Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Вместо эпилога

Сталинградское сражение.

Двести дней и двести ночей...

О них вспоминают бойцы, съезжавшиеся отовсюду к берегам матушки Волги по случаю сперва пятилетнего, потом десятилетнего, затем тридцатилетнего, сорокалетнего, пятидесятилетнего юбилея легендарной битвы. Не за горами и шестидесятилетие. Но доживет ли до него хотя бы один из нас, участников сталинградской эпопеи? Их, то есть нас, и в этом-то 1997 году осталось не так уж много, а скоро уж совсем можно будет по пальцам пересчитать.

Мне бы повременить, потерпеть один год, чтобы угодить к первой юбилейной дате, к пятилетию, которое [323] отмечалось 2 февраля 1948 года. А я приехал в 1947-м. Служил я тогда далеко, в Австрии, в составе советских оккупационных войск, и первый послевоенный отпуск мой приходился как раз на тот год. К тому же болезнь, которая называется ностальгией и которой особенно остро страдает русский человек, не давала покою и достигла той степени, что я уже не мог спать по ночам. Малая моя родина, отчая земля, жившая во мне, не покидавшая меня ни на минуту все эти страшные четыре года, не только манила, но требовательно звала к себе. Тут уж считаешь не только дни, но и часы до того желанного момента, когда в твоих руках окажутся все бумаги, с которыми ты можешь отправиться в путь.

А уж через неделю, побывав дома, в селе Монастырском на Саратовщине, выехал в Сталинград. И не просто в Сталинград, а на первое свидание с моей яблонькой. Боялся лишь одного: жива ли она, не выкорчевана ли роющими машинами, изголодавшимися и истосковавшимися по доброму делу созидания: я хоть и находился далеко, но знал, какой размах получили в Сталинграде восстановительные работы, — в них по сути принимала участие вся страна. Но яблоня уцелела, да и блиндаж еще сохранял свои очертания, лишь стенки его как бы сплавились и покрылись травой-муравой. Свидание было радостным для меня. Думалось, что и для нее, дикой степнячки. В волнующем шепоте ее листьев мне так и слышалось: «Ох, хорошо-то как. Я счастлива».

А теперь, кажется, подоспела пора рассказать о том, как я породнился со Сталинградом уже в буквальном, житейском смысле.

С весны 1942 года в Бекетовке жила-была семнадцатилетняя девчонка. Звали ее Галей. Она была тоже сиротой, как и Валя Сероглазка, и так же, как у той, у Гали была мачеха, которую с полным правом можно отнести к классической категории «злой мачехи». И Галя тоже убежала от нее, но не на фронт, а к своей старшей сестре Нине, которая жила с мужем и двумя детьми в Бекетовке.

Но война быстро подкатила и сюда. Получив аттестат зрелости, по окончании десятилетки, девушка добровольно пошла защищать город, ставший не только для ее сестры, но и для нее родным. С той-то поры она и стала называть себя «комсомольцем-добровольцем», так вот, в мужском роде. Сделалась [324] связисткой-телефонисткой не где-нибудь, а в штабе 64-й армии, когда этот штаб перебрался в Бекетовку. Что и говорить, нелегко ей было там. В горячие минуты боя, а их было много, таких минут, на нее покрикивали все начальники, какие там только были. Замешкается чуть-чуть, а на нее уже кричат. Особенно сердито — адъютант командующего. Известна общая слабость всех адъютантов ставить себя выше своих непосредственных командиров. Адъютант кричал, а вот Михаил Степанович Шумилов в таких случаях говорил своим тихим, глуховатым голосом: «Ну, что же ты, девушка? Порасторопнее надо. Бой же идет». Говорил строго, но отечески строго. И Галя любила командующего, но не любила его адъютанта, который, ко всему, домогался еще ее близости. И девушка в конце концов добилась того, что ее перевели в танковую бригаду.

Все это я узнал потом. А то, что где-то рядом находится существо, которое станет моим спутником на целых сорок два года, не знал, не ведал. А случилось это так.

В этой истории нет и капельки вымысла, хотя она могла бы стать сюжетом ловко закрученной приключенческой повести. Жизнь, в особенности фронтовая, подбрасывала иной раз такое, чего, как говорится, нарочно не придумаешь.

Конец марта 1944 года. Правобережная Украина. Черноземная, трясинистая, какой ей и полагалось быть в весеннюю распутицу. Грязища непролазная. И бредут по ней в своих ватниках три девчонки-связистки. За плечами карабины, за спинами у двух катушки с проводом, у одной — полевой телефонный аппарат. Куда бредут? А туда, на юго-запад, в сторону Румынии, где за горами, за лесами ждет их оперативная группа штаба 64-й, а теперь уже 7-й гвардейской армии, — там их, этих восемнадцати- и девятнадцатилетних, ждут, там они должны раскинуть связь, соединить опергруппу с передовыми частями, вошедшими наконец в соприкосновение с оторвавшимися в поспешном отступлении дивизиями противника.

Девчата устали до невозможности. Им страшно хочется поесть, а есть-то нечего: тылы с продовольствием остались, увязли в грязи где-то далеко позади, «бабушкин аттестат», кажется, тоже иссяк: не могли же сердобольные украинские бабуси накормить целую армию, вот уже неделю двигавшуюся [325] через их селения. А перед тем через эти же села и деревни прошлась голодная и злая от неудач армия немецкая: гитлеровцы не станут церемониться, после них действительно для других народов хоть потоп.

Взмешенная сотнями тысяч ног, копыт, гусеницами танков, колесами артиллерийских орудий, дорога уходила в гору и скрывалась где-то за этой горой — оттуда доносились сочные, не приглушенные большим расстоянием артиллерийско-минометные выстрелы и автоматно-пулеметные очереди. Девчата останавливаются все чаще. Ноги отказываются идти дальше. Они, ноги, дрожат и от усталости, и от страха. Связистки не знают, кто там, за горой, свои или... Вот это «или» и придерживает воинов в ватных брючишках за ноги.

— Девчонки, может, подождем маленько, — предлагает Вера. — Появится же кто-то из наших.

Подруги не отвечают, но вслед за Верой останавливаются и взирают вокруг себя с робкой надеждой. Востроглазая Рита первой различила вдали, у подножия горы, на которую они поднимались, две разительно неравные человеческие фигуры. Неравенство это сделалось более разительным, когда фигуры стали хорошо видимыми. Одна из них, малая, была облачена в добротный белый полушубок, изготовленный где-то в далекой Монголии, а другая — в шинель, которая доставала лишь до колен, не прикрывая их полностью. Это были журналисты из «Советского богатыря»: редакция тоже застряла позади и находилась теперь Бог знает где. Журналистам же, гвардии старшему лейтенанту Михаилу Алексееву, по должности заместителю редактора, и лейтенанту Юрию Кузесу (в редакционном быту его все в глаза и за глаза называли Казусом) нужно было во что бы то ни стало догнать передовые части своей дивизии и добыть там свежий материал для газеты.

Чувствовали себя эти двое малость пободрее, потому что в последней перед этой горой деревне, в самой крайней хате, смогли подкрепиться все же по «бабушкиному аттестату». Хозяйка, пожилая «титка» Фанаска, поначалу всплеснула руками, завидя в дверях этих двух добрых молодцев, поскорее сообщила им, что они за одно только это утро оказались у нее сотыми: разве ж их «усех нагодуешь», то есть накормишь?! Призналась все-таки, что осталась лишь одна сваренная для холодца коровья голова — «бильш ничего нема». [326]

— А ты, тетенька, не могла бы отдать ее нам, а? — осведомился Юрка Кузес.

— Будь ласка. Да разве ж вы будете не снидать?

— Будем, будем! — отозвались мы хором. — Голод, тетенька, не тетка! — сострили также хором, усаживаясь за стол.

Подхарчившись таким образом и повеселев, мы подымались теперь в гору, подтрунивая, по обыкновению, друг над другом.

— Скажи, Михаил, как бы ты, будучи командиром полка, брал бы эту высоту? — спросил Юрий, указывая на макушку горы.

— Смотря кто командовал бы на той высоте, — ответил я.

— Ну, допустим, я.

— Тогда мне нечего было б и голову ломать!.. Расхохотались. Между тем увидели впереди себя девчат и прибавили ходу. Через несколько минут догнали их, вместе поднялись еще немного, в небольшой ложбинке, окруженной низкорослым кустарником, расположились отдохнуть. Вера и Рита, познакомившись, уже вовсю щебетали с молодыми офицерами. Только Галя, третья связистка, присела на прошлогодней траве в сторонке со своей катушкой и с карабином, поглядывала на остальных молча, не присоединяясь к веселой болтовне подруг. Девятнадцатилетняя, с виду она была сущий подросток, узкое лицо казалось просто ребеночьим. Сказать, что ее вовсе не интересовали лейтенанты, нельзя: Галя прислушивалась к их словам. Один из офицеров, в полушубке, синеглазый, румянощекий, как девчонка, почему-то, разговаривая с ее спутницами, поглядывал часто на нее, Галю.

Отдохнув, мы поднялись на вершину горы, с которой увидели внизу большое село Ширяево. Но прежде того увидали пятерых мальчишек, занятых совсем не детским, вовсе уже не веселым делом: ребятишки стаскивали в одну братскую могилу наших убитых недавно здесь солдат. Некоторых, взятых, видимо, по пути наступления в ближайших селах и деревнях, не успели еще обмундировать, и эти лежали на бранном поле в своих домашних одеждах: в пиджаках, в стареньких пальто, в черных порванных фуфайках, в разношенных ботинках и сапогах. Подростки, сумрачные, молчаливые, лишь впятером могли нести одно тело. С лиц ребячьих, раскрасневшихся от тяжкой и скорбной работы, струился пот. [327]

Юрка и я, а вслед за нами и девчата, сняв с себя боевые доспехи, то есть карабины, телефонный аппарат и катушки, начали помогать ширяевским ребятишкам. И тоже — молча. И только когда все тела были уложены в ямы и мужская часть артели принялась засыпать ее землей, девчата сперва зашмыгали носами, а потом стали уж всхлипывать и под конец разрыдались. Участницы Сталинградской битвы, боев на Курской дуге, на Днепре, неужто они не видели подобных зрелищ?! Может, это не первые их слезы, пролитые над могилой павших... конечно же, не первые. Но в сердце женщины, как в бездонном роднике, велик запас слез — не выплакать их и во всю оставшуюся жизнь. Эти, три, когда-то еще станут матерями, а может, какой из них не суждено испытать материнство, но они, женщины, рождены для того, чтобы дать жизнь другим, а потому так и ненавистна им смерть.

Отплакались, вытерли досуха глаза. Бледность проступила на лицах.

— Вы, наверно, голодны, девчата? Молчат.

— Ну что же я за болван такой! Можно ли спрашивать?.. — Я покликал к себе ширяевских мальчишек. — Ребята, у вас дома найдется что-нибудь поесть?

— Тильки молоко. Корову от хфашистив сховалы.

— Это уже немало! — воскликнул Юрка. — Ну а в твоей хате? — обратился он к другому.

— Тильки мамалыги трохи.

— Пойдет и мамалыга! От нее уже Румынией пахнет!.. Ну а у тебя? — повернулся Кузес к третьему, самому юному на вид.

— Ничего нема, — грустно обронил малец.

— А ты вспомни-ка, вспомни, хлопец... Может, что-то найдется.

— Мабудь, яиц с пяток.

— Так это же целая яичница! — восторженно взревел Юрка. После того, как ширяевские запасы были выяснены, я попросил:

— Вот что, ребята, связистки наши давно ничего не ели. Ведите их к себе и покормите. Им ведь еще далеко идти. До самой аж Румынии. Ну, как, покормите?

— Покормимо! — ответил за всех старший.

Вера быстро сориентировалась, взяла под руку паренька, у [328] которого в доме было молоко. Рита быстренько подошла к мальчишке, в Доме которого ждал их пяток яиц; ну а молчаливая в угрюмоватая Галя пошла в самую отдаленную хату вслед за мальчиком, чтобы угоститься мамалыгой. Мы распрощались с ними при входе в село и, не задерживаясь в Ширяеве, отправились дальше на юго-запад к Днестру.

До самого конца войны, да и первые месяцы после, войны нигде эти военные люди больше не встречались...

А потом случилось вот что.

Я работал уже в армейской газете «За Родину». Редакция ее располагалась в курортном городке Венгрии — Балатон-Фюрете. Однажды начальник издательства капитан Колыхалов привез из-за Балатона, от станции, с которой отправлялись первые партии демобилизованных, трех девушек, уже успевших сменить военную форму на гражданские платья. Перед тем, как отправиться на Родину, каждая из них вспомнила, что ехать ей, собственно, не к кому: у одной отец с матерью померли, у другой — погибли в оккупации, у третьей осталась одна сестра, и та живет где-то далеко в Сибири. Колыхалов быстро оценил ситуацию и принялся уговаривать девчат, чтобы они остались на год-другой в армии в качестве вольнонаемных. Научим, мол, вас, будете в редакции наборщицами, а Галя-связистка будет принимать сводки Совинформбюро (они продолжали выходить). Подзаработаете, мол, деньжат, приоденетесь как следует, и тогда уж можно и домой. Подмигнув, пообещал и женишка подыскать: в редакции-де немало холостяков...

Сразу замечу, что ни я Галю, ни Галя меня поначалу не узнали. Что значит — поначалу? Встреча на Ширяевской горе была так коротка, к тому же девушка держалась почему-то подальше от нас с Юркой, так что я и не смог запомнить ее. А вот тут, в редакции, я почувствовал, что все чаще и все тревожнее стал поглядывать на эту молчаливую гордую девушку. И прошло немало времени, прежде чем мы потянулись друг к другу. И настал момент, когда я, отправляясь в очередную командировку в полки, сказал ей:

— Вот что, Галя. Я уезжаю на неделю. А ты забирай свой чемоданчик и переселяйся в мою комнату, ясно?

Она вспыхнула и ничего не сказала.

Через неделю я вернулся и не узнал своей холостяцкой [329] комнаты. Прямо перед входом на противоположной стене распростерла крылья какая-то огромная птица, ниже — зеркало, окаймленное нарядным полотенцем, а чуть сбоку столик с белоснежной скатертью. И кровать совершенно преображенная, с куполом пестрых разнокалиберных подушек: откуда только она их взяла?!

Кончилась моя холостяцкая жизнь. Прошло три года. Дочери уже исполнилось два. В какой-то тихий час захотелось вспомнить фронтовые пути-дороги. Чаще всего, как это и бывает, звучало слово: «А помнишь?» Оно будет звучать, тревожа сердце и будоража память до тех пор, покуда не покинет этот мир последний ветеран. «А помнишь?» — спрашивали друг друга и мы с женой. Она вдруг попросила:

— Расскажи, что тебе запомнилось больше всего из фронтовых встреч. Или про какой-нибудь эпизод...

И надо же было случиться такому?! Почему-то из всего виденного и пережитого на войне мне вдруг вспомнилась гора перед Ширяевом, три девушки-связистки, похоронная команда из двенадцати-четырнадцатилетних мальчишек. Я начал было рассказывать, как вдруг увидел, что слушательница моя, моя женушка, вспыхнула, покраснела так, что из глаз брызнули слезы. И только тут, в эту минуту, в этот миг мы узнали друг друга. «Так это же был он, синеглазый, в полушубке белом!» — подумала она. «Так это же та Галя, которая сидела в сторонке и не подходила к нам!» — подумал я с заколотившимся сердцем.

Потом я спросил:

— Почему же ты так покраснела?

— А я подумала: хороша же я была в том заляпанном грязью ватнике...

— Ты была в нем красавицей. Лучшего наряда на свете и не сыскать... Лучшей одежды, то есть! — сказал я совершенно искренно.

Тогда, кажется, она впервые рассказала о том, как ушла на фронт — защищать родной свой город Сталинград.

Теперь ее уже нет. А когда была живой, очень талантливая поэтесса Людмила Шикина посвятила ей стихотворение:

Что ж ты, Галя,
Шаль посадскую
Опустила на глаза?
Где шинель твоя солдатская -
Злому ворогу гроза?
Где пилотка — ломтик месяца
В окровавленном дыму?
То ли тополь в окнах мечется,
То ли память — не пойму.
За окошком ночь осенняя.
Ты глядишь в квадраты рам.
Небо звездами усеяно.
Подсчитать бы,
Сколько ран —
Сколько ран тобой врачевано,
Милосердная сестра,
Сколько раз в снегу ночевано...
Так и будешь до утра
Все глядеть куда-то в прошлое,
На сиреневую ночь?..
Все, что жизнью было спрошено,
Что по силам и невмочь,
Отдала ты
С верой чистою
И печалиться постой.
Веря в Жизнь,
Солдат от выстрела
Заслонит тебя собой.

До ухода на фронт была Галя и сестрой милосердия, десятиклассница, хрупкая и тонкая, как тростинка, носила раненых в своей школе, ставшей госпиталем. Много лет спустя, по просьбе внучки, она часто вынимала свою красноармейскую книжку, где был отмечен весь ее боевой путь: это самый дорогой для нее документ. Давайте и мы бережно потрогаем его своими руками...

Прошу прощения у моих читателей за то, что позволил вторгнуться в мое повествование таким, сугубо уж личным мотивам. Но ведь и название-то книги сугубо личное: «Мой Сталинград».

Случайно разве, что вспомнилась мне эта история, когда я навестил свою яблоньку? Я уходил от нее спокойный и умиротворенный. В таком расположении духа и остался бы. Но мне вздумалось, возвращаясь, пойти не верхней дорогой, а балкой Купоросная, той самой, по которой мы поднимались от сада Лапшина к Елхам в ночь с 31 августа на 1 сентября 1942 года. И почти у самой ее вершины, на дне, увидел много человеческих костей, в том числе и белых, вымытых дождями черепов. Видно, с окончанием боев никто в нее, эту балку, [331] не заглядывал, никто по ней не проходил. Полая вода, по всей вероятности, вымыла эти кости из неглубоких, наспех выкопанных ям или из воронок от бомб и снарядов, ставших для павших братскими могилами, — бурными потоками по бывшим траншеям и ходам сообщения черепа и другие кости были вынесены сюда.

Тридцать лет спустя

Осенью 1972 года в мой гостиничный номер шумной ватагой не вошли, а прямо-таки ворвались пионеры — знаменитые (да, да, именно знаменитые!) сталинградские следопыты. Видимо, прознав, что я собираю материалы для нового своего военного романа, они с помощью какого-то незнакомого мне дяди притащили необычную посылку: деревянный, точнее — фанерный ящик был битком набит ржавыми и оттого еще более зловещими, с острыми краями осколками от бомб, снарядов и мин; были там и смятые, деформированные патроны, и сплюснутые гильзы, и исковерканные стабилизаторы, и прочие атрибуты давно уже отгремевшей войны.

Спрашиваю с удивлением:

— Где вы их набрали, ребята? Спустя тридцать-то лет? Не из музея же?

Ребята улыбнулись.

— Скажете тоже! Мы сами пополняем тот музей.

— Ну а все-таки — где?

— А засуха-то в нынешнем году была страшеннейшая. И пыльные бури — страсть. Содрали верхний слой земли — вот эти железки сызнова в появились.

Этому я уж не удивился, поскольку доподлинно знал, каким густым и многослойным был тут страшный посев войны: уже десятки лет паломники со всего белого света находят тут эти «сувениры» и увозят на память к себе домой, а их, тех «железяк», не убывает. Как же нужно было нашпиговать землю ими!

После некоторого замешательства, не зная, спрашивать ли об этом ребятишек и девчат, я все-таки решился: [332]

— Ну, это так. А где вы находите останки убитых? Я слышал, что вы и сейчас производите раскопки.

— Как где! — отозвался все тот же малыш, видимо, главный следопыт. — В поле, за городом, где трава растет погуще.

Дыхание у меня перехватило. «Вон оно что! — подумалось. — Хоронили-то мы павших не с оркестрами, не с почестями. Упадет солдатик на бегу, а иногда и много их упадет, а времени-то нет. Наспех выберешь ямку — воронку ли от бомбы или тяжелого снаряда, обвалившийся ли окоп, блиндаж, там и предашь земле убиенных...»

Сообщив это, ребята и сами делаются строгими, сосредоточенными. А мне еще подумалось: «Нас, ветеранов, становится все меньше и меньше, а участников войны не убывает. Ведь эти тысячи, десятки тысяч юных следопытов, которые совершают свои поиски, они сами становятся как бы участниками сражений, мужают, становятся и граждански более зрелыми. Какою же мерою измерить их ежедневный, десятилетиями продолжающийся подвиг!»

Сорок лет спустя

Я уже говорил, что в каждом солдате живет властное и нетерпеливое желание вновь побывать в тех местах, по которым провела его когда-то война. На этот раз, в конце мая 1982 года, я дал себе железную установку: не просто побывать в городке, где завершилась Сталинградская битва, а пройти или хотя бы проехать от Дона до Волги по тем дорогам, по которым сорок лет назад прошла наша 29-я стрелковая дивизия, ставшая затем 72-й гвардейской. Ее ни разу не сменяли, не отводили на отдых даже на самый малый срок. В конце войны солдаты нарекли ее «Незаменяемой, Непромокаемой и Непросыхаемой». На этот раз мне удалось выполнить давнишнюю мечту.

Перво-наперво отправился в казачий хутор Нижне-Яблочный, где моя полковая минометная рота получила первое боевое крещение. Увы, хутора не оказалось: над ним величаво [333] разлилось созданное человеком Цимлянское море. К счастью моему, уцелели хутора Верхне-Яблочный, Генераловский и Чиков, через которые дивизия отходила на новые рубежи с жестокими, кровопролитными боями.

Тут я должен сказать, что у каждого защитника знаменитого города, помимо общего для нас, был еще свой, личный Сталинградский фронт. Тот капилляр сталинградский, который сливался в горячий поток ненависти и любви, бушевавший в крови всех защитников бессмертного города. Другому, к примеру хуторок Чиков на Аксае мало что скажет или вовсе ничего не скажет, а для меня очень даже многое: там моя рота в течение одного только дня минометным огнем уничтожила около сотни вражеских солдат. И там же, у хутора этого, я потерял, может быть, самого близкого на ту пору для меня человека — младшего политрука Ивана Ахтырко, с которым служили в одном полку со дня его формирования. По дороге из штаба полка, среди бела дня, пулеметная строчка, выпущенная из «мессершмитта», рассекла наискосок Ваню. И теперь, через сорок лет, я стою на том месте, мучая в руках шляпу...

С особенным душевным волнением приближался к станции Абганерово, где наша дивизия в течение двух недель вела, может быть, самые кровавые в ее биографии бои с прорвавшимся от Котельникова врагом. Там-то и моя рота, до этого не потерявшая ни одного бойца, хоронила своих первых товарищей. И неглубокая балка, в которой находились ее огневые позиции, была целью моего одинокого паломничества к совхозу Юркина под Абганеровом. Я боялся, что не успею найти: приближались сумерки. Однако ж нашел, а выйдя из балки, увидел такого же одинокого, как и я, и уже совсем седого, сухого в кости высокого человека. Приблизясь ко мне, он сказал:

— Увидел вас и вот пришел. Думал, может, помогу в чем. Воевали, чай, тут?

— Воевал.

— Ну, я так и подумал. А вы знаете, как местные жители называют это поле?

— Откуда ж мне знать?

— Белым, потому как оно сплошь было усеяно костями человеческими. Мне и самому в сорок седьмом пришлось собирать [334] те кости и складывать в братскую могилу. Видали, может, — обелиск там стоит?

У обелиска этого я потом долго стоял и среди многих имен, выбитых на граните, находил и знакомые имена.

Пятьдесят лет спустя

В начале февраля 1993 года, совершенно неожиданно для себя, я получил приглашение не от одного, а от пяти мэров французских городов. Пригласили меня не только и не столько как писателя, более или менее известного в их стране, а главным образом как участника Сталинградской битвы по случаю ее 50-летия. И вдруг я обнаружил, что эту дату торжественно отпраздновала вся Франция. И всюду, где бы я ни был, стар и млад в один голос говорили мне одно и то же: там, на берегах Волги, вы, русские люди, спасли не только себя, но и нас, французов. Во всех городах, которые я посетил, — а это были Париж, Дижон, Лилль и другие, — либо площадь, либо станция метро, как, скажем, в столице, либо улица, либо школа названы именем Сталинграда. А до этого мне довелось побывать во многих городах Западной Европы, и там я встречался со Сталинградом. Во многих, стало быть, странах. В одной лишь стране нету теперь Сталинграда. Вы, мой читатель, догадываетесь, как зовут ту страну...

В Нормандии, близ города Кана, на берегу Ла-Манша, там, где наши союзники по антигитлеровской коалиции открыли наконец второй фронт, сейчас воздвигнут величественный музей, посвященный не только этой исторической дате, но всей Второй мировой войне. Ты войдешь сперва в правую дверь и лишь через час выйдешь в левую. При входе увидишь цифру «1939», означающую год начала войны. А при выходе — «1945», год ее окончания, то есть год Победы. До этого момента тебе придется по широкой лестнице пройтись по всему адову кругу. С помощью кинохроники, современных электронных средств воспроизведены очень уж знакомые тебе голоса войны, ее картины: рушившиеся на твоих глазах древние города старушки Европы, падение к ногам Гитлера одной страны за [335] другой... А страшная лестница уходит, точно в преисподнюю, все ниже и ниже. И вдруг у самой нижней ее точки рука сопровождающего дотрагивается до твоего плеча, просит задержаться и взглянуть вверх, где огромными буквами (латинскими, конечно) начертано слово «СТАЛИНГРАД». Оно обожгло сердце, заставило его заторопиться. Но ты не вдруг еще осознаешь самое-самое главное и важное для тебя, участника Сталинградской битвы: от этой-то точки лестница мед-ленно-поведет тебя — сквозь грохот рвущихся бомб и снарядов — к спасительному свету, к выходу, где написано — «1945». Стало быть, не только для нас очевидно, что перелом во Второй мировой войне произошел там, на Волге, у стен легендарного Сталинграда. Создатели мемориала в данном случае проявили и порядочность, и объективность. Но им не хватило того и другого, когда они здесь, в Нормандии, отмечали 50-летие высадки своих войск, — не пригласили никого из наших нынешних руководителей, которые молча и безропотно проглотили эту горькую пилюлю.

В заключение, хотя бы коротко, о судьбе некоторых моих однополчан, которые чаще других появлялись на страницах повествования, — так, как она сложилась у них в послевоенное время. Ну, назову, прежде всего, моих близких друзей по Абганерову и совместному житию в блиндаже у полюбившейся нам дикой яблони. Василий Захарович Зебницкий вскоре после войны, сразу же из-под Праги, где мы повстречались наконец с долгожданной Победой, уехал в Казахстан, к себе домой, иначе он и не называл эту землю. О его смерти я узнал из письма дочери, той самой, о которой он так тосковал и беспокоился все дни и ночи сталинградской боевой страды. Умер наш Василий и никогда уже не узнает, что покоится теперь на чужбине. Николай Соколов, самый жизнерадостный среди нас, весельчак и жизнелюб, покоритель девичьих сердец: не одна красавица с тихой (а иной раз и не тихой) грустью глядела вслед уходящим из их мест полкам, удерживая в чаровничьих очах своих долее всех его, нашего друга Николашку. Однако большую часть времени пулеметчик Николай Соколов сохранял постоянство в любви своей к [336] одной нашей однополчанке и, возможно, на ней-то и женился, едва отгремели пушки. Но сразу же за тишиной, в какую погрузился, кажется, весь мир, наши пути с ним, Колей Соколовым, разошлись. Из писем знал, что живет он в Минске и, думалось, очень счастлив рядом со своей любимой. А потом, с большим опозданием, пришла горькая весть: Николай Соколов, прошедший все круги ада под Сталинградом, на Курской дуге, на Днепре, на Днестре, на Пруте и Дунае, пронес свою гордую голову, не склоняя ее под тяжестью множества испытаний, по собственной воле решил уйти из жизни именно тогда, когда, казалось бы, ничто ей не угрожало: Соколов покончил с собой, сбросившись с балкона многоэтажного дома.

С Александром Крупецковым, нашим «комсомольским богом», я довольно часто встречался в Москве. У него все вроде бы складывалось так, как нужно. Во всяком случае, жалоб от него я не слышал. И не услышал бы даже в том случае, если были б к тому самые веские причины: Саша есть Саша. Думалось, он был влюблен во всех людей на свете, делая исключением разве что неисправимых нытиков, — этих он попросту ненавидел.

Николай Николаевич Павлов, командующий артиллерией нашей дивизии, до конца послевоенных дней жил в Москве, мы с ним встречались то у него, то у меня дома, и нам всегда не хватало времени, чтобы ответить на те самые «А помнишь?», «А помнишь?»

Начальник политотдела Григорий Иванович Денисов, обнаруживший во мне чуть приметные зачатки литературного дарования, и «отвоевал» меня на Курской дуге у Павлова для «Советского богатыря», дав таким образом новое направление на всю, как говорится, оставшуюся мою жизнь. Много послевоенных лет (какая счастливая судьба!) непосредственный участник Сталинградской битвы, Григорий Иванович находился в Сталинграде, был директором музея обороны города. В этой, даденной ему уж как бы по веленью Божьему, должности он находился до конца дней. Сражавшийся за Сталинградскую землю в дни войны, отстоявший ее для того, чтобы найти в ней свое вечное успокоение. Между прочим, это Денисов, исполняя волю злопамятливого Никиты Сергеевича, из множества выбрал менее обидное для сталинградцев новое имя городу — Волгоград... [337]

Под конец еще раз воспроизвожу выписку из документа, хранящегося в Подольском архиве:

«Фонд 7 гв. армии, оп. 5373, д. 276, д. 229.

Это было юго-западнее Зет, 30 августа при выходе из окружения. Мл. сержант Николай Гурьянович Сараев, чл. ВКП(б) с августа 1942 года, 1922 года рождения, Североказахстанской области, 29 сд 106 сп из полковой минометной роты.

...Несколько танков приближались к политруку полковой минометной роты младшему политруку Алексееву, с которым находился Сараев, и, когда один танк был уже в 20 метрах от них, Сараев с противотанковой гранатой вплотную приблизился к танку и метнул гранату в открытый люк.

Танк вместе с экипажем был уничтожен. Уничтожив танк, он спас жизнь мл. политруку Алексееву...»

Считалось, что Николай Сараев при этом погиб. Считали так и мы, минометчики, поскольку собственными глазами видели распластанное тело нашего товарища прямо перед носом горящей немецкой танкетки, и вдруг, спустя десятилетия, узнаю, что Николай Сараев жив, живет в своем городе Павлограде в северном Казахстане. Узнал я об этом от самого же Сараева, приславшего мне письмо после того, как впервые услышал по телевидению мой рассказ о его подвиге. В письме он подтверждает подлинность и доскональность случившегося. Он действительно был на волосок от смерти, когда его обнаружили наши же санитары из санитарных рот, захваченных немцами. Они-то, будучи уже сами военнопленными, выходили Сараева, который вместе с другими пленниками оказался в глубоком немецком тылу.

По возвращении начались мытарства: как да что, свидетелей рядом нет, докажи-ка местным бдительным товарищам, что ты не предатель, а если будешь уверять, что ты самый что ни на есть герой, еще больше внушишь подозрений. Молчал, но долго ли можно молчать под тяжестью косых взглядов! Обрадовался, конечно, когда правда вырвалась наружу. Но и то не сразу ей поверили. Мое письмо к местным руководителям мало помогло. Пришлось запросить архив. Но человек уже был сломлен. Хорошей работы ему не давали — был банщиком в городской бане. И, как водится, все чаще стал прикладываться к чарке, в угрюмом похмелье изливать душу «зеленому змию». Об этом я узнал из письма его дочери, [338] она писала мне украдкой от отца. Временами он будто подавал надежды на возвращение к нормальной человеческой жизни. Но душевных сил на это уже не хватило.

О смерти Николая Сараева мне сообщила опять его же дочь. Под рукою у меня нет этого письма. Но смерть оборвала жизнь всего лишь несколько лет назад.

Не хотелось мне заканчивать книгу на горькой ноте. Но что поделаешь: и во всем-то моем рассказе очень мало веселого.

Так уж вышло.

В моем фронтовом блокноте можно найти такую запись:

«Нас постигло большое горе. Несколько дней назад на Южном Буге погиб замечательный человек и талантливый командир полка, кавалер пяти орденов гвардии подполковник Игнат Федорович Попов. Похоронили в Семеновке. А уже за Бугом в кармане убитого солдата нашли стихотворение. Удивительно все это!

30 марта 1944 г.»

Случилось это так.

Форсировать реку с ходу дивизии не удалось. Лишь одна рота из батальона капитана Бойко добралась, и то не в полном составе, до западного берега. А командир дивизии (теперь уже гвардии полковник) Лосев то ли уже успел отрапортовать командарму, что его дивизия первой форсировала Южный Буг, то ли собирался отрапортовать, будучи уверенным в успехе, но дело, как видим, засторопилось: немцы успели хорошо закрепиться на крутом правом берегу, хорошо пристреляли все подходы на равнинном и открытом левом берегу, не давали нашим бойцам поднять головы.

Лосев, самолюбивейший из всех мыслимых и немыслимых самолюбцев, к тому же терзаемый со времен Сталинграда и Курской дуги завистью ко все возрастающей славе Попова, пришел в бешенство и сейчас же в неудаче обвинил его одного. И как только начало рассветать, приказал Игнату Федоровичу самому переправиться первым, с тем, чтобы уже к полудню весь его 222-й (ранее 106-й) полк был на том берегу.

Попову ничего не оставалось, как попытаться выполнить этот лишенный элементарной логики и командирской мудрости приказ. Несколько бойцов, прямо на глазах противника, под его прицельным огнем, будучи уже раненными, подвели [339] лодку. Игнат Федорович уже приближался к ней, когда снайперская пуля угодила ему прямо в сердце. Смерть наступила мгновенно. Были сражены, но уже пулеметной очередью, еще два красноармейца и теперь лежали рядом с Поповым: они подбежали к нему, чтобы вынести его тело из-под огня; сделали это уже другие солдаты, когда наша артиллерия и «катюши» обрушили свои залпы на немцев, заставив их замолчать.

О гибели Попова с непостижимой быстротой узнала вся дивизия. А я, по старой привязанности, вообще находился в своем бывшем полку, и гибель Игната Федоровича, моего любимого командира, по сути, произошла на моих глазах. Какое-то время врачи не пускали меня в хату, куда бойцы внесли мертвого командира полка, не пускали не только меня, но и других, сделав исключение лишь для майора Воронцова, замполита. И когда, часом позже, оказался в хате и я, то увидел Попова на раскладушке.

Примостившись у его изголовья, сидел плачущий, обливающийся молчаливыми слезами огненноволосый майор Воронцов. При этом руки его были заняты работой, от которой мне стало не по себе: Воронцов окунал в мыльную баночку помазок и продолжал брить щеки и подбородок на еще более прекрасном, чем у живого, лице своего друга. Я впервые видел такое, чтобы человек был мертв, а волосы на его щеках и подбородке продолжали еще расти...

Семен Воронцов плакал и, конечно же, не знал, что и его самого, ровно через год, в начале марта 1945 года, на берегу Грона, под Братислайой, подстережет вражеская пуля, и окажется он в одной братской могиле в маленьком словацком городке Зволене с теми, с кем пришел сюда от самого аж Сталинграда.

У гроба Игната Попова, еще не опущенного в свежевырытую яму, я прочитал стихотворение, то самое, которое найдено было санитарами в кармане убитого солдата. Я читал с большими паузами, потому что во рту воспалилось от волнения. Но я читал:

Катится по шинели
Слеза, и горька и тяжка...
Бесстрашный, любимый всеми,
Погиб командир полка.

Я читал, а напротив, по ту сторону могилы, стоял Анатолий Иванович Лосев, и в больших черных его глазах тоже накапливались слезы и, наполнившись до краев, медленно, не смахиваемые ладонью, ползли по щекам, почему-то не бритым.

Земля завертелась кругом,
В разрывах не слышно слов.
Но страшная весть над Бугом
Промчалась: убит Попов.

Попов, что не верил бедам,
Что смелось вливал в сердца,
Что вел нас всегда к победам
У Волги и у Днепра.

Смерть, коварная, злая,
Нашла же кого ты взять?!
Ведь жизнь свою каждый, знаю,
Готов за него отдать!

Над трупом отца не плакал,
Не плакал от тяжких ран,
А, видишь, над ним заплакал
Суровый наш ветеран...

Товарищ, что в нашем слове?
К оружью! И выше стяг!
Потоками черной крови
Заплатит нам злобный враг!

Под стихотворением указана дата: 27 марта 1944 года. Мне рассказывали потом, что его автор лежал в глубокой и сырой борозде в курящейся паром черноземной украинской степи, сразу же за Южным Бугом, чуть выше города Первомайска. Санитары повернули его лицом вверх будто для того только, чтобы он в последний раз посмотрел в ясное по-весеннему, родное небо. Посмотрел широко раскрытыми, но уже ничего не видящими глазами. Документов у солдата в карманах не оказалось, так что трудно было установить его имя. Листок же, вырванный, очевидно, в какой-то хате из ученической тетрадки, был не подписан. На нем — приведенное выше стихотворение.

Не помню, по чьему предложению — может быть, Воронцова, — но только похоронили того безвестного солдата в Семеновке рядом с могилой Игната Попова. Так и лежат они [341] плечом к плечу: гвардии подполковник и гвардии рядовой, верные сыны России.

А вот другого командира полка Григория Михайловича Баталова война пощадила. Может быть, потому, что сам-то он не щадил себя ни под Сталинградом, ни на Курской дуге, ни на Днепре, ни в походах через Румынию, Венгрию, Австрию, Чехословакию. На войне случается и такое: кто уж очень-то боится попасть под пулю, того-то она и подстережет в первую очередь.

Баталов и сам написал книгу. В ней, между прочим, есть такие строчки, которые могут оказаться интересными не только для меня, но и для моих читателей. Г. М. Баталов рассказывает:

«В послевоенное время я учился в Военной академии им. М. В. Фрунзе. Мы изучали военные операции, участниками которых недавно были. Но теперь рассматривали их не в масштабе карты ротного или полкового командира, а в масштабе фронтов и армий, анализировали замыслы и решения их командующих, успехи и неудачи операции. И помогали нам в этом не только лекции и академические разработки по истории (теперь — уже истории) войны.

Как-то мой сокурсник, полковник, прошедший, как и я, всю войну, спросил:

— Ты на Курской дуге воевал?

— Воевал.

— На каком направлении?

— Южный фас, под Белгородом.

— Тогда прочитай эту книгу. Здесь о тех боях хорошо написано!

Я взял в руки недавно вышедший роман Михаила Алексеева «Солдаты». Фамилия автора мне ни о чем не говорила. В то первое послевоенное десятилетие появилось немало писателей, которые еще только делали заявку на имя в литературе. Но мы жадно набрасывались на каждую художественную новинку о войне. И, как правило, почти в каждой книге находили живейшие картины пережитого.

Имена К. Симонова, Б. Полевого, А. Твардовского мы знали [342] уже давно. Но Алексеев? Что ж, посмотрим, о чем и как он пишет.

Уже первые страницы книги чем-то глубоко затронули. Вслед за рядовыми разведчиками появился решительный и строгий командир дивизии генерал-майор Сизов, заботливый и опытный начальник политотдела полковник Демин, беспредельно преданный своему делу начальник артиллерии полковник Павлов... Было что-то удивительно знакомое в их характерах и событиях, в которых они участвовали. Я узнавал не только людей, но и места, где сражались герои романа: река Северный Донец, село Маслова Пристань, Шебекинский лес... Рассказывалось обо всем этом с такой глубокой достоверностью, с таким проникновением, что я то и дело откладывал книгу и предавался воспоминаниям. Вот Гунько, отважный артиллерист. Как он похож на Николая Савченко, прикрывшего огнем своей батареи пехоту под Абганерово! А разведчик Шахаев? Кого он больше напоминает? Сержанта Али Керимова или полкового разведчика Степана Лугового? Ну, Сизов — это, конечно, командир дивизии Лосев. В Демине легко узнать нашего начальника политотдела Г. И. Денисова. А вот командир стрелкового полка майор Баталии совсем меня смутил.

Закончив читать роман, я позвонил одному из моих друзей:

— Читал «Солдаты» Алексеева?

— Читал, — в голосе друга я уловил интригующую нотку. — Как по-твоему? Интересная книга?

— Не то слово. Не знаешь, кто такой Алексеев? Не служил ли он в нашей дивизии?

— Конечно, служил! Да ты должен его помнить. Это же заместитель редактора нашей дивизионки «Советский богатырь». А под Сталинградом он командовал минометной батареей в одном из полков нашей дивизии.

Теперь-то и я вспомнил».

Смутился же Григорий Михайлович Баталов потому, что поначалу никак не мог поверить, что под именем Григория Баталина в романе «Солдаты» выведен именно он: Григорий Баталов. Фамилию я лишь чуток, ну, самую малость, подправил...

Гвардии генерал-лейтенант Г. М. Баталов в течение многих [343] послевоенных лет был во главе общества ветеранов нашей 72-й гвардейской (бывшей 29-й стрелковой) дивизии, которая и ныне, кажется, жива и здорова, расквартирована в Белой Церкви, недалеко от Киева. Участвовала во всех праздничных парадах на Крещатике в доперестроечные времена. Мы с моим другом Олесем Гончаром не раз посещали ее.

Теперь их уже нет, моих однополчан, — ни Гончара Олеся, ни Григория Баталова. Нету в живых уже многих других моих сталинградских побратимов. И мне остается только гадать, кто же он, тот последний из могикан Сталинграда, на коего, как на чудо, будут взирать очи пришедших на эту горькую и самую сладостную землю после нас, те, кому суждено нести ее извечно тяжкий крест в неизвестность грядущего.

1993-1997 гг. Переделкино
Примечания