Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

Елхи

1

Первое, что я увидел, очнувшись от энергичного и, как мне показалось, довольно бесцеремонного толчка, было улыбающееся лицо Кузьмича. Будь это второе явление Иисуса Христа народу, я бы, вероятно, удивился менее, чем вот этому склонившемуся надо мною лику моего старшины. Какое-то время мы глядели друг на друга и молчали: я — оттого, что оторопел и потерял дар речи, ну а он — оттого, что ожидал от меня бурной реакции и только не знал, в каком виде она проявится.

— Во, черт... Откуда ты?

— Оттедова, откель и вы, товарищ политрук. Видя, что без посторонней помощи я не могу подняться, Кузьмич подал мне сразу обе своих руки и поставил на ноги, которые тут же пригнулись, как бы еще не веря, что могут удержать меня на себе. Кузьмич понял это и минуты две-три поддерживал под мышки, бормоча при этом:

— А нуте-ка ножками, ножками, товарищ политрук. Вот та-а-ак! — бормотал и радостно смеялся, как смеется счастливый отец, обучая ходьбе своего ребенка. Затем кого-то позвал себе на помощь: — Сероглазка! Где ты там? А нуть-ка сюда! Да поживей!

Девушка, что-то мудрившая над Светличным, перед тем как отойти от него, строго предупредила:

— Не вставайте. Я сейчас вернусь.

И вот она уже передо мной, милосердная сестра, похожая на девочку-подростка. Нисколько не смущаясь, заставила опять прилечь, что я и сделал под ее строгим повелительным взглядом. Она старалась удержать в своих глазах эту строгость все то время, пока возилась с моими распухшими, покрытыми коркою засохшей крови ногами. Глядя в ее склонившееся надо мною лицо, я сейчас же догадался, откуда у нее это прозвище: «Сероглазка». Глаза у Вали (ее настоящее имя я узнал чуть позже) были серо-голубые и казались непомерно большими, [155] когда их обладательница поднимала ресницы. Они, эти глаза, одни только и хозяйничали на по-ребеночьи круглом личике, не давая глядевшему на них оторвать свой взгляд и перевести его, скажем, на нос, подбородок, на волосы, которые норовили упасть на чудо-глаза, но Сероглазка их упорно и сердито отбрасывала, водворяла на положенное им место.

«Сероглазка»...

Я вспомнил, что в Волге и в Каспийском море водится рыбка, которую неопытный рыбак непременно примет за воблу. Все у них вроде бы одинаково: и размеры, и форма, и чешуя, и оперение, а глаза разные. У той, о которой мы ведем речь, они большие и серые, без красного ободка. Отсюда и ее название — сероглазка. Родившаяся на берегу Волги, в большом астраханском селе, Валя едва ли не с двух-трех лет приобрела второе имя — Сероглазка, которое со временем потеснило первое, настоящее, и теперь препроводило ее сюда, под Сталинград. Как узнал о нем Кузьмич, подхвативший девчушку в степи, по которой она брела со своим узелком, трудно сказать, скорее всего от ее землячки, которую подобрал Зельма и усадил рядом с собою на передке походной кухни. Эта женщина была намного старше Сероглазки и не могла отрекомендоваться так, как отрекомендовалась нашему старшине Валя: «Комсомолец-доброволец».

Сейчас эта женщина подошла ко мне с тазиком воды. Молчаливая и тоже строгая, она принялась промывать мои раны. Они тотчас отозвались жгучей болью, но я не застонал, не вскрикнул, а тихо засмеялся, потому что боль эта вернула меня в детство, то самое, о котором вспоминают все взрослые люди, называя его не иначе, как «босоногое». Более подходящего слова, пожалуй, и не отыщешь. Да, в ту, в общем-то, и не такую уж далекую пору на все лето ноги мои знать не знали никакой обуви, и подошвы их делались похожими на хорошо выделанную бычью кожу и по толщине, и по несокрушимой крепости: они решительно не боялись никаких колючек на земле. А вот от чего больше всего страдали, так это от цыпок: от них уберечься было трудно. Побегаешь, бывало, по луже после летнего короткого и проливного дождя (любимейшее занятие деревенской ребятни!) или по мелководному болотцу на лесной поляне, не успевшему высохнуть с весеннего [156] разлива; выйдешь затем на солнцепек — кожа твоя на верхней части ступни, в особенности же на икрах, сделается будто шагреневой, начнет быстро стягиваться и трескаться при этом, что сопровождается нестерпимой болью. Именно нестерпимой, иначе ты бы не орал благим матом, когда кожа на ногах делалась красной, словно обожженной кипятком, и из многочисленных мелких трещин вытекала сукровица. И жаловаться не на кого: сам позабыл про горький опыт прошлых лет, не остерегся, не принял «надлежащих мер», то есть не вымыл ног в чистой воде и не вытер их досуха перед тем, как подставить под палящие лучи солнца — получай теперь цыпки и терпи, казак, до той минуты, пока мама твоя не возьмется за исцеление, пока она не смажет пострадавшие места сметаной или кислым молоком; боль от этого во сто крат усилится, но она будет недолгой, быстро (после щипливого подергивания) сменится полным угомоном, и ты вскоре заснешь долгим, счастливейшим крепким сном.

Поэтому и теперь, в эти минуты, когда незнакомые женщины мудрили над моими ногами, я не стонал, не вскрикивал, хотя и очень хотелось, а тихо, как-то даже умиротворенно улыбался.

— Как вас зовут, сестра?

— Надей. Надя Антонова.

— Может, среди вас отыщется еще и Вера? Шутка не была принята.

— Хватит с вас и нас двух, — сказала старшая и потребовала еще строже: — Да вы расслабьтесь немножечко. Что вы так напружинились?!

— Ух вы какая! — вырвалось у меня.

— А какая уж есть.

— По отчеству-то как вас величать?

— Это еще зачем? Что я вам, старуха, что ли?

— А все-таки?

— Зовите Надей. Можете и так — Надька. Мне все равно. Я понял, что лучше будет, если сейчас ни ту, ни другую не буду ни о чем расспрашивать. Как говорится, подождем — увидим. Знать бы мне, что пережили эти два человеческие существа всего лишь несколькими днями раньше, я бы не вел себя в отношении их с этакой снисходительной развязностью. Никто их не побуждал пойти в это сталинградское пекло. [157] Они пришли сюда по доброй воле. Но что их заставило? За неделю до своего ухода из родного села Надя получила похоронку на своего мужа. «Погиб смертью храбрых под Барвенково» — говорилось в той страшной бумаге. А двумя днями позже, когда она грузила арбузы на баржу, немецкие самолеты совершили налет на село. И бомбы упали почему-то не на пристань, куда бы по логике вещей должны были упасть, а на дощатые, крытые в форме шатра, кровли изб, которые вспыхнули, как порох, и пламя поскакало по всему селу, спалив дотла десятки домов. Надина изба оказалась в нескольких шагах от разорвавшейся бомбы, загоревшаяся крыша вместе с потолком мгновенно рухнула, накрыв двух ее четырехлетних мальчиков-близнецов вместе с их бабушкой, Надиной матерью. Сколько ни копалась в своем обморочно-полубезумном состоянии Надя в пепелище, ни единой косточки не отыскала. Как жить после всего этого? И зачем жить? Не лучше ли и самой умереть? Но как? Наложить на себя руки? Но хватит ли на это душевных сил? Вот бы собственными руками задушить хотя б одного из тех, кто пришел непрошено к нам, чтобы убить сперва ее мужа, а потом вот и детей вместе с их бабушкой. Появившиеся на селе вербовщики для Нади были как бы посланцами от самого Всевышнего: они призывали девушек-десятиклассниц, по преимуществу комсомолок, пойти добровольцами на защиту Сталинграда. Ребят, их сверстников, в селе уже не было: железная, безжалостная метла войны вымела их из родных очагов начисто, эти получат неписаный аттестат зрелости там, на боевых рубежах.

Валя-Сероглазка назвала себя комсомольцем-добровольцем одною из первых, пошла в отряд с радостью. Для нее это было не только проявлением патриотизма, которым в равной степени одушевлялись все ее подруги, а еще в избавлением от тирании мачехи, невзлюбившей девчонку с первого часа своего водворения в дом овдовевшего Валиного отца. Молодая женщина привела с собою двух собственных детей и тотчас же решила, что чужая для нее, «неединоутробная», будет тут определенно лишней. Соответственно подобрала к ней и форму своего поведения: за столом демонстративно лучшую еду ставила перед своими чадами, а перед Валей — что поплоше; нередко вовсе «забывала» и не приглашала за стол ни [158] в завтрак, ни в обед, ни в ужин. Не дождавшись приглашения, девчушка уходила во двор, присаживалась на бревнышке, и большие глаза быстро наполнялись влагою и делались похожими на два глубоких, мерцающих родничка. В такие моменты отец ее покидал свое место за столом и, туго зажавши в кулаке бороду, выходил из избы. Молча присаживался рядом с дочерью, обняв ее за узенькие, с выпиравшими косточками плечи. Легкая дрожь пробегала по всему телу Сероглазки, и, чтобы не расплакаться, она прятала свое лицо на его груди. Свободною рукой отец перебирал ее мягкие светло-русые косы, собранные позади в тугой клубок. Иногда пытался утешить: «Ничего, доченька, ничего. Потерпи уж немного. Что-нибудь придумаем».

Бесконечно добрый, родитель нашей Сероглазки был, к сожалению, совершенно слабовольный, если не сказать — совсем безвольный, то есть один из тех вдовцов, встречающихся, увы, довольно часто, которые, женившись во второй раз, отдают и себя, и своих детей от первого брака в полное и безоговорочное подчинение новообретенной супруги. Хорошо, ежели она окажется женщиной умной, которая не станет обделять своим вниманием не родных для нее детей, а напротив, постарается показать им, что она и для них такая же заботливая мать. К сожалению, большая часть в таком случае руководствуется исключительно сердцем, не опираясь на разум, который уравновешивал бы естественные зоологические пристрастия. Именно такою оказалась та, которую привел в свой дом отец Сероглазки. Едва ли не в первый же день ее появления Валя еще острее почувствовала свое сиротство. Не было, однако, счастья, да несчастье помогло: война, принесшая большую беду всем, вырвала Валю-Сероглазку из-под мачехиного ига. Отец узнал о ее решении стать добровольцем уже тогда, когда полсотни девчонок под командой присланного с фронта сержанта выходили на большак, ведущий на север, к Сталинграду. Догнал это светлокудрое и румянощекое воинство в версте от села, выхватил за руку свою дочь из колонны, закричал как-то страшно: «Не пущу! Не пу-у-щу!» Это был уже не крик, а вой, который исторгается у человека при самой большой беде да еще при том, что беда пришла к нему по его же вине. «Не пущу, не пущу!» — повторял несчастный отец, сжимая Валину руку все туже и туже. Девичий [159] отряд отошел уже достаточно далеко, когда Сероглазке удалось наконец вырваться. Она рванула на себя руку так, что отец не удержался на ногах и упал. Распластался на пыльной дороге в уже по-настоящему разрыдался. А Валя не оглянулась. Знать бы ей, что больше уже никогда не увидит своего доброго, бесконечно любящего ее отца, тяжко страдающего, казнящего себя в душе за то, что не мог защитить родное дитя от женщины, оказавшейся злой мачехой в самом что ни на есть классическом смысле. Может, к этому дню он что-то уже решил, что-то придумал — знать бы про то.

Но Сероглазка не знала. Она оглянулась только тогда, когда пристроилась к отряду. Оглянулась, но отца не увидела, потому что он продолжал лежать на пыльном большаке. Не скоро подымется он и медленно побредет к своему селу. Жена и ее дети не увидят его ни в тот день, ни на другой, ни на третий, ни на четвертый... Вернется домой через две недели, и его трудно будет узнать: пятидесятидвухлетний, физически сильный, здоровый мужик за эти две недели превратился в седобородого старца.

Ну а что же с нашей Сероглазкой?

Где-то на полпути к Сталинграду над их отрядом на бреющем полете прошелся «мессер» и одной длинной очередью буквально сбрил около дюжины из девчачьей полусотни, положил насмерть. Не меньшее число покалечил. Уцелевшие перепуганной стаей рассыпались по степи и добирались до «места назначения» по двое, по трое, а то и в одиночку. Их предводитель-сержант упал первым: немецкая пуля угодила в голову, оборвав жизнь фронтовика мгновенно; не мучился человек — и то благо. Несколько «доброволок», дождавшись ночи, вернулись домой и затаились под родною крышей, оберегаемые матерями. Валя-Сероглазка и Надя, присоединившиеся к комсомолкам, продолжали свой путь. Только шли они теперь не по дороге, а обочь ее. Они торопились, а поэтому и не видели, что стало с убитыми и покалеченными подругами, кто подобрал их — кто-то же должен был их подобрать. В тот миг, когда над их головами с ревом промчался вражеский истребитель и пророкотала убойная очередь, Валя не успела разглядеть, кто же из ее подружек, с которыми она провела целых десять лет под одной школьной крышей, кто же из них погас в одно мгновение, как иной раз, вроде бы ни [160] с того ни с сего, угасают, свертываются только что распустившиеся лепестки чудного цветка. Валя узнала бы о них потом, может быть, уже после войны, если самой-то ей суждено было бы уцелеть. А пока что она, напустив на свою милую мордашку побольше строгости, мудрит что-то над моими ногами. А они, ноги эти, молодцы: вынесли своего хозяина из настоящего, а не библейского ада. Но не для того ли, чтобы передать в следующий его Круг, коему, по легенде, надлежит быть более страшным, чем Круг первый?..

Скоро (очень даже скоро!) после нашего пробуждения, подстегнутого, конечно же, воистину сказочным появлением Кузьмича и двух представительниц прекрасного пола, к нашему лежбищу решительным шагом подошел еще один человек с лицом куда более строгим, чем у спутниц Кузьмича. Я тотчас узнал его. Это был капитан Баталов. К месту формирования нашей 29-й стрелковой дивизии, в город Акмолинск, он прибыл тогда, когда, кроме номера, в дивизии этой никого и ничего не было. С него, капитана Григория Баталова, по сути, и началось ее рождение, направлен он сюда на должность заместителя начальника оперативного отдела. Командир дивизии, комиссар, начальник политотдела, начальник штаба и начальник оперативного отдела, в непосредственном подчинении которого окажется капитан Баталов, прибудут позднее — позднее командиров полков, батальонов и дивизионов, рот и батарей, взводов, отделений, расчетов и даже рядовых красноармейцев. А всех этих людей кому-то же надо было принять, распределить по указанным в их предписаниях подразделениям, разместить по холодным еще баракам, накормить, а многих еще и обмундировать (рядовые, прибывшие в основном из ближайших сибирских и казахстанских селений, были предусмотрительно облачены в разное рванье, в свои домашние обноски).

Объявившись здесь первым и увидев, что старше него ни по воинскому званию, ни по должности никого нету, Баталов сразу же понял, что надо действовать, что заботу и команду над всеми, кто приезжал сюда, должен взять на себя он. И первое, что он сделал, так это подобрал с помощью местных властей подходящее помещение — обыкновенный деревянный одноэтажный дом, обшитый почерневшими от времени досками, назвал его штабом дивизии и приступил к исполнению [161] своих и не своих обязанностей. На письменном столе дежурил единственный телефонный аппарат да возлежала новенькая, толстая, хотя и была покамест еще пустой, полевая сумка. А через плечо на тонком ремешке висел планшет, тоже порожний: ни карты, ни каких иных документов там не было.

Политрук минометной роты несуществующего пока что 106-го стрелкового полка несуществующей дивизии, я предстал пред строгие очи Баталова, кажется, одним из самых первых, и, наверное, поэтому был задержан им несколько дольше, чем держал он других, тех, что прибывали позже меня. А приезжали командиры с разных концов страны — кто из военных училищ, кто из госпиталей после излечения. Рядовые же — из Томской, Омской, Новосибирской, Иркутской областей, из Красноярского края и Северного Казахстана. У меня оказалось достаточно времени, чтобы присмотреться к Баталову и запомнить его. Был он высок, а мне, низкорослому, вообще казался великаном. Глаза светло-голубые, и им, по их небесному цвету, полагалось бы быть мягкими и добрыми, а у Баталова они были необыкновенно суровы, и суровость эту им придавали нависшие над ними густые рыжие брови. А может быть, оттого они были такими, что на их хозяина, оказавшегося у истоков рождения нового боевого соединения, навалилась уймища разных забот.

Взяв в соображение это последнее, я представился по всей форме. При этом не только сам я, но и Баталов встал по стойке «смирно», для чего ему нужно было выйти из-за стола, за которым сидел и то и дело поднимал трубку телефона, делая какие-то распоряжения и принимая доклады. Светлокудрая голова его почти упиралась в потолок.

— Вольно, — не скомандовал, а сказал он голосом, каким приглашают незнакомого человека присесть. — Расскажите, товарищ младший политрук, откуда прибыли. Были ли на фронте раньше? — и кивнул в сторону единственной табуретки, стоявшей чуть в сторонке от его стола.

Я уселся и коротко доложил. Чуть подробнее (не мог удержаться!) рассказал о том, что войну встретил на Украине, в Сумах, хотя сам родом с Саратовщины, успел немного повоевать в составе отряда Особого назначения, созданного из трех военных училищ — двух артиллерийских и одного пехотного. [162] В конце сентября сорок первого мое училище сняли с передовой и отправили под Ташкент, в город Чирчик, для подготовки новых командирских кадров.

— Так, говорят, распорядился сам Сталин, — не утерпев, добавил я.

— Ну а потом?

— Попросился опять на фронт. И вот послали к вам в эту Двадцать девятую.

— Но ее пока что еще нет. Будем создавать ее с листа, как говорят футбольные тренеры. С тобою, младший политрук, вместе, — и только теперь капитан улыбнулся. И улыбка, как это бывает у любого из нас, мгновенно преобразила его, будто солнышко, вырвавшись из-за тучки, осветило лицо человека, которому, думается, хотелось бы оставаться строгим во всякую минуту. Будто спохватившись, он быстро удалил ее, спрятал под насупленными бровями, сказал, выходя из-за стола и протягивая руку:

— Добро, политрук. Иди к баракам. Там увидишь указатели. Какие отведены вашему Сто шестому полку, бери их под свою ответственность. Туда сейчас отвозят дрова и уголь. Пригляди и за этим, — моя рука была туго сжата и задержалась немного в его руке. — Ну а теперь ступай.

Ни команды «кругом!», ни «шагом марш!» не последовало, и то, что под конец суровый этот человек стал обращаться ко мне на «ты», как-то отеплило душу, вообще сделалось чуток уютнее в неуютном этом, закутавшемся в снежные сугробы краю.

По дороге к баракам, неизвестно для какой первоначальной цели построенным здесь, а теперь приготовившимся стать нашими казармами, я вдруг вспомнил о том, что меня немало удивило и озадачило при встрече с Баталовым. Удивила танкистская форма капитана: в петлицах темно-серой диагоналевой гимнастерки я успел заметить два малюсеньких танка, сейчас же разбудивших во мне давнюю, не покидавшую меня зависть к летчикам и танкистам. Зависть эта многократно усилилась после известных довоенных фильмов «Истребители» и «Трактористы» с их песенкой о трех танкистах. Марк Бернес и Николай Крючков, облаченные в формы летчика и танкиста, не воспринимались мною как артисты, исполнившие такие-то роли. Они грезились мне. Я видел их во [163] сне и наяву героями неба и тех, кто будет сокрушать врага на земле бронею и огнем танков. Летчик и танкист с малых лет были мечтой, которую я считал для себя совершенно недосягаемой. Тем не менее один-единственный раз попытался было приблизиться к ней и приблизился настолько близко, что даже немного испугался и не сразу поверил в то, что со мною произошло.

В 1938 году, когда я был только что призван в армию и проходил действительную службу в Иркутске, в одном из стрелковых полков, я подал заявление в авиатехническое училище, в ту пору очень знаменитое, находившееся к тому же по соседству с нашими Красными Казармами, тоже знаменитыми, потому что через них в разные годы прошла чуть ли не вся матушка-пехота. Неожиданно для себя был допущен к экзаменам — сдал их без особого труда, поскольку был призван прямо из педагогического училища. Был бесконечно счастлив уже одним тем, что попал в авиацию. Пускай, рассудил сам с собой, не буду летать, но, ставши «технарем», буду все-таки постоянно при самолете, а там, глядишь, как-нибудь переберусь и в летчики. Но в училище была еще одна комиссия, постоянно действующая и, на мою беду, самая бдительная, а именно: медицинская. А вот ее-то как раз я и боялся пуще всех остальных, хотя и был вроде бы отменно здоров. При очередном осмотре, когда увидел человека в белом халате и с докторской бородкой, да еще с двумя трубками, засунутыми в уши, я так испугался, что кровь мгновенно взбунтовалась во всех моих жилах, давление поднялось до угрожающей отметки, и на следующий же день я оказался за воротами училища и вернулся в Красные Казармы в свой полк, в пехоту, значит. Всю ночь, находясь на самой верхней полке трехъярусных нар, безутешно плакал. Плакал беззвучно, иначе старшина Добудько быстро «утешил» бы меня, вытер бы мои слезы: он был страшно грозен, наш ротный старшина Добудько. Но сейчас не о нем речь. Мысль к нему подобралась по пути от капитана Баталова. Ну, размышлял я, шагая по еще плохо укатанной снежной дороге, ну, меня, положим, не приняли в авиационное училище, а ведь он-то, Баталов — танкист, как же он, за какие грехи угодил теперь в пехоту? В нашей дивизии даже одной танковой роты не предусмотрено штатным расписанием — он-то, оперативник, должен знать про то! [164] В тот день мне сделалось обидно за Баталова. И вот теперь, тут, под Сталинградом, вторая встреча с ним{18}.

— Командиров прошу ко мне. И вы, товарищ младший политрук, — тоже. Что у вас с ногами? — Подойдя поближе, Баталов пригнулся, чтобы «освидетельствовать» меня. — Ходить-то вы можете?

— Могу, товарищ капитан! — бодро отрапортовал я. — От Абганерова до Сталинграда без малого сто километров отшагал. Так что...

— Добро. Постой, я вроде бы где-то встречал вас?

— Встречали, товарищ капитан. В Акмолинске.

— Ну, может быть, — и, обращаясь уже к нам двоим, ко мне и Хальфину, приказал: — Оставайтесь пока здесь. Через час вам приведут пополнение. Сто семьдесят человек. Поведете их к Елхам.

Этого часа было, конечно же, недостаточно, чтобы мы подлечили свои ноги, чтобы осмотрелись еще раз — в этом же саду Лапшина — поискали своих. Но все-таки хватило, чтобы старшина роты рассказал нам о своих странствиях по бесчисленным балкам и баночкам, прежде чем одна из них, выпрямившись под конец, вывела к самой Волге. Любивший повествовать обо всем неторопливо, на этот раз Кузьмич вынужден был спешить, отчего речь старшины сбивалась, уводила его и нас, внимающих ему, то вправо, то влево, то вперед, то назад, как бы следуя крутым поворотам и извивам помянутых балок и балочек, оказавшихся спасительными для него и для Зельмы, не отрывавшегося от старшины ни на одну повозочную упряжку. Впрочем, своим спасением эти двое обязаны не только оврагам, но и собственной сообразительности прежде всего. Им было ведомо народное изречение относительно того, что на миру и смерть красна. Но Кузьмич в данных ему обстоятельствах не стал следовать этой пословице. Он решил про себя: как там ни была бы красна смерть на миру, но жизнь все-таки краше. И о ней он думал, когда не потянулся вслед за основной массой отступающих, а резко повернул влево, в одну из дочерних балок, которая тоже вела на восток, но не по прямой, а под [165] углом, не забывая при этом по-ужиному извиваться, как бы хитрить, прикрываясь по обоим скатам невысоким, в общем-то, чахлым, но довольно густым кустарником, — к ним лошади Кузьмича и Зельмы прижимались так плотно, что не были видны с воздуха даже тогда, когда совсем рассветало. Их не надо было направлять туда с помощью вожжей: умные животные быстро сообразили: под деревцами будет прохладнее да можно еще почесаться о ветви и отпугнуть комаров, оводов, слепней и тьму-тьмущую другой кровожаждущей твари, от которой одним помахиванием куцеватого хвоста не избавишься. Теперь даже сам Кузьмич не мог бы сказать, сколько раз приходилось им перебираться с одной балки на другую, часто под самым носом противника; весьма возможно, что такая близость повозок могла быть принята немцами за свои. Зельма мог отнести это на свой счет: недаром же природа поместила его сердце не с левой, а с правой стороны, — помните?!

Как бы там ни было, а мы вышли, пускай нас немного, четвертая часть дивизии или даже менее того, но вышли, сохранив знамена, а значит, и возможность ее возрождения. Ну а что же с теми, которые не вышли? Мысль о них не покидала, терзала душу всякую минуту, когда остаешься один на один со своею совестью и памятью. Вроде бы знаешь, что сам-то ты ничего не мог сделать для того, чтобы их судьба была не такой ужасной, как она сложилась, и все-таки чувство вины жило в нас, вырвавшихся из вражеского котла и теперь находившихся среди своих, на земле, на которую не ступила еще нога захватчика, и есть надежда на то, что никогда уж и не ступит. И все-таки что же с теми, что были рядом с тобой в кровавые дни и ночи Абганерова? Где они сейчас? Не все же полегли под Зе-тами и у реки Червленой?

Вот письмо, которое я получу через сорок лет после Сталинградской эпопеи. Его автор Степан Романов. Тот самый, что за день или два дня до окружения, поздней ночью неожиданно пришел в мою землянку и более часа рассказывал о себе. Держался при этом как на исповеди. Этот исповедальный тон звучит и в этом его письме. И чтобы сохранить его, оставлю письмо без какого-либо своего вторжения. Документ стоит того, чтобы выделить его в настоящем повествовании в отдельную, самостоятельную главу, попросившуюся встать в ряд других глав вне всякой очереди. [166]

«29/VIII наша часть попала в окружение, и мы в ночь на 30/VIII стали выходить в боевом порядке, а наутро оказалось, что наша часть находится в тисках танков противника, в кругу которых курсируют танкетки, сгоняя пленных в кучу. В их числе были наш командир полка майор Чхиквадзе и комиссар полка Горшков и другие командиры батальонов, рот. Собрали всех в Зетах. В этом лагере выдали брюки и гимнастерки из бумаги и калоши, выдолбленные из дерева. Жили в сарае, где была солома. Во время сна, чтобы не было холодно, зарывались в солому. Солома внизу была мокрая, потому что в нее оправлялись по легкому, и она горела, поэтому всегда ощущалось тепло. В 4 ч. утра с шумом ворота раскрывались, и немец-комендант, стоя с вилами у ворот, что-то кричал на своем языке. Это означало — пулей вылетай первым, а то получишь вилами под бок или по чему попало. После этого выстраивали, выдавали по черпаку баланды, которая изготовлялась из листвы капусты и кормовой свеклы. Затем гнали на работу, на погрузку вагонов, до 2-х часов дня. А в 2 часа гнали обратно в лагерь, выдавали такой же обед, а поздно вечером такой же ужин и грамм 300 хлеба. Так было в Зетах, так и в городе Острогожске, куда нас перегнали. Во время погрузки если какая-нибудь женщина попытается что-нибудь дать пленному, то ей грозили, а пленного били палкой. Потом в этом лагере начал свирепствовать тиф. Лагерь закрыли, а нас перевезли в другой, очень большой лагерь, размещенный в кирпичном заводе, где нас держали отдельно на карантине и гоняли почти каждый день в баню холодную, а белье жарили. В декабре 1942 г. нас погрузили в вагоны, заперли и повезли. На улицу не выпускали, хлеба давали через день грамм по 300. Привезли в Сумы. Там нас загнали в большой корпус, около вокзала. Один раз в сутки давали баланды и грамм 150 хлеба. В начале февраля 1943 года из Сум этапом погнали через города Лебедин, Ворожба, Гадяч. Сколько трупов пленных устлали этот путь, могут сказать только жители указанных селений. Шли мы в деревянных калошах, обессиленные, поддерживая друг друга. Который уж не мог совсем идти, садился на дорогу, и немцы тут же его пристреливали. После того, как партизаны в Ворожбе освободили [167] одну группу пленных, немцы стали гнать нас день и ночь в сопровождении танков и автоматчиков. В ночь с 16 на 17 февраля, проходя через Бобрик-Полтавский Гадяческого района, я совсем обессилел и решил отойти от колонны и спрятаться где-нибудь. Все равно, думаю, так и так смерть: упаду — немцы пристрелят, выйду из колонны — немцы увидят, тоже убьют. Но незаметно я проскочил за забор — и в огород, укрылся за избой. И только сейчас почувствовал, что я уже не в колонне. Слышу шум, крик, стрельбу на улице. Не знаю, что со мной случилось, но я не мог не только двигаться, но даже шевельнуться. Через некоторое время слышу сильный топот прямо ко мне. Ну, думаю, все, сейчас мне конец, немцы увидят и прибьют. Но это были тоже пленные из той же колонны, их трое. В противоположной стороне этой хаты, в окне, был свет, и мы решили войти и попросить что-нибудь поесть. Из хаты вышел лет 15-ти парень и давай нас гнать на улицу; еще подошел старик и говорит: если не уйдете, то через одну хату живет немецкий офицер, сейчас ему скажем. Мы тогда все четверо пошли на огород, а они — за нами, кричат. Мы к соседней клуне, они не отстают. Мы тогда — на улицу. Колонна пленных уже проходила, и мы все перебежали на другую сторону улицы. Я сбросил деревянные калоши, не чувствуя ног побежал через огород на другую улицу. Когда оглянулся, вижу: за мной бежал еще один из троих пленных. Мы подошли к клуне, зашли в нее — там было сено. Но так хотелось есть, что этого невозможно описать. Но больше обращаться к кому-нибудь не решились. Ноги мокрые ничего не чувствовали. Мы приоткрыли ворота клуни. В этот момент вышла луна из тучи, в то же время вышел хозяин этой клуни из дому и окликнул: кто там, не доходя до ворот. Мы ответили: братишка, подойди!.. Оказалось, что этот мальчишка все уже знает: сколько пленных побито в этом селе. Когда мы его спросили, может, у него есть чего покушать, он побежал домой. А мы остались, думая: сейчас вместо кушанья он приведет немца. Но оказалось, что он нам принес чугун ведерный картошки и несколько кусков хлеба. Мы это все моментально съели, живот раздуло, дышать стало трудно, а душа разрывается: есть по-прежнему хочется. Но он нам больше ничего не дал, сказал: пропадёте. Этот парень Коля сказал нам, что я к себе в хату не могу пустить, потому [168] что сейчас отступают немцы и размещаются в селе. Если нагрянут, то вас побьют и нам худо будет. Мы очень были благодарны и за такое угощение, и прием, но попросили что-нибудь на ноги. Он принес холста на портянки и кудели, во что мы и обулись, обмотав веревками, и зарылись в сено клуни. Рано утром он нас разбудил, принес большую чашку кулешу и кукурузных лепешек. Мы это быстро съели, обулись в наши «лапти». Пришли хозяйка с соседкой, увидели не людей, а скелеты, и долго плакали. Оказалось, отец и брат Коли ушли в Красную Армию. Что с ними сейчас, ни он, ни его мать не знали. Разными закоулками вывели нас из своего села и указали дорогу на хутор, объяснив, где и у кого там перебыть.

На хуторе этом мы ночевали одну ночь у стариков. Хозяйка прожарила нашу одежду, потому что в ней было жутко сколько вшей.

Из этого хутора мы перешли в соседнее село, где и ночевали 4 ночи, помогая хозяевам то сено на крышу сложить, то дров нарубить.

23/П — 1943 г. наши части заняли это село, продвигаясь в направлении Гадяч. Мы с радостью побежали к командиру с просьбой принять нас в часть, изложив свое положение. Но он нам сказал: идите в военкомат, там вас оформят. Мы пришли в военкомат в городе Лебедине 1/Ш — 1943 г., где нас, бежавших из плена, набралось 180 человек.

Но немцы уже опять занимали город. Снаряды рвались повсюду. Нам дали направление, назначили старшего, и мы пошли в тыл.

Пришли в город Старый Оскол в конце марта. Здесь стали проходить проверку, кто где служил, как и когда попал в плен, после чего, в конце апреля 1943 г., я был обмундирован и направлен в 204 сп. 184 стр. дивизии, где служил и участвовал в боях до момента выхода на границу Восточной Пруссии, у реки Шушуна.

8/VIII — 1944 года был ранен в левую руку. До 17/XI — 1944 г. был в госпитале, вначале прифронтовом, а потом в г. Вильно. 17/XI — 1944 г. выписался из госпиталя и зачислен в 558-й стрелковый полк 159-й стрелковой дивизии командиром 82-миллиметрового миномета. С данной частью участвовал в боях, на подступах к Кенигсбергу (Калининград). Был ранен 5/II -1945 г. [169] в правую руку выше локтя и левую ногу с повреждением кости коленного сустава. Был эвакуирован в госпиталь г. Тулы, где находился на излечении по 21/VI — 45 г.

4 июля 1945 г. прибыл домой. Потом ездил на курортное грязелечение — ст. Яны-Курган, Ташкентской ж. д. После возвращения с курорта, 23/Х — 1945 г. поступил в Врачсан-службу ж. д. на должность старшего бухгалтера, где работал в этой должности по 15/ХП — 1945 г. С 15/ХП — 1945 г. по 15/ХП — 1948 г. работал инспектором-ревизором. По моей просьбе, в связи с болезненным состоянием ноги, связанным с постоянными разъездами, был переведен на должность ст. бухгалтера Врач-санслужбы Каз. ж. д., где и работал до настоящего времени, до пенсии.

Награжден:

Памятный знак «Ветеран 72-й гвардейской дивизии»;

Медаль: За победу над Германией;

Медаль: 60 лет Вооруженных сил СССР;

Медаль: 30 лет победы в Великой Отечественной войне;

Медаль: 25 лет победы в Великой Отечественной войне;

Медаль: За освоение целинных земель;

Медаль: «За боевые заслуги»;

Орден Отечественной войны I степени;

Медаль: Ветеран труда;

Орден Славы III степени:

Медаль: 40 лет победы в Великой Отечественной войне;

Медаль: «Ветеран 64-й армии».

Так вот, по-бухгалтерски строго и сухо, подводил итог своей жизни один из сотен тысяч солдат, получивших боевое крещение в междуречье Волги и Дона. Трудно сказать, почему Степан Романов перечень своих наград выстроил так, что орден «Отечественной войны I степени» и медаль «За боевые заслуги» оказались у него чуть ли не в самом конце столбца (в его послании они дадены именно так, столбиком, как стихотворные строки)? Это можно было бы отнести на счет солдатской скромности. Но могло случиться и так, что боевые награды отыскали воина уже спустя много лет после войны и оказались почти последними, полученными им. Я собирался уточнить это у самого Степана, да не успел: о смерти моего фронтового побратима, бойца-сталинградца, узнал от его сына, [170] Владимира Степановича Романова. Теперь уже он, исполняя наказ отца, продолжает писать мне постоянно. И почерк у них оказался одинаковым. Переписка наша продолжается и сейчас, как бы указывая на непрерывную связь времен и поколений. О, сколько раз приглашал меня Степан погостить у него в Целинограде, бывшем Акмолинске, откуда вместе с ним полвека назад отправились, чтобы оказаться в огненной купели Сталинграда! Обещал, конечно, приехать. Но обязательно что-нибудь помешает. Теперь зовет, и так же настойчиво, его сын, оказавшийся вдруг для меня «чужестранцем», живущим на «чужбине», — не в Акмолинске, не в Целинограде, а в Акмоле (а город-то один и тот же!). Не придется ли на поездку к нему выправлять визу?..

О, дорогой мой Степан! Может, и хорошо, что не дожил ты до нынешних наших дней? Ей-богу, хорошо!..

Но я умолкаю, чтобы собраться с силами и продолжать мое повествование.

Капитан Баталов вернулся быстрее, чем обещал, чему мы отнюдь не обрадовались: к нам только что подкатила наша походная кухня, и Зельма, торжествующе размахивая ковшом, как саблей, приглашал к котлу. Вслед за нами устремились к его колеснице и те, которых привел сюда Баталов, а их было что-то около двух сотен, что, конечно же, не устраивало Зель-му, и он приготовился было к обороне. Выручил повара Баталов. Грозным командирским окриком он заставил остановиться тех, кого только что привел, а заодно и нас, минометчиков. После того как все вернулись на свои прежние места, капитан заключил:

— Не до того сейчас. Не успеете поесть, как немцы окажутся тут!

И как бы в подтверждение его слов, прямо над нашими головами, шепелявя и хорхоча, как вальдшнеп на тяге, пролетел снаряд и разорвался у переправы. За первым пролетели еще три, в равные промежутки времени, и разорвались там же.

— Вот видите, — Баталов неожиданно улыбнулся, — немцы поднялись на гору у Елхов и ждут, когда мы выйдем к ним с хлебом-солью. Надо поторопиться. А этот толстяк, — Баталов указал на Зельму, — поедет вслед за нами и накормит нас своей кашей, когда мы расхлебаем немецкую... там вон, на той горе. [171] По всему было видно, что большинство из приведенного к нам воинства не только не нюхало пороха, но и в армию-то до нынешних грозных дней не призывалось. Это восемнадцатилетние и даже семнадцатилетние ребятишки. Я с грустью смотрел на них, потому что все они были удивительно похожи на моего Жамбуршина. Правда, молодежь эта была «разбавлена» десятком пятидесятилетних отцов семейств, до которых не страдающая отсутствием аппетита война добралась в середине сорок второго года и даже немного раньше. Эти, может быть, и воевали, но очень давно — в первую германскую, как сказал бы Кузьмин, или в Гражданскую. Но то — совсем другие войны, мало чем похожие на эту. Правда, и тогда пролилось много крови, но не столько же, сколько льется ее теперь. И все-таки эти пятидесятилетние, усатые дяди, по большей части деревенские мужики, взятые прямо с полей в разгар страды, пахнущие спелым колосом, прокопченные не на полях сражений, а на хлебных полях, все-таки они, ставшие вдруг опять солдатами только уже не Первой, а Второй мировой войны, малость успокаивали, обнадеживали, когда мы с Усманом Хальфиным поняли, что Баталов привел этот отряд не для кого-нибудь там еще, а для нас, поскольку рядом с нами что-то не видно было других командиров. Капитан получил это пополнение прямо у переправы, которая работала теперь круглосуточно чуть южнее сада Лапшина, в километре от того места, где находились сейчас мы, — переправлялись под постоянной бомбежкой, от нее-то и держался еще на лицах юнцов остаток ужаса, испытанного ими в момент, когда они выскакивали на землю и улепетывали подальше от парома (некоторых Баталов отыскивал под крутым берегом Волги и вытаскивал их оттуда за шиворот, чтобы поставить в строй и повести к нам). Всех их, молодых и старых, где-то успели все-таки обмундировать, одеть в новенькие, защитного, ярко-зеленого цвета гимнастерки и брюки, выдать винтовки с примкнутыми к ним трехгранными штыками, такие же зеленые каски и противогазы в зеленых сумках. Словом, при полной экипировке.

— Товарищ младший политрук! — тяжеловатый взгляд Баталова остановился на мне. — Тут у меня сто семьдесят человек. С вашими минометчиками, вижу, будет более двухсот. А это уже батальон. В наших условиях — почти полк, — показалось, [172] что Баталов опять усмехнулся, — назначаю вас его командиром...

— Командиром полка? — вырвалось у меня непроизвольно.

— Пока что батальона, — уточнил Баталов, удалив со своего лица усмешку. — А вы, — теперь капитан перевел взгляд на Усмана Хальфина, — вы, лейтенант, будете у него заместителем. А сержант... как ваша фамилия?

— Гужавин.

— Вы, сержант Гужавин, будете командовать минометной ротой. В составе этого батальона. Поняли?

— Поняли, — ответил я за всех.

— Ну а теперь — шагом марш за мной!

— А как же мы?.. Куда нам? — испуганно пискнула Сероглазка.

Баталов остановился, поглядел на наших сестер, нежданно-негаданно объявившихся в роте. Лицо его чуток помягчело.

— Как это куда?.. Вы что, воевать пришли или на свидание? Думаете, там не найдется вам работы?.. Становитесь в строй, да поскорее!.. Ша-а-гом ма-а-рш! — скомандовал он громко, растягивая слова елико возможно длиннее.

В каких-нибудь десять-пятнадцать минут сформированный батальон по балке Купоросной двинулся в гору. Под ногами чавкала вода. Это продолжал свою жизнь, подбираясь к Волге, тот ручеек, который просачивался под плотиной хутора Елхи. Мы шли по нему и не знали, что к концу этого дня он из прозрачного, светло-золотистого обретет цвет разбавленной крови.

Шли по два человека в ряд, поскольку на дне балка Купоросная была узкой, а по мере нашего подъема становилась все уже и уже. К тому же приходилось все время нагибаться, подныривая под ветви деревьев, росших по обе стороны балки.

Позади растянувшейся цепочки шли двое: Николай Светличный, все еще прихрамывая, и Валя-Сероглазка. Она везла вместе с ним его миномет. Никто не заметил, когда эти двое оказались вместе. А когда увидели, никто не придал этому особого значения, потому что медицинская сестра и должна была находиться рядом с больным.

А вот Надя, землячка, односельчанка Вали-Сероглазки, прильнула, прижалась плечом, кажется, и не замечая этого, к другому, шагавшему где-то посередине цепочки. Может, [173] потому прильнула, что он казался ей постарше других, а значит, и более надежный. Почувствовав ее плечо, боец спросил как-то просто, по-отечески:

— Как тебя зовут?

— Надя, — быстро ответила она и тут же поправилась: — Надежда... Надежда Николаевна.

— Ну, для меня ты и Надей сойдешь. Молодая еще.

— Эх! Какая же я молодая?! Мне уж тридцать один год — старуха.

— По-твоему, я уже древний дед. Мне ить, голубушка, без малого пятьдесят.

Надя, немного смутившись, спросила:

— А как вас зовут?

— Федор. Для тебя, стало быть, я Федор Тимофеевич. Может, и фамилие мое тебя интересует?

— Интересует.

— Вот как. Ну-к што ж. Запоминай, красавица! Устимов, Федор Тимофеевич Устимов. Сибиряк я. Чалдон. Слышала такое слово?

— Нет.

— Это нас, сибиряков коренных, русские так прозывают. Сам не знаю, откель оно выкатилось. Это словцо. Обидного-то в нем ничего нету.

— А вы разве не русский?

— Русский, конешно. Только с сибирской выделкой.

— А вы, Федор Тимофеевич, когда-нибудь любили? — вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, выпалила Надежда.

— Вот те раз! А как же! Да я и сейчас люблю. В ней, Надю-ха, в любви этой, начало и коней всей жизни. Без нее, милая, человек умирает и при жизни. Так-то, родненькая.

— Это правда, — вздохнула Надежда. Они замолчали.

В покрытой по бокам невысокими деревьями и кустарником балке, местами похожей по своим извилинам на ушные раковины, была прекрасная акустика, и трескотня пулеметов и автоматов, винтовочная пальба, разрывы мин и снарядов казались нам такими близкими, что хотелось упасть, прижаться поплотнее к земле, но под ногами была вода, а до слуха доносился, сквозь грохот боя, повелительный голос Баталова: «Поторопись! Не отставать!» [174]

— Ой, мамочка родная! — вырвалось у Сероглазки, забывшей, похоже, что родной ее мамочки давно уже нету, а от неродной она убежала сама и оказалась теперь среди незнакомых людей, объединенных с нею лишь общей судьбой. Ее землячка Надя, Надежда Николаевна, находилась где-то впереди, инстинктивно держась поближе к старому солдату, полагая, что он лучше других знает, куда идти и что делать.

Голова колонны выходила из балки у плотины, у восточной окраины Елхов, когда в самом хуторе уже шел бой. Видно было, как от дома к дому, группами и в одиночку, перебегали красноармейцы и, припав на колено, стреляли куда-то. Увидев нас, один из перебегавших сейчас же оказался перед Баталовым. Я не вдруг узнал в нем Василия Зебницкого. Давно не бритый, измученный, весь какой-то серый, со слезившимися, красными, как у кролика, глазами, трудно дыша, он изо всех сил кричал, докладывая капитану:

— Немцы... ворвались... час назад. Моя рота пока что... пока удерживает восточную часть хутора... Но нас мало... мало, слышите?.. Очень ма-а-ло! — и, не ожидая указаний, опять побежал к своим бойцам.

К этому моменту уже весь наш отряд поднялся к плотине и сейчас же услышал команду Баталова:

— Батальон, в атаку, за мной! — крупная его фигура отделилась от нас и была уже по правую сторону плотины.

— В цепь... за мной! — это уже кричал я, стараясь догнать Баталова.

Новобранцы рассыпались, но бежали не цепью, а небольшими группами, образовавшимися вокруг «стариков», которые, оказалось, и были командирами отделений, а теперь уже помкомвзводами и даже взводными. Я бежал впереди них с поднятой правой рукой, как и полагалось политруку, когда его рота идет в атаку. Пожалел в какую-то минуту, что отдал пистолет лейтенанту Виляеву, — с «личным оружием», пистолетом или револьвером, рука выглядела бы по-другому, куда воинственнее, чем сейчас. Правда, на широком командирском ремне, с большой пятиконечной звездой на пряжке, по-прежнему висели, справа и слева, две тяжеленные противотанковые гранаты, выданные еще в хуторе Генераловском, да так и не употребленные в дело, не востребованные, как бы мы теперь сказали. Они очень мешали [175] бежать, но я не расставался с ними, решив, что скоро и им найдется работа.

Увидев нас, бойцы из роты Василия Зебницкого, с трудом удерживавшие восточную окраину Елхов, приободрились в уже вместе с нами побежали по единственной улице, по той самой, по которой мы уходили к балке Купоросной днем раньше. Все до единого, правда, вразнобой, кричали «ура», не столько, может быть, для устрашения немцев, которых пока что не видели, сколько для собственного воодушевления. Когда бежишь и во всю мочь орешь этот боевой клич, когда рядом с тобой бегут и орут то же самое другие, тебе не так страшно, потому что в реве этом ты не слышишь посвиста пуль, стона раненых, не остановит тебя и вид убитого товарища, который был только что рядом с тобой, а теперь корчился в предсмертных судорогах, поскольку у тебя не будет времени, чтобы ужаснуться, подумать о том, что всякий миг и для тебя может стать последним. «Ура-а-а-а!» — кричишь ты уже охрипшим, едва слышным даже для тебя голосом, сердце бешено колотится, а ты бежишь, поскольку продолжают бежать и другие. Но вот упал тот, кто оказался впереди тебя, ты споткнулся о него и тоже упал: в таком разе и тебе уже не подняться, земля-спасительница так крепко прижмет тебя к своей груди, что уже не хватит ни физических, ни нравственных сил вырваться из ее материнских объятий. Такое случилось с одним, другим, третьим, а потом уж со всеми нами, когда мы насквозь, единым, что называется, духом «прочесали» хутор, за которым впервые увидели убегающего от нас врага, когда впору бы праздновать победу над ним, но в этот-то час и вступил в дело немецкий шестиствольный. Да не один, а с добрый десяток. Стена огня в одну минуту встала перед нами. По инерции мы какую-то сотню метров бежали вперед, а потом один за другим люди наши падали, кто сраженный насмерть осколком мины, кто раненный ею, а кто (таких, конечно, большинство) спасаясь от этих осколков, то есть от самой смерти. Я и Зебницкий, помня о своих политруковских обязанностях, пытались поднять бойцов в новую атаку, но это было невозможно, мы знали, что невозможно, но все-таки делали одну попытку за другой — первыми поднимались во весь рост, кричали обычное: «Вперед, за мной!» Иной и подымется, и пробежит, сделает несколько шагов вслед за нами, но тут же опять упадет на [176] землю. Упали и мы, прижались к сухой, прокаленной на хуторском выгоне, утрамбованной стадами коров, посыпанной овечьими «орешками» земле.

— Окапываться! Всем окапываться! — это, перебегая от одного к другому, кричал Усман Хальфин.

Легко сказать «окапываться», а попробуй это сделать малой саперной лопатой в такой земле, — тут хотя б крохотную ямку выцарапать! Нет, однако, худа без добра: помогли немецкие снаряды, прилетевшие откуда-то издалека и оставившие после себя глубокие воронки: ими-то многие и воспользовались, в первую очередь, умудренные жизненным, а некоторые и боевым опытом наши «старики».

Минометчиков Гужавин по нашему с Хальфиным распоряжению увел к противотанковому рву, чтобы присоединиться к Михаилу Лобанову. Залегшие на выгоне, мы слышали частые хлопки его пятидесятимиллиметровок справа от нас, слышали и трескучие разрывы малюсеньких мин, но не знали, стреляет ли Миша по немцам (в таком случае они должны находиться очень близко от него) или для острастки, ставя заградительный огонь. Как бы там ни было, а малыш действует. Теперь на помощь к нему подойдет Гужавин с семью 82-миллиметровыми минометами: три из них вынесли мы, выйдя из окружения, а четыре вывез на своих повозках неведомыми для нас путями Кузьмич. Вывез и мины к ним — десятка два лотков.

Мы с Хальфиным вынуждены были на какое-то время расстаться со своими минометчиками.

Известно, что и хорошие люди неодинаковы. Иного определишь с первого, как говорится, взгляда: весь он светится, словно бы внутри такого человека горит яркая лампочка и мягкий свет ее струится через широко открытые, откровенно добрые глаза. Эти глаза всегда смотрят прямо перед собой, потому что им незачем прятаться от людей...

Вот таким в нашей минометной роте был Алексей Грунин, который оказался сейчас рядом со мной. О нем покамест еще ничего не рассказано в моем повествовании, хотя он, может быть, более других заслуживает этого.

Первое свое боевое крещение Алеша Грунин получал, как и все мы, у хутора Чикова. И когда его кто-то спросил, как это случилось, Грунин улыбнулся, сказал смущенно:

— Разве это бой? Нешто это можно назвать боем? [177]

— А сказывают, что ты еще на Дону из своего миномета немецкий самолет сковырнул. Правда, Алеша?

— Сказки сказывают, — рассердился Грунин. — А сказки только для детей дошкольного возраста годятся, они не для солдата.

— Вот это ты зря! Я бы, например, хорошую сказку и сейчас послушал.

— Так ты обратись к Улыбину. Это по его части, — советовал Алеша. — Он вроде учителем в школе работал.

Я видел, что Грунину изо всех сил хотелось перевести разговор на другую тему, и понимал почему. Рядом с ним, по правую руку, сидел сержант Улыбин, лучший друг Алеши. Расскажи Алеша всю правду о первом боевом крещении, выявились бы кое-какие подробности, не совсем лестные для Улыбина. И Алеша молчал.

Это случилось тогда, когда дивизию как бы ни с того ни с сего, среди бела дня, сняли с только что занятого ею рубежа на Дону, у хутора Нижне-Яблочного, и она двигалась под непрерывной бомбежкой и под пулеметными очередями немецких самолетов. Только пойдем вперед, чей-то истошный голос возвещает: «Во-о-оздух!» Врассыпную бежим в бурьян и лежим там вниз лицом, задыхаясь от полынной горечи. По спине гуляют мурашки от грохота рвущихся где-то совсем рядом вражеских бомб и от шепелявой болтовни осколков, шарящих в бурьяне. Продолжалось это всякий раз минут пять, самое большее десять, но не этим ли десяти минутам многие двадцатилетние обязаны первой изморозью на своих висках? Не у всех оказалось достаточно духа, чтобы вынести такое (помните нашего лейтенанта Виляева?).

Грунин и Улыбин были тогда в одном расчете. Как только на горизонте появились «юнкерсы», друзья схватили из повозки свой миномет и побежали в бурьян. И вот тут-то между ними произошла первая и последняя стычка.

— Знаешь что, Иван, мне... понимаешь, мне надоело все это!.. — задыхаясь от ярости, почти в самое ухо Улыбину вдруг закричал Алексей. — Давай стрелять!

— Да ты с ума сошел! — встревожился Улыбин. — Из чего ты будешь в них стрелять?.. Из миномета, что ли?.. У нас с тобой даже карабина нету.

— Из миномета! Из чего угодно, но лишь бы стрелять! — [178] Грунин с силой рванул из рук товарища миномет, врезал в сухую землю двуногу-лафет. — Подавай мины, слышишь?!

Выстрелили один раз, другой — мины чуть ли не под прямым углом взмыли вверх и, переломившись на верхней точке, упали и разорвались в нескольких шагах от минометчиков. И только после этого Грунин услышал умоляющий голос Улыбина:

— Алеша, дорогой, не надо! Ведь не собьешь, покалечишь своих. Да и выдашь нас... Заметит ведь сверху! — не знал Улыбин, что почти такие же слова и в эти же минуты выкрикивал лежащему рядом с ним бойцу лейтенант Виляев.

Вся боль, которая скопилась в груди Алексея за эти горькие минуты, выплеснулась вдруг на оробевшего товарища:

— З-з-замолчи!.. — в светлых, до этого всегда ясных и добрых глазах Алексея сейчас отразилась такая мука, что Улыбину стало жутко. Он забыл и про самолеты, и про свой собственный страх, и даже про боль в плече — осколок бомбы приласкался-таки к бойцу. Улыбин кинулся к другу, обнял его, измученно твердя:

— Алеша! Алеша!

— Ах, отстань ты! Не до тебя!

А спустя несколько дней, уже на Аксае у хутора Чикова, когда они, накрывшись одной плащ-палаткой, курили в своем окопе, Улыбин сказал:

— Лучше бы ты, Алексей, прикончил меня тогда. Ведь ты никогда не забудешь мою трусость там, в бурьянах...

— Чудак ты, Иван. Больше ничего. Ты до того раза был в бою? Нет. То-то, брат, и оно.

— Но ведь и ты не был.

— Сейчас не обо мне речь, — перебил Грунин. — Вот послушай, что я тебе скажу. Если бы я не верил в тебя, может, и того... расстались бы мы с тобой. А я верил. И что же? Разве я не прав? Чей расчет вчерась больше всех румын, ма-малыжников энтих, уложил? Наш, первый. А кто наводил? Наводчик. А кто был этим наводчиком? Иван Улыбин — вот кто! Так что помалкивай и позабудь о прошлом. А что касаемо меня, то я сразу же и позабыл. Не веришь?

— Верю, — тихо сказал Улыбин.

— То-то и оно, — произнес Грунин, очевидно, любимую им фразу. [179]

Улыбин в темноте отыскал теплую руку товарища и сжал ее в своей ладони.

А через несколько дней пришлось покинуть и обжитые было позиции на Аксае: дивизии приказано отойти к станции Абганерово, куда, двигаясь вдоль железной дороги от Котельникова, прорвались немцы. Приказ пришел под вечер: как только смеркнется, выходить, оставив прикрытие.

Два эти слова — «оставив прикрытие», прозвучавшие так обыкновенно и буднично, заключали в себе момент более чем драматический.

Усмана Хальфина, находившегося со своим взводом на правом фланге роты, вызывает к себе на НП командир полка. Я догадываюсь о том, зачем вызывает. Догадывался и Хальфин, хотя связной и не говорил ему об этом. Остроглазый, сухощавый грузин майор Чхиквадзе так же буднично сдержан, как и его слова, брошенные лейтенанту:

— От твоего взвода — один расчет!

— Есть!

— Выполняйте.

Хальфин прижимает к бокам полевую сумку и револьверную кобуру, бегом возвращается на свои огневые позиции. Над ним в темнеющем небе невидимые паучки-пули тянут в разные стороны светящиеся нити. Где-то озабоченно токует «максим», зло тявкает «сорокапятка», в ответ — рев немецкого шестиствольного...

— Приказано оставить для прикрытия один расчет, — говорит Усман, стараясь подражать майору в сдержанности, но чувствует, что у него это получается хуже. Судорожно сжимает ремни снаряжения — так лучше, руки не дрожат. Торопится скорее сказать главное:

— Кто хочет остаться?

— Разрешите мне!

— Разрешите мне!

— Разрешите...

Это — голоса всех командиров расчетов. Однако надо поступить справедливо — останется тот, кто сказал первым. Кто же? Ну, конечно же, Грунин. Вот он подходит к командиру взвода, за ним его наводчик Иван Улыбин, затем заряжающий, подносчик мин...

Прикрытие (одна стрелковая рота, два пулеметных расчета, [180] взвод противотанковых пушек, тех самых «сорокапяток», о коих помянуто выше, два отделения «пэтээровцев», минометный расчет Грунина) держалось всю ночь и весь следующий день. Не буду описывать этот явно неравный бой — иным он и не бывает, когда перед этим самым «прикрытием», в десятки или даже сотни раз уступающему противнику и по численности, и по боевой мощи, ставится одна-единственная задача: задержать врага хоть на несколько часов, погибнуть в заведомо обреченной на поражение схватке, но задержать. В этом смысле бойцы из прикрытия обязаны были исполнить роль, какую в японской армии выполняют камикадзе{19}.

Оставшиеся в живых — а таких было совсем немного! — могли теперь отходить вслед за основными силами дивизии.

Отходить!

А как это сделают Грунин и Улыбин, когда ушедший ночью их взвод во главе с лейтенантом Усманом Хальфиным затерялся где-то в степи, оторвавшись от остальной роты? Уже перед самым отходом Улыбин получил второе, и притом тяжелое ранение, — ему раздробило коленную чашечку правой ноги.

В который раз уже просит товарища:

— Алеша, родной... оставь меня, а сам иди. Веди ребят. Какой толк погибать всем?.. Слышишь, Алексей?..

— Не слышу. И слушать не буду. Ты за кого же меня принимаешь... всех вот нас?

— Но... Алеша.

— Замолчи, Иван! Ты вот лучше погляди, какую мы для тебя коляску соорудили. Как хорошо, что наш миномет на колесах! Спасибо политруку — это он распорядился передать два таких миномета нашему взводу. Ведь это же последняя конструкция. А ну-ка, давай... вот так... Удобно? Ну, так-то вот. А ты, дуралей, бормочешь черт знает что.

Они везли товарища всю ночь, ориентируясь по вспышкам немецких ракет. В конце концов идущие вслед им немцы обнаружили минометчиков. Расчету пришлось укрыться в отроге балки и опять обороняться. Все мины были израсходованы. Оставались ручные гранаты, но это уже на крайний случай. [181] Перестали стрелять и немцы: двинулись, знать, стороной дальше на восток.

— Ну что ж, Иван, двинулись и мы, — губы Грунина, потрескавшиеся, в крови, шевелились с трудом. — Пошли, брат... Сейчас мы подадим тебе твой экипаж.

Но тут Алексею пришлось сделать, может быть, самое печальное открытие в своей жизни: разорвавшейся поблизости миной их миномет был разбит вдребезги.

— Коляска наша попорчена, Ваня. Придется обойтись без нее.

— Уж не думаете ли вы пронести меня эти двадцать километров?

— Думаем, Ваня, думаем. И не двадцать, а двадцать пять. Да хотя бы сто!

Через несколько дней они появились в боевом охранении полка. Трудно было признать в этих постаревших людях двадцатилетних парней. Правда, глаза у двоих были все те же: черные, горячие — Улыбина, и светлые, смотрящие, как всегда, прямо перед собой, — Алексея Грунина. Улыбина в тот же день отправили в госпиталь, а Грунин — вот он, рядом со мною, под Елхами, где, уткнувшись носами в землю, нюхали мы душистый овечий посев, поливаемые осколками снарядов и мин.

— Кто тебя прислал сюда?

— Лейтенант Хальфин. Взял у Лобанова один миномет. Вот этот, малюсенький. Он ведь ротный, где же ему быть, как не тут.

— Это хорошо, Грунин. Очень даже хорошо, Алеша. Но много ли у тебя мин?

— Штуки три осталось.

— О! Ну, теперь мы им дадим жару! — совсем невесело улыбнулся я. И все-таки с появлением этого минометчика на сердце стало чуток легче.

Мы, вероятно, не скоро бы оторвались от земли, так бы, наверное, и лежали до ночи, ежели б не маленький наш танк, который не успел уступить своего места более мощному, коему не окажется равных на протяжении всей Второй мировой войны, да много лет еще и после войны (речь, разумеется, идет о знаменитой, если не сказать легендарной, «тридцатьчетверке»). Этот же, какой-то куцеватый, с узкими гусеницами [182] и высокой башней, которую вроде для того только и изобрели, чтобы она от любого, в том числе и самого малого снаряда, покидала железное туловище машины и летела на землю. Слетела она и сейчас, едва вывернувшись из-за крайней избы на западной части хутора и повстречавшись даже не со снарядом, а с болванкой, выпущенной немцами не то из танка, не то из пушки. Но, оставшись без головы, маленький наш танк продолжал жить. Крутнувшись на одном месте, он, как бы осмотревшись, бесстрашно двинулся в сторону врага, явно опешившего от такой неслыханной дерзости. Рядом с каким-то чудом уцелевшим механиком-водителем в полный рост поднялся таким же чудом уцелевший капитан Григорий Баталов. Он что-то кричал нам, но голоса его мы не слышали, да и без того было ясно, что мог кричать начальник в таких обстоятельствах. Он определенно приглашал нас оставить свои временные лежбища и идти вперед, что мы и сделали. Мы поднялись, побежали, крича «ура» погромче прежнего, потому как малость отдохнули. Мы-то бежали, стреляли изо всего, что было в руках и что могло стрелять (у меня ничего такого не было), мы бежали, а храбрый танк стоял и горел. Увидели в какой-то момент, что Баталов успел выскочить, а точнее соскочить с него, а механик-водитель не успел этого сделать — сгорел человек на наших глазах. Баталов же побежал вместе с нами, и это решило дело. Не успевшие закрепиться на занятой ими равнине, немцы вынуждены были оставить ее и скрыться в ближайшей балке. А на их преследование у нас не хватило сил. Противная сторона несколько раз в течение пока еще достаточно длинного дня переходила в атаку, пытаясь вернуть утраченное и, главное, все-таки овладеть Елхами, но в тот день им так и не удалось сделать это. А к ночи немцы, казалось, и вовсе угомонились.

Теперь только мы смогли вынести в небольшой овраг за хутором своих раненых — убитых сносили в общую яму, образовавшуюся от провалившегося погреба во дворе одного дома.

Только теперь среди санитаров я увидел Валю-Сероглазку и Надю. Кто-то снабдил их носилками, но не каждого бойца могли они поднять даже вдвоем.

— Есть такие здоровущие... — жаловалась Сероглазка.

— А почему ты здесь? Почему не ушла с минометчиками в противотанковый ров? — спросил я. [183]

— А я... а я... — пробормотав это, девчонка замолчала.

И тут только я увидел Николая Светличного: он «устраивался» со своим минометом за глухой стеной полуразрушенного дома. Я подошел к нему:

— И ты тут?

— А где же мне быть, товарищ политрук?

— Как где — в своей роте!

— Да ее всю растащили по разным батальонам. А я — к вам. Гужавин разрешил.

— Ну, как там у них — у Гужавина и Лобанова?

— Покамест все живы. Гужавин тильки ранитый немного. Та ще двух царапнуло не то пулями, не то осколками, — рассказывал Светличный, перемежая русские слова с украинскими, те и другие сильно коверкая. От волнения, похоже.

Сероглазка молча наблюдала за ним. Но стоило мне глянуть в ее сторону, она мигом шмыгнула за угол избы.

Ночью случилось следующее.

Не сумевшие подъехать со своими походными кухнями днем, ротные повара решили воспользоваться темнотой. Прямо на передовую в одно и то же время подкатило сразу до пяти кухонь, в их числе оказалась и знакомая нам колесница Зель-мы. Увидела ли их востроглазая наша молодежь (с голодухи у человека все обостряется, а зрение, говорят, в особенности), унюхала ли расширившимися ноздрями запах каши и щей, но она вмиг побросала свои «боевые рубежи» и устремилась к походным «пищеблокам». Гвалт поднялся невообразимый. Отовсюду слышалось:

— Курсак пустой!.. Есть хотим!..

— Да потише вы, черти! — пытался урезонить наших героев прибывший вместе с Зельмой Кузьмич. — Потерпите маленько. Всех накормим.

— Нагодуемо усих! — поддержал его чей-то другой голос из темноты.

Но шум нарастал. А тут вдруг хлынул такой дождище, какого, может быть, в этих засушливых краях никогда и не было: не поспешил ли на подмогу старшинам и поварам Господь Бог, явившись нежданно-негаданно со своей небесной поливальной машиной?

Однако и дождь не разогнал людей, которые в одну минуту из бойцов превратились в шумную неуправляемую толпу. [184] Ночной этот галдеж легко был уловлен немецкими аировцами{20}, которые быстро сделали необходимые расчеты и передали их на батареи шестиствольных минометов, укрывшихся в большой балке в одном километре от Елхов. Оттуда ударили сразу из всех стволов.

...До сих пор не могу понять, почему немцы после тех залпов не поднялись в ночную атаку. Худо было бы нам, защитникам Сталинграда. С величайшим трудом организованная оборона наша, можно сказать, более чем наполовину рухнула. Из тех 170 человек, приведенных к нам капитаном Баталовым, осталось не более десятка, — а сотня с лишним либо погибла у опрокинутых вверх колесами и разбитых кухонь, либо частью разбежалась (неизвестно лишь, в какую сторону), либо оказалась искалеченной и теперь подбиралась плачущими девушками — медицинскими сестрами и безмолвствующими, угрюмыми пожилыми солдатами-санитарами.

А днем, 2 сентября, командующий 64-й армией генерал-лейтенант Шумилов, склонившись бритой головой над столом в одном из ничем не примечательных домов в Бекетовке, заканчивал писать приказ. Губы его беззвучно шептали, следуя за пером, из-под которого ложились на бумагу тяжелые слова:

«1. Противник группами танков с мотопехотой, форсировав речку Червленая на участке Варваровка-Гавриловка-На-риман, стремится прорваться к Сталинграду.

2. Я решил:

В течение ночи на 2 сентября вывести войска на заранее подготовленные рубежи Песчанка, Елхи, Ивановка, остановить наступление противника и уничтожить его живую силу и боевую технику, прочно удерживать этот рубеж, не допустив прорыва противника к Волге и Сталинграду.

Разъяснить всем частям и подразделениям, довести до каждого командира и бойца, что указанный рубеж является линией, дальше которой противник не может быть допущен ни в коем случае. Отступать некуда. За нами Волга и Родина. Лучше славная смерть, чем позор отхода».

К сожалению, той ночью, о которой только что рассказано, многие погибли, не успев проявить ни доблести, ни славы. [185] Оставшиеся в живых, однако, днем позже и во все последующие дни до конца великого сражения полною мерой проявят и то, и другое. Немцы главный свой удар готовились нанести силами двух пехотных дивизий при поддержке 90- 100 танков на рассвете 3 сентября в направлении как раз хутора Елхи, за которым разыгралась страшная для нас ночная трагедия. Мощным фронтовым ударом неприятелю удалось вклиниться в нашу оборону на стыке 204-й и 29-й, нашей, стало быть, дивизии и овладеть хутором Елхи. Теперь, казалось бы, не отыщется такой силы, которая могла бы остановить немцев и не дать им прорваться к Бекетовке. Но такая сила все-таки нашлась. Откуда бы ей, казалось, взяться, когда то в одном, то в другом, а чаще всего сразу во многих местах фронт рушился, рекою текла кровь — ей было удобно скатываться со сталинградских высот по балкам, как по желобам, прямо в Волгу. Откуда же? В те дни над этим вопросом задумывались многие, в том числе и ирландская газета «Айриш Тайме». 15 сентября 1942 года в ней можно было прочесть:

«Нам говорят, времена чудес прошли. Но с военной точки зрения оборона русской армии у Сталинграда относится к области чудес. Согласно всем военным канонам, город уже давно должен быть захвачен немцами, но так же, как это случилось с Мадридом во времена гражданской войны в Испании и с Ленинградом двенадцать месяцев тому назад, военные эксперты поставлены в тупик, а человеческий элемент оказался не поддающимся учету».

Ближе к ответу подобралась тогда другая газета — английская «Манчестер Гардиан».

«В современном мире, — писала она, — национальная храбрость — не редкое качество. Это вселяет новую веру в силу духа человека. Такую храбрость в большей или меньшей степени можно отметить в народах всех стран, захваченных фашистами, но она принимает особенно драматическую форму в героизме, с которым русские встречают несчастья, вызванные жестокой войной. Русские теперь жертвуют всем, что они имеют, не думая о потерях и боли. Это заставляет Запад пересмотреть свои прошлые суждения об общественном строе этого народа».

Двое суток Елхи (а точнее, печные трубы, оставшиеся от [186] хутора) удерживались немцами. На третьи сутки взяли их мы. С тех пор, вплоть до 20 ноября хутор много раз переходил из рук в руки, о нем время от времени упоминалось даже в сводках Совинформбюро, будто речь шла о большом городе, имеющем стратегическое значение.

Пятого сентября, когда с помощью подошедших к нам на помощь «катюш» и тяжелых танков, а также пушечных ударов из бекетовского парка, где были установлены батареи 152-миллиметровок, да еще штурмовиков «Ил-2» (мы впервые, задыхаясь от радости, увидели их в таком большом количестве), когда мы ворвались в Елхи, то впервые же, уже не из рассказов других, а собственными глазами увидели, что могли сотворить с нашими людьми немцы.

Увидев нас, выбежавших на единственную знакомую нам и не узнаваемую улицу, бежала навстречу женщина. Она рвала на себе волосы, кричала что-то, указывая на колодец, возле которого несколько дней назад минометчики устроили праздник Ивана Купалы. Женщиной этой была наша медсестра Надя.

— Гляньте, вы только гляньте, что они тут натворили, звери поганые!..

Вслед за нею мы подошли к колодцу и ужаснулись. Колодец до самого верху был забит трупами наших военнопленных.

— И Валя... Сероглазка наша там... Ее... о Боже мой!., ее они сперва изнасиловали, а потом уж туда... вместе со всеми...

Некоторые были еще живые... Коля Светличный... Его тяжело ранило... Валя ухаживала за ним... думала как-нибудь... О Господи! Да кто же, за какие грехи наши тяжкие, наслал на нас нечистую эту силу! — и Надя забилась в истерике.

Мы молчали. Мы ничего не могли сказать. Мы скажем потом. Очень скоро скажем...

Ну а я? Если б я сочинял роман по классическим его канонам, организовывал сюжет, фабулу и все прочее, разве я позволил бы себе и своему читателю расстаться со Светличным и Сероглазкой, когда их «роман» только начинался? Какую бы радость, какое бы удовольствие мне доставило вести и вести лирическую эту линию, уточняя, развивая, усложняя ее, увлекаясь все более и более сам и увлекая вслед за собою [187] тебя, мой читатель. А то вот мелькнули два мотылька перед тобою и погасли. Но что поделаешь? На войне все мы мотыльки. Самое обидное — то, что в отличие от нас с вами, они, те вспыхнувшие и погасшие, никогда не узнают, что через все великие муки и страдания их боевые побратимы пришли к Победе.

Конец первой книги
Дальше