток, в волчью пасть "худого". Комлев-то это усвоил...

Командир полка сохранял подобающую моменту серьезность, был торжествен и строг. В таких подношениях судьбы, как ни редки они, как ни случайны, Крупенин усматривал некую обязательность, нечто вроде всплеска зеленого луча, который, говорят, показывается из океанской пучины на радость морякам, преданным морю. Командир глядел прямо перед собой не мигая. Ему такой час выпал, и он был счастлив.

Он же произнес краткую речь от имени награжденных.

Когда утихли аплодисменты и Потокин, скупо улыбнувшись, объявил гонец, с узла связи подоспела телеграмма от командующего и члена Военного совета воздушной армии.

Замалчивать подобный знак внимания не годилось, с другой стороны, все как будто было сказано, в настроении создался перелом, обычный после официальной процедуры, стало видно, например, как рассеян полковник Потокин, досадуя по удаче, его обошедшей.

Нашелся Тертышный.

Продвинувшись к столу, он заявил:

— Меня поздравляет командующий! — и повел вокруг себя успокоенным, не лишенным торжества взглядом. Он так пожелал истолковать приветствие генералов. Алексей Казнов переглянулся с Комлевым... Не только летчики-сталинградцы поняли Тертышного.

— Персонально! Точно, Витя!

— Толкай дальше!

— Что ордена подбросили с нарочным товарищем капитаном, — продолжал лейтенант, — отблагодарили без волокиты, — приятно, но всегда у нас так бывает. Ну, так и ордена не каждый день дают... Товарищу капитану, конечно, спасибо, постарался... Праздник для нас... От лица товарищей и от себя лично скажу: служим Советскому Союзу...

Шумно перебрались через улочку наискосок — в столовую.

Деревянный пол столовой был наспех вымыт и просыхал, па затемненных окнах белели подсиненные занавески, аромат свежести смешивался с запахом выставленных солений, раскрытых плавленых сырков.

Дожидаясь слова тамады, рассматривали ордена, не открепляя их от гимнастерок. Оценивали качество, выделку с лицевой и оборотной стороны. Сопоставляли порядковые номера, надежность подвесок, пружинистость булавок. С первым тостом ордена пришлось все-таки отцепить и — "чтобы оно не заржавело" — окунуть в наполненные кружки. Награда располагает к воспоминаниям.

— Братуха на заводе беседовал с конструктором, лично, — рассказывал Кузя под впечатлением месячной поездки в тыл. — Обещали поставить защелку, чтобы откинутый "фонарь" не наезжал...

— Я Клименту Ефремовичу так представился: "Из рабочих, говорю, рабочий..." — не первый раз, но кстати воскрешал неповторимое майор Крупенин. — Были приглашены к столу. Закуска, скажу, побогаче... да уж... причем разрешалось уносить, Прямо подсказывали: "Берите с собой..." Я, знаете, постеснялся...

Подвыпивший Казнов лез в спор с Потокиным:

— Вы с Чкаловым в парикмахерской сиживали, а я с Алелюхиным на станцию Самбек ходил!..

— Так выпьем за удачу, за успех! — пересилил себя полковник Потокин.

Комлев, сидевший рядом, тоста полковника как будто не слышал. Помалкивал. К своей кружке не прикоснулся.

— Сейчас Алеха запоет, — предсказал он, в упор глядя на Казнова. — Понюхает корочку, и понеслась... Давай, Алеха. "Разметался пожар голубой..." Давай, — ровным голосом подбадривал он Казнова.

— У нас дуэт! — напомнил Алеха. — Товарищ старший техник, ко мне! — скомандовал он Урпалову. Урпалов отозвался с деланной неторопливостью: он любил в подпитии вторить баском голосистому Братухе, знатоку "авиационного фольклора" — от вещих строк: "Весна! Механик, торжествуя, сливает с стоек антифриз...", до исполненной эпической мощи "Отходной": "Планшет и шлем мой загоните, купите летчикам вина..." Но в полку-то известно, что, хотя Урпалов первую скрипку на себя не берет, держится в тени, он еще лучший, чем Братуха, знаток авиационных саг, и такие гвоздевые номера, как "Если бы не Мишка, Мишка Водопьянов" или "Хозяин дядя Сема", — за ним.

— Что не весел, товарищ капитан? — подсел Урпалов к Комлеву. — Пехота удостоила, царица, какое же недовольство?

— Наземные командиры, я вижу, ценят работу боевых летчиков повыше, чем иные авиационные начальники.

— Наградной материал на вас составлен, — отвел упрек Урпалов. — Возражения, какие были, сняты.

Базируясь на хуторе, эскадрилья Комлева обходилась без наземного эшелона, без тылов, задержанных распутицей, работала напряженно, вплоть до того, что увязавшие в грязи ИЛы уходили на взлет буквально с рук, со спин механиков, подпиравших самолеты снизу, а Урпалов, появившись на хуторе, стал вменять ему в вину "аморализм моториста", угодившего в санчасть. Комлев поставил критика на место, Урпалов ретировался, до поры притих.

— Надо к полковому как-то подъехать. — Старший техник-лейтенант как бы сочувствует капитану, — Чтобы дальше на мурыжил, не тянул с рассмотрением наградного листа.

С этим-то и не желает мириться Комлев. Он свое дело делает, как велит ему совесть, скоро, даст бог, отметит двухсотый боевой вылет.

Не гордыня, а боевая работа, ее всеми признанный результат возвышает его в собственном мнении — он полезен, нужен, необходим в борьбе, которую ведет народ. А то, видите ли, благодетели, милость ему оказывают. Он должен быть кому-то благодарен...

— Поезжай-ка ты, знаешь, куда? — поворачивается он к Урпалову боком.

Казнов, как ни увлечен, это заметил, его дуэт с Урпаловым не налаживается.

— Но какова машина ИЛ-два! — В уюте чистенькой столовой Епифанцева выделяли луженая глотка комбата и выцветшая гимнастерка. Разомлевая от спирта и хлебосольства летчиков, сдвигавших ему под локоть все дары "пятой" нормы, дорогой гость не умолкал: — Нынче "мессер" кувыркнулся, — перекрывал он всех. — На маленькой высоте через голову — кувырк. — Он показал на пальцах. — И — на кусочки. А волной "горбатого" поддал. Так наш "горбатый" хоть бы хны! — Капитан шлепнул себя по колену. — Задок вскинул, как двухлетка на выгоне, и к себе домой. "Мессеру" же конец. Его свои подсекли. Он на свою зенитку напоролся, на "эрликон"... "Не мой ли это "мессер"?" — подумал Борис. Очень возможно, что "горбатый", восхитивший Епифанцева, был самолетом Силаева, подброшенным взрывной волной так, что свет и тень пошли у летчика перед глазами... Но связать взбрыкнувшую "двухлетку" с "семнадцатой", понять их как одно Силаеву в голову не приходило: нетерпеливые сигналы подавались ему Конон-Рыжим от двери. Он жестами отвечал, чтобы его ждали. Дело в том, что Комлев, сидя у всех на виду, как будто за столом отсутствовал, в чем была большая неловкость. Ведь пехотный капитан, марафонским гонцом влетевший в поселок, награды, засиявшие на их гимнастерках, не опровергали Комлева, напротив, подтверждали, по мнению Бориса, его правоту в споре с командиром полка!

Но этого никто не желал замечать.

Никто об этом даже не заикался.

Держа на весу свою кружку, Борис перебрался к Комлеву:

— Разрешите, товарищ капитан?

Командир нехотя подвинулся.

Силаев помолчал, собираясь с мыслями.

— Товарищ капитан, я летаю с бьющимся сердцем.

— Уже! — отозвался Комлев. — Хорош... Силаеву, как видно, не много надо.

— Я летаю с бьющимся сердцем, — очень серьезно повторял Борис, глядя в кружку. — Другие, возможно, невозмутимы, а мое сердце колотится громко. Потом, правда, успокаивается...

— Когда внизу родная крыша...

— Примерно... Дело не в этом. Другие помалкивают, а я не таюсь, говорю. Зачем-то! Да. И хочу сказать, что вы правы, товарищ капитан. Насчет вчерашнего — правы. Какая, к черту, слетанность? Какая внезапность?.. Высота подхода пристреляна, встретили залпом, как еще ноги унесли... Сейчас я встану и всем это объявлю.

— Идите отдыхать, младший лейтенант.

— Да?

— Да.

— Я считаю, так несправедливо. Вообще-то.

— Отдыхать.

Борис просительно поднял свою кружку.

— Давай, — ответил Комлев. — За Индию, — повторил он шутливый тост истребителей.

— Есть отдыхать, товарищ капитан...

Той осенью ордена в полку имели немногие.

Топавшие за Борисом ребята, в основном из молодых, находились в том неопределенном положении представленных к награде, в каком он сам пребывал до нынешнего дня: как будто заслужил и соответственно представлен, да неизвестно, как рассудит о сделанном представлении вышестоящий штаб. И дождешься ли...

Красно-белая орденская подвеска не столько отличала, сколько сближала Бориса с этими ребятами, гуськом топавшими за Конон-Рыжим. Сближала в общем для всех понимании пропасти, бездны, отделявшей будни от стихийных, как сегодня, торжеств по случаю награждения. Его миусские купели — Саур-Могила, Донецко-Амвросиевская, Кутейниково — оставили память по себе в рубцах, шрамах. И вот подвернулась высотка... Он судил о вылете, вспоминая другие, более трудные, более опасные. Высотка перед ними блекла. Но для всех, кроме него, они прошли бесследно... Хорошо бы, в самом деле, он как-то отличился, выделился, ведь на третий-то заход тянулся с мукой, с мукой... Кроме бомб по цели и "эрэсов", шуганул "мессера"... и, стало быть, гуляет где-то парень с того ИЛа, не зная, что висел в прицеле, одной ногой был там...

Так обстояло дело, а на груди — знак из металла, обработанного штампом и эмалью.

Орден, о котором мечтал.

"Кому повезет — свое получит", — думал Силаев под чавканье сапог за спиной, не вслушиваясь в жаркую речь Степана: "под банкой" Степан заходится, не остановить — либо о жене своей Ниночке и дочке, пропадающих в Старом Крыму, либо о Херсонесе, о Херсонесском мысе, последних днях севастопольской обороны...

...Забота Бориса Силаева о том, чтобы не застрять в тылу, не закиснуть в обозе, быть вровень с другими — отпала. Он думал теперь о другом, о том, как пойдет у них с Раисой; надежда на что-то неясное, беспредельное, захватывающее, поднявшаяся в нем при их знакомстве, разгоралась. В общежитии девчат трофбата сейчас звучит гитара... Если Аня-гитаристка не в наряде, если не тоскует по своему танкисту, не глотает слез... Слабый каганец на столе. Обсуждают новости, какие есть на рубеже Молочной, — трофбатчицы всегда все знают — за разговором не заметишь, как провернут для гостя постирушку, прогладят, что надо, подошьют воротничок... Ее родственный шрамчик, запах ее волос. "Боевик" скажет ей сегодня, как он воюет. Как рискует. Изо дня в день. И завтра, и послезавтра, с горькой ясностью думалось Борису. ЕВТИР помогает? Можно на это смотреть и так, и этак, но с того дня, как мистические знаки появились на "семнадцатой", его не сбивали... Он уносился мыслями в тихое утро после дождя с белой мороженщицей на углу, яркими красками детских колясок в тенистых уголках солнечного парка... а в поздний час, — огней не видать, дом уже спит, — где-то над головой, на четвертом, шестом этаже, несмело звучит пиааино... воспоминание, детская мечта. Возвращался к Раисе. Ведь сколько еще впереди!

Где брать силы? Она поймет его. Его желание, неопытность в игре — борьбе; как он ее страшится, мечтает о понимании... Поймет?

...Перед знакомым флигельком новоявленный кавалер боевого ордена Силаев замялся: входить ли... Входить? И демонстрировать себя, свои заслуги?

Попутчики поднавалили сзади, внесли его в прихожую.

— Здесь раздеваются? — спросил Борис.

— Обязательно, — пятилась перед ним Раиса, округляя глаза.

— Или не обязательно? — тянул Борис, не одобряя ее нарочито распахнутых ресниц. "Все-таки — манерна".

— Мерзляка! — тряхнула она чубчиком. — Поддерживается комнатная температура.

— Комнатная?

— Да, да, да...

— Была не была, рискнем...

Перо жар-птицы озарило коридор!

Сам Борис с трудом удерживался, чтобы не косить па левый карман гимнастерки, на свой сияющий, обмытый "боевик", но вера в его чары почему-то поубавилась. Он взялся за гребень. Парикмахер, наезжавший в полк, его не заставал, — то он на вынужденной посадке, то на излечении, и после месяцев дикого, не укрощенного ножницами роста, его гриве впору был скребок из конюшни племсовхоза. Конон-Рыжий раздобыл ему "царев гребень", как он сказал. Под напором "царевых" зубцов чуприна Бориса трещала и посверкивала, лицо было сосредоточенно-мученическим. Увы, предчувствия его не обманули: Раиса скользнула по его подвеске безучастно; скользнула, направилась к дальнему гвоздочку, повесила его куртку. Не сводя с нее глаз, он упорно прочесывал свои лохмы. Тесного пространства, трех-четырех шагов по щелястому полу хватило Раисе, чтобы выявилась ее схваченная офицерским ремнем фигура. При таком умении, при такой поступи — обо что же она споткнулась? Споткнулась, стройность ее утратилась. На одной ноге она была студенточка, сбившая каблук, и балансировала... могла ухватить его руку, опереться о его плечо... не сделала этого.

Ей помогла стена.

Она подняла на Бориса виноватое лицо.

Дар Конон-Рыжего хрустнул в его волосах.

...Каганец на столе не горел, комнату освещала луна. По углам, на скамье вдоль окон мерцали самокрутки.

— Инициатива из Силаева так и прет, — услыхал Борис. — Смотри, Силаев, кто проявляет инициативу, от нее же страдает.

— По себе судите, товарищ лейтенант? — ответил он в темноту, узнав Тертышного.

— А как же! — Тертышный помолчал. — Раечка пообещала мне трофейный плексиглас. Остатки "месса", которого сегодня завалили. — Он говорил громко. Борис представил, как высматривает Тертышный в темноте и находит, угадывает слушателей, принимающих все это за чистую монету, как будто Тертышный в самом деле решал сегодня плачевную участь "мессера" ("мэсса", говорил Тертышный).

"Я чего-то недопонял, — подумал Борис. — Или, может быть, не в курсе?"

— Давай без званий: "Виктор — Боря", понял? — в свойском тоне предложил ему Тертышный. Борис, открывший было рот, смолчал.

— Вы не знаете нашего старшего лейтенанта, — сказала Раиса, — Скряга. Кащей. Запру, говорит, всех на замок, а не поможет, так сам под дверью растянусь... Да, правда, он такой, — глянула она на Тертышного, его посвящая в трудности своего положения, с ним делясь.

— А я и рукоятки из плексика сам набираю, — продолжал лейтенант разговор с Раисой, прерванный приходом Силаева, и нацеживая из фляги свекольный самогон. — По капле на нос... За кавалеров...

— Каких кавалеров?

Борису послышалась игривость в голосе Раисы.

— За новых. За новых кавалеров. "Ну, нет", — обмер от наглости Тертышного Силаев, отказываясь от своей доли спиртного.

— Нам с Раечкой больше достанется, — охотно принял его жертву Виктор.

— Не много ли будет? — Не осевшая еще досада дневных мытарств с Тертышным так и подмывала Силаева сказать лейтенанту, что он думает о его способности походя жениться и без зазрения совести закатываться в общежитие трофбатчиц в качестве "нового кавалера" — Раисы, разумеется.

Вместо этого Силаев заявил:

— Таганрогскую баржу записал на свой счет, теперь "мессера"?..

— Идите! — придвинулся к нему Тертышный, широкой, жаркой, как в капонире, грудью. — Идите отсюда, младший лейтенант!

— Почему это я — "идите"?

— Он непокорный, Витя, — предостерегающе сказала Раиса.

Ее заступничество было успокоительным, но в сравнении с его ожиданиями, — таким осторожным, таким нерешительным. "Лучше бы ты не вмешивалась, — подумал Борис, сдерживаясь. — Лучше бы ты молчала..."

Он медленно поднялся, хлопнул дверью.

Ранний холод, дохнув Силаеву на сердце, вызвал боль; он понимал, что мягкий, утренний свет, грезившийся ему, покой и солнце после дождя — несбыточны, с новой силой охватила его тоска по теплу и участию — так тягостно без них, что можно задохнуться.

Мимо крыльца хлюпали по грязи солдаты; стены домика поскрипывали, звенели оконные стекла — в брешь, пробитую днем, входили танки, сокращая километры до Крыма, до Севастополя, стоявшего над морем еще под знаком свастики.

Держат ли войска оборону, идут ли вперед, обязательно откроется населенный пункт-твердыня, высотка-бастион, какой-нибудь разъезд, в названии которого сольется столько, что уже нет нужды называть весь фронт, а достаточно, к примеру, сказать: Абганерово (Питомник, Рынок, Гумрак), чтобы тот же Комлев представил себе весь Сталинград. Миус в памяти Силаева остался Саур-Могилой, Донбасс для Братухи — высота 43,1... Такие деревеньки, станции, высотки — за спиной, на пути, который пройден.

Но вот 4-й Украинский фронт, развернув свои армии к югу, изготовляясь к удару, навис над Крымом. Как бы приняв сторону капитана Комлева в его споре с командиром полка, командующий 8-й воздушной армией генерал-лейтенант Хрюкин организовал выезд ведущих групп, их заместителей на передний край — для изучения немецкой обороны, для выбора путей подхода и атаки целей. Комлев повстречал при этом командира пехотного полка майора Епифанцева. "Наш боевой друг, — представил Епифанцев летчика своим комбатам. — Помогал освобождать высотку на Молочной, когда вас еще не было... А вообще-то мы с ним со Сталинграда. Теперь хорошо бы встретиться уже на курортах", — пошутил Епифанцев, тихий, несуетливый, сосредоточенный на том, что ожидало полк, его молодых комбатов. Летчик-истребитель капитан Аликин, возвратившись из поездки, рассказывал товарищам о странном, вращавшемся на высотке вблизи передовой засекреченном фургоне, куда он был допущен в порядке исключения ("Пусть летчик повертится вместе с оператором, голова небось привычная, не закружится") — таким-то образом получил Аликин представление о первом экземпляре радиолокационной установки "Редут", поступившей в распоряжение командующего 8-й воздушной армии. Антенны "Редута" нацеливались па яйлу, чтобы с началом фронтовой операции блокировать бомбардировщиков противника, заблаговременно оповещая о них и наводя наших истребителей...

Под прикрытием снежных зарядов, налетавших той зимой на Таврию, воздушная разведка зондировала аэродромную сеть, средства ПВО, вражеские укрепления в глубине полуострова, отмечая попутно, как быстро возводятся на нашей размытой дождями и снегом стороне транспортные магистрали для подвоза горючего и боеприпасов, понтонные мосты — предвестники наступления. Сведенное к одному масштабу и склеенные воздушные снимки сложились в наглядный лист, карту, которой пожелал воспользоваться, планируя операцию, командующий фронтом генерал Толбухин, для чего карта была перенесена в столовую и разложена на полу, поскольку в хатке разведотдела она не умещалась.

При всем старании разведок, усиленных средствами радиолокации, будущее крымского театра, то есть ход, развитие близкого наступления, пребывало в неизвестности; но для тех, кто, подобно Конон-Рыжему, защищал в сорок втором году Севастополь и теперь с боями снова шел к нему, драма последних дней обороны навсегда связалась с крутыми обрывами херсонесского маяка, и они наперед знали: где грянет бой, где будет сеча, так это под Херсонесом.

Свежим апрельским утром среди канистр и козелков авиационного табора, возникшего в двадцати минутах лета от узкого перешейка, ведущего в Крым, обсуждался вопрос: кому поручат разведать цели боем? Комлеву? Кравцову? Карачуну?

Удачное начало полдела откачало.

Под станицей Акимовкой, на железнодорожном перегоне, где зениток, казалось бы, не густо, Комлев в один вылет потерял три экипажа, шесть человек. Полк воспринял ЧП болезненно, парторг Урпалов, поднял вопрос о привлечении капитана к ответственности, майор Крупенин его не поддержал. "Не пороть горячку, — сказал он. — Случай сложный, надо разобраться..." По сигналу снизу рядить о трудном деле взялась дивизионная парткомиссия. "Скажите прямо, почему вы безграмотно управляетесь с группой? — навалился на Комлева подполковник, председатель комиссии. — Возомнили о себе? Все превзошли?" Комлев, понятно, закусил удила, разговор пошел круто.

Короче, кандидатура капитана — под сомнением.

Из штабной землянки, где все решается, первым выходит Комлев.

Поднимается по дощатым, врезанным в грунт ступеням, как на эшафот, ни на кого не смотрит.

Все тот же реглан на нем, некогда черепичного цвета, а сейчас белесый. Так же сдвинута на немецкий манер, к пупку, кобура с пистолетом, перекроенная Комлевым вручную после прыжка с парашютом над Ятранью и с той поры, — без малого три года, — летчика не отвлекавшая.

Ветрено.

Сквозь холодные просветы в облаках проглядывает солнце.

"А там?"

Там, в Крыму, над целью?

Комлев щурится. При ясном небе поутру левый разворот не выгоден: солнце ослепит, прикроет "фоккеров". В сухих, жестковатых морщинах возле глаз капитана — сомнения выбора. На первый случай кончить все одним ударом? Отбомбиться с разворота?

Пустынное поле обнесено капонирами. Далекий грейдер за ними, телеграфные столбы без проводки — все, от чего он в этот момент отрешился, и что, скользнув под крылом, останется на земле, как три года назад...

Собравшиеся возле КП смотрят Комлеву вслед: вернется?

Кто знает.

Ни о ком нельзя сказать наверняка: вернется.

Двести вылетов на боевом счету Дмитрия Сергеевича.

В день этого редчайшего для штурмовой авиации события на хвост его ИЛа с помощью заготовленной трафаретки легла неправдоподобная цифра "200", а на коническом борту усилиями тех же полковых живописцев воспарила, раскинув черные крылья, когтистая птица с мощным клювом, и второй, после "Ивана Грозного", самолет получил персональное имя: "Орлица".

"Орлица" Героя Советского Союза капитана Комлева. И о таком летчике, как он, нельзя сказать определенно: вернется. Сказать-то, собственно, нетрудно, — сам капитан этого не знает. Смерть его пониманию не поддается; у него чутье на опасность, он ее осязает, в мгновение ока схватывая, что, например, небо по курсу, загодя, до появления штурмовиков насыщенное темными разрывами крупнокалиберных снарядов — это, чаще всего, мера устрашения. В черные купы зенитных разрывов действительно входить жутковато, на то и расчет, на слабонервных расчет, процент же попаданий невелик, а, напротив, немота, молчание "эрликонов" в момент, когда ИЛы сваливаются в атаку, крайне опасно, пауза выдает предварительную пристреленность стволов по высоте. Зенитчики, припав к прицелам, ждут, чтобы открыть огонь на поражение ИЛов, тут своевременно "нужна нога"... Смерть жадна, ненасытна, витает над головой, и нет от нее защиты, но смерть — это то, что бывает с другими. Ее обиталище на войне — неизвестность. И ухищрения, к которым прибегает Дмитрий Сергеевич, давая повод видеть в нем командира-новатора, сводятся, в сущности, к одному: к настойчивой попытке предугадать первый залп зенитки, первый удар немецкого истребителя. Сорвать покров неизвестности, обнажить врага, его умысел, самому напасть. Три года ведет он эту борьбу. Мерцают вспышки высшего подъема, безграничной веры в себя, восторженного сознания торжества, превосходства над вражеской силой, — мерцают, и вновь он унижен безбрежной тьмой ожидания, ничего в запас, кроме вещего "вынесет", не оставляющий. Напряжение сил предельно, борьба идет не на равных, исход ее каждый раз — неизвестность.

Южный ветер задувает над степью, катит прошлогодние сухие травы, взметает пыль. Ветер порывист, сух, ни близости моря в нем, ни ароматов весеннего цветения. Вернулся, думает Комлев, подставляя ветру лицо. Крым, вспоминает он свой уход из лесопосадки, свежие, тонкие, без примеси тавота, запахи "кандиль-синапа". В Куделиху за три года ни разу не занесло, в Крым же явился вторично, — война, у войны свои дороги. Во тьме теряются, горем дымятся фронтовые дороги, а все-таки не поддаются, выправляют свои судьбы люди. Вчера уполномоченный особого отдела напомнил записку, еще летом пересланную в полк: "Передайте нашим, Столяров жив". Теперь другая весточка: среди бойцов, удравших из плена и действующих в отряде крымских партизан, находится летчик по фамилии Столяров... Не наш ли, не Женя?

Выспаться бы. Вымыть голову, сменить белье, растянуться на свежей простыне, как в доме парня, погибшего под Акимовкой, когда гоняли машины, и мать парня, усталая, добрая женщина, сбилась с ног, только бы угодить командиру ее сыночка. Все тепло, какое выпало Комлеву, — по чужим домам. Вернулся.

На его пути к "двухсотке" — капонир Тертышного.

Оберегая малиновый рубец на выстриженном темени, Тертышный осторожно натягивает шелковый подшлемник. ("Тертышный — чей? Вашей эскадрильи? Как в воду глядел! — допекал Комлева председатель комиссии, все припоминая. — Нерадивый летчик. Получил высокое выравнивание, в результате авария, поломка, шаромыжник угодил в санчасть. Сколько он там будет валандаться?")

Сегодня в первый раз после этой неудачи Тертышпый летит на задание.

— Силаева поставил замом я, — вносит Комлев ясность во избежание кривотолков. — Пора Силаеву, пора. Сколько можно проезжать за дядюшкин счет? А ты не переживай. Не надо. Сходишь разок-другой по району, восстановишь навыки, получишь группу. К строю не жмись, — напоминает Комлев, — целью не увлекайся. Выспался?

— Пришел по распорядку.

— Не задержался? — сомневается Комлев.

Тертышный молчит.

— На выруливании дам по рации отсчет, проверь настройку. Чувствуешь себя нормально? Виктор утвердительно кивает.

— Сегодня никого не убьешь, да вернешься, так завтра война не кончится, наверстаешь. Понял? — Прикидывая в мыслях вариант с одним заходом, Комлев смотрит в карту. — Не зная броду, не суйся в воду, — рассуждает он вслух. — Зачем нам огонь? Лезть в него не будем. В другой раз больше наворочаем. Предупрежден насчет моста. Саперы навели и притопили в этом месте мост, с высоты он просматривается слабо. А "семерка", которую ты получил, летучая. Чемпионка по легкости. Для тебя выцыганил, учти, на посадке поаккуратней, не разгоняй...

...Шестерка Комлева прогревает моторы.

Моторы ревут, как слоны, вздымая комья глины, обрезки жести.

Летчиков и стрелков, ожидающих возле КП, сдувает с насиженных мест, они сбиваются в кучу, поднимают воротники своих курток. Спотыкаясь, рысью-рысыо спешит к ним парторг полка, старший техник-лейтенант Урпалов: беда на стоянке, затор, боеготовность группы не обеспечена. С вечера самолеты заправлены ПТАБами, а сейчас Комлеву поставлена задача проштурмовать вражескую пехоту. ПТАБы следует срочно выгрузить, фугаски подвесить.

— В порядке добровольности, конечно. — Урпалов напирает на сознательность: свободных рук нет, а приказывать нельзя, стрелки и летчики находятся в готовности. — Перегрузим по-быстрому, и — в сторону, а, братцы?

— Что мелочь эта, ПТАБы, что чушки, один черт, товарищ старший техник, — отвечают ему. — Была бы цель накрыта.

— Бомба, главное, чтобы не зависла...

Экипажи маются с раннего утра: когда? по какой цели? кто поведет?

Можно бы, впрочем, и отвлечься, размять молодецкие косточки, но что-то противится этому в летчиках, настроенных на другую работу. Пусть более тяжелую, но свою.

Ведомые Комлева, выбравшись из кабин, помогают своим вооруженцам. Урпалов, ободренный их примером, усиливает нажим, и резервные экипажи уходят за старшим техником.

В перекур Конон-Рыжий забрасывает удочку.

— Товарищ старший техник, — обращается он к Урпалову, — у меня в Старом Крыму жинка и дочка малая...

— Знаю.

— На пару бы деньков... как считаете?

— Сначала бомбы перегрузим.

— О чем речь!.. С сорок первого года, товарищ старший техник.

— Один, что ли? Я тоже с сорок первого. Тоже в Крыму воевал.

— Освободим Крым, поедешь. Или на самолете слетаешь. На ПО-2. Капитан Комлев старину вспомнит, сам тебя и отвезет. Он здесь в сорок первом на ПО-2 резвился…

Подоспела свежая почта.

— Товарищ капитан, Елена письмами бомбит, — просит у Комлева совета Силаев. — Опять два письма.

Елена — подружка летчика, павшего под Акимовкой, с ней познакомились в доме этого парня, когда гоняли самолеты с завода на фронт. Гостеприимный дом, трехкомнатная — всем на удивление — квартира. Худенькая Лена робела их громогласной, по-хозяйски державшейся компании, ее блестящие глаза под короткими ресницами светились то простодушием, то тоской.

— Еще не знает? — спрашивает Комлев.

— Нет.

— Сообщи. — Тонкая кожа под глазницами капитана светлеет. — По всей форме, тактично... Так, мол, и так, дорогая Лена, — набрасывает капитан примерный текст ответа. — Такого-то числа, в бою, геройски...

Вслушался в себя, сделал выбор Комлев.

— Атакуем с одного захода, — говорит он летчикам, собрав их в кружок. — Силаев, привыкай выруливать с запасом. Все продумал — по газам, в такой последовательности, не наоборот, понятно? На скорости через Арабатскую стрелку в море и — бреющим...

По машинам.

...Запасаясь для обманного маневра высотой, ИЛы гудели к Сивашам, к узкой гряде Арабатской отмели, выступавшей из воды вдоль восточного края полуострова. Веретенообразный нос летучей "семерки" Тертышного закрывал все впереди, кроме этой островной цепочки, Арабатской стрелки, и водной глади залива, — зеркальный бассейн парил, белесые клубы испарений прокатывались по нему волнами; залив и отрезанный ломтик Крыма ждали Тертышного, туда они скроются после удара. Взбираясь вместе с шестеркой повыше, он оттягивал, отдалял встречу, гадая, что произойдет раньше: залп вражеской зенитки или же разворот Комлева, увлекающий их вниз, за песчаный барьер, в безопасность.

С набором высоты, как обычно в солнечное утро, по кабине, по крыльям время от времени проскальзывали тени высоких облаков, не отвлекавшие Виктора. Вопреки напоминанию капитана, он жался к соседнему крылу, споря и смиряясь с Комлевым, воткнувшим его в середку строя, где тесновато, да не хлопотно, сомневаясь, потянет ли Силаев как зам. ведущего.

Два года на войне Тертышный, все ведомый. Начал ведомым, погорел — ведомый, поднялся, наладилось, пошло — опять ведомый. Арабатская стрелка, приближаясь, несла какое-то ему успокоение.

"Хай тебе грец!" — перекрестил себя на местный лад Тертышный, силясь покончить с прошлым, зная, что это невозможно, Наверно, я нетерпелив, думал он. Слишком нетерпелив. Порвать, поставить на прошлом крест — разом; жениться — разом; вознестись, все получить — разом... Но ведь обещано, обещано, и есть примеры... "Хай тебе грец, махновец!" — петушилась старуха хозяйка в селе Веселом, стегая хворостиной борова, залезшего к ней в огород. Она восклицала "махновец!" точь-в-точь, как отец в подобных случаях. Из Веселого отец со своим эскадроном двинулся на Крым, Фрунзе поднял их на Сиваш... Отец прошел, и я пройду, думал Тертышный. Пройду, — повторял он, представляя семейную эстафету со стороны, но так, как будто не отец и не он ее участники, а другие люди, о которых он прежде читал или слышал — Впрочем, это столь же мало его задевало, как тени высоких облаков, скользившие по крыльям и кабине. Пройдя Пологи, переваливая через Сиваш, устремляясь в отцовском направлении дальше, он постигал тяжесть собственных, самостоятельных шагов как неизбежность, находя в неторопливом, упорном их совершении незнакомую, скрытую доселе горькую отраду. Все стоящее требует терпеливого усилия, кропотливости, накопления, — всё, вплоть до противоборства манящей, сверкающей внизу морской глади, — противоборства, которое, наконец, получало разрядку, выход...

Бросив бомбы, Тертышный в чистом, не замаранном разрывами небе мчался навстречу гряде, зная, что зенитка обманута, веруя, что все позади, отдаваясь радости желанного сближения с товарищами...

— Повнимательней, море скрадывает высоту, — подал по рации голос Комлев.

"Мин, наверно, полно", — решил Силаев, замечая на волнах одинокую шлюпку. В ней сушила весла парочка: голый по пояс белотелый парень и девушка в глухом свитерке. Сидя рядком, они не рыбачили, нет: "Мы на лодочке катались..." Настигнутые ревом моторов, они, похоже, не понимали, чьи это самолеты, чего от них ждать.

"Не гребли, а целовались!" — по-джентльменски, чтобы струя за хвостом не перевернула лодку, взмыл над ними Борис.

... — Идут!..

Моторов еще не слышно, но кто-то нетерпеливо высмотрел своих на горизонте.

— Два... четыре... шесть, — считают голоса вперебой. — Вся шестерочка, порядок.

Комлев? Кравцов? Братский полк? — уходили почти одновременно.

Яснеют очертания строя.

В полнозвучном гудении — спокойствие, на крыльях — отблеск сражения.

Строгий рисунок, которого держатся в воздухе ИЛы, восстановлен после боя, что признается и практикуется не всеми ведущими, поскольку возвращение с задания вольным порядком позволяет летчикам расслабиться, передохнуть. В плотном строю — престиж командира, унявшего свои и чужие нервы.

Собранные воедино, в одном сильном звуковом регистре выходят ИЛы на линию посадочных знаков.

Если бы не крайний левый ведомый.

Оттянулся, ломая симметрию, не старается сократить разрыв.

Крутым нырком ведущий разрушает свое творение — строй, позволяя каждому из летчиков на виду аэродрома блеснуть личным умением. Довоенная школа, закалка воздушных парадов по случаю Дня авиации — и дух фронтовой вольницы, не уставная, своеобычная манера роспуска ведомых... Комлев!

Летчики вторят ему, состязаясь в искусстве вписываться в круг, только крайний левый выпадает из общей молодецкой игры.

— Телепается, — говорят о нем на земле. — Совсем не может.

— Опыта нет, новичок. Гузора, наверно. В конечном-то счете рохля-новичок оттеняет образцовую выучку комлевского ядра.

— Как увел капитан шестерку, так и привел. Без сучка без задоринки. В целости и сохранности.

Вот что важно после Акимовки!

Есть люди, перед войной не гнутся, — колебнувшаяся было уверенность в этом восстановлена.

Первое проявление чувств — сразу после посадки.

Каждый полон собой. Своей завершившейся работой, своей усталостью, своим восторгом, своим ожесточением, своим переживанием, бесконечным и неизъяснимым, как сами жизнь и смерть, жернова которых обминают летчика.

— Ну, "эрликоны" дали! Вначале ничего, а потом стучат, стучат, не захлебнутся.

— Против зенитки Иван выделялся?

— Я бил! — заверяет Иван.

— А они вдогон! В бок вмазали, во пробоина!

— Не будь бронедверки, Колька бы сейчас не лыбился.

— Ты с разворота аварийно бросил?

— Прицельно!

— Я следом шел, видел, как все добро посыпалось.

— Прицельно, что ты! — Как всегда, под сильным впечатлением уверения безаппеляционны.

— Прицельно — не прицельно, рядить не будем, а взрыв и три факела есть.

— Правая пушка опять отказала!.. Пусть инженер сам слетает, если совести нет... Все обратно привез, все!

— Склад горючки у них?

— На переднем-то крае? Снаряды, наверно. Как ахнуло!

— Мне телега подвернулась...

— Те-ле-га... Кухонная двуколка. Кофе с бутербродами. На завтрак.

— Ты видел?

— Кофе с бутербродами?

"Три факела", то есть три пожара, и мощный взрыв подтверждены единодушно, во всем слышна радость успеха.

Молодой летчик Гузора, приплясывая, скидывает парашют. Левый сапог его разодран, губы спеклись, крупные, навыкате глаза блуждают. Он как бы ошарашен, верит себе и не верит, мажорный гомон стоянки не воспринимает, — ждет, когда выберется из своей кабины его стрелок, краснолицый увалень старшина. Стрелок едва ли не годится летчику в батьки, ему аж за тридцать, и боевым опытом он побогаче Гузоры.

— Но ты видел? — несмело подступается Гузора к старшине.

В пылающих глазах летчика и торжество, и ужас, и сомнение...

— Парашютиста? — отзывается старшина.

— "Фоккера"! Рыло тупое, круглое...

— Справа?

— Да слева же, слева!

Впервые "фокке-вульф" пронесся в такой близи, что Гузора увидел грязь, присохшую на клепаном его хвосте, облупившийся "фонарь" кабины, чуть ли не буковки на тусклом эбоните шлемофона. Он поражен этим зрелищем, жутким и необъяснимым: ведь "фоккер" молнией пронесся слева, внутри боевого порядка их шестерки... а стрелок в ответ мычит. А земля, стоянка обступают Гузору обыденным: механик интересуется наддувом, звеньевой торопит куда-то перерулить... И не сводит с Гузоры глаз прибывший в полк накануне, совсем еще молоденький летчик, которому все это предстоит. Лицо его от ожидания и нетерпения бледно.

Да был ли "фоккер"?

Все собираются под крыло "Орлицы", Комлев, воодушевившись, делится увиденным.

— Знакомого повстречал, — говорит он зло и весело, наслаждаясь эффектом своего сообщения, выдерживая паузу. — Здорово, говорю, фон Пупке, давно не виделись. С Абганерова. Ты в меня еще под Абганеровом метил, хотел убить, не получилось, теперь здесь гоняешься. Узрел тебя, субчик. Я пикирую, все стволы бьют заградительным, а он занял командное орудие и не стреляет, развернул свой ствол в сторону моего выхода из атаки, ждет, чтобы я ему спину подставил, в спину привык всаживать... Нема дурных, фон Пупке. Силаев! — обращается к заму капитан, подводя итог вылету, своим отношениям с фон Пупке, со злосчастной Акимовкой. — В письме Елене вставь, что отомстим. От общего имени, понял? Не забудь. Чтобы знала.

Может, еще кому ни то улыбнется из своего угла, покажется загадкой, — не исключено, что будущее печальной Елены при этом мечтательно, таинственно, неясно, сплетается с будущим самого Комлева, склонного к неожиданным решениям, как, например, июньским мирным днем на дебаркадере, в ожидании "Дмитрия Фурманова" со студенткой речного техникума Симой, местной знаменитостью, катившей на каникулы в Куделиху... но, с другой стороны, столько с той поры легло на душу Дмитрия Сергеевича, что он вполне мог изменить своей привычке, навсегда от нее отказаться.

— Правильно, Гузора? — встречает Комлев молодого летчика.

Обращение капитана непонятно Гузоре, и не может быть понятно, потому что Комлев вопрошает, скорее, себя.

— Я, товарищ командир, вас на развороте потерял, — отвечает честный Гузора.

— Разглядывали, как немец портянки сушит?

Гузора озадаченно хлопает пышными ресницами.

— Я говорю, целью увлеклись?

— Было, — выдавливает из себя Гузора, что-то припоминая. О главном, о "фоккере", никто не заикается. — Немного...

— А много противнику не надо! — подхватывает Комлев. — Раз — и в сумку! И нет отщепенца. Самый лакомый кусок — отщепенец, потерявший строй, — великодушно поучает капитан новичка.

Каждый вылет особенный, по-своему неповторим, это доклады о них сводятся на КП к стереотипам. Штаб требует, торопит, штабу нужна сводка, и в политдонесение надо что-то вставить, Урпалов в рот глядит, Христом богом молит фактик, эпизод… Нынешний результат — чистый: отбомбились метко. Взрыв, три очага пожара. Председатель парткомиссии может успокоиться. Не почили на лаврах. Не зазнались.

— Товарищ капитан, вы видели? — Гузора, ободренный командиром, решается открыть свои сомнения. — Как черт за бортом... А ты раззявил варежку, — корит он своего стрелка. — Хоть бы очередь дал...

— И снял бы "ла-пятого", — в тон ему продолжает Комлев. — Такого трофея у нас еще не было. Таких побед мы пока не одерживали.

Гузора не понимает капитана.

— Сбил бы "Лавочкина", который старался нас прикрыть, — вразумляет его командир.

Щеки Гузоры — как маков цвет,

Летчик, прибывший накануне, стоит с ним рядом, глаза его полны сочувствия Гузоре.

— Кому еще привиделся "фоккер"? — командир усиленно сводит брови.

— Вообще-то "фоккер" был, — говорит Силаев.

— Борис, как черт, правда? — ухватывается за него растерянный Гузора, манипуляцией руки и пальцев показывая, откуда взялся подлый "фоккер".

— Был, товарищ командир, — повторяет Силаев.

— На вашем фланге?.. Но я по рации с Аликиным работал. И земля с ним работала. Слышал землю? Аликин месяца два как летает на "ла-пятом"...

Силаев, слова не говоря, сильно сощуривает глаз: был "фоккер". Был.

Капитан в затруднении.

Взирает на механика за капониром, успевшего раскинуть от промасленной кудельки костерок, прокалить на нем паяльник, что-то изготовить.

— Где Тертышный? — спрашивает Комлев.

Летчики переглядываются — Тертышного нет среди них.

Гузора рад, что разговор переменился.

— Тертышный где? — кричит он инженеру. — Не слышит... Я сбегаю, товарищ командир?

— Морской свежести дохнул, Херсонес вспомнил, — вставил Конон-Рыжий, заполняя паузу. — А как лодочку качнуло, он ее и обнял.

— Хороша рыбачка?

— Рыбачка ли?

Мимолетный эпизод в море ни для кого не прошел бесследно.

Урпалов, спеша издалека, удрученно крутит головой:

— Нет Тертышного! Не садился!

— Как — не садился? — без всякого почтения вскидывается на него Силаев. — Мы шестеркой пришли!

— Шестой — "чужак". Сел, не знает, куда рулить. Покатил на ту сторону. А лейтенанта пока нет... "Чужак" из братской дивизии, две белые полосы на хвосте. — Учащенно дыша с плотно сомкнутым ртом, Урпалов взглядывает на Силаева вопросительно и строго. Тронуть самого Комлева он не решается.

Летчики сбиты с толку, ничего определенного никто сказать не может.

— Вроде как всех видел, — бубнит Конон-Рыжий, флагманский стрелок. — Из атаки все вышли, товарищ командир.

Начинаются припоминания вслух, догадки.

— Слева чей-то мотор запарил...

— Парашютист спускался...

— Я не понял, что там грохнуло? Взорвалось-то что?

— Дымка еще, черт ее дери... такая плохая видимость...

— Гузора, я замечаю, переживает из-за перчатки, у него перчатку в форточку выдуло, а где посеял Тертышного — не знает. Лейтенант Силаев, — обращается Комлев к своему заму, — доложите!..

Борис обескуражен.

— Доложите обстоятельства потери экипажа, — требовательно повторяет Комлев.

— Тертышный атаковал... в условиях дымки... сильного огня ЗА... Не видел я, товарищ командир. Падения экипажа не наблюдал.

— В стратосферу дунул лейтенант Тертышный, — фыркает Комлев, слабые улыбки тут же тают, — Летчик показной смелости! — распаляется он против лейтенанта. — Один штурмует всю Германию, море по колено. И пожалуйста, результат.

Осуждая предполагаемое сумасбродство Тертышного, Комлев не жалеет красок, но, кажется, сам плохо верит в свою версию.

— А "чужак"? Приблудок этот? Почему не засекли? Какой ты, старшина, к черту, флагманский стрелок, щит героя?..

Конон-Рыжий подавленно сопит. Старый Крым от него уплывает...

— А ты, заместитель? Хорош, нечего сказать! — Капитан взялся за Силаева, чья бесспорная вина может послужить теперь Комлеву единственным — слабым, конечно, — оправданием. — Командир направляет группу, руководит обработкой цели, ведет ориентировку, а заместитель? Спит? Ворон считает? Потерял Тертышного, привел на аэродром вместо Тертышного какого-то приблудка... За должность надо отвечать, лейтенант! — Капитан сдвигает к пряжке свою кобуру. — Осмотрительность в группе низкая, взаимной подстраховки нет — а чему удивляться? Заместитель-то в группе, оказывается, отсутствует! Заместитель — пустое место!..

Силаев угрюмо молчит.

"Фоккера" он видел. "Фоккер" был. Наверно, в "фоккере", пропоровшем строй, когда шестерка пошла пикировать на цель, — разгадка судьбы Тертышного, думает Силаев.

Его опыта, его самостоятельности хватает, чтобы трезво судить о бое, но еще недостаточно, чтобы отстаивать свое мнение вслух. В конце-то концов дело не в том, видел он или не видел "фоккера". Глубже, серьезней — разочарование, вызванное его новым, более зрелым пониманием места и роли ведущего, командира группы. Заместитель он, как выясняется, никудышный, о том, чтобы получить, возглавить группу, и речи быть не может. Звено, скажем, четверку ИЛов, как ему мечтается с осени... Никому другому подобная идея в голову не приходит, и очень хорошо. Не зря Кузя всю войну ведомый, теперь-то Силаев это понимает. Не зря, не случайно, груз ответственности не каждому по плечу.

Майским днем полк продвинулся к Евпатории. Море открывалось тотчас по отрыву, влево и вправо бежала пенная полоса прибоя. — Все, товарищ капитан, уперлись, — оценил новое место Урпалов.

— Как рассуждает наземный человек: уперлись, — возразил Комлев. — Это они, немцы — уперлись. Их прижали, они уперлись, держатся за Херсонес.

— Хочу сказать, последняя точка базирования.

— Урпалов дал лозунг: конец войне.

— Не конец. Не все сделано. Кое-что осталось.

— Провести собрание?

— И собрание.

— Кто же против?

— А сейчас узнаем: доклад поручить капитану Комлеву.

— Есть мнение?

— Да.

— Твердое? А время на подготовку? Тезисы? Конспекты, цитаты?

— Кто против — установлено.

— Над целью с КП потребуют: "Комлев, повторите заход!", а я скажу: "Не могу! У меня доклад на партийном собрании!"

— Вопрос не слишком сложный: о боевых традициях. Поскольку поступает молодежь... Вы все знаете.

— Ох, Урпалов, опасный человек, дай тебе палец, руку оттяпаешь.

— Дмитрий Сергеевич, о чем должен известить: наградной материал на вас вернули.

— Дожил.

— С разносом вернули. Вот такая телега из армии.

— Не за то воюем. Не за железки.

— "Капитан Комлев по общему итогу боевой работы справедливо заслуживает представления к званию дважды Героя..." — процитировал Урпалов. — Вот как вернули.

Помолчали.

— Война, в людях большая нехватка, понятно, — издалека начал Комлев, сильно щурясь. — Но помяни мое слово, Урпалов: победим, так лучшие люди, какие поднялись в авиации из летного состава, будут поставлены на политработу. А ты, товарищ Урпалов, займешься своей специальностью. Каковую ты понимаешь и любишь.

— С удовольствием.

— С удовольствием или как, не знаю, но готовься. Другого не будет. Вплоть до того, что лично выскажу перед ЦК такое пожелание... Гузора, каковы впечатления с птичьего полета?

— Нравится, — улыбнулся Гузора. — Морем полюбовался. Окунуться бы...

— С кем ни то из трофбатчиц. Видел, трофбатчица Муся загорает? Мягкая Муся...

— Скупнуться охота, товарищ капитан. Я в море не окунался.

— И я... Скупнемся, если не потопят. С Крымом покончим, бока погреем, и на завод, пополняться техникой.

— А что, товарищ капитан, насчет нового ИЛа?

— Нового — взамен разбитого? Взамен разбитого — шиш. Взамен разбитого — штрафбат. На это ориентируйтесь, не шучу.

— Будто бы два мотора, и скорость шестьсот, — с сомнением выговаривает Гузора.

— Я эту байку сколько слышу!

— Двухместный. В кабине и летчик, и штурман — рядом... Но кто же командир экипажа, товарищ капитан?

— Смешно: летчик.

— Сейчас бы его сюда, "мессеров" погонять, — мечтательно произносит Гузора. — Да и против зенитки неплохо...

— А также заострить насчет воинской дисциплины, — возвращается к вопросу о собрании Урпалов. — Дисциплина в эскадрилье последнее время ослабла.

— Конон-Рыжему отпуск оформлен?

— Нет.

— Надо оформить. Я поддерживаю.

— В самоволке Конон-Рыжий. Посвоевольничать надумал. Я понимаю: жена, дочка... Понять можно. Но дисциплину ослаблять нельзя. Это тоже понимать нужно.

...Холодной лунной ночью Степан Конон-Рыжий возвращался в полк с пустым парашютным чехлом в руках, метался по шпалам узловой станции. Его оглушали свистки, пыхтенье маневренных паровозов. Он нырял под вагоны, шастал среди теплушек с табуном пугливых теток, в одиночку пристроился на платформу, груженную сеном, и в конце концов состав вывез его на евпаторийскую ветку. Черное небо плыло, кружилось над ним, раскаленные патрубки прочерчивали небесный свод. Откуда-то издалека, с Большой земли, высоко, близ звезд, проходили ночники-бомбардировщики, пониже тянулись "Бостоны", а над головой мужественно тарахтели ПО-2. С рассветом пошли "пешки", эскадрилья за эскадрильей стартовавшие с той лесопосадки, где в сорок первом году так тяжко мыкался Комлев, спасая единственную в центральном Крыме разведчицу — "девятку", и где Степан впервые после Ятрани повстречал летчика. Тогда старшину Конон-Рыжего торопила Одесса, теперь его ждал Севастополь, звал Херсонес, а селение Старый Крым, где были жена и дочка, — рядом. С продвижением в глубь полуострова заиграла под крыльями "горбатых" светлая полоса прибоя... не берег, не граница, а заветная черта, за которую отступит смерть, лютующая в каждом вылете, за которой — покой и жизнь... Не утерпел Конон-Рыжий. Не выдержал, не дождался обещанного ему самолета ПО-2, кинулся в Старый Крым на перекладных... И — опоздал: угнали оккупанты жену и дочку в Германию. Морем увезли, через тот же мыс Херсонес.

Чем ближе фронт, тем меньше была для беглого старшины опасность комендатуры. Он дремал и пробуждался, пораженный: как он может спать? К утру состав вошел в район, где за стуком колес то возрастал, то падал привычный его слуху резковатый тембр "ам-тридцатьвосьмых", — здесь базировалась авиация поля боя, штурмовики. Рев моторов сопровождал товарный состав, спешивший в сторону моря, ИЛы появлялись то справа от полотна, то слева, и Степан вертел головой, опасаясь, как бы ему не промахнуть мимо своих.

Вот над эшелоном загремели белополосные ИЛы. Иззябший Конон-Рыжий вскочил, неуклюже взмахивал руками, радостно узнавая по хвостовым номерам своих:

Крупенин, Комлев, Кузя. Упрятывая в крыльевые гондолы вращавшиеся после взлета колеса ИЛов, командиры уводили группы в сторону Чатыр-Дага, Шатер-горы, еще не свободной от снега. В глубине полуострова ИЛы собирались, подравнивались на широком кругу; в боевых порядках шестерок и восьмерок, сравнительно неторопливых, была собранность, непреклонность: на Херсонес, на Херсонес. Степан не сомневался, что туда, на Херсонес. Провожая волнами проходившие над ним самолеты, он то забывался в горестном, возвышавшем его чувстве единства, слитности с теми, кто вел эти ИЛы и ЯКи на последние в Крыму бастионы противника, проговаривая про себя нечто вроде напутствия или даже благословения им, то безжалостно судил себя за то, что сам-то он здесь, на земле. "Ax, — думал он в порыве такого сожаления и бессилия, — лучше бы мне там погибнуть, на Херсонесе, в сорок втором!"

Лучше бы прикончил его тот морячок в бухте Казачьей. "Вперед! — кричал морячок, взмахивая длинноствольным пистолетом. — В Ялте наш десант, корабли придут, в землю не лезть, землей нас другие укроют! Немец рядом, в камышах, кто изменит Родине — застрелю, вперед!" — А он размяк в воронке, не веря в десант, ни во что не веря...

Товарняк тянул, сбавив ход.

Степан прыгнул под откос, не зашибся.

Вдоль садочка, вдоль садочка, обходя овраг...

Как в Старом Крыму, так и здесь, вблизи побережья, картина одна: сведены сады, сведены вчистую. Аккуратно взяты стволы, не под корень, торчат над землей на вершок или два, весна гонит по ним сок, омывает снаружи. Чтобы, значит, увидел хозяин былую свою красу. Чтобы, значит, больней ему стало. Загодя, загодя, не второпях... ах, гады, скрипел зубами Степан, соображая, как ему перескочить посадочную, каков кратчайший путь на КП полка.

Из капониров, разбросанных в шахматном порядке, выкатывалась, подстраивалась к кореннику-командиру очередная группа. Возможно, братского полка. Или комбинированная, сразу из трех полков, здесь расположившихся. Не задерживаются, скученность рискованна, время выхода на цель строгое... Пыль до неба, понеслись попарно...

До своих, до эскадрильи Комлева, оставалось рукой подать, когда низко-низко, вровень с придорожными топольками, замаячил самолет, — ни высоты у него, ни скорости, — и Степан узнал, чей это ИЛ: "тринадцатый"! Кузя! Покачивается, зависает, упрямо целит на полосу. Конвейер действует, взлет групп продолжается.

Захваченный жизнью, с которой свыкся, Степан шел, не останавливаясь. Грязный, едкий воздух, задубевшие на турели ладони и ударяющие в сердце картины кровавой тяжбы смерти и жизни (дневальный в общежитии вскинет, скатает па лежанке чей-то матрац), — он принимал все это, терпел, тянул, ожидая встречи со Старым Крымом, с женой и дочкой...

— Куда!.. Стой! — криком исходил только что вернувшийся с задания Борис Силаев. Финишер рядом с ним пулял из ракеты, не надеясь на пиротехнику, размахивал вовсю красным флагом, сам лейтенант, негодуя, приплясывал и свистел, заложив пальцы в рот, как голубятник. Было с чего: летчик Гузора садился, выпустив вместо шасси, вместо колес, — щитки-закрылки. Неистовство стартовой команды, должно быть, привлекло внимание Гузоры, и он неохотно, озадаченно, как бы через силу потянул на второй круг...

Степан стремительно пересек посадочную.

— Не спугни лупоглазого! — накинулся на него разгоряченный Силаев. — С Херсонеса притопал, так здесь грохнется, глаза-то квадратные. Не упускай его, слышишь? — говорил лейтенант финишеру. — Меня на КП ждут.

— Вот же он, товарищ лейтенант, ваш ведомый! — Финишер, "махала", не хотел оставаться один на один с неразумным Гузорой. — В третий раз заходит.

— Выпустил? — громко спрашивал Борис, отлично видя, что шасси ИЛа — в убранном положении.

— Выпустил.

— Что выпустил? Где?

— Щитки выпустил.

— Ракету!.. Еще!.. Конон, маши! Работай! О, господи, стрелок-то у него кто? Видит, командир ополоумел... Ну, дает прикурить Херсонес! Я такого огня вообще не встречал, из каждой палки садят... Ты где пропадал, старшина?

— Недалеко. В Старом Крыму.

— Домой махнул?

— Домой.

— То-то не видать... Дошло-таки до Гузоры, вспомнил про колеса, выпустил. Теперь аэроплан подвесит. Обязательно подвесит. Такой летчик, не одно, так другое... И сколько же ты гостил?

— Не гостил я, Борис Максимович, приехал, уехал. Быстро обернулся. Ни доченьки, ни жены...

— Убили?

— Нету. Ни доченьки, ни жены.

— Повнимательней, Гузора, повнимательней... сел! Сел, не катится. Выдохся. Обессилел... И на том спасибо... И что, никаких следов? Ничего не узнал?

— Товарищ лейтенант, вас на КП зовут...

— Есть на КП!..

Командир полка на ходу "тасовал колоду", меняя составы групп и отбиваясь от требований ненасытного штаба дивизии. "Еще две группы?! Не могу, товарищ полковник!"

— "Почему?" — "Нет самолетов, нет ведущих". — "Что значит — нет!" — "То и значит: нет! У других есть, у меня — нет. Хорошо бы одну собрать". — "Кто поведет?" — Командира полка ловили на слове. "Миннибаев". — "Позывной?" — "Стрела-девятъ". — "Давайте Миннибаева!.."

— На сегодня у нас полковой лидер Силаев, — сказал Крупенин. — Больше всех вылетов на Севастополь — у него. Шестнадцать, Силаев?

— Так точно.

— Без единой пробоины?

— Пока...

— Отдыхайте, лейтенант Силаев.

— Слушаю... Одна пробоина отмечена, товарищ командир. Осколок. Как бы в следующий раз немцы поправку не внесли.

— Отдыхайте...

— Слушаю...

— Самолет под номером "семнадцать" даем Гузоре.

— Нельзя, — возразил Силаев.

— Что — нельзя? Херсонес от вас не уйдет.

— Уйдет, не заплачу, а Гузоре "семнадцатую" — нельзя...

— Она как раз Гузоре подходит. Легка, удачлива.

— Товарищ командир, возьмут немцы поправку, я не зря сказал...

— Отставить! — цыкнул на лидера Крупенин. — Что за настроения? Что за Ваганьково?.. Отставить!

— Товарищ командир, машину жалко, — пошел в открытую Борис.

— Машины на потоке, на конвейере, комплект получим... Отдыхать! — распорядился командир.

Непривычный для слуха, такой лестный эпитет "лидер" сел Братухе на язык.

— Лидер, просвети, — обратился он к Силаеву. — За этой войной все книжки из головы вон: в прошлом-то веке, в первую оборону, — наши брали Севастополь? Или только обороняли?

— Не брали.

— Сестра Даша, матрос Кошка, да?.. Точно, что не брали?

— Хотя, да, вспомнил. Толстой писал, потом наш, Сергеев-Ценский... И откуда же вступил в город неприятель?

— По-моему, через Сапун-гору...

— Через эту? Которую мы долбим? А кто напишет, как мы входили?

— Сами не забудем. Детям расскажем.

— У кого будут.

— Это правильно.

Собрание переносилось с часу на час, сдвигалось — подстраивались под докладчика Комлева, с утра не вылезавшего из кабины...

Летчики и стрелки, свободные от работы, поджидали капитана возле брезентовой палатки, приспособленной для ночевки техсостава. Таких палаток поднялось несколько, они придают аэродрому бивачный вид... стан русских воинов в степном Крыму.

Разгульный ветер, запахи просохшей земли, бензиновой гари, пороховой окалины. Вернувшиеся с задания и те, кто на очереди, — в куртках, ветер свеж.

Урпалов, терпеливо карауливший капитана, уловил беду на глаз — по строю возвращавшихся ИЛов, — строй растянулся, как гармонь. "Где Комлев?" — кинулся он к первому, кто зарулил. "Сбили", — коротко, удручающе просто сказал летчик, быстро проглядывая номера садившихся машин. "Сбили над целью", — добавил он, в лице ни кровинки, губы непослушны. "Казнов?" — спросил Урпалов. "И Казнова нет?" — "Нет". — "Блуданул..." — "Казнов?!" — "Мессера" откуда-то взялись, я даже не понял. Стрелки отбивались... Петя, живой?" — "Еще не очухался..." — "У тебя хоть что в ленте осталось?" — "Ни одного снаряда..." — "Я говорю, лупили..."

Связной картины, как водится, нет, каждый выдвигает свою версию. "Капитан пошел на цель с разворота, накренился и — бах1" Третий припоминает трассу с "двухсотки", как бы упреждающую пулеметную очередь, направленную куда-то вниз, в дымы, в сумрак лощины, где ни черта не разобрать. "И там же загорелся факел". Это подхватили, стали повторять: да, да, факел. Для большей убедительности, может быть, из желания подкрепить общую надежду, в ход пошли сравнения: "Парашют повис, как одуванчик", и даже: "Хризантема парашюта"...

Ссылка на парашют приподымала настроение.

Дело не так уж безнадежно.

Тем более что летчик — Комлев.

— Меня под Сталинградом три дня ждали, пока добрался, — вспомнил Кузин. — А Кочеткова и вовсе полгода не было, все в голос: сгорел над целью... Придет Митя, куда ему деться.

Урпалов, поколебавшись, решил собрание проводить.

Повестку дня он скорректировал.

Первым пунктом — вопрос о воинской дисциплине (проступок старшины Конон-Рыжего), вторым — о боевых традициях.

— Поскольку докладчик... задерживается, я думаю, по второму пункту выступят товарищи из старослужащих...

Возражений не было.

Он же докладывал о воинской дисциплине.

Его речь на ветру, под солнцем, обещавшем жару, но не гревшим, лица тех, кто слушал, и то, как они слушали, — это тоже было его, Степана, жизнью. И какими глазами смотрели на него и в сторону КП, ожидая известий о Комлеве, думая о нем, о капитане; Урпалов говорил с паузами, привычно и нетерпеливо умолкая, чтобы переждать нараставшее с очередным взлетом гудение моторов. Степан слушал его, зябко передергивая плечами, ему было холодно: бегство с поля боя... позор... пятно.

Все было ясно Степану.

— В то время, как лучшие товарищи... почти четыре дня...

— Три или четыре?

— Не имеет значения, — голосом, более громким, чем необходимо для ответа одному человеку, сказал Урпалов. — В условиях военного времени...

— Пусть сам скажет.

Поднявшись, Степан косил глазами в сторону моря, откуда приходили штурмовики и откуда должен был появиться, да задерживался, не показывался капитан. Поверить в то, что Дмитрий Сергеевич не вернется, Степан не мог, как но было на свете силы, которая заставила бы его сейчас поверить, что он никогда, никогда в жизни не увидит больше свою Нину, свою маленькую дочь, угнанных в Германию...

— Виновен, — сказал Степан, чтобы не тянуть. Но признание его не облегчило, мука жгла его, не отпускала.

— Вопросы? — спросил председательствующий Кузин.

— Ясно!

— Сам же говорит: виновен.

— Так тоже нельзя, пусть кровью искупит!

— Кончай, чего волынить, если осознал!

— К порядку, товарищи, к порядку! С наветренной стороны неслышно выкатил и визгнул тормозами возле палатки "додж".

— Братуха! Братуху привезли!

Все кинулись к машине.

Осторожно и неловко нащупывая суковатой палкой опору, а свободной рукой держа сапог и шлемофон, из высокой кабины союзнического грузовика выбирался Алексей Казной. Лицо, поцарапанное осколками, в желтых пятнах йода и без румянца. Палка его не слушалась, он от натуги потел и плюхался, но все-таки сошел, присел на рифленую подножку, перевел дух. Приторачивая сапог к палке и снизу, беркутом поглядывая на сбегавшихся товарищей, Братуха тихим голосом, как бы сострадая себе, отвечал на поздравления, принимался рассказывать, снова отвечал. Немцам ничего не остается, немцам каюк, говорил он, поливают огнем, пока есть снаряды. "Мессеры" меняют тактику — хитрят. Рискуя угодить под наш и свой наземный огонь, с верой в удачу, — напропалую, была не была, — с фланга, бреющим врываются на поле боя до появления ИЛов. Врываются, встречают штурмовиков внизу, бьют по ним навскидку, уматывают к себе на Херсонес...

Сквозь толпу протиснулся к "доджу" Урпалов. На худом лице — улыбка, такая у него редкая.

— Пришел, значит, — несмело тискает он Казнова.

— Приковылял, товарищ старший техник-лейтенант. На ПО-2 подбросили.

— Собрание у нас, Алеха. Как раз насчет традиций. Надо молодым кой про что напомнить... А ты отдыхай. Поправляйся.

— Хотелось прежде сюда заглянуть.

— Рассчитываешь в полку остаться? Казнов пошевелил перебинтованной ногой.

— Дома, все не у чужих.

Вокруг да около, главного не касаются.

— Мы с тобой еще споем, Алеха. И "Дядю Сему", и другое. Ты давай к палатке ближе. Шофер, подбрось старшого... Сам не скажешь? Пару слов, как сталинградец? Ведь мало нас, сталинградцев, а, Братуха? — Он как бы извинялся перед раненым и не мог не высказать своей просьбы, а ждал, как все, другого...

— "Мессера" на бреющем встретили, — повторил для Урпалова Казнов. — Спасибо капитану, он их первым прищучил. Уж не знаю как, нюхом, но выявил, раскрыл, врезал очередь. Хорошую очередь. Дал-дал, пригвоздил, всем показал: вон они, по балкам, по лощине шьются, гробокопатели, мать их... И завалился.

Алексей рукавом утер лицо.

— Вошел в разворот и не вышел.

— Кто прыгал?

— Следил. До того следил, что не знаю, как свой самолет выхватил... Никто не выбросился.

На втором заходе Казнову ударили в мотор, притерся дуриком по склону высоты, не взорвался, не обгорел, только ногу перешиб.

— Подъезжай к палатке, — повторил Урпалов водителю.

— Старшего лейтенанта Казнова — в госпиталь, — распорядился врач. — Без разговоров. Он свое сказал...

...Силаев, отправленный командиром отдыхать и сладко уснувший в чехлах, был, наконец, найден, разбужен, спроважен к палатке. Издали он увидел Степана, сидевшего несколько особняком, с непокрытой, давно не стриженной головой, и понял, что произошло. Смущенно, с виноватым видом опустившись в задних рядах, Борис вглядывался в исхудавшее лицо старшины, замкнутое и страдальческое.

... — Традиции пишутся кровью, причем кровью лучших, как летчиков, так и воздушных стрелков, — говорил Кузя. Ни слова о Степане, — отметил Борис, вспоминая Саур-Могилу, как сиганул Степан от настырных "фоккеров", его рассказы о Херсонесе, раздражаясь собственной черствостью, неспособностью на сочувствие, на сердечный отклик.

... — Может быть, я уже надоел старшим товарищам со своими расспросами, — выступал от имени молодых Гузора, — я пока не замечаю, что надоел, напротив...

... — моторесурсы кончились, матчасть на пределе, ответственность за выпуск такой техники вот где, — шлепал себя по загривку инженер, а позади Бориса вполголоса: "Таких рубак, таких орлов снимают, Комлев, а?" — "Держись меня. Будешь держаться, будешь жить, понял?" — "Как, Коля? Ведь я хочу..." Явственно слыша каждое слово и не понимая их, Борис спросил: "Где Комлев?" — и обмер — не увидел, почувствовал, два сильных сердечных толчка сказали ему: капитана на земле нет. Гнездо "Орлицы" опустело.

И встретил поднятые на него полные страдания и боли глаза новичка.

А вокруг ничего не изменилось.

Вздувался, ходил ходуном на шальном ветру брезент палатки, катила по грейдеру к Севастополю техника.

Очередной оратор пенял молодым за невнимание, "по причине чего случился взлет с чехлом на трубке Пито", призывал быть на земле и в воздухе настороже, поскольку весь резерв техники — "Иван Грозный", и тот после капремонта не опробован. Председательствующий Кузин грыз былинку, Урпалов, потупившись, сворачивал цигарку.

Собрание, фронтовой аэродромный быт своим несокрушимым ходом врачевал их, оставшихся без капитана, убаюкивал словоговорением...

Но это невозможно — Силаев вскинул руку:

— В порядке ведения!

Кузин, председательствующий, его не расслышал.

Борис ждал, тянул руку, не зная, что скажет, понимая: так продолжаться не должно. И Кузе это передалось:

— Ты что хочешь сказать? — Нетерпеливо: — Говори!

— Подвести черту, — сказал Силаев. — Принять решение: в ответ на гибель капитана Комлева ударить по Херсонесу группой ИЛов, составленной из добровольцев.

— А на бомбах написать: "Подарок фрицу!" — пылко внес свою лепту Гузора.

...Как повисает с началом стендовых испытаний долгая, тягучая нота над городом, где есть авиамоторный завод, так и над пепельно-желтой весенней яйлой не смолкал небесный гул; в горах он мешался с эхом артиллерийской канонады, направленной на Херсонес, выкатывался в море и там пропадал; генерал Хрюкин, не обходясь силами своей армии, через головы высокого начальства вовлек в наступательную операцию соединение бомбардировщиков АДД, за что ему кратко и недобро выговорил Верховный: "Вы упрямы, генерал, и нетерпеливы. Хорошего военного от плохого военного отличает исполнительность". (А в своем кремлевском кабинете, уже июньским днем, по случаю совпавшим с днем рождения Хрюкина, сказал: "Тридцать три года — возраст Иисуса Христа. Говорят, в этом возрасте человек все может. Советую вам никогда не забывать уроков Сталинграда", — и перебросил генерал-полковника авиации Хрюкина на 3-й Белорусский фронт, где назревали главные события военного года.

Полевые аэродромы Таврии прохватывала всегдашняя спутница боя — лихорадка, обдавшая Степана в момент его появления на взлетно-посадочной полосе своего полка, — тот же отзвук нараставшего воздушного удара во имя скорейшей победы в Крыму.

Ради этого собирались на Херсонес и летчики-добровольцы во главе с лейтенантом Силаевым.

В сжатые сроки Борису столько предстояло проверить, что его всегдашняя мука, что ему никогда не удавалось проявить своих возможностей в полную меру, становилась невыносимой; отчаявшись, он в конце концов положился па выучку товарищей по строю, и эта невольная мудрость внутренне его раскрепостила. "Семнадцатую" Гузора у меня не получит", — сосредоточился Силаев на важном для него обстоятельстве. Сам он вынужден был от "семнадцатой" отказаться: на "семнадцатой" не стоял радиопередатчик и служить теперь лейтенанту, занявшему командный пост, обеспечивать управление боем она, увы, не могла. "На откуп слабоватому Гузоре я ее не отдам", — рассудил Борис. Утрясая состав, он доверил свою родимую Бороде, светлобородому летчику, появившемуся в полку на Молочной и подкупавшему умением делать все, что ему поручалось, с какой-то заразительной истовостью. К "семнадцатой" новый владелец подвалил, как завзятый лошадник к племенной кобыле: "Но, милая, балуй!" — дружески потряс он ее за лопасть винта. "С ней так не надо", — огорчился Силаев, усомнившись в Бороде. Как всегда в минуты возбуждения, глаза Бориса не косили, но теснее сдвигались к переносице, — поверх голов он выискивал Конон-Рыжего. Искупать свою вину Конон-Рыжему предстояло в экипаже Бороды. Развести Степана и Гузору, а главное, оставить стрелка под покровительством мистических знаков, оберегавших уязвимые узлы "семнадцатой" и таких успокоительных для них обоих, — в этом состоял смысл единственного, по сути, решения, проведенного в жизнь молодым ведущим Силаевым.

Конон-Рыжий, остановленный на полпути Урпаловым, стоял к Борису спиной. Урпалова он слушал нехотя. В его слегка наклоненном в сторону "семнадцатой" туловище, сохранявшем инерцию движения, в его опущенной голове, в крутом, тронутом сединой затылке заметна была принужденность. "Батогом?" — доверчиво спрашивал Степана старший техник-лейтенант Григорий Урпалов, собираясь по старой памяти занять место воздушного стрелка в экипаже лейтенанта Силаева. "Батогом", — хмуро, глядя вбок, ответил ему Степан.

Борис первым запустил мотор ("Выруливай с запасом, — учил Комлев. — Все продумал — по газам"), первым покатил к стартеру, сомневаясь, чтобы его "четверка" своим бегом мимо капониров, палаток, бензозаправщиков напомнила кому-то безоглядность "двухсотки" Комлева. Заменить другого, лучшего, нельзя. Встать на место другого — значит понять, что его отличает, оставаясь самим собой. "Верность себе, инстинкту самоутверждения", — думал Борис как и на школьной скамье, но не в молчаливой дуэли с завучем, подогреваемой самолюбием и мальчишеской обидой, а поднимая в бой доверившихся ему людей.

Подпрыгивая на кочках, на рытвинах, он развернулся против ветра так, чтобы его товарищи, выстраиваясь справа в линию, фронтом, не теснились, могли бы разбегаться и взлетать компактно и свободно. Кузя, его заместитель, заняв свое место, кивнул ему коротко: "Хорош!", что не было похвалой, что не было и оценкой. Борис принял его кивок как признание, которым старший лейтенант хотел бы навсегда закрепить за собой желанную возможность оставаться в строю вторым, ведомым.

И только нажал Силаев кнопку своей командной рации, чтобы дать отсчет, как его "четверка", припав на ногу, охромела.

Механик на земле сейчас же ему прожестикулировал: "Села стойка шасси, выключай мотор!"

До старта — четыре минуты.

Времени раздумывать, чесать в затылке — нет, но время ("Выруливай с запасом") — есть.

Борис выжался на руках, выбросил ноги на крыло, крикнул Урпалову:

— За мной!

Придерживая руками парашюты, они вдвоем неуклюже, как каракатицы, засеменили к самолету Кузи.

Видя странный, агрессивный по смыслу марш-бросок в его сторону, Кузя затянул газ и прокричал им навстречу нечто протестующее. "Куда? Отваливай! Не позволю!" — было написано на его шафрановом лице, свирепом и растерянном.

Ответный взмах руки Силаева, энергичный и повелительный, двух значений не имел: "Вылазь!" — Он двигался вперед неукротимо. "И ты!" — подхлестнул Урпалов Аполлонова стрелка. Укрываясь от жаркой моторной струи, обдувавшей кабину, Борис вскарабкивался по левому крылу на коленях, как если бы брал самолет Кузи на абордаж. Кузя, уступая его напору, скатывался вниз по правому. Расстегнув ножные обхваты парашюта, чтобы выиграть в скорости, Кузя ринулся со своим стрелком к соседнему ИЛу — Гузоры. Гузора проявил и находчивость, и прыть; он помчался со стрелком к светлобородому, стоявшему с ним рядом, и по праву старшего выставил Бороду из кабины. Но полной замены экипажа здесь не произошло: Степан своего места в "скворешне" не уступил. Он получал то, что заслужил, так он считал. Он должен был остаться за турелью, и остался; перечеркнув намерения предусмотрительного Силаева, судьба свела все-таки на борту "семнадцатой" младшего лейтенанта Гузору и старшину Конон-Рыжего.

Оказавшись за бортом, Борода готов был высадить черта, и тут, ему в спасение, выкатил самый юный в группе бледнолицый летчик-новичок, появившийся в полку с началом крымской операции — выкатил на пятнистом, в дюралевых лишаях "Иване Грозном"!

Должно быть, принадлежавшие павшему вещи, предметы что-то перенимают от своего хозяина. Какая-то печать ложится на них.

Гибель капитана как бы преобразила "Грозного".

Предшественник комлевской "двухсотки", комлевской "Орлицы", сталинградец "Грозный" был неотделим от капитана. Быстрый, на пределе дозволенного, бег одноместного ИЛа отвечал духу Комлева, вторил его повадке, всем знакомой, а сидел в кабине "Грозного" юнец. Он был напряжен, но не скован, — человек, которого сейчас ничто не отвлечет. Так, с ветерком, проследовал он на старт, никем но остановленный, и в небе, во время сбора на большом кругу, занял свое место, вписался в боевой порядок со сноровкой, пришедшей к Силаеву лишь после Миуса.

С появлением прикрытия, пары легкохвостых ЯКов, резво заигравших над шестеркой, предстартовая лихорадка окончательно сошла, отпустила Силаева, — то, что ставило его в тупик, отвлекало, повергало в сомнения, потеряло свою важность, им завладевала возбужденная сосредоточенность, когда голова холодна и ясна, внимание направлено не внутрь, не в себя, но обращено к движению, к жизни строя, легшего на курс, оценивает происходящее вокруг трезво, быстро. Способ удара был еще не решен, не выбран: штурмовать ли цель с хода, ограничившись одной атакой, или встать над Херсонесом в круг? Вражеская зенитка, стянутая со всего полуострова и без умолку стучавшая над каменистым мысочком, "мессеры", в одиночку и парами поднимавшиеся с херсонесского аэродрома ИЛам наперехват, чтобы прикрыть эвакуацию своих транспортов, наконец, издалека видные, густые, затруднявшие рассмотрение земли дымы подсказывали, что одна быстрая атака будет оправдана. Порыв, подхлестнувший Бориса на собрании, развеялся, внизу под крыльями "горбатых" светлела полоса прибоя, — заветная черта, за которую отступит смерть... вот он, близок, рядом, конец великого сражения. ЯКи прикрытия, сторонясь бушевавшей зенитки, отклонялись от шестерки вбок, ближе к городу, и Борис понимал, что "маленьких" ему но удержать, не подтянуть к себе, сколько бы он ни старался по рации; и того достаточно, что оба — в поле его зрения, под рукой, настороже.

На какие-то секунды — впервые в этом вылете — он осел в кабине, замер; забирая вбок и на высоту, "маленькие" напоминали ему его удел, удел и обязанность штурмовика. "Пр-ротивозевитный маневр-рр Дмитр-рия Комлева", — с вызовом осторожным ЯКам пошел он раскачивать, швырять и вздымать свою машину. Он предпочел бы один заход, как сделал это Комлев утром первого налета на Сиваш, но заградительный огонь, сжигавший минутные порывы, обострил боль, усилил горечь. "Вас понял!" — сейчас же отозвался Кузя. Эта готовность Кузи, его дисциплинированное "Вы" подарило Борису — осознанное позже, на земле — чувство власти, упоительное, дразнящее, тревожное; плотный, без разрывов "круг", с ритмическим мельканием белополосных фюзеляжей и непрерывным посверкиванием направленных вниз стволов усиливали впечатление, что "точильный круг", запущенный им, как и "маленькие", выжидавшие в стороне — в полном его повиновении.

"А я же тебя батогом!" — расслышал Силаев в одно из мгновений штурмовки. Это не мог быть Степан, это не был Гузора, но, схватив боковым зрением, как замедленно, будто бы замедленно переваливает "семнадцатая" в атаку на баржу, Силаев связал этот клич возмездия с Гузорой и Степаном, с их решимостью пригвоздить баржу, отчалившую от черной земли Херсонеса... Не началась их атака. Вздрогнув, неуклюже вздернув тяжелый нос, "семнадцатая" сделала в небе собачью стойку, карабкаясь наперекор закону тяготения вверх, и — рухнула отвесно. Ни хвоста, ни носа, ни кабины: все объял мощный огненный столб, протянувшийся от седого зенита к земле и собственно тверди так и не достигший — оба бака "семнадцатой" взорвались одновременно; огонь обратил во прах, испепелил все, что только что жило, боролось, страдало, было Василием Гузорой, Степаном Конон-Рыжим, ИЛом...

...Собранность, поглощенность всем, что, подчиняясь ему, творилось на его глазах, достигли такого предела, что после посадки должно было пройти несколько минут, прежде чем потрясенный, опустошенный Силаев сумел открыть рот, выговорить первое слово...

В этот день, девятого мая сорок четвертого года, наши войска вошли в Севастополь.

За новым своим самолетом Борис оставил прежний хвостовой номер "семнадцать".

И только.

Магия охранной грамоты себя изжила, вера в нее развеялась, как едкий дым над Херсонесом.

Впереди был год войны.

Силаев вступал в него с единственной верой — в себя...

Дальше