Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
Боевым друзьям-однополчанам, бойцам Третьей батареи 1184 Краснознаменного артиллерийского полка Речицкой истребительно-противотанковой артиллерийской бригады РГК.

Девушка на батарее

Нет, какой вы все, ребята,
Удивительный народ!
А. Твардовский.

1

Командир батареи капитан Ануприенко полулежал на разостланной шинели и негромко напевал «Катюшу». Он пел, но едва ли сам сознавал, что поет — взгляд его был прикован к карте; он мысленно ходил по тем впадинам, рощицам и полянам, по которым не сегодня-завтра придется ему вести батарею в наступление, спускался в овражки, где стояли вражеские минометы, а может быть, и танки — он весь был там, война научила его смотреть вперед, угадывать замыслы противника, заранее продумывать возможные направления удара, чтобы потом в нужный момент быстро принимать правильные решения. Капитан пел и думал. Временами песня прерывалась протяжным «та-ак!»... и карандаш замирал на извилистой линии карты.

В открытую дверь блиндажа врывалось солнце, и на бугристой серой стене слюдяным блеском отсвечивали песчинки. Тяжелые бревна наката, мокрые от недавнего дождя и местами покрытые зеленоватой плесенью, теперь подсыхали, и от этого в блиндаже стоял густой запах гнилого дерева. Ануприенко лег на спину и закрыл глаза.

Вторую неделю на фронте царило затишье. Утомленные и поредевшие в боях дивизии не могли продолжать наступление. Рассредоточившись на широких белорусских просторах, войска окопались в ожидании новых больших перемен. Где-то в штабах армий по ту и по эту сторону фронта разрабатывались планы, перемещались полки, скрытно, по ночам, сосредотачивались артиллерийские и танковые группы для удара, а солдаты углубляли желтые песчаные окопы и грелись в лучах нетеплого осеннего солнца. Разведчики ходили за «языком», взрывая иногда ночную тишину коротким боем, и снова настороженное, затаенное спокойствие устанавливалось на передовой. Бездействовала и батарея Ануприенко, и это особенно не нравилось капитану. Он не любил стоять в обороне. В такие дни у него начинали пошаливать нервы. Болела перебитая еще в сорок первом году ключица, нестерпимо, нудно, как у ревматика, ныли колени и все тело как-то лениво опускалось, пустело. Тогда он сам находил себе работу: лазил по передовой, изучая каждый кустик, а потом часами просиживал над картой, мысленно рисуя себе картину предстоящего боя.

В штабе давно шли разговоры, что артиллерийский полк, куда входила и батарея Ануприенко, должны отправить на переформировку, но ничего конкретного пока не предпринималось. И эта неопределенность тоже неприятно действовала на капитана. «На переформировку так на переформировку, — с досадой повторял он, — все равно ни черта не делаем!» А отдых бойцам был необходим, это капитан чувствовал и по себе. После тяжелого сражения на Орловско-Курской дуге — полк был на самом трудном направлении — оборонял подступы к Обояньскому шоссе, — батарея только один раз пополнялась людьми. Беспрерывные бои в продолжение почти шести месяцев так измотали батарею, что она, по мнению капитана, была похожа скорее на партизанский отряд, чем на боевую единицу. Пропахшие дымом и пороховой гарью шинели на солдатах пообтрепались, гимнастерки вылиняли и задубели от пота, а на землисто-серых обветренных лицах бойцов, казалось, навеки затвердели следы бессонных ночей и длинных переходов. Ануприенко не раз удивлялся, как еще они могут веселиться и шутить, сохранять бодрость духа. Ответ приходил сам собой: они встали на защиту отцовской земли, и эта земля, вздыбленная и опепеленная, звала к мести. В памяти воскресали картины военных дорог: охваченные огнем деревни, задымленные хлебные нивы, желтые поля подсолнечника в разрывах, изъеденные воронками огороды, луга, перекопанные противотанковыми рвами, панические до одури переправы, сиротливые обозы беженцев... Велика Россия, и неизмеримо горе, которое принесли на нашу землю фашисты.

Под потолком назойливо жужжал и бился о стенку только что залетевший в блиндаж шмель. И, словно вторя ему, звонко сопел задремавший у телефона пожилой связист Горлов. Навешанная на ухо трубка закрывала его небритую рыжую, как огонь, щеку. У панорамы стоял лейтенант Панкратов и вел наблюдение за передним краем противника. Он медленно переступал с ноги на ногу, под сапогами шуршал и пересыпался подсохший песок.

Ануприенко прислушивался к шорохам, и они казались ему странно знакомыми. Вот так же тихо шелестели ржавые дубовые листья у ног убитого русоволосого парнишки. Он лежал у насыпи железнодорожного полотна, сразу за выходной стрелкой, настигнутый пулей вражеского самолета. На его слегка посиневшее, но чистое лицо сквозь голые ветки старого дуба падало солнце. Ветки колыхались, и от этого лицо казалось живым и теплым. Ануприенко пошел тогда по шпалам, покидая разъезд... После много разных смертей видел он, но они уже не вызывали в нем такой щемящей боли в сердце, а эта до сих пор волновала и мучила его, словно он был виноват в чем-то, что-то недосмотрел, что-то недоделал, не уберег.

Внимание капитана привлекли глухие звуки ударяемого о кремень кресала. Это лейтенант Панкратов неумело высекал огонь. Искры радужным веером сыпались на шинель, но ватка в железной, из-под вазелина, баночке не загоралась. Ануприенко достал зажигалку и, приподнявшись на локте, протянул ее лейтенанту:

— Держи, не мучайся...

— Спасибо, — Панкратов взял зажигалку, прикурил и тут же, вернув ее капитану, снова прильнул к стереотрубе.

Ануприенко посмотрел на полусогнутую, почти мальчишескую спину лейтенанта, на мешковато сидевшую на нем гимнастерку, на сапоги, начищенные пушечным салом, и с горечью подумал: вот так бы стоять ему, юному агроному, у теодолита и разбивать на участки колхозные поля...

Панкратова прислали на батарею совсем недавно, всего месяц назад. Недоверчиво встретил его Ануприенко — слишком молод! — но все же назначил командиром взвода управления. Панкратову едва-едва минуло девятнадцать. Он был проворен, исполнителен, но робок, как все новички на войне. В первый же день он все рассказал о себе, о том, что учился в сельскохозяйственном техникуме на агрономическом отделении, что закончил учебу, но работать по специальности не пришлось, потому что война, и он, как тысячи его сверстников, не мог ждать, пока его призовут на службу, а попросился добровольцем, его направили в военное училище, и вот он уже здесь, на фронте; рассказал о доме, о братишке, больном и слабом, который занимается дома и к которому приходят учителя не только принимать экзамены, но и консультировать, помогать; все выложил и о сестренке, которой лишь восемь лет, но которая все делает по дому, потому что мать на работе; и, конечно же, о своей любимой, и, краснея и смущаясь, показал ее фотокарточки. Душа у него, как говорится, была нараспашку, а это Ануприенко особенно ценил в людях. Он охотно разговаривал с лейтенантом и даже советовался с ним, хотя Панкратов — Ануприенко хорошо знал — не мог подсказать ничего дельного ни в выборе огневых позиций, ни в расположении и оборудовании наблюдательного пункта, но зато умел быстро, без карандаша и бумаги, вычислить прицельные данные и отлично корректировал огонь.

— Вот ты, Леонид, агроном, а считаешь, как профессор, — как-то сказал ему Ануприенко.

— В нашем деле без математики нельзя.

— Это почему же?

— Урожай подсчитывать, — отшутился тогда Панкратов.

Сейчас, медленно поворачивая стереотрубу, он не отрывал глаз от окуляров. Папиросу держал на вытянутой руке, и она дымила, обрастая пеплом.

Ануприенко тоже достал папиросу и закурил. Лежать ему больше не хотелось, он подтянул к себе раскрытую планшетку и снова начал рассматривать карту. У немцев очень удобные позиции, со скрытыми подходами, по которым можно подвести любую технику. Особенно беспокоила капитана березовая роща на выходе из села. Она не просматривалась с наблюдательного пункта, в ней-то как раз и могли сосредоточиться танки противника. Пехоты на переднем крае было мало. Если пойдут в атаку танки с автоматчиками, мигом прорвут оборону.

Утром капитан ходил на передний край выбирать место, где можно поставить орудия на прямую наводку, но теперь ему хотелось еще раз осмотреть выбранную позицию, а заодно и наметить подходы. Была и другая необходимость идти к пехотинцам: недавно сообщили, что прибыл новый командир роты, и теперь нужно было с ним познакомиться, установить связь и договориться о совместных действиях.

Капитан захлопнул планшетку и встал.

— Леонид! — окликнул он Панкратова. — Оставайтесь здесь, а я схожу к пехотинцам.

Накинув шинель на плечи, Ануприенко вышел из блиндажа. В глаза ударило полуденное солнце. Оно светило так ярко, что все вокруг, казалось, было охвачено жаром: и желтые листья на деревьях, и выгоревшая трава, и старые, гнилые, оплывшие коричневыми наростами пни. Далеко в тылу виднелся лес, окутанный мутной преддождевой дымкой, и над ним низко-низко плыли журавлиным клином подрумяненные солнцем облака. Они надвигались с востока, с родных волжских просторов, по-осеннему свинцово-тяжелые, набрякшие; и легкий ветерок, струившийся по земле, предвещал скорую непогодь. Нет, не случайно капитан чувствовал ломоту в коленях: не сегодня-завтра погода изменится, небо затянется хмарой, и заморосит мелкий нудный дождь, зарядит на сутки, двое, на неделю; расквасятся дороги, размякнут поля, и окопы наполнятся непролазной, чавкающей под сапогами грязью. А еще хуже — пойдет снег вперемешку с дождем и будет такая промозглая сырость — душу наизнанку! Но как ни холодна, как ни противна тогда земля, все же прижимаешься к ней — своя, не выдаст. Капитан еще раз с тоской посмотрел на облака и, надев шинель, позвал разведчика Щербакова: — Пойдем со мной к пехотинцам.

Через поляну до кустарника, где проходила передняя линия окопов, было двести метров. Можно пройти напрямик, но капитан решил двигаться овражком — зачем напрасно рисковать и подставлять себя под шальную пулю. Он внимательно осматривал склоны, определяя, где можно удобнее провести орудие, запоминал ориентиры, потому что занимать огневую придется только ночью, а в темноте все деревья и пни будут одинаковые, черные, нужно искать особые приметы. Через овражек тянулись следы гусениц. Здесь прошла немецкая самоходная пушка. Следы вели в кустарник, к передовой, где в окопах лежала наша пехота. «Проторенная дорога, — подумал капитан, — это хорошо...» На краю оврага стояла надломленная осина. Бронебойный снаряд надрезал ствол, осина наклонилась, словно щупала голыми ветвями землю, да так и застыла, сгорбленная, но живая.

— Щербаков, запомни: надломленная осина...

Пошли по гусеничному следу в кустарник и вскоре наткнулись на исковерканную взрывом самоходную пушку. В нескольких шагах от нее лежал убитый немецкий солдат. «Это из тех, что позапрошлой ночью контратаковали нас», — подумал Ануприенко и вспомнил, как неожиданно разгорелся в этом кустарнике короткий ночной бой; стрелять шрапнелью было нельзя, потому что в темноте можно угодить по своим, и все на батарее, в том числе и он, капитан, готовились к рукопашной. Но пехотинцы сами отбили вражескую контратаку. Ануприенко еще раз посмотрел на убитого немецкого солдата и пошел дальше по следу.

Но Щербаков даже не взглянул на фашиста; проходя мимо, поправил на груди автомат, плотнее надвинул каску и как-то ровнее и увереннее зашагал вперед.

Кустарник редел, прогалины становились шире. В ветвях изредка цокали пули. Но это не беспокоило ни капитана, ни разведчика.

На выходе из кустарника остановились.

— Где же наша пехота? — удивленно спросил Щербаков и пожал плечами.

— Здесь, — ответил капитан. Он заметил шагах в двадцати справа окоп. — Вон она!..

Короткими перебежками добрались до окопа и спрыгнули в него. Он был глубокий и просторный, с ячейкой для стрельбы и противотанковой щелью. На самом дне, на земляном приступке, сидел пожилой солдат и ел черствый серый хлеб, посыпая его солью. Рядом стояла винтовка.

Солдат встал.

— Сиди, сиди, — сказал капитан, но солдат, поежившись, остался стоять. — Один?

— Один.

— А где рота?

— Тутока, — сказал солдат, указывая вдоль кустарника. — Вон до тое березы... Нас, товарищ капитан, двенадцать человек в роте.

— Где командир роты?

— Младший лейтенант? А он у тое березы и есть.

Вид у солдата был довольно не солдатский — шинель расстегнута, каска забрызгана грязью. И в манере отвечать не чувствовалось ничего военного. Такому только в обозе и место, и на самой последней подводе. Если бы капитан встретил его где-нибудь на дороге или на плацу, он бы и остался о нем такого мнения. Но здесь был окоп, сделанный с умением, по всем правилам военного искусства. Видно, солдат основательно укрепился и решил стоять насмерть.

— Молчит немец-то, а? — спросил капитан, хотя спрашивать об этом не было никакой необходимости; ни наши, ни немцы не стреляли.

— Молчит.

— Готовится?.. Как думаешь?

— Пущай готовится...

— А не слыхать шума моторов?

— Танков, что ли?

— Да.

— Бывае гудят, бывае и нет. Как когда.

— Ну, сегодня, например, вчера ночью гудели или нет?

— Вон в том леску так на зорьке шумели.

— А не боишься танков, если пойдут?

— Чего бояться? — солдат посмотрел в сторону противотанковой щели.

Капитан тоже повернул голову — там вдоль стенки рядком стояли четыре противотанковые гранаты.

— Закуривайте, товарищ капитан, — предложил солдат, протягивая кисет. — Табачок свежий, вчерась старшина принес... — он говорил так, будто речь шла о чем-то съестном, что только что из печки гораздо вкуснее, чем зачерствелое.

— Давай попробуем.

Кисет был новый, и это сразу бросилось в глаза капитану. Он развернул его и увидел вышитую шелковыми нитками надпись: «Лучшему бойцу. Пионеры школы № 21 г. Игарки».

— Подарок?

Солдат смущенно улыбнулся:

— Полагалось не мне, да вот дали.

— Откуда родом?

— Из Сибири.

— Вот шельмец, видал ты его! — неожиданно воскликнул Щербаков. Он стоял возле бруствера и смотрел на немецкие траншеи.

Ануприенко и солдат-сибиряк подошли к нему.

— Вот стервец, вот нахал, — продолжал возмущаться Щербаков. — С автомата его не возьмешь, гада!.. — он повернулся и попросил у солдата винтовку.

На насыпи, за проволочными заграждениями, во весь рост стоял немец и махал рукой, давая знаки не стрелять. Он был хорошо виден из окопа — без каски, с густой рыжей шапкой волос. Немец снял с шеи автомат и положил его на землю. Затем не спеша спустился с насыпи и пристроился справлять большую нужду.

— Гад, — процедил сквозь зубы Щербаков и, щелкнув затвором, начал целиться. — Где хочу, там и сяду?..

— Напрасно ты это, братец, — деловито заметил солдат и покачал головой. — Растревожишь только и все. Зальет пулями, а то и минометы пустит в ход.

Щербаков выстрелил и промахнулся. Поспешно выстрелил второй раз, и опять промах; снова щелкнул затвором, краснея и смущаясь, потому что рядом стоял капитан и, главное, незнакомый солдат, насмешливо улыбавшийся сейчас; Щербаков и в третий раз промазал. Но пуля, очевидно, прожужжала над самой головой немца, потому что тот торопливо встал и, поддерживая рукой штаны, побежал к своей траншее. Едва он скрылся за желтым бруствером, как оттуда грянула пулеметная очередь. Возле окопа, в котором стоял Ануприенко, Щербаков и солдат-пехотинец, вспыхнули фонтанчики земли. «Тю-ю-тю-ю...» — впивались пули в твердую красную глину. Кустарник зашумел, будто рой пчел зажужжал над ветками. Стреляли из пулеметов, автоматов, винтовок. Сквозь общий шум и треск послышались звуки летящей мины: «Ищу-ищу-ищу-у... р-раз!» В окоп посыпались комья и ветки. Мина разорвалась где-то совсем близко. Потом вторая, третья, и по всему кустарнику рассыпались гулкие разрывы.

— Злишься, — злорадно процедил Щербаков.

— Теперь зарядил на полчаса, а то и на час, — задумчиво проговорил солдат.

Но хотя Ануприенко ничего не сказал, он был недоволен и раздосадован тем, что Щербаков затеял эту перестрелку; хочешь не хочешь, а теперь придется сидеть здесь, в этом окопе, и пережидать, пока затихнет стрельба, а потом двигаться дальше.

2

Огневые позиции третьей батареи располагались на опушке леса, почти перед самым овражком, по которому капитан с разведчиком Щербаковым прошли на передовую. Орудия были врыты в землю и замаскированы. Бойцы размещались тут же в наскоро сооруженных землянках. В лесу, на просеке, уткнувшись радиаторами в кусты, стояли машины, тоже замаскированные ветками, чуть в сторонке от них — кухня.

Землянка старшего на батарее лейтенанта Рубкина находилась позади орудий, под старым развесистым дубом. Крыша и неглубокая, тянувшаяся от входа траншея были усыпаны желудями и опавшими желтыми листьями. По утрам, обильно покрытые росой листья мягко пружинили под ногами, налипали на сапоги, а под вечер, когда сюда проникали косые лучи оранжевого осеннего солнца, траншея наполнялась тихим звенящим шелестом. Старшина Ухватов, любивший, как все старшины, чистоту и порядок, приказал было солдатам выгрети из траншеи листья, но Рубкин отправил их обратно.

— Ты что же, спросить не мог?

— Хотел как лучше, товарищ лейтенант.

— Лучше... Степной ты человек, Емельян, красоту лесную понимать надо!..

Рубкин по-своему переживал томительные дни временного затишья: часами бродил по лесу, разгребая сапогами желтые вороха, но не отходил далеко от батареи. Орудия все время были на виду. Издали они казались маленькими и заброшенными, как ненужный садовый инвентарь на опустевшей, покинутой людьми даче. Между толстых стволов деревьев виднелось небо. По утрам оно было особенно голубым и спокойным. Иногда его бороздили девятки тяжелых бомбардировщиков, улетавших в глубокие немецкие тылы; когда самолеты уходили за линию фронта, небо покрывалось белыми облачками разрывов, и они, эти крохотные облачка, долго держались в безветренной выси. В полдень бомбардировщики, выполнив боевое задание, возвращались на свои базы, и небо вновь усеивалось ватными клочками, С севера, со стороны Калинковичей, временами доносился гул орудийной канонады. Особенно отчетливо стрельба слышалась на зорьке, когда гасли последние звезды, и желтовато-зеленая трава, отягченная росой, начинала серебристо отсвечивать в первых лучах солнца. Но эти отдаленные и глухие раскаты боя не тревожили Рубкина; бродя по лесу, он сбивал наросты с пней — тренировался в меткости; затем уходил в землянку и долго, и старательно чистил пистолет.

В этот теплый осенний день Рубкин, погуляв по лесу, раньше обычного вернулся в землянку. Каждые прошедшие в обороне сутки он отмечал насечкой на стене. Вот и сейчас, подошел к столу, взял тяжелый и плоский, как тесак, штык. Стальное жало с хрустом и скрежетом прошлось по песку, прочертив ровную бороздку.

— Девять!

Он небрежно бросил штык на стол и сбил пустую консервную банку. Банка с грохотом покатилась по полу в угол, ударилась о стенку, качнулась и замерла.

Рубкин лег на мягкую, из сухих листьев, накрытую плащ-палаткой постель и заложил руки за голову. От двери по полу стелился пряный запах осени. Между верхним косяком и бруствером выходной траншеи виднелась полоска белесоватого закатного неба. На самом гребне бруствера шевелились, словно передвигались, скрюченные дубовые листья; их негромкий, цедящий говор просачивался в землянку, заполнял все ее уголки колыбельным, баюкающим шепотом. Рубкин, с минуту смотрел на этот завороженный, с необычайной гармонией красок мир и, повернувшись набок, дремотно смежил веки.

Он хотел заснуть, но не мог; не мог, потому что вокруг него была непривычная для фронтовика тишина. Но хотя Рубкин и думал, что не может заснуть оттого, что было тихо, — его мучили совсем иные воспоминания и мысли, далекие от войны, крови и человеческих жертв, от окопов, рвов и братских могил, от всего того, чем живут люди на фронте, что видят, слышат и что на годы откладывается в их сознании; желтые деревья, желтые вороха листьев под сапогами напомнили ему сегодня о другой осени, о той, когда он, только что окончивший институт геолог, собирался в первую поисковую партию... Сейчас, лежа в блиндаже и восстанавливая в памяти картины той, — это было перед войной, — далекой теперь осени, он как бы вновь переживал уже однажды пережитое, и вновь с той же неприязнью думал о начальнике поисковой партии, к которому ушла от него, Рубкина, любимая девушка. И хотя Рубкин был во многом виноват сам, — он не кинулся в горящую палатку и не вынес оттуда ее дневники, а сделал это начальник поисковой партии, тоже молодой геолог, тоже выпускник, только из другого института, из Ленинградского, — все же тяжело было признать себя даже теперь, спустя столько лет, трусом. Как живые, полыхали сейчас перед глазами языки пламени, охватившие палатку, стелился по опушке дым, и в этом дыму, черный от сажи, с опаленными бровями и тлеющей меховой шапкой на голове стоял во весь рост начальник партии и прижимал к груди прикрытые полой пиджака дневники...

3

Уже сгущались сумерки, когда Ануприенко, выбрав огневую под орудия, вернулся с переднего края на свой батарейный наблюдательный пункт.

В блиндаже обедали: гремели котелками и кружками. Принесший кашу разведчик Опенька сидел на опрокинутом вверх дном ведре и плутовато поглядывал на товарищей. Лицо его, рассеченное голубоватым шрамом, улыбалось.

— Эх, не война нынче, братцы, а малина! — потирая руки, проговорил он. — Дайте табачку, у кого покрепше.

— Ну и глупец же ты, Опенька, — недовольно процедил связист Горлов, — кто только тебя такой фамилией окрестил? Ей-богу, умнейший был человек! Опенок ты и есть опенок.

— Ты отрывай, отрывай газетку, не жалей... А война, братцы, в такой денек — малина!..

— То-то рожа у тебя в малиновом соку!..

— Рожа не рожа, а денек погожий. В такой денек да по Байкалу. Вода — зеркало, рыба — косяками, косяками...

Опенька считал себя моряком и гордился этим. Под исподней рубахой носил выцветшую тельняшку. И хотя она была старая, расползалась по швам, он старательно чинил ее, но не бросал. Когда его спрашивали, почему он не во флоте, он шутливо отвечал, что сам захотел пойти в разведчики. Слыл он во взводе шутником, любил много говорить, зато в бою был смелым и, главное, смекалистым. Проползал ли под проволочными заграждениями, подстерегал ли языка на тропинке — только глаза сверкали из-под каски, все остальное в нем замирало. Шрам на лице у него был, как он сам в шутку говорил о себе, еще довоенный. Как-то в бурю сломалась мачта, и зубчатый обломок шаркнул его по лицу. Опенька боялся, что останется без глаз, но они уцелели и были такими же зоркими, как и прежде, а лицо навечно перечеркнул синеватый хрусткий шрам.

— Тебе, Опенька, может, и малина, а людям горе, — назидательно проговорил Горлов. — Лютует немец по селам, а мы тут в оборону стали.

— Что лютует немец по селам, это верно, — согласился Опенька, — но мы-то что же делать должны теперь?

— Наступать.

— Эх, какой прыткий. Он один знает, что надо делать, а другие ни сном, ни духом не чуют; для чего же тогда полковники и генералы, а? Ты вот пойди-ка им скажи. Скажи, мол, так и так, у меня умная мысль завелась.

— С тобой разве поговоришь по-серьезному. Ты все перевернешь на шутку или подковырку.

— Хорошо, по-серьезному, по большому счету, — встрепенулся Опенька. — Ты говоришь — лютует немец, надо наступать, а кто пустил его в наши деревни? Не мы с тобой бежали, только пятки сверкали, к Волге, а?

— Я, я...

— Ну, ты, конечно, не бежал. Да и я не бежал, потому что только под Москвой и попал на фронт; я говорю вообще, в целом, если уж по-серьезному, по-большому считать...

В это самое время и вошел в блиндаж Ануприенко. Заметив командира батареи, Опенька вскочил и отчеканил:

— Обед прибыл, товарищ капитан!

— Хорошо. И капитану принес?

— Так точно! — и Опенька снова щелкнул каблуками. Это получилось у него смешно, не по-уставному, и разведчики, скрывая улыбки, перемигнулись между собой.

Опенька подал капитану котелок с супом и кашей и опять умостился на опрокинутом ведре.

— Что там новенького на огневой, сбрехни-ка, Опенька, — попросил кто-то из разведчиков.

— Сбрехнуть-то нынче не сбрехну, а правду скажу.

— Ну-ну?..

Опенька с опаской посмотрел на командира батареи — говорить или не говорить?

— Ну-ка, что там у вас на огневой? — поддержал Ануприенко.

— Баба у нас, братцы, на батарее объявилась.

— А может, девка?

— Шут ее в корень знает, а так ничего, ладная. — Опенька обвел сидящих довольным взглядом, определяя, как подействовала на них новость. Никто ему, конечно, не поверил.

Щербаков при одном только упоминании «баба» поднял котелок и отошел в дальний угол блиндажа. На батарее знали, что он не любит женщин, называли его женоненавистником. Особенно часто по этому поводу подтрунивал над ним Опенька, но сейчас он лишь косо взглянул на Щербакова и продолжал:

— Пришла она на батарею после полудня. Выходит из кустов и прямо на меня. Ну, братцы, фея! Я так и обомлел. Смотрю и не верю. Не во сне ли, думаю, я это вижу? А во сне меня, братцы, бабы одолевают, скажу вам, просто спасу от них нет! И все разные. Каких где видел, все во сне ко мне льнут.

— А в жизни?

— А и в жизни, а что? Чем я плох, а?.. Ну вот, гляжу я на нее, а она в гимнастерке и юбке такой, защитной. Во сне-то они все больше в рубашках, да-а... А эта? Нет, думаю, это настоящая. Спрашиваю: «Куда идешь?» Молчит. Опять меня сомнение взяло — а вдруг все это во сне? Кричу: «Куда идешь?» «К вам, — говорит, — на батарею. Мне, — говорит, — командира вашего надо». Пожалуйста, отвечаю, это можно. Проходите. Пошла она, а я сзади, значит, смотрю ей вслед. А юбка под коленками тилип-тилип... Ну, братцы, многое я видел в жизни, а таких ножек!.. Дух ажно захватило.

— Ты женат? — перебил Опеньку Горлов. Хотя он не любил шуток, но рассказ Опеньки заинтересовал и его, и он, повернувшись и продолжая ложкой загребать из котелка кашу, внимательно слушал разведчика.

— Десять лет, год в год. Жена, что?

— Ты давай про фею.

— Я и говорю: привожу ее к лейтенанту Рубкину в землянку. Товарищ лейтенант, говорю, вот к вам... «В чем дело?» Я, значит, подталкиваю ее, дескать, говори, а у нее нижняя губа прыг, прыг, и в глазах слезы. Припала к стенке, обхватила голову руками и ну реветь. Мы с лейтенантом и так, и эдак, и воды холодной, чтобы успокоить, а как же, но она ни в какую. Плачет, и все тут.

— Вот те фея!

— Ты слушай дальше. Побежал я за нашим Иваном Иванычем. Тот схватил сумку с бинтами и что есть духу в землянку. Возвращаемся, а навстречу нам какой-то старший лейтенант из пехоты. Без каски, глаза красные. Пьяный в дымину. Идет — восьмерки пишет, а в руках пистолет. Я тоже автомат вперед. Долго ли пьяному, — бац и все, спрашивай потом, как Опеньку звали. Поравнялся старший лейтенант с нами и кричит: «Н-не в-видали з-здесь м-мою ж-жену?» Переглянулись мы с Иваном Иванычем и молчим. Со старшим лейтенантом еще двое были — сержант и ефрейтор. Сержант отозвал меня в сторонку и потихоньку говорит: «Санитарка у нас из роты сбежала, дезертировала, так сказать, а нам на позиции надо выступать. Вот и разыскиваем. А это, говорит, наш командир роты. Да не бойтесь, пистолет у него разряжен, магазин мы вынули». Ладно, отвечаю, мы и так не боимся. Старший лейтенант все допытывается у Ивана Иваныча: «Где моя жена?» А Иван Иваныч: «Не знаю, у нас на батарее женщин нет». Тут и я вмешался: «Не знаем, говорю, не видали». Ну, он, значит, выругался, как полагается, и пошел дальше, — расступись, кусты, поле мало!

— А фея?

— Фея на батарее. У лейтенанта в землянке отдыхает.

— Хорошо врал, Опенька, ловко, тебе бы в артель из воздуха веревки вить!

— Не верите, шут с вами! — отмахнулся Опенька.

Разведчики вытирали котелки — воды поблизости не было, — кто клочком газеты, кто сухой травой, специально припасенной для этого, а кто просто, махнув рукой, привешивал его так, грязным, к поясу. И лишь Щербаков, не без гордости, у всех на виду, вытянул из кармана снежно-белый парашютик от немецкой осветительной ракеты и, словно посудным полотенцем, стал тщательно вытирать им ложку и котелок, приговаривая:

— Хороша штучка, вот и к делу пришлась...

Но, как и на Опеньку, на Щербакова тоже никто теперь не обращал внимания. Каждый был занят своим делом. Обед кончился, а с обедом прошли веселье и смех.

— Ты врал, Опенька, или правду говорил? — неожиданно спросил Ануприенко.

Разведчики насторожились: было интересно, что ответит Опенька.

— Не врал, товарищ капитан. На батарею точно какая-то санитарка пришла.

— И до сих пор там?

— Да.

Капитан крикнул связисту:

— Ну-ка, вызови мне Рубкина!

Связист почти тут же передал трубку капитану.

— Рубкин? Ты что там, женскую гвардию набираешь, а? Что? Санитаркой на батарею? Нет-нет, отправь ее немедленно в свою часть. Что? Немедленно, понял! Ну вот, так бы давно.

Надвигался хмурый осенний вечер. В блиндаж сквозь дверь просачивалась сырость. Щербаков заправил фонарь, висевший под потолком, зажег его, и стены озарились мутным желтым светом. Кто-то завесил вход клочком старого брезента, и в блиндаже сразу стало тепло и душно от крепкого табачного дыма. Курили почти все, кроме разведчика Щербакова, который морщился и кашлял, как простуженный. Но он молчал, потому что не хотел огорчать товарищей по батарее.

Ануприенко вышел подышать свежим воздухом. Но его почти тут же окликнул связист Горлов и сказал, что капитана вызывает к телефону командир полка.

Ануприенко торопливо вернулся в блиндаж и взял трубку.

— Третий у телефона!

— Снимай батарею и веди к Гнилому Ключу. На рассвете мы должны быть в Озерном. Давай быстрей!

Село Озерное находилось в сорока километрах от линии фронта, в тылу, и капитан сразу понял: «На отдых! Наконец-то!» Он посмотрел на серые в табачном дыму лица солдат, устало, но оживленно беседовавших между собой, и ему захотелось сейчас обрадовать их. Но он сдержал себя — это была только догадка, и кто знает, что еще будет впереди. Во всяком случае он не хотел напрасно волновать бойцов, чтобы потом, если догадка не подтвердится, если не на переформировку, а просто — пополнят батарею людьми и орудиями и снова направят в бой, — чтобы потом думы об отдыхе не тревожили уставших от войны солдат.

Вернув трубку связисту, капитан обычным спокойным голосом скомандовал:

— Отбой!

Он покинул блиндаж последним. Пошел по склону к овражку, а навстречу ему уже тянули связь бойцы другой батареи.

4

Когда Опенька, помахивая ведром, возвращался на батарею, лейтенант Рубкин с озабоченным видом ходил из угла в угол своего тесного блиндажа и уговаривал девушку в армейской гимнастерке — санитарку какой-то пехотной роты — вернуться в свою часть. Девушка ничего не отвечала, но и не уходила. Она стояла посреди землянки, невысокая, худенькая; новая каска, обтянутая маскировочной сеткой, по самые брови закрывала ее лоб. К солдатским погонам спадали светлые пряди волос, а на груди, прямо на гимнастерке, поверх воротничка, висела цепочка светлых бус. Откровенно говоря, Рубкину не хотелось прогонять санитарку, он бы с удовольствием оставил ее на батарее, но капитан Ануприенко приказал отправить ее в свою часть, и ослушаться капитана нельзя.

Лейтенант Рубкин разговаривал с санитаркой осторожно, боялся, что девушка снова расплачется — на лице ее были заметны следы слез, и глаза казались красными и заплаканными; он думал, что война вовсе не для женщин, тем более не для таких нежных, как эта санитарка; она казалась ему совсем девочкой, школьницей: «Зачем только их берут в армию да еще посылают на фронт?»

Рубкин сел на ящик из-под снарядов, вытянув вдоль стола костистую руку. Длинным зеленоватым, как мутное стекло, ногтем на мизинце постучал по жидкой плашке, пристально всматриваясь в лицо санитарки. «А в общем-то недурна...»

— Нет, не могу вас оставить на батарее. Вы причислены к роте, к совсем другому подразделению, и вас там будут искать. Посчитают за дезертира, сообщат об этом родным, а вас... — Рубкин немного помедлил, — вас будет судить трибунал!

Он явно преувеличивал, но, может быть, это подействует на санитарку и заставит ее вернуться в роту. Однако девушка даже не взглянула на лейтенанта, а продолжала все также тупо смотреть себе под ноги. Тогда Рубкин решил действовать по-иному. Он подошел к девушке и, взяв ее за руку, сказал:

— Идемте, я позову бойцов, они вас проводят.

Девушка неохотно пошла вслед за Рубкиным из блиндажа. Лейтенант окликнул проходившего мимо Опеньку:

— Проводи санитарку в роту.

— Есть проводить. А в какую роту?

— Она скажет.

Опенька поставил ведро на землю.

— Пошли.

Тропинка вилась вдоль опушки и сбегала в овражек. Темнело, становилось сыро и холодно. Девушка ежилась — она была в одной гимнастерке. Опенька шел сзади. Его так и подмывало пошутить с девушкой, но он видел, что ей теперь не до веселья. Она втягивала голову в плечи, шла понуро, заворачивая руки от холода в подол гимнастерки.

— Может, холодно, так возьми мою шинель, — Опенька снял с себя шинель и накинул ее на плечи девушки.

Спустились в овражек. Девушка неожиданно села на пень и сказала:

— Дальше не пойду.

— Почему так?

— Не хочу.

Опенька оторопел: как это так «не хочу». Для него, солдата, это было совершенно непонятно. Он растерянно смотрел на санитарку и не мог ничего сказать. Будь перед ним мужчина, слова нашлись бы сами, но как тут быть? Он вспомнил, как еще совсем недавно провожал, девушек с вечеринок — то были свои, из рыбацкого поселка, понятные, а эта — в каске?.. Он еще тогда заметил, что вечером девушки не любят сидеть на скамейке против своего крыльца. Подведешь к дому, а она — раз на соседскую завалинку, и тебя тянет. Тут уж не теряйся. А возле своего дома — ни-ни, даже руку пожать не даст. И Нюрка его такой была, да и все, кого он только знал. Видно, у девушек закон такой, что ли. И эта не хочет в роту идти, пока не насидится на пне. Опенька посмотрел вокруг, подыскивая место, чтобы сесть рядом, но вокруг была только сырая земля да гнилые листья. Он попробовал примоститься на корточки — ноги с непривычки заныли, он встал и, уже начиная злиться, сказал:

— Долго еще мы будем здесь сидеть? Где твоя рота?

— Не знаю.

Опять Опенька был поражен и удивлен ответом:

— Так куда же мы идем?

— Не знаю!

— А мать родную ты знаешь? Это тебе не за гармошкой ходить, а война! Давай шинель, мне некогда с тобой чикаться, хошь — иди, а не хошь — сиди, твое дело. А нам надо немцев бить.

Девушка покорно сняла шинель и передала Опеньке. Тот взял ее и быстро зашагал по тропинке вверх, но не сделал и десяти шагов, как остановился. Постоял немного, не оглядываясь, подумал и вернулся обратно.

— Может, обижают тебя в роте, а? — он склонился над девушкой.

— Да, — санитарка утвердительно кивнула головой.

— Кто? Это тот пьяный старший лейтенант, что приходил тебя искать? А ты не больно-то его... батальонному командиру скажи пару слов, он его мигом остепенит.

— Нет, нет, нет, — испуганно возразила она, словно командир батальона уже стоял здесь и все слышал. — Не надо! Я лучше совсем никуда не пойду. Буду сидеть здесь — и все.

На ночь бросить девушку одну в овражке Опенька не решился, потому что хоть на ней и солдатская гимнастерка, а все же она женщина, и к тому же оружия при ней никакого нет. Что она будет делать? Опенька снова накинул ей на плечи свою шинель и предложил:

— Ладно, пойдем на батарею, побудешь до утра, а там видно будет.

Когда они вернулись на огневую, бойцы уже выкатывали орудия и передки из окопов и цепляли их за машины; в ночном полумраке слышались голоса команд, сновали тени, вспыхивали и гасли папиросные огоньки; батарея готовилась к походу, и машины с орудиями уже выстраивались в цепочку вдоль заросшей проселочной дороги.

Рубкин стоял возле второй машины и разговаривал с командиром батареи. Опенька несмело подошел к ним.

— Ты что так долго ходил? — спросил лейтенант и, заметив позади него санитарку, строго добавил: — А это что? Почему не отвел?

— Их рота ушла, товарищ лейтенант! — солгал Опенька. — Разве ж ее одну в лесу бросишь?

— Как ушла?

— А ушла и все.

— Санитарка все еще здесь? — Ануприенко подошел к девушке. — Вы почему в свою часть не идете?

Девушка ничего не ответила.

— Из какой части? Где ваша рота?

К машине подошли бойцы и с любопытством стали прислушиваться к разговору.

— Где ваша рота? — капитан на секунду осветил лицо девушки ручным фонариком. Оно показалось знакомым. Ануприенко снова направил на нее луч фонарика и теперь, приглядевшись как следует, вдруг узнал девушку: это была Майя, его знакомая, которую он уже около трех с лишним лет не видел.

— Дите, ну что с ней делать? — насмешливо спросил Рубкин.

— Ладно, не бросать же ее здесь, возьмем с собой, а там разберемся. По машинам!

Батарея тронулась в путь.

Ехали лесом, по узкой проселочной дороге. Подфарники бросали слабый свет на засыпанную листвой колею, шофер поднял ветровое стекло, чтобы лучше различать дорогу, и все же машина шла рывкам», натыкаясь на кочки и корни. Но командир батареи не ощущал тряски, он думал о санитарке...

* * *

...Это было как раз в канун войны. Ануприенко только что посадил на поезд друга, уезжавшего в отпуск, и возвращался в свою часть пешком. Над полями занималось росистое утро. Ануприенко вышел на обочину, остановился и залюбовался восходом.

— Эй, служивый, садись, подвезем! Тр-р, тр-р, цыганская кровь, тебе бы все вскачь! Садись, служивый!

Ануприенко оглянулся и увидел на дороге бричку. Возле лошади, согнувшись так, что видна была только одна спина да вылинявшая фуражка, возился старик, подтягивая супонь. На бричке сидела круглолицая девушка и щелкала семечки. Она с любопытством взглянула на Ануприенко зелеными насмешливыми глазами. А старик между тем не спеша ощупал гужи, туго ли натянуты, деловито похлопал ладонью по дуге и, направляясь к бричке, снова пробасил:

— Садись! Знавали и наши ноги солдатские дороги...

— Мне до пруда, а там вверх, к лесу, — сказал Ануприенко и показал рукой на восток, хотя там никакого леса не было видно: вокруг колыхались зреющие хлеба до самого зажженного зарей горизонта.

— Хошь до Луговиц, — старик начал вспушивать сено в бричке. — Ну-ка, подвинься, всю телегу заняла, — прикрикнул он на девушку.

— Ох уж! — возразила она и тут же поджала ноги.

Ануприенко сел рядом с девушкой, свесив ноги через борт. Старик щелкнул вожжой по круглой спине лошади и прикрикнул на нее:

— Но-о, цыганская кровь, но-о, шальная!

Сытая рыжая кобыла лениво взмахнула хвостом, повернула голову, словно хотела убедиться, все ли сели в бричку, и медленно пошла вперед.

— Но-о, прыть поднебесная! — не унимался старик, щелкая вожжами.

— Да, прыткая у тебя, дед, лошаденка, — сказал Ануприенко улыбаясь.

— Цыганская кровь, шут бы ее подрал.

Девушка тихо засмеялась, уткнувшись в платок.

— Почему цыганская? Она же спит на ходу.

— Потому и цыганская, что спит. Цыгане — самый что ни на есть ленивый народ, — охотно пояснил дед.

— Веселый! — поправил Ануприенко.

— На веселье они — как пчелы на мед, это да... А как до работы коснись — моя изба с краю. Есть у нас в колхозе один цыган, Захар. Лодырь беспросветный. На этой кобыле воду возил, ни дать ни взять — пара!

— Чего он вам дался? Все, кому не лень, — Захар да Захар, Захар да Захар! — вспыхнула Майя.

— А чего ты за него не пошла, коли он хорош?

— Дедушка!

— Чего ж не пошла, говорю?

— Ну вас, езжайте сами! — девушка спрыгнула на дорогу и пошла по обочине вдоль колосившейся пшеницы.

— Бедовая, — покачал головой старик. — Так этот Захарка, слышь, третьеводни пришел свататься... Вот чертяка! Ну, я его, конечно...

— Пужанул?

— Пужанул, хе-хе.. А девка — огонь! Внучка моя.

Девятый нынче окончила. А с Захаркой это я так, шуткую. Майка, хватит дурить, полезай в бричку! — позвал он девушку, но та продолжала идти молча. — Не хочет. Теперь ни в жизнь не сядет, такой характер. Ты не пушкарь? Я тожеть в гражданскую, наводчиком служил.

Словоохотливый старик начал рассказывать о том, как он стрелял по белогвардейцам под Царицыном, как. штурмовали Перекоп, какие были тогда пушки и как туго приходилось со снарядами; Ануприенко слушал его рассеянно, кивал головой и поглядывал на далеко отставшую Майю. Солнце било ей в лицо, она щурилась, прикрывая глаза ладонью. Светлые волосы ее, пронизанные солнцем, казалось, горели; ситцевое, в горошек платье захлестывалось на ветру. Она собирала по краю пшеницы полевые цветы. Ануприенко хотел спрыгнуть с брички и подождать девушку, но старик все говорил и говорил, время от времени похлопывая лейтенанта по плечу, как старого знакомого.

— Вот так оно и было, да-а...

«Цыганская кровь» плелась медленно, тихо поскрипывали колеса. Солнце уже на ладонь поднялось над горизонтом и заливало хлебное поле ярким светом. Ветерок шелестел колосьями, и волны, то темно-зеленые, то белесые, казалось, несли на своих гребнях пену.

У пруда Ануприенко слез с брички, поблагодарил старика и пошел по тропинке к лесу, где размещалась выехавшая на лето в лагеря часть. Отойдя шагов двести, он оглянулся: Майя все так же шла далеко позади брички и в руках у нее теперь был собран целый букет полевых цветов.

Спустя несколько дней Ануприенко случилось быть в селе, и он остался там на вечер. Кинопередвижка в тот день не приезжала, в клубе танцы. Парень в картузе с выпущенным на лоб чубом, в расшитой петухами косоворотке во всю ширь растягивал синие меха баяна, играл громко, но плохо — без конца повторял один и тот же вальс «Над волнами» и «Подгорную». Девушки роптали, что нет такого-то Гришки, который первый баянист в округе, но все же шли танцевать, стуча каблуками о выщербленные половицы. Ануприенко постоял немного у окна, глядя на тускло горевшую большую лампу под потолком, и собрался было уходить, когда неожиданно увидел Майю. Она вошла с подругой, смеющаяся, в легком светлом платье с голубым шарфиком на плечах. К ней сразу же подошел какой-то парень и стал навязчиво приглашать танцевать.

— Отстань, Васька! Сказала — не пойду, и не лезь! Она заметила Ануприенко и подошла к нему.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте! — ответил Ануприенко, удивляясь ее смелости.

— Идемте танцевать!..

Баян гремел «Над волнами». Парень с чубом старательно нажимал на басы, две девушки обмахивали его платочками. Ануприенко взял Майю за руку и легко повел по кругу. Она смотрела ему прямо в лицо и улыбалась, трогая пальчиками на его плече новенькую хрустящую портупею. Когда танец окончился, она предложила постоять у раскрытого окна. Над притихшей улицей, над плетнями и избами стыла большая луна, и соломенная крыша ближнего дома, казалось, была залита свинцом. Пахло остывающей пылью и огородами.

— Вон где я живу, пятая крыша отсюда, — смеясь, проговорила Майя и тут же, нахмурив брови: — Вы до сих пор не сказали мне своего имени!

— Семен, — ответил Ануприенко, разглядывая Майино лицо, наполовину освещенное ламповым светом. Он, казалось, только теперь заметил, что нос у нее слегка вздернут и над правой бровью маленькая круглая родинка.

— Семен... Лейтенант Семен... А почему вы к нам редко ходите?

— Я вообще впервые пришел сюда.

— Ну и что же, все равно, почему?

— А почему вы к нам совсем не приходите? — шутливо заметил Ануприенко.

— Куда?.. Вы там, за прудами?.. Пригласите, придем.

— К нам нельзя, у нас — служба.

— Не хотите пригласить?

— Отчего же, приходите...

— Вальс!..

После танцев Ануприенко проводил Майю домой.

— А я приду! — прощаясь, сказала она и убежала за калитку.

Прошла неделя, и Ануприенко почти забыл о встрече с Майей. Командование наметило провести в конце месяца маневры, и на батарее тщательно готовились к ним — выезжали на тактические занятия, учебные стрельбы. По ночам часто объявлялись боевые тревоги. Словом, забот хватало, особенно для Ануприенко, который служил первый год после окончания училища и ни в чем не хотел уступать старым кадровым командирам.

Однажды, в свободный от дежурства вечер он лежал в своей палатке и читал при свече «Суворовские наставления». На батарее уже протрубили отбой, бойцы отдыхали после утомительного солдатского дня, было тихо, только слышались отдаленные шаги часовых да шелест листвы за брезентовой стенкой палатки. Неожиданно почти над самым ухом чей-то женский голос прошептал:

— Сема...

Ануприенко встрепенулся, тревожно посмотрел на дверь — там никого не было. «Может почудилось?..» — подумал он и принялся было читать, но где-то совсем рядом послышалось:

— Сема!..

На этот раз уже громче. Ануприенко повернулся на голос — из-под приподнятого угла палатки выглядывала голова девушки. Это была Майя. Ануприенко подбежал к ней и присел на корточки.

— Ты как сюда? Зачем?

— К вам. Помогите влезть!

— А часовые?

— Ваши часовые ничего не видели, не бойтесь. Я целый вечер сидела на дереве и следила — в какую палатку вы зайдете, а потом ползком, сквозь кусты, и — вот!.. Я думала, вы не так меня встретите...

— Вам нельзя сюда, здесь... Эх, что вы наделали!..

— Вы же приглашали? Правда?

— Правда, правда!..

— Если нельзя, я сейчас уйду.

— Погодите, я провожу вас, — сказал Ануприенко и тут же подумал, как же он пойдет провожать ее? Мимо часовых?.. Они пропустят, но завтра вся батарея будет говорить, что в палатке у лейтенанта ночевала какая-то баба!.. Он озадаченно почесал затылок.

— Часовых боитесь? — спросила Майя, заметив нерешительность лейтенанта.

— Черт вас надоумил прийти сюда, эх!..

— Идемте ползком, нас никто не увидит!..

Майя приподняла брезент и выползла из палатки. Ануприенко невольно последовал за ней. Они скатились в ровик, вырытый позади палатки для стока воды, и притихли. Было светло, круглый холодный диск луны висел как раз над центром полянки. Метрах в пятнадцати виднелся часовой. Он мерно прохаживался от ствола к стволу между двух березок, держа перед собой карабин. Ануприенко пристально всматривался, стараясь распознать, кто стоит на посту. Бойца он узнал по походке — это был наводчик второго орудия. Майя тоже наблюдала за часовым. Она заметила, что боец, вышагивая, все время смотрит себе под ноги.

— Не увидит, поползли!..

Не дожидаясь ответа, она рванулась вперед и, извиваясь, как кошка, быстро поползла через полянку.. Ануприенко, словно кто его подтолкнул сзади, пополз за ней. Он не спускал глаз с часового. Когда боец шагал в их сторону, Майя и Ануприенко замирали, становились кочками. Но едва часовой поворачивался к ним спиной, она рывками двигалась вперед, бесшумно, будто пряталась от сторожа, который охранял бахчи, а они ради озорства ползли за сочными арбузами. Ануприенко на минуту забыл, что он лейтенант — впереди шуршала травой Майя, а он, как мальчишка, полз за ней.

До первых кустиков оставалось еще около пяти метров, когда часовой неожиданно остановился и стал пристально смотреть в их сторону. Ануприенко почти не дышал, неудобно подложенная под бок рука отекла и ныла, по спине, казалось, ползал какой-то жучок, и его страшно хотелось столкнуть. От гнилого и прелого запаха листьев щекотало в носу. Он почувствовал, что вот-вот чихнет и обнаружит себя. Зажать нос, но двигать рукой нельзя. Тогда он плотнее прижался к земле и уперся носом в какую-то корявую палочку. Майя тоже лежала не двигаясь, как мертвая. Секунды казались часами. Но вот боец повернулся и снова зашагал между своих двух березок. Майя и Ануприенко сделали последний рывок и очутились в кустах. Не останавливаясь, проползли дальше, потом пошли, пригнувшись, осторожно раздвигая ветки, и вскоре вышли на тропинку, которая вела в село.

Майя облегченно вздохнула:

— Ну вот, я говорила: не заметили!..

— Да-а, — протянул Ануприенко, отряхиваясь и поправляя гимнастерку. Что он хотел сказать этим «да-а», Майя не поняла, да и не желала понимать. Она тоже отряхнулась и гордо пошла по тропинке.

— Не ходите за мной, дойду сама!

— Я провожу вас до села...

— Не ходите! — властно повторила Майя. В ее зеленых насмешливых глазах был упрек: «А еще лейтенант?!.» Она ушла в село одна.

На батарею Ануприенко вернулся под утро. Луна еще висела над горизонтом, по поляне тянулись длинные тени от деревьев. Лейтенант выполз из-за кустов. На посту стоял уже другой боец, но и он почему-то тоже ходил от ствола к стволу между тех же двух березок и смотрел себе под ноги. «Надо будет сменить пост, — подумал Ануприенко, — ставить их сюда, на полянку...»

В палатку он добрался благополучно, лег в постель, но до самого утра не мог заснуть. Перед глазами все время стояла Майя, то веселая, то грустная, то приглашающая танцевать, то упрекающая за плохую встречу. В это утро Ануприенко был угрюм и сер.

Это случилось в пятницу, а в воскресенье грянула война. В тот же день батарея спешно покинула лагеря. Моторы рвали сухой, настоенный запахами зреющих хлебов летний воздух. Ветер свистел в радиаторах, хлопал брезентовыми чехлами. За машинами вилась густая пыль, ветер откатывал ее, словно валки сена, на обочину. Ночью погрузились в эшелон и выехали под Смоленск...

Война заставила забыть многое, забыть и девчонку из далекой деревни. Ануприенко был ранен, лежал в госпитале и снова бился на Волге и под Орлом. Он уже стал капитаном и командовал батареей. И вот знакомое лицо — светлые волосы, насмешливые глаза и родинка, маленькая родинка над правой бровью. «Она! Майя!..»

* * *

Батарея выехала из леса и покатила по опушке. До Гнилого Ключа оставалось не более двух километров. Шофер все так же осторожно вел машину, потому что здесь было много пней и кочек, и он в полутьме боялся поломать рессоры. Ануприенко сидел молча, словно дремал; раскрытая планшетка подпрыгивала у него на коленях.

— Приехали, товарищ капитан! — сказал шофер, нажимая на тормоза.

— Что? — капитан встряхнул головой. — Приехали?

Впереди, почти перед самым стеклом, виднелся зачехленный ствол орудия. Кто-то бежал к машине и кричал:

— Гаси подфарники! Гаси подфарники!

Ануприенко подтянул ремень, одернул шинель и отправился в штаб докладывать. Батарея его прибыла последней, и начальник штаба был недоволен.

— Что ж это ты, а? Всегда был первым, а сегодня?..

— Дорога паршивая — пни да кочки, — начал было оправдываться Ануприенко, но начальник штаба перебил его.

— Ладно, дор-рога... Сейчас двинемся дальше, поедешь замыкающим. Конечный пункт — Озерное.

5

Кто бы знал, как не хотелось Опеньке подниматься и заступать на пост в такую рань. В сарае стояла густая тьма. Разведчики спали, и разноголосый с посвистом храп распирал стены.

Старшина был неумолим: снова луч фонарика ударил в лицо Опеньке.

— Ты чего глаза портишь, не видишь! — возмутился Опенька. — Человек встает, так нет, надо обязательно в глаза ему огнем брызнуть. Хоть ты и старшина, а человека уважать надо. А если я ослепну? Ну, к примеру, ослеп я? Какой из меня тогда солдат?

— Не ослепнешь! Шевелись живее!

— И потом, зачем раньше времени человека тревожить? Может, я в самый раз сон хороший видел? А сон-таки я видел, это точно. Слышь, старшина, лежу будто я дома, сплю себе на здоровье, ни блох, ни комаров, и баба под боком. И чувствую я тепло ее всем своим телом. Женское тепло, чуешь! Ну вот, лежу и сплю себе, и вдруг будто захолонуло в боку. Протягиваю руку — мать моя, бабы-то нет. Ушла. Тут меня словно кто кнутом жиганул — куда делась? Я прямо в подштанниках во двор, туда, сюда — нет нигде. Я к соседу, стучу... А в жизни у меня такой случай был. Подвыпил я однажды крепенько, пришел домой и спьяну-то разбил крынку. Жена на меня, я на нее, ну, в общем, знаешь, как это бывает, разговор семейный. Малость пошумел и уснул. Поднялся чуть свет, глядь, а жены и след простыл. Туда, сюда, нет и все. А о том-то и не подумал, что ее еще с вечера соседи спрятали. От меня, конечно...

— Ты пойдешь на пост или нет?

— Я-то готов, только вот сапоги не налазят, отощали за ночь. А может, ноги раздулись?..

— Чужие напяливаешь.

— С чего мне чужие брать, свои, с подковками. И подошвы спиртованные. Посвети-ка. Однако и впрямь чужие.

Старшина включил фонарик. Опенька подтянул сапоги к свету и стал разглядывать.

— Не мои. У меня с подковками. Ну-ка, посвети еще. Вот они где, мои-то. Ну да, и портянки мои. Скажи на милость, кто их поставил к стенке, кому они, вороные, помешали?

— Дал бы я тебе сейчас пару нарядов вне очереди за твою болтовню, да настроение портить не хочется. — Зачем же так строго?

— Хорошо еще, что ты не на передовой эти разговорчики затеял, а то бы узнал живо, какая строгость бывает.

— Я и говорю, в тылу, в каком-то, черт знает, в каком, селе, в сарае... А на передовой разве Опенька разувался когда? Нет уж, извини, чтобы меня фриц босым застал.

— Ну, быстрей, быстрей!

Подпоясавшись, Опенька перекинул через плечо противогазную сумку, взял автомат и каску и пошел вслед за старшиной к двери.

— Так я про сон: приснится же такое...

— Ты, Опенька, кроме баб, что-нибудь во сне видишь или нет?

— Как? Конечно, вижу. Третьего дня кума мне приснилась, и так приснилась, скажу тебе...

— Болтун ты, тьфу. Смени Щербакова и стой до утра. Точка!

Опенька остался один среди ночи, среди непроглядной тьмы, плотно спеленавшей землю. Он прохаживался вдоль стенки сарая от угла до угла, проклиная ночь, немцев и старшину, который так некстати разбудил его и поставил на пост. «Злой человек этот старшина, вредный, — рассуждал Опенька. — На кой ляд мне торчать здесь? Мы в тылу, и немцы — бог знает где. От кого охранять? От своих? Себя от своих? Какой же это порядок! Приехал в тыл, значит, спи, отсыпайся вволю за прежний недосып. Да к тому же, здесь весь полк стоит, тут часовых, как грибов после хорошего дождя. Вот и пусть стоят, охраняют, а у нас бы можно и не тревожить людей. Был бы хороший старшина, взял бы да и сказал: «Спи, мол, брат Опенька, храпи в полную волю, сколько твоей душе угодно — про запас спи». И спал бы Опенька, и храпел бы во все ноздри, да на куму любовался. Эх, шельма, и приснилась же!.. Он ходил и улыбался, занятый своими мыслями, а на востоке светлой полоской пробивался рассвет. Утро наступило быстро, сгоняя синие тени с опаленной, изрытой лопатами и снарядами земли. Даль распахивалась, и темень спадала, стекалась в воронки и выбоины, и перед Опенькой открывалась страшная картина разрушенного немцами большого белорусского села. Сначала он разглядел стену, вдоль которой ходил, — стена была так испещрена пулями и осколками, что, казалось, кто-то стремительно провел по ней огромной когтистой лапой; затем увидел глубокую воронку посреди двора и сникший над ней расщепленный хобот колодезного журавля; увидел плетень в крапиве, а за плетнем — сбегавшие по огороду к пруду неглубокие стрелковые окопчики. Они еще не успели зарасти и ясно выделялись на фоне пожелтевшей, примятой солдатскими сапогами травы. Два ближних окопчика были раздавлены прошедшим через них танком. Опенька проследил взглядом, куда тянулся гусеничный след, и увидел танк. Наш танк — Т-34. Черный, с развороченной башней и размотанной ржавой гусеницей, он и теперь, смолкнувший навсегда, был страшен, — он нес на себе нанизанные на ствол обломки чьей-то тесовой крыши...

Над черными, обугленными стропилами колхозной фермы поднялось солнце. Опенька разом окинул взглядом село: там, где еще недавно стояли избы колхозников, парила прибитая дождем зола. Сиротливо, как надгробные плиты, возвышались над грудами остывших головешек обгорелые печные трубы. Ветерок сметал к ним мусор и желтые листья.

Опенька смотрел на грустную картину бессмысленных разрушений, машинально скручивал цигарку.

В сарае проснулись разведчики; один за одним они выходили во двор, потягиваясь и жмурясь от яркого солнца. Вскоре пришел старшина и разрешил Опеньке идти отдыхать.

— Какой теперь отдых, — недовольно проворчал разведчик.

— Ложись и спи, глядишь, еще какая-нибудь кума приснится.

— Э-э, — отмахнулся Опенька и направился к разведчикам, гревшимся у солнечной стенки сарая.

На батарее все уже знали, что полк отправляют на переформировку, и даже знали куда — в Новгород-Северский, и были довольны и веселы. Собравшись у стены, разведчики подшучивали над батарейным санитаром Иваном Ивановичем Силком, уговаривали его отнести сумку с красным крестом новой санитарке. Силок противился.

— Да вы что? Никаких приказаний не было. Кто сказал, что она у нас санитаркой будет?

Опенька сразу оживился, сощурил плутоватые глаза, соображая, что к чему, протиснулся в самый центр и, звонко хлопнув Силка по плечу, сказал:

— Это, друг мой, вопрос решенный!

— Ты что, старшина? Ты-то откуда знаешь?

— Поверь мне: точно говорю. Иди, не жди команды, это будет, знаешь, твоя инициатива! Она — баба, она разом ухватится за сумку. Ты учти такое дело: или тебя мужик перевязывает, или баба — большая разница. Скажем, к примеру, умираешь ты, а увидел бабу — жив! Так, брат, в тебе кровь заиграет, не хочешь, да будешь жить. То-то. А кому интересно на твою корявую рожу смотреть, когда осколком руку снесло и кровь хлещет? От одного твоего картофельного носа хоть в могилу полезай... Так что бери сумку и не трусь, пойдем вместе, если хочешь.

Силок покраснел, с тоской посмотрел на разведчиков. У него было рябое, изъеденное оспой лицо и мясистый, действительно, как картошка, нос, и это всегда удручало его.

— Пойми, — продолжал Опенька. — Вот ты ранен, допустим, и ранен тяжело.

— Отстаньте вы от человека, — вмешался угрюмый Щербаков.

— Не лезьъ под руку, не твое дело. Так вот, Иван Иваныч, скажем, ты ранен, и осталось тебе жить, ну, пять минут. А я, значит, подбегаю к тебе с этой вот твоей сумкой, наклоняюсь...

— Да, только перед смертью на тебя и смотреть, — ехидно вставил Щербаков. — При жизни-то всю душу воротит.

— Так вот, Иван Иваныч, — не обращая внимания на Щербакова, продолжал Опенька. — Иди и отдай сумку, всей батареей на тебя молиться будем.

— Иди, чего тут, — поддержал разведчик Карпухин. — Дело говорит Опенька. Сдай сумку, а мы тебя в свой взвод заберем.

Разведчики зашумели:

— Возьмем!

— Возьмем, возьмем! Иди!

— Отдашь сумку — и все. Ну, скажешь пару слов.

— Может, стесняешься один, так пойдем вместе, — снова предложил Опенька и взял Силка под руку. — Проводим его, Карпухин?

— Проводим!

Разведчики почти насильно взяли под локти санитара, сунули ему в руки сумку и под общие одобрительные крики повели через двор к избе. Возле крыльца, в оставленном хозяевами корыте Майя стирала гимнастерку.

— Не могу я, братцы, — твердил смущенный санитар, но все же шел, держа перед собой сумку.

— Мужайся, мужайся, Иван Иваныч, подвиг совершаешь! — подбадривал Опенька.

— Крепись, — вторил Карпухин, стараясь казаться серьезным.

Они подошли к Майе. Она стояла к ним спиной и продолжала стирать. Над корытом мелькали ее оголенные локти, белая пена хлопьями падала на землю.

— Ну, — подтолкнул в бок Ивана Ивановича Опенька.

— Начинай, — прошептал Карпухин.

Санитар, как немой, делал знаки, что он не может, или, вернее, не знает, с чего начать.

Опенька кашлянул, и Майя быстро обернулась. Она удивленно взглянула на солдат: «Трое?., С санитарной сумкой?» Опенька и Карпухин все еще держали Ивана Ивановича под локти. Санитар смотрел на расплющенные носки своих кирзовых сапог и молчал. Вид у него был такой жалкий, словно он ранен или, по крайней мере, тяжело болен. Майя так и поняла: они пришли к ней за помощью.

— Что случилось? — спросила она и, стряхнув с рук пену, подошла к Ивану Ивановичу. — Что с вами?

— Болен он, — вместо Ивана Ивановича ответил Опенька.

— Что с ним?

— Вот, жалуется, — едва сдерживаясь от смеха, подтвердил Карпухин.

— На что? — девушка повернулась к нему.

— На что жалуешься, Иван Иваныч? — подтолкнул Карпухин санитара.

Тот продолжал смущенно смотреть себе под ноги. Майя перехватила его взгляд.

— С ногами что-нибудь?

Опенька и Карпухин переглянулись.

— Конечно, на ноги он и жалуется.

— Мозоль у него, прямо замучился парень.

— Снимите сапог, посмотрим. На какой ноге?

— На правой, Иван Иваныч? — спросил Опенька.

— На правой, точно на правой, я знаю.

Говорили все, кроме Ивана Ивановича, а он лишь смотрел на них непонимающими круглыми глазами и в знак согласия (что ему оставалось делать!) кивал головой.

Его усадили на землю и стали снимать сапог.

— Осторожней, осторожней, — приговаривал Опенька, словно действительно боялся, что Силку будет больно. Хоть кирзовый сапог с широким голенищем снимался легко, стаскивали его медленно, бережно поддерживая ногу. Так же осторожно, как повязку с раны, раскручивали портянку. Майя следила за движениями их рук, готовая сейчас же остановить разведчиков, если они начнут отдирать прилипшую к ране портянку.

— Где же мозоль? — удивленно спросила Майя, и в глазах ее мелькнуло подозрение: «Может, насмехаются?..» Она насторожилась.

— Не ту ногу разули, — быстро нашелся Опенька. — Которая у тебя болит, Иван Иваныч, левая разве?

— Левая, — подтвердил санитар.

— Так чего же ты сразу-то... давай левую...

Сняли и второй сапог. Когда стали разворачивать портянку, санитар вскрикнул:

— Осторожней, ребята!

— Осторожней! — Майя присела на корточки и отстранила руки Опеньки. — Давайте, я сама.

На портянке виднелось мокрое красноватое пятно. Майя осторожно отняла прилипшую к ранке портянку, и все вдруг увидели, что на пятке действительно мозоль, раздавленная и уже превратившаяся в гнойную рану. Опенька подскочил от неожиданности и удивления:

— Ваня!

Смех разом прошел.

— Как же это ты, Ваня? И молчал до сих пор?

Санитар ничего не ответил, только пожал плечами.

Майя принялась торопливо перевязывать ранку. Опенька и Карпухин растерянно смотрели на санитара. К ним подошел старшина Ухватов.

— Что случилось?

Опенька встал.

— Мозоль у парня...

— Что?

— Мозоль.

Старшина нагнулся и, осмотрев ногу санитара, сказал:

— Ты что же до сих пор не научился портянки крутить?!

— В медсанбат бы его, — вступилась Майя. — Рана-то гнойная, может заражение быть.

— Ерунда, заживет!

— А все же в медсанбат бы надо, — поддержал Майю Опенька.

Иван Иванович безразлично смотрел на них, ему было все равно — отправят ли его в медсанбат, или оставят на батарее — он на все готов.

— Ладно, — согласился старшина. — Но не в медсанбат, а на кухню, будешь картошку чистить. А ты, Опенька, вот что, предупреди всех разведчиков, чтобы не расходились. Сейчас из хозчасти придет парикмахер, пострижет вас, а потом — в баню все. Понял?

— Понял, товарищ старшина!

Ухватов пошел через двор на огороды: там солдаты второго огневого взвода топили баню. Опенька и Карпухин привели Силка под навес, где сидели теперь разведчики. Санитар держал в руке сапог (сумку он по забывчивости оставил возле Майи), нога его была перевязана бинтами.

Разведчики дружно засмеялись, увидев в таком виде Ивана Ивановича, кто-то спросил:

— Это чем она тебя — сумкой или поленом?

— Мы вот шутили, а человек, можно сказать, и в самом деле подвиг совершил, — сказал Опенька, и голосом, и выражением лица давая понять, что говорит вполне серьезно. — Оказывается, такую мозоль натер на ноге, ай да ну, и молчал.

— А кто виноват?

— Кто бы ни был виноват, а человек молчал, терпел и с поля боя не ушел. Ради нас же.

Карпухин, стоявший у входа под навес, неожиданно крикнул:

— Воздух!..

Разведчики смолкли, и в тишине отчетливо послышались звуки моторов. Карпухин вышел из-под навеса и стал смотреть в небо. Все с напряжением следили за ним и ждали, что он скажет.

— Наши.

Снова задвигались под навесом разведчики: кто-то принялся дописывать неоконченное письмо родным, кто-то просил химический карандаш, чтобы написать адрес на треугольнике; некоторые лежали молча, думая о своем самом сокровенном, чему, может быть, никогда не суждено свершиться; но большинство бойцов вели оживленный разговор, вспоминая разные истории из боевой жизни, смешные и не смешные, остряки сыпали анекдоты — в общем, так или иначе, всем было весело, у всех было хорошее, приподнятое настроение. Трудности позади, а впереди — отдых, пусть двух-трехмесячный, но отдых. А что будет потом — бои, бои?.. Но это будет потом, и когда придет — встретят, переживут, вынесут, и сейчас об этом «потом» никто не думал. Но оживленно и весело было не только потому, что уходили на отдых — на батарее появилась женщина, и это событие вызвало разные толки среди бойцов. Никто ничего по-настоящему не знал, но догадок было много. Кто-то сказал, что она жена какого-то погибшего командира танковой роты, бывшего друга Ануприенко, и что у капитана будто бы даже есть ее фотография с надписью. И еще один вопрос волновал бойцов: останется ли она на батарее? Отвечали на него тоже по-разному. Щербаков хмурил брови, он был явно недоволен и считал, что женщина на батарее не к добру. Ничего хорошего от этого не будет.

Мало-помалу стали говорить вообще о женщинах, которых приходилось им встречать в жизни или о которых слышали когда-либо от других; женщины почти все оказывались плохими, даже учительница, о которой вспомнил Опенька, тоже была не из приятных, но зато жены — хорошие. У каждого — смирная, работящая, а главное, верная. Один только Щербаков ничего не говорил о своей, он хмурился, исподлобья поглядывая на товарищей.

— Остапа Бендера сюда бы, — сказал он угрюмо.

— Кого? — переспросил Опенька. — Какого Астапа?

— Остапа, говорю, рога заготавливать!

— Кого, кого? — допытывался Опенька. Он не читал ни «Двенадцати стульев», ни «Золотого теленка».

— Ро-га! Вот что, понял?.. — Щербаков встал. — Все вы здесь — рогоносцы! Тьфу, а еще о верности толкуете, — он безнадежно махнул рукой и, не оглядываясь, пошел через огород к бане.

— Не любит баб, — покачал головой Опенька.

— Может, братцы, у него того... осколком... вот он теперь и... — засмеялся Карпухин.

— Не болтай, — остановил его Опенька. — Не знаешь человека, может, у него обида какая на сердце.

— Что, бросила?

— Положим, что бросила. Все может быть.

— Фу, какая невидаль, мало ли их на белом свете!

— Мало ли, много ли, — заметил Горлов, — а одна всегда дороже всех. Вот со мной такой случай был. Привязалась ко мне одна девка. Работал я тогда кладовщиком на базе. Женат уж был, сынишке три года. А она, стерва, как змея, да красивая, так и вьется вокруг меня. Останусь я после работы накладные приходовать, и она тут как тут, не уходит. То начнет чулки подтягивать, чтобы эти свои коленки показать, то кофточка вроде расстегнется у нее и этот самый черный лифчик видать, тьфу, пропасть.

— Так что ж она к тебе цеплялась, знала, что женат?

— Знала. Так вот, как-то остались мы вдвоем с ней на складе. Она, значит, подошла ко мне и вот эдак хвать за шею и прилипла губами к моим.

— Поцеловала?

— Да еще как! Умела целовать, чертовка. Прямо всем ртом, чуть было губы мои не проглотила. А во мне так все и заходило... Поцеловала и говорит: «Жинка-то твоя, поди, так не может, а?..» Вот и возьми ты ее, знает, за какое место укусить. Ежели бы я размяк в тот момент, все, запил бы, разошелся с женой, бросил сына, ну и все. Вот так и мужик иной к бабе... а она уж и готова.

— Чем же ты с ней-то закончил?

— А ничем, прогнал — и весь разговор.

— Маху ты дал, старина, — заключил Опенька и, заметив вошедшего под навес ефрейтора Марича, крикнул: — А-а, Оська-брадобрей, ты еще жив?.. А мы тебя ждем. Как ты сегодня, с одеколончиком аль опять к речке пошлешь?..

6

Ефрейтор Иосиф Марич числился в хозроте полка, официально же служил ординарцем у заместителя командира полка по хозчасти майора Шкуратова и был полковым парикмахером. Марич выполнял свои обязанности с большим рвением — майор всегда ходил с чисто выскобленным подбородком. Стриг и брил Иосиф и командира полка. Но это доставляло ему много тревог и волнений. Нужно было пробираться на наблюдательный пункт, а там рвались снаряды и мины, иногда залетали и пули. Кто знает, может быть, у Марича все сложилось бы совсем по-другому и он был бы теперь неплохим солдатом, если бы сразу попал в огневой взвод (привычка — большое дело!), но он, как говорится, тыловик, в обозе и на последней подводе. Здесь иные правила, чем на передовой, иные боевые будни. Летят самолеты, будут ли бомбить, или нет — полезай в щель. Иосиф не разбирался, чьи это гудят самолеты, свои или чужие, сначала прыгал в щель, а потом уже смотрел на знаки различия на крыльях. Его друг, татарин Якуб, — тоже из хозроты — портной, подшучивал над ним, но в сущности и сам был таким же. Он тоже все жаловался, что его не отпускают на батарею, что и он мог бы стать неплохим наводчиком, а ему приходится даже здесь, на фронте, работать иглой, но за все время не написал ни одного рапорта с просьбой отправить его на огневую. В общем, в полку все хорошо знали Якуба и Иосифа — портного и парикмахера, и в шутку называли их «ветеранами». Когда полк отходил на отдых или случалась маленькая передышка, Иосифа немедленно посылали на батареи стричь бойцов. Получил он такое задание и сегодня. Майор Шкуратов утром сказал ему, чтобы брал чемоданчик и шел на батареи и, как бы между прочим, добавил, что полк завтра своим ходом отправляется в Новгород-Северский на переформировку. Иосиф поспешил сообщить радостную весть Якубу, но тот уже от кого-то узнал и раздобыл по случаю полную фляжку водки (в хозроте ее всегда можно найти). Они выпили по стопке, закусили свиной тушенкой, и Иосиф, разогретый водкой, веселый, посвистывая, отправился выполнять задание.

Чемоданчик, который он нес в руках, был особый чемоданчик, с карманчиками и отделениями для бритв, расчесок, машинок и прочего цирюльнического добра. Он был приспособлен специально для походной жизни — инструменты в нем укладывались плотно, закреплялись ремешками и клапанами, не тарахтели во время ходьбы, не ржавели и не портились. Заказал этот чемоданчик Иосиф на второй день войны старику столяру. Тот долго отказывался, но потом согласился и сделал добротно и на славу. Но в чемоданчике был один изъян, который доставил много неприятностей Маричу. Старик столяр, то ли по недоразумению, то ли в насмешку, выкрасил его в ярко-красный цвет. Иосиф поморщился (уж больно заметный), но перекрашивать было уже поздно, в кармане лежала повестка, и он, потому что больше ничего не оставалось делать, взял чемоданчик и отправился на призывной пункт.

Первым делом будущий полковой парикмахер постриг и побрил командира маршевой роты, потом применил свое искусство на других начальниках, и так, незаметно, словно само собой, попал в хозяйственную роту. Чемоданчик пришлось натирать песком, чтобы не блестела краска и не был он слишком заметен на фоне серой шинели.

На приветствие Опеньки Иосиф ответил шуткой:

— Готовь кресло, Морж Моржович, космы твои снимать будут!

— А ты почему это меня моржом называешь? — Опенька наклонил голову набок.

— По твоей физиономии вижу.

— Что же на ней написано?

— Написано, да еще как! Мне только взглянуть на человека, сразу вижу, кто он — морж или не морж. А бывают еще и особые моржи, — начал ефрейтор, раскрывая чемоданчик и приготавливая для стрижки и бритья инструменты. Он был навеселе, и ему хотелось говорить. — Я, друг мой, в своем наркомате всех наперечет знал...

— О-о, ты, оказывается, в наркомате работал?

— Ну да, парикмахером. И заместителя наркома брил, и самого наркома. Те ничего, и компрессик им, и духами уж лучшими... А эти, что помельче, — все моржи. Подстрижешь его, побреешь, только за одеколон: «Освежить вас?..» «Нет, нет, не переношу...» И начнет всякое плести, и жену вспомнит, и друзей, самому-то неудобно, а на других все можно свалить. А нам, парикмахерам, только на одеколоне и заработок! Побрил — рубль, а побрызгал — гони три! Вот так. Но те моржи еще полбеды. А вот у нас был один особый, это да. Статист какой-то. Или плановик-экономист. Тому, значит: «Вас освежить?» «Нет, нет, не надо, — говорит. — У вас есть вата? Оторвите, пожалуйста, клочок...» Отрываешь и думаешь, для чего это ему? А он достает из кармана «Кармен», побрызгает на ватку — и по лицу, по лицу... Потом положит флакончик обратно в карман, ватку выбросит и... «Благодарю, — говорит, — с меня рубль? Пожалуйста...»

— Скупой, подлец?

— В высшей степени!..

— Погоди, а меня-то ты за что моржом назвал, а? Я ж с одеколоном прошу?

— Тебя хоть и с одеколоном, все равно не заплатишь.

— Видали его!.. — засмеялся Опенька. — Может, и заплачу! Хошь патронами, хошь гранатами...

— Этого добра у меня самого хватит, — деловито ответил Иосиф. Он достал расческу и ножницы и стал лихо вызванивать ими какую-то плясовую мелодию, словно упражнялся над головой клиента. — Кто первый, подходи!..

Бойцы между тем раздобыли где-то коротыш-чурбак, вкатили его под навес и установили вместо стула.

— Ты, Оська, артист, а не парикмахер, — продолжал Опенька. — Долго ты учился этим фокусам?.. — он намекал на игру ножницами.

— Хе, — ухмыльнулся Иосиф. — Четыре года бутылки брил!..

— Как бутылки?

— А так. Отдали меня в ученики старому греку. Был у нас такой знаменитый мастер в городе. Мать говорит мне: «Смотри, Иосиф, ты уж старайся, все делай, что заставят, мастер он хороший, научит...» «Ладно, — говорю, — буду стараться». Ну и старался: прихожу утром, уберу в парикмахерской, все инструменты перетру — блестят. «Молодец, — говорит мастер, — а теперь беги-ка принеси бутылочку...»

— Водочки, конечно?

— Нет, он все больше сельтерскую... Приношу, выпьет он и сует мне: «На, упражняйся...» Беру бутылку, старую бритву достаю и пошел ею по стеклу, а он: «Так держи, да эдак води...» Три года, три, понимаешь? И только на четвертый позволил мне собственное колено побрить. Побрил я, а он и говорит: «Нет, рано тебе еще в мастера, брей бутылки, пока волос на колене отрастет, а потом еще раз испытаем». И так раз десять испытывал, и только потом до людей допустил, да и то разрешил одних татар брить...

— Почему одних татар?

— А у них по три волосинки, для вида щеки мылишь, а брить-то нечего...

Кто-то из разведчиков крикнул:

— Довольно лясы точить, кресло готово!..

7

Почти к самому пруду подступили березы и нависли над водой. С веток, кружась, падают листья, ветерок отгоняет их к кувшинкам и осоке. А осока волнуется и шелестит, как шелк. За плотиной журчит вода, стекая с желобка. Ручей убегает в березняк. И так крепко пахнет осенним лесом, словно воздух настоен на бересте и грибах. Кажется, здесь никогда не было войны, ничто не нарушало эту застывшую тишину кувшинок и берез. Тропинки заросли травой, мостки почернели и оплыли зеленью.

С огородов к пруду спускается Майя полоскать гимнастерку командира батареи. Навстречу ей, замычав, бросился теленок. Он сделал несколько прыжков и остановился, растопырив ноги, словно раздумывая, подходить или не подходить. Майя протянула руку, но теленок попятился и — хвост трубой — пустился наутек.

— Чего испугался, глупенький?..

На плотине стоит лейтенант Рубкин. Он видит Майю, слышит ее голос. «Кем она доводится комбату? Все утро они так оживленно разговаривали между собой. Друзья? С одной деревни?.. — он ухмыльнулся, вспомнив приказ капитана немедленно отправить санитарку в свою часть. — Сам-то что ж не отправляешь ее, а?.. Вон уж и гимнастерку отдал стирать!..» Он спустился с плотины и подошел к Майе.

— Стираем? — приветливо бросил Рубкин.

— Хотела выполоскать, да вот... — она указала подбородком на воду. Вода была густо покрыта лягушечьей зеленью.

— Да-а, — протянул Рубкин и покачал головой. — Впрочем, ее можно разогнать. Погодите, я сейчас... — он опустился на колени и стал рукой расчищать воду.

— Может, из колодца начерпаю?

— Зачем же, вот, готово!.. — Рубкин поднялся и стал обирать с рук налипшую зелень.

Мостки возвышались высоко над водой, и Майя долго приспосабливалась — мешала узкая юбка. Рубкин искоса наблюдал за ней. Взгляд упал на Майины волосы, рассыпанные по плечам — они дымились на солнце.

«Да-а, вряд ли капитан отпустит тебя с батареи!..» — насмешливо подумал Рубкин.

— А «малину» эту придется заменить!..

Майя хлопала гимнастеркой по воде и не расслышала его слов. Она полуобернулась и спросила: — Что вы сказали?

— Менять «малину» нужно!

— Какую «малину»? — не поняла Майя.

— Погоны. У вас же пехотные!..

— А-а... А какие надо?

— Артиллерийские, с красной окантовкой.

— Почему?

— Это уж вам лучше знать, — заметил Рубкин. — Разве капитан не оставляет вас на батарее? Он говорит, что хочет оставить.

— Вы шутите?..

— Вполне серьезно.

Рубкин говорил наугад, просто хотел узнать у нее намерения капитана. Майя ему нравилась, и если она останется на батарее санитаркой, то он, Рубкин, быстро найдет с ней общий язык.. Ведь Ануприенко не очень красив — белобровый, скуластый, да и подхода к женщинам у него нет.

— Неужели?! — воскликнула Майя.

— Вы давно его знаете? Земляки?..

— Нет, не земляки. Всего раза два виделись. Как-то еще до войны приезжал он к нам в село...

— Дайте, я помогу вам выжать гимнастерку.

— Давайте, — охотно — согласилась Майя. — А вы меня вчера здорово напугали.

— Чем?

— Трибуналом.

— К сожалению, вчера я вовсе не пугал вас, а говорил правду. За дезертирство судит только трибунал и судит строго. А ваш поступок — это дезертирство. Вы же ушли из своей части. Нет, нет, теперь-то вам нечего бояться, капитан назовет вас своей женой...

— Женой?!.

— Ну, сестрой, — поправился Рубкин, заметив, как испуганно и радостно заблестели глаза Майи. — Хватит! — добавил он и, отпустив конец гимнастерки, стал брезгливо отряхивать руки. «Один раз встречалась с капитаном, да, видно, метко!..»

— Спасибо, я пойду, — заторопилась Майя.

— А по-уставному?

— Разрешите идти, товарищ лейтенант?

— Ладно, я шучу. Мы будем по-семейному, хе-хе... Меня зовут Андреем, — Рубкин легонько тронул Майю за плечо. — У нас на батарее вы одна, и наш долг мужчины...

— Разрешите идти, товарищ лейтенант? — Майя полушутливо, но настойчиво отстранила его руку.

— Идите.

Рубкин посмотрел ей вслед: «Норовистая!.. Ничего, обомнешься!..» Когда Майя скрылась за плетнем огорода, он снова взошел на плотину, постоял немного, любуясь тишиной пруда, и побрел по тропинке в березняк. Сумрачной прохладой обдало Рубкина, в лицо пахнуло запахом высыхающей листвы. Солнце едва проникало на тропинку, раздробленное ветвями и ослабленное, а видневшиеся в просвете макушки деревьев были так отчетливо желты, что казались позолоченными куполами. И, удивительно, никаких следов войны: ни воронки, ни окопчика, ни сломанной ветки! Словно и впрямь здесь не было войны, как-то случилось так, что она обошла стороной этот красивый осенний лес. Но под одной из берез Рубкин неожиданно увидел белый лоскут. Он подошел ближе — это был рукав от нижней рубашки, покрытый темными кровяными пятнами. «Кто-то перевязывал рану...» На стволе он заметил старую засохшую надпись, вырезанную перочинным ножичком. Она была вся изрешечена пулями. Медные, успевшие позеленеть, они, как глазки, проглядывали сквозь кору.

— «Ефим плюс Дуня», — вполголоса прочел Рубкин. — Ромео и Джульетта, — прибавил он, ухмыльнувшись.

Когда-то и он, Рубкин, так же вот вырезал перочинным ножичком на деревьях два имени: свое и соседской девчонки Веры. Он даже по глупости выколол эти два имени на руке: «Андрей и Вера», Но Какая это любовь? Разъехались — и все пропало, и нет любви. Только синяя метка на руке, которой теперь, повзрослев, Рубкин стыдился и прятал под широким ремешком часов. Несколько раз пробовал вырезать наколку ножницами, выжигать спичками, — синие буквы только чуть светлели, но не стирались.

— Ефим плюс Дуня, — повторил Рубкин. — Какие глупости! — сплюнул и пошел дальше.

Тропинка вывела на дорогу. Возвращаться на батарею не хотелось, но и бродить по лесу тоже надоело. Солнце припекало спину, по телу растекалась приятная усталость. Над желтой высохшей травой плыла огромная белая паутина. Рубкин посторонился, пропустил ее мимо себя и долго наблюдал, как она, зацепившись за высокий репейниковый куст, вытягивалась по ветру в длинную нитку. «Пойду на батарею, — все же решил Рубкин, — может, капитан уже вернулся из штаба, узнаю новости, а нет — завалюсь спать на сеновал...» Он медленно зашагал по подсохшей и уже разбитой машинами пыльной дороге к селу.

— Андрей, Андрей! Рубкин!

Лейтенант оглянулся. Его догонял Панкратов, шагал размашисто, весело помахивая руками; из-под сапог разлеталась пыль. Он ходил в первую батарею проведать своего дружка, с которым учился в одном училище. Видно было, что он чему-то очень рад.

— Опять получил!.. — еще издали прокричал Панкратов, похлопывая ладонью по нагрудному карману гимнастерки, который был туго набит письмами. Глаза его светились радостью, он улыбался, готовый от счастья обнять и расцеловать Рубкина.

— Что получил? — спросил Рубкин, хотя хорошо знал, что речь пойдет о письме.

— Письмо!

— Я думал, третью звездочку... А письма — ты их каждый день получаешь.

— С фотографией!..

— Тоже не ново. Все она же?

— Да, она, Ольга. Понимаешь, Андрей, одиннадцатую фотографию прислала.

— Нехорошее число.

— Почему?

— Кругом по одному: один и один.

— Ну, это ты брось. Взгляни, какой снимок, как смотрит она, ты только посмотри!.. — продолжал восторженно говорить Панкратов. Он был моложе Рубкина на четыре года, еще ни разу не брил ни усов, ни бороды. Над верхней губой едва-едва заметно пробивался черный пушок.

Рубкин начал рассматривать фотокарточку. Со снимка глядела обыкновенная деревенская девушка, немного скуластая. Ему было непонятно, что Панкратов находит в ней хорошего? Она не только не красива, даже несимпатична, и одевается, похоже, безвкусно. На голове какой-то цветастый платок. «Нет, я бы даже не посмотрел на такую», — подумал Рубкин и почувствовал неприязнь к девушке. Но все же в открытых глазах ее Рубкин уловил теплоту и ласку. «Может, глаза красивые?.. Хм, но только глаза?!..» Он посмотрел на смуглое, почти совсем детское лицо Панкратова, потом снова на фотографию — нет, не нравилась ему девушка.

— Ну, что?

Панкратов с нетерпением ждал ответа — что скажет его друг?

— Знаешь что, Леонид, — дружески хлопнув по плечу, начал Рубкин. — Мне не хочется тебя огорчать, но врать я не умею. Не нравится она мне. Может, и красивая у нее душа, может быть, не спорю, а лицо ее мне не нравится. Черт его знает, дело вкуса, конечно. Скажу тебе одну истину, не помню только, или где слышал ее, или вычитал, словом, суть вот в чем: подруга жизни на людях должна быть красивой, дома — заботливой, в постели — страстной!..

— Твоя философия — ерунда, — возразил Панкратов. — Увидел бы ты Ольгу в жизни, э-эх!.. Почитай, что на обороте пишет, почитай, я тебе разрешаю.

Рубкин снова нехотя взял фотографию и, повернув ее, стал читать:

— «Милый Леня! Нас снимали на Доску почета. Фотограф приезжал прямо в поле. Я попросила сделать карточку и для тебя. Вот она. Помни, милый Леня, и не забывай, я жду тебя!..» — Рубкин усмехнулся. — Звеньевая, поди?

— Звеньевая.

— Можешь быть спокоен — не изменит, — заключил Рубкин.

Но Панкратов был весел и не заметил, что Рубкин насмехается над ним.

— Она хорошая, она будет ждать, я в этом не сомневаюсь, — проговорил Панкратов, пряча письмо и фотокарточку в карман.

— Да тут и сомневаться-то нечего...

8

Когда разбитые окна завесили брезентом и зажгли керосиновый фонарь, принесенный с батареи кислый запах деревенской избы стал особенно ощутим. Будто все здесь пропахло хлебом и квасом: и пол, и потолок, и серые стены, и деревянная кровать с лоскутным одеялом, и мешочная люлька на пружине, и давно не скобленный дубовый стол, и запыленная скамья вдоль окон... Фонарь горел тускло, и от этого воздух в избе казался густым и синим. Возле печи на соломе валялся старый с позеленевшей кожей хомут. Но Майе казалось, что это вовсе не хомут, а телочка, которую только что внесли с мороза в теплую избу, и она, свернувшись калачиком, греется возле печи, а в дверь вот-вот войдет отец, сбросит заиндевелый тулуп и протянет гостинец — полосатую конфетку...

В комнату вошел капитан Ануприенко.

— Ужин не приносили?

— Нет. А стол я вымыла, вытерла...

— Вижу. — Он сел на лавку и, положив ногу на ногу, в упор посмотрел на Майю. — Говорил о тебе в штабе...

— Ну? — Майя подалась вперед.

— Не могут. Правда, разговор был так, предварительный, — поспешно вставил капитан. — Завтра поговорю с командиром полка. Если он решит...

— А если не разрешит?

— Надо возвращаться в свою часть.

— Не пойду, пусть делают со мной что хотят, не пойду!

На пороге появился лейтенант Панкратов.

— Вы что в полутьме сидите?

— Леонид? — не оборачиваясь, спросил Ануприенко, хотя сразу же узнал лейтенанта по голосу.

— Да, я.

— Проходи. Как разведчики устроились на ночь?

— Отлично. Натаскали в сарай сена...

— А настроение?

— Тоже отличное, не спят, песни поют. Как же. на отдых едем...

— На отдых, — весело подтвердил капитан. — Садись, Леонид. Поедем в тыл, отдохнем, как следует, а тогда — прямо до Берлина. Дойдем, как ты думаешь?

— А чего же не дойдем? Дойдем.

— Должны дойти. И дойдем! Дойдем, черт возьми, — капитан хлопнул ладонью по колену. — Смотрел я большую карту в штабе. Интересная обстановка на нашем фронте, — он взял широкий кухонный нож, лежавший на столе, и острием нацарапал на выщербленных дубовых досках огромную скобку. Закруглил концы, но не стал соединять их, оставив маленький проход. Получилось что-то наподобие незавершенного эллипса. — Мешок, видишь? Здесь сидят немцы. А вот тут, в самой горловине — Калинковичи, узел железных и шоссейных дорог. Немцы могут выйти только через Калинковичи. Взять город, перерезать дороги — и четыре-пять дивизий в плену. А ведь это сделать не так сложно. Ударить с двух сторон и затянуть клещи. Неужели в штабе фронта не видят этого?

— Видят, наверное.

— Я тоже думаю, видят. Не случайно вторую неделю такое затишье. Готовятся, подтягивают силы для удара. Вот где дела будут, а мы с тобой на отдых, а? Только мне кажется, ни на какой отдых мы не поедем, — неожиданно добавил капитан, и улыбка исчезла с его лица. — Ты заметил такую штуку: чего мы здесь стоим? Кого ждем? Я, между прочим, спросил начальника штаба: «Когда выступаем в Новгород-Северский?» «Пока, — говорит, — приказа нет». А почему? Впрочем... Нет, не пошлют нас под Калинковичи. Кого посылать? Возьми нашу батарею: три орудия, людей в расчетах не хватает... Поедем отдыхать.

— В бой так в бой. На отдых так на отдых, мне все равно.

Панкратову не хотелось продолжать этот разговор, он без внимания слушал командира батареи; рука то и дело тянулась к нагрудному карману, где лежало полученное им письмо с фотокарточкой. Ануприенко заметил это и, улыбнувшись, спросил:

— Что, опять, наверное, письмо получил?

— Получил.

— С фотокарточкой?

— Да, — кивнул Панкратов и смутился, покраснел, будто его вдруг осветили стоп-сигналом.

— Показывай...

Капитан, склонившись над фонарем, принялся рассматривать фотокарточку. Подошла Майя и тоже из-за плеча командира батареи взглянула на снимок — девушка ей не понравилась. Да и у капитана она не вызвала восторженных чувств, но из вежливости, не желая огорчать молодого лейтенанта, он тихо проговорил:

— Красивая. Это где она, в поле?

— Почитайте на обороте...

В это время, стуча каблуками, в комнату вошел Рубкин. Он сразу понял, что происходит: Панкратов показывает фотокарточку. «Что за дурная привычка у человека, любишь, ну и люби себе на здоровье. Смотреть-то там не на что, а он сует всем — нате, удивляйтесь!»

— Что это, двенадцатая? — насмешливо спросил Рубкин, подходя к ним и наклоняясь.

— Та же, что и тебе показывал...

— А-а, с Доски почета?

Панкратов не ответил: он опять покраснел, но теперь оттого, что и в словах, и в тоне голоса, каким говорил Рубкин, явно почувствовал насмешку. Он хотел ответить что-нибудь резкое и тоже обидное, даже оскорбительное, и уже подыскивал подходящую для этого фразу, но Рубкин опередил его:

— Ты, Леонид, фанатик.

Он сказал это мягко, приветливо, так что Панкратов даже растерялся, и удивленно воскликнул:

— Как?

— Очень просто: любишь одну и никого больше вокруг себя не замечаешь. — Рубкин будто невзначай взглянул на санитарку.

— Разве любовь — это фанатизм? — также удивленно, как и Панкратов, переспросила Майя.

— Да, и не иначе.

— Нет, я в корне буду возражать против этого, — пылко заговорил Панкратов.

— Возражать можно, но доказать нельзя.

— Можно!

— Конечно, можно, — подтвердила Майя.

— Хорошо, тогда скажите мне, пожалуйста, что такое любовь?

— Любовь, это...

— Ну-ну?

— Любовь, это так сказать...

— Говори,говори.

— Любовь это есть любовь, — выручила Панкратова Майя.

— Ну вот: любовь, любовь... А что это — сказать не можете. А я говорю: фанатизм. Хотите пример, пожалуйста. Он любит ее, она не любит его, но живет с ним и изменяет ему. Об этом говорят ему друзья, а он не верит. Это что, по-вашему, не фанатизм? Таких примеров можно привести тысячи.

— Андрей, ты неверно толкуешь слово фанатизм, — вмешался Ануприенко. — Вот ты — настоящий фанатик, потому что убежденно веришь в какую-то фанатическую любовь. А любовь и фанатизм — совершенно разные вещи. Любовь — это большое чувство, которое трудно передать словами.

— Но можно, — усмехнулся Рубкин и снова бросил косой взгляд на Майю. В сущности он не собирался отстаивать свое мнение, да и само сравнение любви с фанатизмом пришло ему в голову только теперь и неожиданно и он сам удивлялся тому, что говорил. Но все же отступать не хотел. — Как бы вы ни рассуждали, товарищи, а любовь — это все-таки фанатизм. Я имею ввиду однолюбов.

— А многолюбы? — спросила Майя.

Рубкин не ожидал такого вопроса, но не растерялся:

— Антифанатики.

— Как, как?

— Ан-ти-фа-на-ти-ки! — медленно, делая ударение на каждом слоге, повторил Рубкин.

— Хватит о любви, — капитан поднял руку. — Ужин прибыл!

Ординарец командира батареи между тем молча расстанавливал на столе котелки с борщом и кашей.

— Так ведь здесь есть тарелки, — спохватилась Майя. Она отстранила ординарца и сама начала готовить стол к ужину.

Ординарец покорно отошел в сторону. В руках он держал фляжку, ища глазами, куда бы ее поставить.

— Это что у тебя? — спросил Рубкин.

— Старшина передал к ужину, — ординарец протянул фляжку лейтенанту.

Рубкин отвернул пробку и понюхал:

— Хороша!.. И догадливый же этот черт Ухватов, а?..

На шутку никто не ответил.

— Все готово, прошу, — пригласила Майя.

— А рюмки? — возразил Рубкин.

— Рюмки? Сейчас будут и рюмки, — она снова, как хозяйка, пошла к полкам, занавешенным простенькой ситцевой шторкой, достала стаканы и поставила их на стол. — Пожалуйста!..

— Вот это другой разговор...

— Ну-ка, товарищи, давайте вспомним, когда мы в последний раз так по-человечески ели из тарелок? — пододвигая к себе тарелку и улыбаясь, сказал Ануприенко.

Стали вспоминать. У каждого оказались свои сроки: Майя только неделю назад ела из тарелок. Панкратов — полтора месяца, Рубкин — два с половиной, а капитан — пять с половиной месяцев, с того самого дня, когда синим июльским рассветом начались бои на Орловско-Курской дуге.

— За скорейшую нашу победу, за наши боевые удачи! — Ануприенко поднял стакан над столом.

Молча чокнулись, выпили стоя, торжественно. Лишь Майя не стала пить, пригубила и поставила стакан на стол. Капитан удовлетворенно посмотрел на нее; Рубкин хотел было возразить, но только удивленно вскинул брови и принялся за еду. У Панкратова выступили на лбу росинки, щеки его, тоже влажные, порозовели. Он ел быстро, шмыгая носом и чмокая. Майя чувствовала, как от него веет жаром, и ей от этого было немного неловко. Рубкин, сидевший напротив нее, казалось, не ел, а ложку за ложкой пробовал суп на вкус и никак не мог определить, хороший он или плохой. Выпили по второй стопке, а разговор все не оживлялся. Может быть потому, что они были утомлены, и теперь от выпитой водки их клонило в сон, а может, просто не находилась общая тема, и каждый молча думал о своем. Панкратов начал позевывать, Ануприенко, откинувшись на спинку стула, наслаждался папиросой. Рубкин искоса поглядывал на Майю и любовался ее лицом, которое теперь, при красновато-желтом свете фонаря, казалось лейтенанту особенно красивым. Майя чувствовала на себе этот испытывающий взгляд, опускала глаза, и ее длинные ресницы темным полумесяцем ложились на «щеки.

— Вы, Андрей, к кому себя причисляете: к фанатикам или антифанатикам?

— Как вам сказать, — неторопливо начал Рубкин, подыскивая подходящие слова для ответа. — Я не фанатик и не антифанатик.

— А кто же вы?

— Между!.. — уголки его губ дрогнули в едва уловимой усмешке.

— Как это?

— Вернее, для таких, как я, определения нет.

— Не любите никого?

— Нет.

— Тогда вы не знаете, что такое любовь, и не можете судить, фанатизм это или нет, — поспешно вставила Майя.

— Не обязательно испытывать на себе, чтобы иметь определенные суждения, — нашелся Рубкин. Он почувствовал, что нить разговора переходит к нему, и это подбодрило его. — Мы не делаем научных открытий, не испытываем сами того, что в свое время пережил какой-нибудь ученый, но нам известна сущность открытия, и этого достаточно, чтобы делать выводы.

— Но ведь любовь — не научное открытие!

— Да, но о любви можно узнать из книг столько же, сколько о любом открытии, если не больше, — Рубкин сам удивлялся тому, что говорил. Он не знал, откуда взялись у него такие мысли, но был доволен собой, своими оригинальными ответами. — Ведь тот, кто писал о любви, не мог же выдумывать! Тургенев, например, или Шолохов про Аксинью, а?..

— Вы так думаете?

— Не только думаю, но и верю в это...

Панкратов сидел молча, глаза его слипались, он поминутно протирал их кулаками, но сон был неодолим. Расстегнул воротник гимнастерки — не помогло.

— Э-э-э-э, — зевнул он. — Пойду-ка я лучше к своим разведчикам и завалюсь в сено... Спокойной ночи, — он встал. Ануприенко проводил его до двери и пожал руку.

«Развезло парня», — подумал капитан, возвращаясь к столу.

Между тем Майя и Рубкин продолжали оживленно разговаривать. Лейтенант, казалось, совершенно не собирался уходить. Он горячо доказывал Майе, что Аксинья была «антифанатиком», а санитарка страстно защищала Аксинью — «фанатика». В том, что любовь — это фанатизм, они, очевидно, были теперь оба согласны.

Ануприенко присел рядом и стал прислушиваться к разговору. Ни Рубкин, ни Майя не обращали на него внимания, словно капитана и не было в комнате. Рубкин то и дело трогал санитарку за плечи и заглядывал ей в глаза; она не отстраняла его и даже не смущалась, будто разговаривала с приятелем, с которым знакома, по крайней мере, лет десять. Неприятное чувство шевельнулось в груди капитана, сон, начавший было одолевать и его, мигом пропал. Хотя Майя и не была для него близким человеком — когда-то встречались, когда-то она зародила в нем маленькую искорку любви, которая давным-давно погасла, тогда же, после ухода на фронт, и ни разу не вспыхивала за три года скитания по окопам, да и сегодня утром, когда они узнали друг друга, капитан только удивился неожиданности, но теперь — та далекая искорка вдруг загорелась вновь, и он почувствовал ревность. Но это чувство он не вполне сознавал — просто неприятно было смотреть на сухое, продолговатое лицо Рубкина, на его скупую улыбку и обнаженные белые зубы. «Ну, чего сидит? Пора отдыхать!»

А Рубкин, словно нарочно желая досадить капитану, почти обнял Майю.

— Все же, согласитесь, Аксинья была антифанатиком...

— Никогда не соглашусь!

— Согласитесь...

— Хватит, — раздраженно сказал Ануприенко и встал. — Пора спать.

— Да, пожалуй, пора, — согласился Рубкин и медленно, как человек с больной поясницей, поднялся из-за стола. — Спокойной ночи!

Тихо захлопнулась за Рубкиным дверь. Майя растерянно и виновато посмотрела на капитана и тоже собралась уходить — она приготовила себе постель в сенцах.

— Погодите, — остановил ее Ануприенко. — Батарея — не колхозный клуб, — он еще хотел добавить, что никому не позволит разводить здесь «шашни», но только сказал: — Идите.

9

Капитан долго сидел на кровати, опустив босые ноги на холодный некрашеный пол. В пустой, опрокинутой набок деревянной квашне скреблась мышь. Он не помнил, как заснул, накрывшись с головой шинелью, а когда пришел связист Горлов, дежуривший у телефона, и разбудил его, капитану показалось, что он только что лег.

— Товарищ капитан, Первый к телефону просит!

Ануприенко быстро обулся и стремительно вышел из комнаты, почти бегом пересек двор и через минуту был уже под навесом у телефона.

— Ануприенко на проводе!.. Есть, батарею к маршу, а самому в штаб! Есть!.. — он положил трубку и, обернувшись к Горлову, приказал: — Командиров взводов ко мне, живо!

— Я здесь, товарищ капитан! — приподнялся на локте лейтенант Панкратов. Он спал рядом с телефонистом на сене.

— А где Рубкин? — спросил Ануприенко.

— С огневиками, наверное.

— Рубкина сюда! — вторично приказал капитан Горлову.

Подхватив полы шинели, чтобы не путались под ногами, связист кинулся через крапиву на огород, к машинам. Ануприенко вышел из-под навеса. На лесом занималась заря, окрашивая верхушки деревьев в розовый цвет, а с запада надвигались сизые, набухшие дождем тучи. Ветер мел по двору листья, и они, кружась, катились к ногам капитана.

«Осень, пойдут теперь дожди, расквасит дороги так, что не проедешь, — подумал капитан Ануприенко и вдруг вспомнил, что на третьей машине шофер потерял цепи. — Надо будет напомнить старшине, чтобы получил новые, а шофера наказать за расхлябанность».

— Дожде-э-эм пахнет, — почти пропел Панкратов потягиваясь.

— Теперь начнет квасить, — согласился капитан. — А ты что воротник поднял, не выспался?

— Холодновато, бр-р!..

— Тоже, поди, в детстве на полатях спал, а?

— Н-д-нет.

— А я спал. Тепло. Пятеро нас было братьев. Чуть в окне засветает, бабка клюкой по доскам: «Геть, шельмецы, во двор, будя гыкать!..» С печи доставала. Выбегаешь и прямо с крыльца... Без штанов, босой, в одном зипунчике. Пузо голое, а воротник на уши, бр-р!.. Вон и Рубкин идет!

Рубкин шел тоже напрямик по крапиве, где только что пробегал связист, но шагал медленно, раздвигая сапогами стебельки. Он был, как всегда, подтянут и строг, без шинели, хотя было холодно, острые худые плечи слегка сутулились под сырым ветром. Но лейтенант бодрился, держался прямо. Он сухо поздоровался с капитаном, сунув ему в ладонь тонкие холодные пальцы, кивнул Панкратову и, прищурившись, посмотрел на небо.

— Ползет божья лейка!..

За тонкими бесцветными губами на миг сверкнули белые зубы, и снова лицо его стало непроницаемо-равнодушным.

— Хм, «божья лейка»!.. — удивленно повторил Панкратов.

— Вот что, — Ануприенко хотел добавить «друзья мои», как обычно обращался к своим боевым товарищам, но, взглянув на Рубкина, воздержался. — Готовьте батарею к маршу.

Больше он ничего не сказал, грузно зашагал через двор, не оглядываясь, и вскоре скрылся за домом.

Ветер гнал листья и взметал пепел с обгоревших изб; низкие дождевые тучи заслонили почти все небо. Начинался хмурый осенний день. Но солдаты словно не замечали ни сырого ветра, захлестывавшего полы шинели, ни наползавших свинцовых туч, — по батареям прокатилась команда: «К маршу!» — и бойцы выкатывали орудия и срывали с них маскировку, скручивали походные палатки, торопливо, не закуривая, не перебрасываясь шутками — шутки будут потом, когда колонна выстроится вдоль дороги и будет ждать последней команды. Весь полк готовился к маршу, все, казалось, было в движении, и только одинокие колодезные журавли оставались неподвижными, безмолвно и тоскливо вытянув свои жирафьи шеи к небу.

Капитан спешил к штабу полка. Настроение его мало-помалу поднималось, — предстояла дорога, и уже это одно и веселило, и тревожило его, он задавал себе вопрос: «Куда? На отдых? Или снова на передовую?»

На полпути к штабу его догнал командир первой батареи.

— Едем? — приветливо крикнул он.

— Смотря куда. — в тон ему ответил Ануприенко.

— Как «куда»? В Новгород-Северский, конечно. Ты брось шутки шутить!..

Командир полка, казалось, был чем-то очень озабочен. Он молча ходил от стола к окну, ожидая, когда соберутся все командиры батарей. Начальник штаба полка, сосредоточенно склонившись над картой, отмечал маршрут движения. Ануприенко мельком взглянул через плечо майора на карту — красная стрелка указывала не на Новгород-Северский, а в обратную сторону, к передовой. «Опять?»

— Товарищи, — начал полковник, когда все командиры батарей собрались в штабной избе. — Обстановка на нашем фронте такова: четыре немецких дивизии находятся в мешке, — он провел карандашом по карте. — Перед армией стоит задача: затянуть этот мешок, сомкнуть наши фланги вот здесь, в Калинковичах. Наш полк пойдет во втором эшелоне прорывной колонны. Сегодня к обеду мы должны сосредоточиться на восемьдесят первом разъезде, это вот здесь, — он опять ткнул карандашом в карту, — а ночью выйти на исходный рубеж. Задача всем ясна? Маршруты движения получите у начальника штаба. Батареи будут двигаться отдельно, чтобы не привлекать внимания противника. Третья, четвертая и пятая батареи получат пополнение по одному человеку на расчет. Все, берите маршруты и — в путь!

Как-то не верилось, не хотелось верить, что опять на передовую.

«Тьфу, черт, — подумал Ануприенко с досадой, но тут же: — А правильно я предугадал, что мешок должны затянуть в Калинковичах!.. Отдохнуть бы, конечно, нужно, но чего сидеть. Скорее победим, скорее войну закончим. Устал народ...»

Получив маршрут движения, капитан вышел на школьный двор. В ворота как раз входила небольшая группа солдат, цепочкой, будто караульный развод. «Пополнение...» — догадался Ануприенко. Солдаты вяло подошли к крыльцу и остановились. Младший лейтенант, который привел их, побежал докладывать начальнику штаба. Ануприенко недоверчиво посмотрел на солдат: «Какое же это пополнение? Это «байбаки» с хозвзвода!..» Первым в шеренге стоял ефрейтор Иосиф Марич. Он виновато-испуганно поглядывал то на Ануприенко, то на солдат, пришедших вместе с ним, как мальчишка перед поркой, видя, как отец снимает с себя ремень. За плечами у Марича горбом выпирал набитый продуктами вещевой мешок, на шее висел автомат, а в руках он держал свой неизменный чемоданчик с брадобрейскими инструментами. Все это, казалось, было таким тяжелым и так давило и гнуло ефрейтора, что он едва стоял на ногах. Рядом с ним, тоже сгорбившись под тяжестью вещмешка, тоже наполненного, очевидно, консервными банками и разными концентратами, переминался с ноги на ногу и жадно курил «полковой портной» татарин Якуб. Третий в ряду, на которого капитан Ануприенко обратил внимание, был пожилой солдат с автоматом, закинутым за плечи дулом вниз, как охотничье ружье; было видно, что он редко брал это оружие в руки, и, пожалуй, едва ли знал, как правильно с ним обращаться. Но зато вещевой мешок, тоже чем-то туго наполненный, он держал перед собой, поставив его не в пыль, нет, а на носки своих кирзовых сапог. И дальше в шеренге — такие же солдаты-хозяйственники, нагруженные вещевыми мешками и недоумевающие; их тоскливые взгляды словно говорили: «Пощадите!..»

На крыльце появился начальник штаба. Он не спеша подошел к солдатам. Младший лейтенант, опередив его, подал команду:

— Смир-рна!

Начальник штаба кивнул ему:

— Вольно, вольно.

— Вольна-а! — снова громко прокричал младший лейтенант, будто перед ним был не взвод, а по меньшей мере выстроен дивизион. Младший лейтенант был интендантом, хозяйственником и прокричал так бодро потому, что не хотел показаться именно «хозяйственником» перед командирами батарей, стоявшими здесь же у крыльца и ожидавшими пополнения.

— Ануприенко, — позвал начальник штаба. — У вас три орудия?

— Три.

— Забирайте троих, по одному в расчет, — и он передал младшему лейтенанту список, по которому тот должен был выкликать бойцов.

Младший лейтенант взял список и, вскинув голову, прочел:

— Марич, Каймирасов, Терехин, два шага вперед, арш!

Солдаты несмело шагнули вперед, вразнобой, кто правой, кто левой. Ануприенко подумал: «На кой черт мне этот сброд в батарею!?.» Он хотел тут же возразить начальнику штаба и отказаться от пополнения, но, подумав, промолчал. Годы войны многому научили его. Он знал, что бывает солдат с виду плох, а в деле — незаменим, стоек и решителен. Может, и из этих хозвзводовцев выйдут толковые бойцы? Он подошел к солдатам, стоявшим навытяжку, негромко, но властно, как это умеют делать только кадровые офицеры, скомандовал:

— Н-а-апра-а-во! Шаго-о-ом арш!..

И солдаты, словно передалась им воля командира, шагнули бодро и в ногу. Капитан пошел сбоку, недоверчиво поглядывая на них. Он все же был недоволен пополнением: «Горе-вояки!..» А хозвзводовцы, будто подтверждая его мысли, сбились с ноги, пошли неровно, ломая строй. У Терехина то и дело с плеча сползал вещмешок.

Капитан приостановился и негромко, но резко и с той же властной ноткой в голосе крикнул:

— В строй!...

Дальше