Глава семнадцатая
Пашенцев лежал на траве, в нескольких шагах от окопа; хотя за все время схватки ни на секунду не терял сознания, не был ни ранен, ни контужен, — сейчас, прислушиваясь к приглушенному рокоту удалявшихся к развилке танков, прислушиваясь к вдруг возникшей вокруг тишине, ощущал в себе то счастливое пробуждение жизни, какое всегда приходит после напряженной и тяжелой работы. Это ощущение было во всем: в сухой, пахнувшей зноем земле, к которой он прижимался щекой, в утреннем солнце, тепло пригревавшем спину, в том неожиданном ветерке, ласково скользнувшем за ворот гимнастерки и обдавшем прохладой потную шею; Пашенцеву казалось, что он лежит так давно, но он лежал всего несколько секунд — наступило как раз то короткое затишье, как между двумя волнами, когда одна уже отгремела, а вторая только накатывалась, набирала силу, и этой второй были отставшие от своих танков немецкие автоматчики. Они бежали густой цепью и не стреляли, уверенные, что путь для них расчищен. Но соломкинцы уже поднимались из полуобвалившихся, разбитых и проутюженных танками щелей, стряхивая пыль и страх только что пережитой танковой атаки, уже по траншее, словно хруст веток, прокатился щелкающий звук затворов, и черные, еще не успевшие остыть от недавней стрельбы стволы ручных пулеметов, винтовок, автоматов зашевелились над бруствером. Сейчас они полоснут свинцом по наступающей цепи... Пашенцев лежит неловко, поджав под себя руку; вспотевшими пальцами ощупывает теплое и липкое ложе автомата. Перед глазами неподвижно торчит опаленный стебелек. По стеблю вверх и вниз бегает муравей. Он необычно прозрачен и нежен в лучах солнца, коричневое тельце его, кажется, просвечивается насквозь. Он мечется по стеблю вверх и вниз, будто и ему неспокойно на этой огромной неуютной земле, и он не может найти себе места. Под стеблем еще парит, остывая, большой шершавый осколок. За осколком, дальше — опять опаленная трава, и в траве — распластанное, заслонившее весь горизонт тело солдата. "Пяткин! Это же старшина Пяткин!" В откинутой за голову руке, в раз-жатой ладони виднеется слегка присыпанная землей связка гранат. Гранаты стянуты поясным ремнем. Ярко, как зеркальный глазок, поблескивает на солнце пряжка, и ее блеск, и серую, отглянцованную правкой бритв полоску ремня, и запекшуюся кровь на пальцах, на ногтях ясно видит Пашенцев; несколько мгновений он еще смотрит на эту связку, будто она может что-то объяснить в гибели старшины... Неподалеку стоит подорванный танк, большой пятнистый, с размотанной гусеницей и еще работающим мотором.
"Я видел разные танки: черные, какими они, вероятно, сходят с конвейеров, белые, облитые известью..." Этот был пятнистый, как плащ-палатка разведчика. На броне, словно на карте, темнели низменности, желтели пустыни, коричневыми зигзагами петляли горные хребты, и на хребтах клеймом смерти лежала черная свастика; концы ее, как ноги паука, спускались в долины... Может быть, на вращающейся башне танка действительно были нарисованы континенты земли, выражено то фантастически безумное Lebensraum Германии, та сумасбродная идея, которую, как некий эликсир, впрыскивают в мозги вот уже которому поколению немцев, идея, которую Гитлер возвел в абсолют, — мировое господство; может быть, десятки раз была повторена на этой вращающейся башне сама Германия, раздавленная и задушенная свастикой; но, может, это были всего лишь бесформенные желтые, зеленые, коричневые пятна, наляпанные безразличным маляром для маскировки, — танк приближался, пятнистый, большой, отчетливо видимый издали и близко (тот, кто накладывал краски, не знал русской природы), исцарапанный пулями и снарядами. Он надвигался прямо на окоп; он пришел сюда с Рейна, этот пятнистый "тигр", рожденный в цехах крупповских заводов; гремели марши, когда его грузили на платформу, тысячи рук дотрагивались до его холодной брони, тысячи бюргерских глаз и глаз полногрудых фрау, охваченных тем же безумием — Lebensraum, как фюрер, с благоговением и надеждой смотрели на него, уходящего с эшелоном на Восток; тысячи проклятий сыпались ему вслед, когда он, окутанный брезентом, продвигался по польской земле; около него на платформе появился часовой, когда эшелон пересек русскую границу; под Смоленском взлетел в воздух впереди идущий состав; на товарных тупиках белгородского вокзала рухнули под ним подпиленные деревянные стойки разгрузочной площадки; ночью, на хуторе под Тамаровкой, чьи-то мальчишеские руки подложили под его гусеницу старую проржавелую пехотную лимонку; еще не сделав ни одного выстрела, как и сотни его пятнистых и не пятнистых собратьев, он уже усеял свой путь от Рейна до Северного Донца трупами — хватали всех, кто намеренно или ненамеренно оказывался возле эшелона, вешали, расстреливали, отправляли в концлагеря; броня уже обрызгана кровью, и художник ошибся, малюя желтые, зеленые, коричневые пятна. Этот самый "тигр" надвигался сейчас на окоп, и два глазка, две прорехи — водителя и стрелка — в упор смотрели на Пашенцева. Кто был за этими прорезями, кто вел танк? Убежденный нацист или обманутый бюргер, чье Lebensraum у себя на родине куда больше, чем то, в три аршина с березовым крестом у изголовья, которое ему было уготовлено в России; или сидел за рычагами управления тот самый поэт, не хотевший умирать и не желавший никому смерти, тот улыбающийся унтер-офицер Раймунд Бах, о котором спустя пятнадцать лет Генрих Бёлль жалостливо напишет: "Он сгорел в танке, обуглился, превратился в мумию..." Спустя пятнадцать лет после войны Германия, описанная Бёллем и Ремарком, будет вызывать сострадание у тех, кто не видел, как рвутся бомбы, как горит земля и умирают солдаты. "Потерянное поколение, потерянное поколение!..." Оно было потерянным в четырнадцатом, а потом был сорок первый! В старом Муроме, у окна с видом на красную станционную водокачку, спустя пятнадцать лет после войны полковник в отставке Пашенцев скажет своему внуку: "Ты еще не читал Льва Толстого, а уже взялся за Ремарка, ты не можешь судить о войне!" У того же окна с видом на станционную водокачку он будет стоять и думать: "Улицы Бонна наводняют военные, с идеи Lebensraum снова стерта архивная пыль. Снова безумие охватывает Германию и барабанный бой разносится по Европе. Колонны маршируют под окнами, где творит Генрих Бёлль. Опять — потерянное поколение, вдовы и сироты войны... А сражение на Барвенковском? А битва под Курском? Когда, чьим отцам суждено поставить точку?..." — будет стоять у окна и смотреть на проходящие поезда; война не пометила его дом смертью, у него есть жена и внук, жена, которая по шесть месяцев в году лежит в туберкулезной больнице, и внук, с упоением читающий Ремарка... Все это будет, и полковник в отставке примется за мемуары, а пока — он еще никакого представления не имеет о том, что будет. "Тигр" в пяти метрах от бруствера; кажется, Пашенцев даже видит глаза тех, кто направляет на окоп эту лязгающую махину, нацеливает жерло орудия. Мгновение — и черное днище, как заслонка, с грохотом захлопнется над окопом, мгновение — и все потонет в пыли и чадном дыму. Каждый раз наступает в бою такая минута, когда Пашенцев не может командовать ротой — ничего не видно, ни справа, ни слева, ни впереди, ни позади; каждый окоп превращается в маленькую самостоятельную крепость; сознание исчезает, и овладевает тысячелетний инстинкт предков: "Я или меня!..." Пашенцев успел еще раз окинуть взглядом окоп и оценить прочность стен, успел рассмотреть, что делали Ухин и Пяткин: старшина поясным ремнем стягивал связку гранат, а Ухин, бледный, продувал телефонную трубку; успел подумать, что старшина всегда был храбрым, что он обязательно швырнет связку в танк и подорвет его, что еще в том бою надо было представить его не к медали "За отвагу", а к "Звездочке", а Ухин — этот не совершит подвига, его и раньше, в том бою пришлось под пистолетом посылать на линию соединять порывы; успел вспомнить: "Отец погиб на германской. Мать знала и день, и час, когда он был убит, знала еще до того, как получила похоронную. В тот день она была в поле, жала; упала на полосе и схватилась за сердце; соседи отливали ее водой. Потом мать всю жизнь рассказывала о своем предчувствии... Что будет с женой и Андрюшкой, если танк сейчас придавит меня в окопе?" — и об этом успел вспомнить и подумать и даже представить в мыслях дом, подъезд, комнату с окном на водокачку — сейчас там тоже утро, Андрюшка смотрит в окно, а жена схватилась за сердце и присела на стул. "Что с тобой, мама?" — "Ничего, пройдет. Может быть, с отцом что-нибудь?" — скажет эти слова и потом всю жизнь будет вспоминать о своем предчувствии... "Тигр" с ревом и скрежетом перевалил через бруствер и накрыл днищем окоп. И сразу такое ощущение, будто поезд неожиданно на полном ходу ворвался в туннель: и громче грохот, и притупленней, и угарный дым от паровоза вползает в окопную щель, а перед глазами мелькают желтые пятна туннельных фонарей, и чувство опасности обострено — вдруг своды рухнут? — и эта опасность кажется смешной, потому что своды никогда не рухнут, тысячи составов прошло и еще тысячи пройдут под ними, потому что — сколько раз пропускал Пашенцев вражеские танки через свой окоп, а потом бросал им в хвост гранаты. Это же он собирался повторить и сейчас, но его опередил старшина Пяткин. Старшина выпрыгнул из окопа — Пашенцев хорошо видел, как выпрыгнул старшина, как размахнулся, чтобы бросить связку гранат, как затем припал на колено и еще с колена хотел размахнуться, но только беспомощно откинул руку и повалился на траву. "Убит!" — это слово ворвется в сознание чуть позже. "Старшина лежит, танк уходит!" Пашенцева словно волной выбросило из окопа, он еще пробежал несколько шагов и метнул в уходивший танк гранату.
Неожиданно Пашенцев почувствовал, как кто-то будто задел его локтем; потом послышались звякающие удары автомата о кочки и характерный, потрескивающий шорох встающего человека. Пашенцев мгновенно поднял голову и увидел связиста Ухина. Вся наклоненная вперед- на старт! — грузная фигура связиста была залита ярким солнцем; утренние лучи словно помолодили серое, всегда угрюмое лицо старого иртышского лодочника. Но ни обновленная светом и просоленная в рубцах гимнастерка, ни волосатые с бугристыми и синими венами руки (о таких в народе говорят — жилистые!), ни отливавший вороненым блеском автомат, а лицо, именно лицо Ухина поразило Пашенцева своей необычной чистотой и ясностью мысли. Связист только что казался бледным и жалким, а в том бою его приходилось под пистолетом посылать на линию соединять порывы, но это было в том бою, тогда Ухин был новичком, а после того боя Пашенцев не мог припомнить, чтобы Ухин еще когда-либо трусил; он бледнел, но шел на линию; однажды даже сам вызвался пойти — да, было такое; сейчас, глядя на всю наклоненную вперед — на старт! — грузную фигуру связиста, капитан вспомнил об этом. Ухин смотрел на выпрыгнувшего из танка (танк с размотанной гусеницей и еще работающим мотором медленно охватывался огнем) и бегавшего в дыму немца, и в глазах, прищуренных от бьющего света и больше — от лютой ненависти, в суровой скобке рта, в подбородке, злобно выдвинутом вперед, — во всем чувствовалась решимость; он готов был броситься за немцем и схватить его, и только как человек со сноровкой, привыкший действовать наверняка, выжидал удобный момент для нападения. Эту решимость и прочел Пашенцев на лице связиста.
Ухин рванулся вперед и потонул в черном дыму чадившего танка, и только совсем понизу, между землей и дымом мелькали его кирзовые сапоги, а чуть пониже — сапоги убегавшего немца. За ожившей траншеей немецкие автоматчики продолжали атаку, теперь уже взахлеб полосуя из автоматов, и звонкие, как осы, пули цокали по сухой траве. Бой нарастал. Пашенцев обернулся и взглянул на дымившееся поле: вся траншея, все окопы и окопчики, весь вытянутый от березового колка до стадиона желтый, рассеченный воронками бруствер жил, стрелял, клокотал белыми огоньками очередей.
— Держатся! — прошептал Пашенцев, одновременно относя это слово к ручным пулеметам, стрелявшим с запасных, которыми, как он все еще полагал, командовал посланный туда лейтенант Володин, и к правому флангу, яростно отбивавшемуся от наседавших немцев, и к левому, ко всей роте, всему батальону, всей соломкинской обороне.
— Держатся!
— Держатся!
— Держатся!
Не записанное ни в одном уставе, оно произносилось в этот день всеми, от солдата до генерала, во всех частях — пехоте, артиллерии, авиации, на всех участках
Воронежского и Центрального фронтов; его повторяли в разрушенных окопах, горевших танках, на изрытых воронками батареях; его с нетерпением ждали на командных пунктах, в штабах, это слово — "держатся!". Оно передавалось из уст в уста на пыльных дорогах, запруженных подходившими к фронту войсками. Его повторяли командующие фронтами, читая боевые донесения частей; это короткое слово, вместившее в себя целые сражавшиеся полки, дивизии, армии, было в этот день, первый день Курской битвы, мерилом подвига и славы.
Рота Пашенцева еще держалась, отбивала атаку, но положение с каждой минутой становилось хуже. Немецкие автоматчики, наткнувшись в центре на сильный пулеметный огонь, повели наступление в обход, на правый фланг. Они стремились во что бы то ни стало прорвать оборону и выйти вслед за танками к развилке, к шоссе. На правом фланге, на стыке двух рот, стоял вкопанный в землю наш танк. Он должен был орудийным и пулеметным огнем прикрывать пехоту. Но танк молчал, еще при бомбежке ему заклинило башню, и теперь танкисты под огнем ремонтировали ее. Можно бы поддержать правофланговцев минометным огнем, но, во-первых, вся связь нарушена, провода изорваны в клочья, и, пока связисты, ползая на животах, восстановят линию, пока Пашенцев созвонится с минометчиками и сообщит им координаты, стрелять уже не будет никакой необходимости — гитлеровцы прорвут оборону; во-вторых, сделать это было невозможно еще и потому, что минометной батареи уже не существовало (Пашенцев, разумеется, не знал и не мог знать этого), танковая лавина прошла через батарею, и комбат минометчиков с перевязанной шеей ходил сейчас по огневой, перешагивая через раздавленные трупы своих солдат, и рассматривал сплюснутые, как блины, минометы.
Чем дольше вглядывался Пашенцев в поле боя, тем яснее представлялась ему опасность, нависшая над ротой. Он понимал, что нужно немедленно что-то предпринять, чем-то помочь правофланговцам, иначе они не
выдержат и отойдут под напором атакующей волны автоматчиков, потом придется отводить всю роту, весь батальон и, может быть, сдать Соломки немцам, открыть им путь к шоссе, — Пашенцев отлично понимал это, но вместе с тем не видел возможности, чем и как помочь. А минуты шли, и каждая упущенная могла решить исход боя. Тогда Пашенцев и предпринял ту контратаку, которую хорошо видели с командного пункта дивизии, — член Военного совета фронта, находившийся как раз на КП, не отрывая бинокля от глаз, сказал командиру дивизии: "Там совершается подвиг!" — предпринял ту смелую контратаку, за которую в тот же день был представлен к ордену Александра Невского. Позднее, когда его расспрашивали об этой контратаке, он и сам удивлялся вместе с теми, кто задавал вопрос: как все получилось?
"Немцы обходили пулеметные гнезда, образовалась брешь, вот в эту брешь..."
"С восемнадцатью солдатами?!"
"Да. Но ведь я не знал, что от взвода осталось всего восемнадцать..."
По тому же ходу сообщения, по которому лейтенант Володин пробирался к пулеметным гнездам, бежал Пашенцев к траншее; те же серые, землистые солдатские лица, опутанные белыми бинтами, смотрели на пробегавшего командира роты, и Пашенцев узнавал и не узнавал своих солдат; так же, как и Володин, на секунду задержался перед убитым санитарным инструктором роты Жихаревым, в открытые мертвые глаза которого по-прежнему сыпались красные комочки глины и прилипали к роговице; пробежал мимо бронебойщиков Волкова и Щеголева, у которых на стенке окопа было уже нацарапано семь глубоких борозд — семь удачных попаданий; встретил Чебурашкина, который нес на спине чье-то обвислое и странно вымазанное в саже тело, и сам Чебурашкин тоже, казалось, был весь в саже, копоти и мазуте; потом столкнулся с Белошеевым, отгребавшим у себя из-под ног стреляные гильзы, и остановился — здесь центр, отсюда надо вести контратаку! "За мной!" — подал команду по цепи, вскарабкался на бруствер и, уже стоя во весь рост на бруствере, еще раз взмахнул автоматом и крикнул: "За мной!" Он не оглянулся, чтобы узнать, побегут ли за ним солдаты; и когда бежал, не оглядывался и не прислушивался, раздается ли за спиной топот сапог; падал, поднимался и бежал, и каждый раз, поднимаясь, повторял один и тот же увлекающий, зовущий, указывающий направление жест — вперед! В какое-то мгновение увидел рядом с собой младшего сержанта Фролова с тяжелым ручным пулеметом наперевес — глаза Фролова сияли весельем, как у разгулявшегося парня; следом за младшим сержантом, не отставая от него ни на шаг, бежал Щербаков, тот самый с бородавками на пальцах солдат, десятки раз рассказывавший смешную историю о баночке со вшами, тот перепуганный насмерть солдат, только что привязывавший белую портянку к автомату, — и портянка и сапоги так и остались в окопе, а он, босой, несся по стерне, не чувствуя уколов, и белые тесемки от кальсон развевались и били по икрам; бежал Сафонов, как на учениях, огромными прыжками и пулемет держал, как на учениях, одной рукой, а другой диски, и сошка была подогнута, чтобы не задевала за кочки; бежало восемнадцать человек — все, кто еще был жив из взвода Володина, и в самом конце этой маленькой контратакующей группы, в самом хвосте, догонял своих Чебурашкин.