Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга первая

Часть первая.

Абганерово

1

До поры до времени никто из нас, оказавшихся августовским летом сорок второго между Доном и Волгой, как между тяжким огненным молотом и наковальней, — никто не знал, не ведал, что слово «Абганерово» будет включено в наши души и навсегда, до последнего часа останется там у тех немногих, кому неким чудом удалось выжить.

Двумя неделями раньше сформированная в казахстанских степях 29-я стрелковая дивизия, новенькая, с иголочки, свеженькая, укомплектованная по штатному расписанию, предназначенная было для обороны Москвы на дальних подступах к ней и временно расквартированная под станцией Волово Тульской области, неожиданно, в одну июльскую ночь и в одно утро была погружена в эшелоны и с бешеной скоростью устремилась куда-то на юго-восток. Немного смущены мы были одной из последних сводок Совинформбюро, где с непостижимой для тех военных дней откровенностью была названа чудовищная цифра (помнится, в 70 тысяч) попавших в окружение и пропавших без вести наших бойцов. Зная о 12-ти тысячах, составляющих численность полнокровной дивизии, каждый из нас, погрузившихся в спешном порядке в эшелоны, делил в уме те семьдесят тысяч на эти двенадцать и умолкал в угрюмом изумлении от этой жестокой арифметики. Умолкал, смутно догадываясь, что именно последним сводкам с Юго-Западного, а теперь уж, кажется, Юго-Восточного фронта дивизия (а оказалось, не одна дивизия, а целая вновь сформированная армия, которой суждено будет стать 64-й, напарницей 62-й, о которой теперь говорят и пишут с непременным эпитетом «легендарная») обязана тем, что ее в полсуток поставили на рельсы и помчали к безвестным пока что боевым рубежам. [37]

Но мы были, повторяю, свеженькие, обутые и одетые с иголочки, хорошо накормленные, отлично, как нам казалось, обученные военному делу, уверенные в себе до заносчивости, весь путь до Сталинграда пролетели с песнями. Нашего боевого духа не отпугнула и ночная бомбежка на короткой остановке на станции Грязи. Днем, на таких же коротких остановках, выбегали из вагонов для быстротечного общения с гражданскими людьми, в основном женщинами, стариками и мальчишками, вышедшими сюда, чтобы поглазеть на мчавшиеся через их станции эшелоны и хоть таким образом увериться, что силы наши неисчислимы, что «враг будет разбит и победа будет за нами».

В эшелоне, в котором разместился наш 106-й стрелковый полк, много было молодых веселых людей, но главным заводилой, вроде обязательного «культурника» в каком-нибудь санатории, был командир роты ПТР (противотанковых ружей). Мы в нашей полковой минометной роте{4} не пытались даже узнать ни его имени, ни фамилии. Но лейтенант этот запомнился. Был он немолодым, наверное, уже за тридцать, для нас же, двадцати- и восемнадцатилетних, это уже человек в годах. Он первым выскакивал на остановках из своей рыже-бурой теплушки, громко хлопал в ладоши, совал четыре пальца в рот и, дико, пронзительно свистнув, волчком вертелся вокруг своей оси, что-то приговаривал, блестя единственным среди нормальных золотым зубом, и через минуту на перроне или просто на лужайке за железнодорожной насыпью подымался дым коромыслом.

Ночью, кажется, в Поворино, нас опять немножечко побомбили, но ни один вагон не пострадал, и веселое путешествие эшелонов продолжалось. Буйство бездумной веселости, продиктованной неукротимой верой и в дело свое, и в силы свои, вдруг застопорилось, как бы наткнувшись на что-то неожиданное и пугающее. Это случилось сразу же за Сталинградом, за Бекетовкой, когда навстречу нам выполз странный эшелон с изрешеченными вагонами, наполненными тем не менее до отказа по большей части тяжелоранеными, кое-как перевязанными грязными бинтами и просто тряпками из порванного [38] на клочки нижнего белья. Белые от соли гимнастерки и брюки также порваны, из-под них выглядывали голые, в струпьях засохшей крови коленки и локти. Военные люди — рядовые и командиры — облепили со всех сторон и сам паровоз, с одышкой влачивший остатки, а точнее бы сказать, рваные куски разгромленных врагом недалеко отсюда (это было ясно!) частей и соединений, недавно еще таких же вот свеженьких, полнокровных и веривших в несокрушимость свою.

Два эшелона встретились и теперь глядели друг на друга: один с испуганным недоумением (наш) и другой как бы с горькой, мефистофельской ухмылкой, как бы говоря: «Ну, ну, давайте-давайте! Посмотрим, что у вас получится!»

Мне почему-то захотелось увидеть в эту минуту нашего веселого пэтээровца. Он, по обыкновению, первым выскочил из вагона и, наверное, пустился бы в пляс, но теперь и он стоял в некоем оцепенении, полуоткрыв рот со своим единственным золотым зубом, коий особенно задорно и празднично блестел у него на прежних наших остановках, а сейчас лишь подчеркивал ощутимую всеми и все-таки загадочную тягостность этой неожиданной встречи. Кто-то по привычке крикнул, соскакивая на землю:

— Лейтенант!.. Что же ты?.. Давай!

Пэтээровский командир вздрогнул, мгновенно повернулся в сторону сказавшего эти слова и, побагровев, тяжко выдохнул:

— Ду-у-рак!

Через несколько минут эшелоны двинулись: наш — на юго-запад, в сторону Котельниково, а тяжко раненный — в противоположную сторону. Он вползет в Сталинград, а там его остановят, начнут лечить и приводить в порядок: рядовых и командиров «расфасуют», больных и раненых отправят по госпиталям, а здоровых накормят, обуют, оденут и направят в маршевые роты, как диктует суровый и непреклонный закон войны.

Нам же по пути к Дону придется отхлебнуть из горькой чаши еще ох как много капель. От полустанка Жутово, где нашему 106-му приказано выгрузиться, оставшийся сорокакилометровый путь до берегов Дона совершили походным порядком. На всем этом пути встречались нам группами и [39] поодиночке измученные до последней степени военные люди: бойцы и командиры, красноармейцы, сержанты, старшины, лейтенанты, капитаны, майоры и даже полковники — все вместе. То, что это были военные, определить можно было разве лишь по пилоткам, фуражкам со звездами, да по кирзовым и яловым голенищам сапог, да по влачившимся вслед за многими рваным обмоткам.

Удивительным было и то, что большинство из этих как бы раздавленных каким-то невидимым грузом людей не расставалось со своим оружием: у командиров из запыленных кобур виднелись рукоятки наганов и пистолетов; у рядовых и сержантов из-за спин торчали стволы карабинов и винтовок даже с примкнутыми трехгранными и плоскими (СВТ) штыками; некоторые не расстались и с касками, правда, не надевали их на голову, а несли на шее, как боевые лошади несут торбы в походе. У многих сохранились противогазные сумки — без самих противогазов: какой же дурак будет переть этот ненужный груз по знойным степям в сорокаградусную жару?! Ни у кого, однако, не было ни пулеметов, ни противотанковых ружей, ни минометов (даже ротных, пятидесятимиллиметровых), ни артиллерийских орудий (даже «сорокапяток», которые часто перекатывались их расчетами вручную). Позже выяснилось, что такое оружие отбиралось у выдохшихся в неравных схватках с врагом и отходивших,- отбиралось свежими подразделениями, выдвигавшимися к Дону, чтобы задержать неприятеля. Этими свежими оказались две какие-то морские бригады, которым отведен был рубеж обороны на добрую сотню километров по изгибистым берегам Дона.

Ни окопов, ни ходов сообщения никто не приготовил морским пехотинцам. Они успели вырыть для себя колодезеобразные норы по пояс и торчали теперь в них, как большие невиданной черной окраски сурки, выложив по краям этих нор противотанковые и обыкновенные ( «лимонки») гранаты, зажав между ног карабины и автоматы, а в потрескавшихся от внутреннего и внешнего зноя губах давно потухшие цигарки.

Как тогда, так и позднее я не мог понять, да не понимаю и теперь, почему никому не пришло в голову переодеть этих сверхотважных людей в защитного цвета одежду? Вопрос этот особенно остро обжигал сердце, когда уже зимою, на окраинах [40] Сталинграда, над белым до ослепительности полем подымались в атаку моряки в своих черных шинелях и шапках, тоже черных, становясь идеальными мишенями для немецких пулеметов и автоматов; до горчайших слез, до удушья в горле было обидно видеть, как все белое пространство, над которым подымались моряки, в несколько минут усеивалось черными точками убитых и раненых, которых и убрать-то днем никто бы не смог. Приходилось слышать, что, снявши бушлат и надевши обыкновенную зеленую гимнастерку, моряки уже перестанут быть моряками, вместе с формою морскою они утратят и отвагу, и силу, как сказочный Черномор, лишившийся своей бороды... Не знаю, так ли это, но знаю по не единожды видимому мною самим: дорого же платили морские бригады, сделавшись пехотою и отказавшись от всего, что делает пехотинца менее уязвимым на поле боя. Серенькая шинелишка и зеленая, вылинявшая к тому же на солнце гимнастерка куда как менее заметны, скажем, летом на этой вот серо-рыжей, выжженной, опаленной горячим дыханием небесного светила донской и сталинградской равнине. Даже в своих норах матросы сейчас, днем, хорошо были видны с воздуха. Потому-то на них постоянно и пикируют то «фокке-вульфы» и «мессершмитты» в одиночку, то целою стаею, выстроившись в кильватерную колонну, «юнкерсы», помимо бомб и пулеметных очередей, перед тем как улететь не преминут в последнем пикировании включить сирену с ее душераздирающим воплем и бросить издырявленную пустую бочку или изогнутый рельс, издающие звуки, рвущие на куски твои нервы. Впрочем, матросов-то таким музыкальным сопровождением едва ли можно было испугать, вывести из душевного равновесия: нервы у них крепки, крепость эта у них была в генах, доставшихся им в наследство со времен Ушакова и Нахимова, а может быть, еще и с тех времен, когда «Россия молодая, в бореньях силы обретая, мужала с гением Петра», да и позднее — от кронштадтских моряков...

Проходя через эти реденькие огневые черные точки, мы слышали за своей спиной озорные выкрики развеселой матросни:

— Давай, жми, пехота! По-лунд-ра-а! Сейчас фриц полные штаны наложит!.. Ха-ха-ха!.. Жми, братва!..

Мы не отвечали на эти обидные для нас выкрики. Не отвечали [41] либо потому, что были менее находчивы, либо потому, что уже видели над собой «раму» — двухфюзеляжный «Фокке-Вульф-189». Те из нас, которые уже побывали в боях и пришли в нашу дивизию с маршевыми ротами, хорошо знали, что вслед за «рамою» жди «музыкантов», то есть пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-87» — это уж как Бог свят! А там начнется такое... В общем, кто хоть раз попадал в этакую карусель, тот по гроб жизни не забудет о ней.

Вот какую «песенку» обещало нам появление «рамы». Видели ее, конечно, и моряки, и не хуже нашего знали, что за нею последует, а все-таки оставались верными себе: не отказывались от переходящей как бы по наследству привычки подтрунивать над представителями иных родов войск, не смогли удержать в себе высокомерно-снисходительной усмешки по нашему адресу. А ведь часом раньше в одну их нору прямехонько угодила бомба, и теперь над этой норой высился небольшой рыжий холмик с бескозыркой на вершине.

«Черт с вами, смейтесь! — думалось нам, пехотинцам. — Смейтесь, черти полосатые! А мы вот идем и через полчаса, а может и того меньше, сойдемся нос к носу с немцами! Вы еще о нас услышите! Да и сами-то вы повеселели не оттого ли, что увидели такую свежую подмогу?..»

Поротно, побатальонно полк выходил к Дону и спешно занимал оборонительный рубеж по его восточному берегу с задачей не дать врагу переправиться через реку. Полковая минометная рота расположилась в большом саду, за хуторами Верхний и Нижний Яблочные. Сад с трех сторон охватывался глубокой канавой, насыпь которой давно заросла терновником. Лучшего места, казалось, и придумать нельзя для огневых позиций минометных расчетов. В какой-то час расширили лишь канаву в местах, где должны были стоять наши «трубы», то есть 82-миллиметровые минометы. Тут же должен признаться, что был огорчен, попавши в роту, а не в батарею 120-миллиметровок. В последнем случае я бы назывался комиссаром, а теперь — политрук. Как бы там ни говорили, а комиссар есть комиссар: звучит революционнее и солидней! Сразу же позади нашей роты разместился со своей [42] батареей 120-миллиметровых минометов двадцатитрехлетний младший политрук Иван Ахтырко, мой ровесник, в одном со мною звании, но он — комиссар! Не потому ли не вынимает изо рта обкуренную до черноты и обсмоленную губами трубку? Не в подражание ли комиссару 25-й Чапаевской?.. Поздней осенью 1941 года, когда наше Харьковское артиллерийское училище вывели из боев и отправили в город Чирчик, под самый аж Ташкент, успевшие подружиться на фронте, мы, то есть Иван и я, сговорившись, написали заявления с просьбой вновь направить нас в действующую армию. На первые наши просьбы был получен отказ Политуправления Туркестанского военного округа, и только с третьего захода, с третьей попытки удалось попасть во вновь формирующуюся в далеком и продуваемом всеми лютыми сибирскими ветрами Акмолинске дивизию. Иван получил назначение в минометную батарею, а я — тоже в минометную, но роту. Он стал комиссаром, я — политруком. Впрочем, по должности-то я оказался на ступеньку выше своего друга: рота моя была полковой, а это значит, что по военной табели о рангах она приравнивалась к батальону. При случае я напоминал Ивану об этом, а он снисходительно улыбался и попыхивал своей фурмановской комиссарской трубкой.

Не знаю почему — может быть, догадывались, что мне это понравится, — но кое-кто в роте нередко величал меня комиссаром. И щеголеватый ее командир с его безупречной выправкой лейтенант Виляев, и его заместитель, превеселый, вечно улыбающийся лейтенант Сережа Гайдук, и командиры взводов Усман Хальфин, Дмитрий Зотов и Миша Лобанов, самый молодой не только среди нас, офицеров, но и среди красноармейцев, и сержант Гужавин — нет-нет да и назовут меня так. Слышать это от Гайдука, Зотова и Гужавина особенно лестно: все трое уже побывали в боях, а Гужавин и Зотов — еще и в госпитале после ранения, они попали в наш полк с маршевой ротой. Правда, в голосе и словах озорного Гайдука можно было различить легкую иронию. «А что думает комиссар?» — спрашивал он иногда, обращаясь ко мне, и щурился, большой рот его при этом растягивался и делался еще больше. Но я не замечал, а вернее бы сказать, не хотел замечать его хохлацкой «усмишки».

Итак, рота заняла огневой рубеж, изготовилась к бою. За [43] Доном, прямо перед нами, было тихо. Погромыхивало где-то правее и левее нас. В первый же день под вечер ко мне наведались сразу четыре младших политрука, с которыми подружился еще в Акмолинске, при формировании нашего полка. Это — упомянутый выше Ваня Ахтырко, политруки стрелковых рот Сергей Алексеев, мой, значит, однофамилец, Василий Зебницкий и политрук пулеметной роты Николай Соколов, высокий смуглолицый красавец-хохол, по которому, несомненно, тоскует теперь не одна акмолинская казачка. Были среди нас двое, коих мы называли «женатиками», — это Василий Зебницкий и Ваня Ахтырко. Этот последний по пути из Ташкента в Акмолинск так часто показывал мне фотографии жены и крохотной дочери, так горевал о них, оставшихся под немецкими оккупантами, что мне стало понятным его нетерпение поскорее вновь отправиться на фронт. Зебницкий ничего не рассказывал о своей семье, но время от времени впадал в тихую угрюмость и украдкой вздыхал. Мы, холостяки, были беспечны и, соответственно, глупы, иначе бы не позволяли себе при «женатиках» распространяться на счет супружеской неверности и женском непостоянстве. Особенно назойлив по этой части был озорнущий Гайдук, примкнувший к нашей «комиссарской» компании.

— Только ты за порог, а она уж... — начал было он очередную историю, но взорвавшийся вдруг Ваня Ахтырко наградил его таким ядреным подзатыльником, что тот сейчас же умолк, и был до того смирен, что мы готовы уж были пожалеть его. Громыхнувший поблизости пушечный выстрел заставил замолчать и всех остальных.

Ребята поспешно разошлись по своим ротам. Гайдук почесал свою «потылицу», пробормотав беззлобно:

— Добрая оплеуха. Шо ж, так воно и нужно. Заслужив!

— Заслужил, — подтвердил я.

Утром немецкие самолеты безбоязненно пролетали над нами чуть ли не на бреющем: зениток в дивизии, кажется, тогда не было совсем. Пулеметных же очередей и одиноких винтовочных выстрелов «мессершмитты» и «юнкерсы» не боялись. Порою мы видели нахально улыбающуюся рожу гитлеровского аса, и это было больно. В этих случаях Сережа Гайдук, пустив вслед врагу хорошенькую матерщину, показывал [44] еще и туго скрученный кулак, шепча сквозь зубы: «Погодь, гад, сымем мы тебя когда-нибудь с небес!»

Конец второго дня и вся следующая ночь прошли у нас спокойно. Лишь там, за Доном, одна за другой взмывали в черное, беззвездное небо немецкие ракеты да тянулись с западного на восточный берег длинные, кривые строчки трассирующих пуль. Несколько настораживало то, что немецкие ракеты взлетали справа и слева вроде бы уже на нашей стороне. Но это могло показаться: река тут прихотливо, затейливо петляет, так что правый берег мог оказаться левее левого и наоборот. А утром, когда жаркое степное солнце поднялось достаточно высоко, чтобы накалить воздух до обжигающей гортань сухости, неожиданно был получен приказ: отходить! Лейтенант Виляев, наш ротный, пожимал в удивлении плечами, глядел на меня, на своего заместителя Гайдука, и в расширившихся в страхе глазах его был немой вопрос: «Что это?.. Не ошибка ли?.. Отходить средь бела дня?.. По этой ровной пустыне, по степи?..» Прибежал на наши огневые и Ваня Ахтырко. Запыхавшийся, взмокший, раскрасневшийся, он с ходу выкрикнул:

— Приказ на отход получили?..

— Получили, комиссар, получили! — ответил за всех Гайдук, правая рука его при этом невольно пощупала затьиок. — И новый рубеж нам указан: хутор Чиков на Аксае.

— Ну, и мы туда же. Значит, вместе... — и он побежал на батарею.

Минометчики быстро свернулись. Лотки и ящики с минами были уложены на повозки, а сами минометы с их лафетами, опорными плитами, трубами быстро оказались на спинах бойцов. Только в одном взводе у лейтенанта Усмана Хальфина были передки для минометов — последнее изобретение каких-то умных наших оружейников. Тут достаточно одного человека, ну, может, двух, чтобы, ухватившись за ручки, легко катить вслед за собой это наипростейшее, но в высшей степени неприятное для вражеской пехоты оружие. Хальфин, этот невозмутимый казанский татарин, со своим взводом находился в некоем отдалении, правее остальных взводов, и [45] командир роты послал туда связного с распоряжением, чтобы и Хальфин поскорее снимался и выходил в степь, на главную дорогу, на которой, видно было, вытягивались остальные подразделения полка.

Сразу же за хутором Верхний Яблочный дорога подымалась на высокую пологую гору, за которой начиналась бесконечная ровная степь, рыжая и от пожухлых прежде времени трав в засушливое, знойное лето, и от медленно оседающей бурой пыли, поднятой тысячами ног и колес. Кто-то крикнул в колонне: «Рама!» — задравши голову и указывая на двухвостого змия, выплывшего откуда-то из-за Дона и распростершего свои крылья над отходившими нашими полками, не сделавшими, по сути, ни единого выстрела по противнику.

«Рама» бросила на колонну свои «штатные», обязательные четыре бомбы, не причинившие, однако, нам никакого вреда, и медленно удалилась.

— Теперь жди «музыкантов»! — вновь прокричал тот же боец, видать, успевший уже понюхать пороху и хорошо знавший, что к чему на фронтовых путях-дорогах, в том числе повадки распроклятой «рамы».

Ждать пришлось недолго. Что-то около ста пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-87» под прикрытием десятка «мессершмиттов» и «фокке-вульфов», обладающих помимо своих прямых истребительных свойств еще и пикирующими возможностями, появились над колоннами, когда дивизия целиком покинула занимаемые ею рубежи по берегу реки и уже оказалась на равнине, растянувшись на ней более чем на полтора десятка километров. И вот тут началось!..

Началась знакомая фронтовому люду карусель. В жарком безоблачном небе «юнкерсы» в одну минуту построили великанских размеров колесо, похожее на то, какие бывают в городских парках, только во много раз увеличенное в размере. И колесо это начало свое огненное кровавое вращение. Бомбы, сотни бомб сыпались под крутым углом на повозки, на орудия на конной тяге, на автомашины. Первичную обработку колонны косым дождем пуль производили «фоккеры», в азарте снижающиеся чуть ли не до самых касок и пилоток наших бойцов. После первых же взрывов бомб и пулеметных очередей множество лошадей уже билось в упряжках с развороченными животами, с иссеченными, окровавленными крупами; [46] грузовики с ящиками снарядов и мин взрывались; уцелевшие кони, обезумев, уносились в степь с передками пушек, с повозками. Командиры и красноармейцы разбегались в стороны, некоторые искали убежища в кюветах: большинство же убегало в высокий сухой бурьян и там, слившись с ним своими бурыми гимнастерками, укрывались. Слышалось, как осколки бомб, ударяясь о бодылья, перешептывались, зловеще шушукались друг с другом: «игу-игу». Повозочные нашей полковой роты по приказу опытного и хитрого Гайдука рассыпались по степи, вроде бы растаяли в бурьянах, и только этим, пожалуй, можно было объяснить совершенно невероятное и непостижимое: ни одна повозка, ни единая лошадь не пострадали, и ни один минометчик не только не убит, но даже не был ранен.

Был, правда, момент, про который и вспоминать-то не хотелось бы. Еще задолго до того, как выйти на боевые рубежи, мы, командиры и политработники, в особенности же наш лейтенант Виляев, настойчиво требовали от своих бойцов, чтобы они при появлении вражеских самолетов открывали по ним огонь из любого оружия, какое только окажется в ту минуту в их руках. Минометчики, похоже, вспомнили сейчас про это и, лежа на спинах, поднявши стволы винтовок и карабинов кверху, постреливали в пикирующих бомбардировщиков. Стреляли, не смущаясь тем, что ни один из «юнкерсов» пока не рухнул на землю от таких выстрелов.

Стрелял и сержант Гужавин. И делал это спокойно, как-то даже буднично, будто балуясь. Малую саперную лопату, каковыми были снабжены минометчики, у него буквально вырвал из рук лейтенант Виляев, пытавшийся выкопать для себя в этой каменной, точнее, окаменелой земле хотя бы крохотный окопчик. Для этого сперва он царапал грунт пальцами, тыкался, видно, в него и носом, с которого теперь капала сукровица. При очередном заходе «музыкантов» лейтенант вдруг заорал на Гужавина:

— Перестань стрелять!.. Ты... ты демаскируешь нас!..

По гроб жизни не забуду взгляд сержанта, брошенный в тот миг на ротного командира. В глазах фронтовика было и удивление, и с величайшим трудом скрываемое презрение, и жалость, которая в таких случаях граничит с омерзением, и сознание того, что ты, подчиненный, ничего не можешь поделать, [47] ты обязан подчиниться. Чтобы, видно, унять дрожь в пальцах, дрожь, вызванную не страхом, а вот этим самым презрением и стыдом за своего командира, Гужавин сжал шейку ложа так, что ногти сделались синими на пальцах рук. Подползши к нему поближе, я положил молча свою руку на разгоряченную, окинувшуюся обильным потом голову сержанта. Левою рукой он перехватил мою над кистью и сжал, словно тисками. Глаза его при этом увлажнились.

— Ну, ну... — только и было сказано мною. «Юнкерсы» и «фокке-вульфы», отбомбившись и отстрелявшись, спокойно улетели. Подразделения вновь выходили на дорогу, погружали раненых на уцелевшие телеги в машины (убитых присыпали горячей землей там, где их настигли пули или осколки бомб) и продолжали движение. Душу при этом терзала горчайшая мысль: как же это так, что свежая, полнокровная дивизия, не убивши ни единого врага, уже в первые дни понесла такие ужасные потери? Стоило ли для этого съезжаться со всех концов огромной страны в заснеженную казахстанскую степь, где днем и ночью, в лютую стужу, готовиться к тому, чтобы стать боевым соединением, грозным для противника и вселяющим уверенность в грядущей победе для нас, ее бойцов и командиров, и не только для нас, но для всех, кто, отнимая у себя последнее, отдавал своим защитникам? Стоило ли?..

Через час или того меньше повторилось все сызнова. Но таких потерь, как при первом налете, уже не было. Немецких летчиков, как ни странно, подводила их же «рама». Она появлялась для того, чтобы навести на колонну «юнкерсы». Но это было сигналом и для нас: мы успевали заблаговременно разбегаться от дороги далеко в стороны и укрываться в высоких и густых бурьянах. К тому же и вели себя воздушные разбойники не так нагло, как при первом появлении. Если в первом случае их адовый круг проворачивался над нами до пяти раз, то в последующем только по одному, от силы по два раза. И «остепенил» немного немецких летчиков младший лейтенант Николай Савченко, командир одной из артиллерийских батарей. Зная, что зениток у нас не было и наших истребителей что-то не видать, он решил попробовать пострелять по пикировщикам в момент выхода их из пике из своих полевых 76-миллиметровых пушек. В такой момент [48] «Юнкерс», набирая высоту с самой нижней точки своего пикирования, резко убавляет скорость, как бы даже зависает в воздухе. Это-то и заметил младший лейтенант Савченко. Первые же выстрелы его орудий оказались чрезвычайно удачными. На землю один за другим упали два «юнкерса», сопроводив свое падение двумя страшной силы взрывами. Восторженными даже не криками, а какими-то исступленно-радостными воплями наших бойцов огласилась донская степь. Люди повскакивали на ноги, чтобы получше разглядеть места падения вражеских самолетов. Видно было, как к младшему лейтенанту Николаю Савченко подбежало несколько пехотинцев и вместе с артиллеристами его батареи, вдохновляемые выскочившим откуда-то Иваном Ахтырко, принялись качать комбата. Пилотка последнего упала на землю, белые кудри вспыхнули на солнце, раскудря вились еще больше...

Первая победа дивизии, еще не успевшей вступить в настоящие бои с противником (не считая передового ее отряда, который столкнулся с неприятелем за неделю до подхода основных сил), — первая эта победа была до крайности и нужна, и важна нам.

К месту сосредоточения, к хутору Генераловскому, вышли к полудню, и там «считать мы стали раны, товарищей считать». И многих, пожалуй, даже очень многих недосчитались. Наша полковая минометная рота, рожденная под холодной сибирской звездой в студеной североказахстанской степи, могла бы назвать эту звезду счастливой для себя. Могла бы... Но мы не знали, что со взводом лейтенанта Усмана Хальфина, так и не присоединившимся к нам в походе. Мучились мы и от горькой мысли: зачем же нас, так хорошо расположившихся и изготовившихся к бою по восточному берегу Дона (а мы действительно были готовы во всеоружии встретить тут врага), — зачем же нас отвели, да еще в такой спешке, средь бела дня?.. Не знали мы, командиры среднего и младшего звена, не знали и не могли знать того, разумеется, и рядовые красноармейцы, что юго-западнее немцы уже заняли Котельниково и продвигались вдоль железной дороги к Сталинграду, а севернее тоже форсировали [49] Дон, угрожая отрезать все наши соединения, оборонявшиеся в излучине реки.

Выкупались в чистой-пречистой степной речке Аксай, взбодрились немного, рассчитывая хотя бы на короткий отдых после кошмарного перехода. Однако из штаба полка прибежал связной: комиссар майор Горшков в сверхсрочном порядке созывал всех политработников части. Связной, запыхавшийся, в курившейся за спиною потом гимнастерке, так и вымолвил: «Сверхсрочно!» Комиссару Горшкову было не более тридцати, но под бременем ответственности за судьбу двух с половиной тысяч человеческих существ, а более того, за судьбу предстоящих боевых операций, — под бременем всего этого он хмурился, прибавлял взору своему и всей своей осанке больше солидности и изо всех сил старался казаться гораздо старше своих лет. Когда все собрались в большом колхозном саду на окраине Генераловского, он медленно окинул нас этим своим прихмуренным взглядом, медленно же расстегнул планшетку, вынув бумагу со словами, коим суждено сначала потрясти наши души, а затем уж и произвести действия, решительным образом перевернувшие прежние представления о ходе и возможном исходе великой войны.

То был знаменитый приказ Верховного Главнокомандующего И. В. Сталина за номером 227. Может быть, единственный за всю войну документ, автор которого плюнул на все цензурные соображения (на что лишь один он и имел право) и выплеснул в его жестокие строки правду о трагически складывавшейся, да уже и сложившейся обстановке на фронте. Он, этот приказ, был также единственным, который прочитан от строчки до строчки, от слова до слова перед всеми воюющими людьми, от командующего фронтом до рядового включительно, хотя нумерация его и начиналась одной или даже двумя цифрами «О», долженствующими вроде бы указать на то, что речь идет о бумаге секретной и даже сверхсекретной. Грозная, смертельно опасная обстановка на юге продиктовала Ставке необходимость сказать о ней, что называется, открытым текстом.

В том же саду, в овражках, в балках — всюду, где можно было укрыться, мы, политруки рот и комиссары батарей, вернувшись от Горшкова, зачитывали приказ. Я чувствовал, что бумага с текстом не хочет держаться в моих руках, норовит [50] вырваться из дрожащих пальцев, а гортань сковывается обжигающей сухостью, язык то и дело прикипает к нёбу. Глаза заливались потом, и их приходилось все время протирать тыльной стороной ладони. Собственный голос казался чужим. Но я все-таки читал:

«Враг бросает на фронт все новые силы и, не считаясь с большими для него потерями, лезет вперед, рвется в глубь Советского Союза, захватывает новые районы, опустошает и разоряет наши города и села, насилует, грабит и убивает советское население. Бои идут в районе Воронежа, на Дону, на юге у ворот Северного Кавказа. Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами. Враг уже захватил Ворошиловград, Старобельск, Россошь, Купянск, Валуйки, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, половину Воронежа...

После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территории, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более 70 миллионов населения, более 800 миллионов пудов хлеба в год и более 10 миллионов тонн металла в год. У нас нет теперь преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба. Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину...»

Я видел, что страшные слова свинчаткой падали на притихших бойцов. Сперва они переглядывались, как бы не верили своим ушам, спрашивали расширившимися глазами друг друга: «Что же это?.. Как же это?..» А потом уже и не переглядывались. Застыли, как окаменелые, да я и сам уж не мог оторвать своих глаз от бумаги, чтобы посмотреть в их лица, будто тяжко провинился перед ними. А слова-булыжники падали и падали на них, норовя попасть непременно в сердце:

«...надо в корне пресекать разговоры о том, что мы имеем возможность без конца отступать, что у нас много территории, страна велика и богата, населения много, хлеба всегда будет в избытке. Такие разговоры являются лживыми и вредными, они ослабляют нас и усиливают врага, ибо, если не [51] прекратим отступление, останемся без хлеба, без топлива, без металла, без сырья, без фабрик и заводов, без железных дорог».

Чем дальше, тем страшнее.

Легко ли было слышать про то, что советские люди, для которых армия всегда была любимицей, теперь возненавидели ее за бесконечные отступления, что земля наша, хоть и велика, но не безгранична, что...

Останавливаясь на короткое время, чтобы перевести дыхание, смочить языком высохшие губы и нёбо, я чувствовал, что по-прежнему боюсь взглянуть на притихших и придавленных тяжестью прочитываемых мною слов минометчиков. Лейтенант Виляев стоял рядом с сержантом Гужавиным. Я еще до этого напряженнейшего часа заметил, что все последнее время он старается быть поближе к этому минометчику, взглядывал на него как-то просительно и заискивающе. Гужавин же ни единым движением бровей и губ не давал понять, что помнит о проявленной столь позорно трусости ротного. Правою рукой он придерживал за плечо самого юного из его расчета бойца-казаха Жамбуршина, слушавшего приказ с полуоткрытым ртом, обнажив ряд ровных и мелких, ослепительной белизны зубов, делавших его похожим на ребенка. Командиры взводов младшие лейтенанты Дмитрий Зотов и Миша Лобанов стояли почти в обнимку — похоже, им так-то вот легче было под ужасающей тяжестью грозных слов, невидимо, но с физической осязаемостью падающих на них из исторического приказа. Старался казаться спокойным лишь Сережа Гайдук, но и тот зачем-то вытащил из кобуры револьвер и теперь мучил его в своих руках, пытаясь таким образом унять дрожь в пальцах. Убежала куда-то краска с юного свежего лица младшего сержанта Николая Сараева, самого, пожалуй, молчаливого из всей полковой минометной роты. В момент, когда я останавливал чтение, Сараев снимал с головы пилотку и обтирал ею лицо, на котором, впрочем, как и на всех остальных лицах, в изобилии выступал пот.

«Стоять насмерть! Ни шагу назад!» — вот что колотилось в мозгу и сердце каждого, вот что обжигало, сушило глотку, заслоняло дыхание. И это уже были не слова, а осознанная, каждою клеткой нервов впитанная необходимость совершить нечто большее, чем в твоих силах, чтобы отвратить смертельную [52] опасность, нависшую над страной, над ее и нашей судьбой.

Под вечер, перед тем как выйти к новому рубежу обороны, в район хутора Чиков на том же Аксае, всем без исключения (в том числе и нам, минометчикам, командирам и рядовым) выдали по две противотанковые гранаты.

Переход к Чикову был совершен ночью, без потерь (опять подумалось: почему бы не сделать того же самого при первом переходе?).

Ох, сколько же раз в последующем будет задан самому себе и другим вопрос: «Почему?» Чаще, однако ж, он будет задан самому себе и отнюдь не вслух...

В один из тех дней, а именно 20 июля 1942 года, в кабинете первого секретаря Сталинградского обкома партии раздался звонок. Он был из тех, которые не забываются. О нем расскажет потом в своих воспоминаниях Алексей Семенович Чуянов. Договорившись сам с собой по возможности воздерживаться от цитирования, в этом случае я решил сделать исключение от своей же «железной» установки, поскольку речь идет о человеке, который с первого и до последнего дня Сталинградской эпопеи находился в городе, не покидал убежища даже тогда, когда оно, это убежище, подготовленное загодя московскими метростроевцами, одно время находилось в буквальном смысле почти «под немцем», в Комсомольском садике, глубоко под землей в том месте, до которого гитлеровцам оставалось не более десяти шагов. Командующий 6-й немецкой армией Фридрих Паулюс и не подозревал, что где-то совсем близко работает «подпольный» обком партии.

Но то будет потом. Пока что послушаем Чуянова, черновики мемуаров которого оказались у меня сейчас под рукой:

«Я перевернул листок настольного календаря — 20 июля 1942 года. Смотрю на часы. Время 2 часа 30 минут. В этот момент раздается звонок телефонного аппарата «ВЧ». Поднимаю трубку и слышу голос А. Н. Поскребышева — первого помощника Генерального секретаря ЦК партии:

— Товарищ Чуянов?

— Да.

— Будете говорить с товарищем Сталиным... В трубке послышался щелчок переключения. Жду. Чувствительная мембрана телефона «ВЧ» передала мне за тысячу с лишним километров [53] прерывистый вздох Сталина. Мне даже показалось, что я вижу, как шевелятся его прокуренные рыжеватые усы. Обычно Сталин не торопится говорить. Приложил, вероятно, телефон к уху и раскуривает трубку, прислушивается и тем дает мне время собраться с мыслями, приготовиться к разговору. Как всякий глубоко мыслящий человек, ничего не делает впопыхах и других не толкает на спешку. Так, по крайней мере, думал я о нем в ту пору, таким он и живет во мне, в моей памяти до сих пор. Но в тот момент он изменил себе или в самом деле ощутил суровость назревающей битвы под Сталинградом так, что ему некогда было выжидать моих приготовлений и раскуривать трубку.

— Здравствуйте, товарищ Чуянов...

И, не дав мне произнести ответного приветствия, непривычно торопливым голосом обрушил на мой слух несколько вопросов, увесистых и суровых, как булыжники из катапульты:

— Как у вас идут дела? Как вы готовы встретить наступающие немецко-фашистские войска, которое рвутся к городу и будут пытаться с ходу взять его? Что предпринимает командование фронтом?..

Говорить со Сталиным до этого мне приходилось не так уж часто, а теперь в его голосе я улавливаю какую-то особую тревогу и злость на неудачи, постигшие наши войска, отходящие к Волге. Почти вижу, точнее, представляю себе жгучий взгляд его карих глаз, суровость сомкнутых бровей. Откровенно говоря, этот звонок, эти вопросы выбили меня из нормальной колеи. Мною овладело волнение, переходящее в дрожь. Собираюсь с мыслями, механически подтаскиваю к себе какие-то папки, справки, донесения...

— Что же вы молчите? Отвечайте, я жду... Жду ваш ответ на мои вопросы.

И в голосе его я уловил, что он чувствует мое состояние тревоги и неуверенности. Собравшись с мыслями, я сказал:

— Обстановка, товарищ Сталин, в городе тревожная, но промышленность работает с огромным напряжением, выполняя фронтовые задания. Народ в городе относительно спокоен...

— Значит, «относительно»?.. Продолжайте...

— Относительно в том смысле, — пытаюсь я пояснить, — что налеты немецкой авиации на город мы переживаем без [54] паники. Рабочие заводов стойко держатся на своих рабочих местах. Что касается жителей города, то коренное население, подготовленное к обороне, ведет себя, я бы сказал, без паники. Многие, особенно из прибывших с западных районов, постепенно оставляют город, отправляясь в восточные районы страны.

— Значит, говорите, все спокойно... Только вот утекают подальше. Ну, продолжайте...

Мне показалось, что я потерял самообладание. Кому неизвестна ирония Сталина, да еще в такой интонации?!

— Ну а как насчет командования фронтом? Что оно предпринимает, что вы думаете об этом? — чуть повременив, спрашивает Сталин.

— Командование фронтом собирает отходящие части и соединения, укрепляет фронтовую линию обороны, но действует, на мой взгляд, медленно, да и резервов, особенно танковых, у него недостаточно...

— Значит, в общем, дела идут спокойно... Все хорошо, только вот утекают подальше, не оказывая решительного сопротивления противнику, наступающему нагло, самоуверенно и при попустительстве, прежде всего, командования фронтом.. А вы, секретарь обкома, член ЦК, миритесь с беспечностью командования фронтом, да еще меня успокаиваете... У вас под носом утекают трусы, паникеры и другие мерзавцы. Ведь убежал же от вас военный округ в Астрахань со всеми своими службами. Вы решили успокоить Сталина и нарисовать все в розовых красках? Завтра немцы сядут вам на шею и удушат, как кроликов.

— Это не так, — возразил я Сталину. — Переезд командования и аппарата Военного округа начался по распоряжению вашего заместителя генерала Щаденко. Обкому партии стало известно об этом только после шифровки Щаденко. Для формирования резервных частей округу требуется более спокойная обстановка.

— Ну, в этом я еще разберусь и, кого следует, накажу. Передайте командующему Военным округом: я требую немедленно вернуться и заняться обороной города. И предупреждаю: за неисполнение моего приказания я строго его накажу (вместо последних трех слов в первоначальном варианте рукописи стояли другие слова, скорее всего, доподлинные: [55] «расправлюсь с ним, как с последним мерзавцем», но Чуянов, а может, осторожный редактор заменил их на более мягкие. — М. А.). А вам поручаю вмешиваться во все дела, бороться с дезорганизаторами и паникерами. И запомните: когда фашисты оседлают вас, будет поздно вести борьбу за изгнание их с нашей земли!..

Сталин прекратил разговор со мной и, как видно, гневно швырнул трубку телефона на рычаг отключения. Послышался звук, затем шорох и только после этого щелчок контакта».

Между тем линия фронта неотвратимо приближалась к Сталинграду. Еще раньше нашей встречи с искалеченным эшелоном в Бекетовке в город поодиночке и группами, пешком и на лошадях, захваченных в донских станицах и хуторах, прибывали бойцы и офицеры, которым удалось вырваться из окружения — да не одного, а нескольких. Эти, кроме сострадания, никаких других чувств не вызывали у сталинградцев. Но ведь были и такие, которые не делали ни малейшей попытки хоть на немного задержаться, закрепиться и оказать врагу сопротивление, а просто бежали сломя голову на восток, к Волге, а ежели удастся, то и за Волгу.

Вот тогда-то 10-я дивизия НКВД, расквартированная в Сталинграде, получила неожиданное задание: выдвинуться на западные окраины города сперва вовсе не для того, чтобы остановить немцев, а для того, чтобы задержать своих, тех, что бежали без оглядки от линии фронта на восток. Так что дивизии, которая славно покажет себя в разгар Сталинградской битвы, сражаясь в южной части города, какое-то время пришлось исполнять не самую почетную и уж никак не героическую роль большого заградотряда.

Ранним утром 13 июля в Сталинград припожаловал — разумеется, на легковых и крытых грузовиках — штаб разгромленного на Изюм-Барвенковском направлении Юго-Западного фронта во главе с прославленным героем гражданской войны и недавним Наркомом обороны Маршалом Советского Союза С. К. Тимошенко. Бесславно закончивший свое существование Юго-Западный получит вдруг бессмертное имя Сталинградского фронта и с именем этим прославится навеки. Но тогда-то было, как говорится, не до жиру, а быть бы живу.

В полдень, рассказывает А. С. Чуянов, в обком партии [56] заглянул член Военного Совета Н. С. Хрущев. Поздоровавшись, спросил:

— Заходил ли в обком партии командующий? Получив отрицательный ответ, Хрущев молча ушел в особняк, отведенный для Военного Совета фронта. Через полчаса Никита Сергеевич, проявляя явное нетерпение, позвонил и опять спросил:

— Был ли в обкоме Тимошенко и если нет, то, может быть, известно обкому, где он находится?

Чуянов ответил:

— В обком партии командующий не заходил, а вот из Управления Нижне-Волжского пароходства сообщили, что недалеко от них на берегу Волги разместилась кавалькада легковых автомашин. Там купается группа военных. Просили моторку.

— Вот и пойми его, — хмуро буркнул Хрущев, — запарился в дороге, сердешный... Ну хорошо, я зайду через час. Если объявится Тимошенко, то пусть обождет меня в обкоме. Есть важный разговор.

Время склонялось за полдень, рассказывает Чуянов. Прошло более четырех часов, как машины командующего проследовали на Волгу. Хрущев несколько раз наведывался в обком партии. Около шестнадцати часов задержался у меня обозленный, потерявший равновесие. Ходил по кабинету и, то ли про себя, то ли для меня, громко возмущался:

— Как это называется?.. Командующий бросил фронт, разбросал весь свой штаб, то сидит в каком-то заброшенном саду, подвесив телефонный аппарат на яблоню, и воображает, что он в полевых условиях руководит жизнью на фронте. То вот теперь забрался в Волгу и сидит шестой час в воде, когда весь фронт разваливается... Какой же это командующий?! Он уже потерял все, что имел для того, чтобы быть командующим... Нет! С таким командующим мы потеряем все, а не только Сталинград...

Чуянов, конечно, понял наконец, что хрущевский гневный монолог (в рукописи он был отчеркнут простым карандашом и, очевидно, рукою уже помянутого осторожного редактора сделана пометка: «Зачем это?» — М. А.), что слова эти адресуются исключительно ему, первому секретарю обкома и члену ЦК партии. Произнесший их человек с хитроватым [57] прищуром глаз призывал таким образом Чуянова в свидетели. Так, на всякий случай. Опытный обкомовец понял это и решил, что не должен молчать.

— Еще не все потеряно, Никита Сергеевич! Надо немедленно звонить в Ставку, в ЦК и рассказать об обстановке. Если вы это не сделаете, то сделаю я...

Хрущев так обрадовался, что не дал Чуянову договорить:

— Во-во! Звоните и немедленно, товарищ Чуянов. Вам это удобнее!

Нарваться сам на Сталина Никита Сергеевич поостерегся. Уж пусть это сделает другой человек. Ведь еще неизвестно, какою будет реакция Верховного. А что если Сталин ограничится лишь разносом и оставит все-таки Тимошенко командующим? Иосиф Виссарионович непредсказуем: это-то хорошо знал Хрущев. Потому и попросил еще настойчивее:

— Звоните сейчас же Сталину, товарищ Чуянов!

Перед тем, как поднять трубку аппарата «ВЧ», Чуянов сказал:

— Сдавать Сталинград врагу с вами или без вас мы не собираемся, — не посмотрев на своего гостя, набрал цифру «5». У аппарата оказался Маленков.

— Говорит Чуянов. Ко мне в обком партии прибыл Никита Сергеевич Хрущев, и мы бы хотели переговорить с товарищем Сталиным, — если б Чуянов в эту минуту глянул на Хрущева, то поразился бы мгновенной перемене на его лице: до этого — красное, почти пунцовое, сейчас оно сделалось мертвенно-бледным.

— А что у вас там? — спросил Маленков.

— Хотели поговорить о командующем. Обстановка требует его замены. Тимошенко надо дать отдых... Никита Сергеевич утверждает...

Хрущев подскочил на своем стуле и отчаянно замахал руками, пытаясь остановить секретаря обкома. Но Чуянов либо не заметил этого, либо сделал вид, что не замечает. Он продолжал, а Хрущев рухнул на стул, обхватив обреченно голову. На нее падали слова, тяжелее любого булыжника, вгоняя голову эту все глубже в плечи:

— ...Никита Сергеевич утверждает, что с Тимошенко они сдадут Сталинград врагу, что он уже выдохся...

Но оттуда, из далекой Москвы, которая вдруг оказалась [58] убийственно близкой, звучали слова, которые могли бы смертельно ранить члена Военного Совета:

— Что за чепуха! Как можно в такой момент менять командующего? Вы что, с ума там сошли? Или у вас в запасе много командующих? У нас их нет... Дайте трубку Хрущеву... А Тимошенко вызовите в обком и дайте ему взбучку. Напомните ему, что идет война и сегодня не до отдыха!..

Чуянов передал трубку Хрущеву.

Обменялись приветствиями. Хрущев пошел ва-банк, напропалую:

— Я с таким командующим больше воевать не могу. Он роскошествует, когда... Подумать только, уже шесть часов купается в Волге и не проявляет никакого интереса к судьбе фронта. Я прошу — дайте мне нового командующего. Пусть не такого знаменитого, но такого, который мог бы хорошо воевать и руководить фронтом...

Маленков сухо перебил Хрущева:

— У нас нет в резерве командующих фронтом. Тимошенко может и должен воевать. Вызовите его в обком, — повторил Георгий Максимилианович, — и поставьте на свое место. О вашей просьбе я доложу товарищу Сталину.

Хрущев положил трубку, обронив потерянно:

— Нет, так воевать дальше невозможно...

Он ушел, оставив на душе Чуянова горькое, давящее чувство.

Когда велся этот тяжелый разговор Сталинграда с Москвой, наша 29-я стрелковая дивизия находилась еще под Тулой и только неделю позже начнет срочно погружаться в эшелоны, чтобы оказаться здесь, в раскаленной степи между Волгой и Доном. Он был не единственный, такой разговор в те грозовые дни. Мы, разумеется, ничего не знали о нем. Но родиться он мог в атмосфере, исторгнувшей вскоре слова, заключенные в страшном приказе 00227, только что зачитанном нами в хуторе Генераловском, когда с запекшихся губ беззвучно слетал вопрос: «Почему?»

Наутро — бой. Для минометчиков он был первым. И, к счастью, очень удачным. Оборудовав за ночь огневые позиции на западном крутом берегу реки, мы смогли открыть огонь сразу же, как только впереди, в полутора километрах, показались неприятельские цепи. Было странно, непонятно [59] и до слез обидно, что они высыпали там, где мы были еще вчера, где мы были всегда, были вечно, и это была наша степь, на тысячу лет своя!

Кто же им позволил врубиться так глубоко и нагло хозяйничать там, где хозяевами были опять-таки только мы и никто другой? Чужие солдаты, видно, настолько уверовали в свою непобедимость, что шли, рассыпавшись по голой, выжженной земле, в полный рост, почти вразвалку. И не сразу даже залегли, когда среди них начали рваться наши мины. Падали лишь те, коих сразили осколки. Видя такое, повеселевшие заряжающие выкрикивали: «Выстрел! Выстрел!» Особенно звонким был голос у Жамбуршина: для него, как и для всякого мальчишки, это было, пожалуй, еще и веселой игрой. И он кричал: «Выстрел! Выстрел!» Где-то впереди трескуче рвалась выпущенная им мина, где-то падали сраженные ее осколками враги, а он вот он, и все рядом с ним, и все были целы и невредимы.

— Выстрел! Выстрел!

Гулко ахали орудия Николая Савченко, шепелявя, снаряды проносились над головой минометчиков и рвались там же, где и наши мины. Солдат противника (то были румыны) уже не было видно; укрылись за обратным скатом пологой горы, оставив на поле десятка три убитых и раненых. Впрочем, кто из нас мог их посчитать? Разве что корреспондент из дивизионной крохотной газетенки с грозным названием «Советский богатырь». Вот он-то уж точно подсчитал. И у него получилось:

«Однажды большая группа румын просочилась в тыл нашей обороны. Сложилась серьезная обстановка. Взвод минометчиков повел бой с просочившейся группой румын. Превосходящий по численности враг был рассеян и частично уничтожен, а создавшаяся угроза ликвидирована... Меткой стрельбой минометчики не раз громили гитлеровцев. Только в одном бою они уничтожили более 500 солдат и офицеров противника, 3 автомашины с грузами, минбатарею и другие мелкие цели».

Что имелось в виду под «мелкими целями», Бог его знает.

В полдень комиссар полка Горшков вновь вызывал политработников, но уже для того, чтобы передать бойцам и командирам благодарность за успешный переход на новый боевой [60] рубеж и первый бой на этом рубеже: враг действительно тут нигде не мог продвинуться хотя бы на сотню метров. Чуть позже выяснится, что ему и не нужно было продвигаться именно здесь...

Как бы, однако, ни было, но мы готовы были праздновать этот первый наш успех и первое же боевое крещение. Моя радость была усилена еще и тем, что на рассвете объявился со своим взводом лейтенант Усман Хальфин. Оказалось, что там, на Дону, его задержал командир полка майор Чхиквадзе, чтобы минометчики вместе с пехотинцами прикрывали отход остальных подразделений. По возвращении Хальфин успел даже оборудовать свои огневые позиции и принять участие в первом нашем бою на Аксае.

В самом великолепном расположении духа мы, то есть я и младший политрук, он же комиссар минометной батареи Иван Ахтырко, шли по дороге в сторону хутора Чикова из штаба полка, располагавшегося в глубокой балке в двух-трех километрах восточное этого хутора. Где-то высоко в небе, не видимый нами, гудел немецкий истребитель. Я предложил своему другу: «Может, укроемся в кювете?» Не вынимая трубки изо рта, Иван процедил: «Это еще зачем? Что он — дурак, чтобы пикировать на нас двоих?..» Мне хоть и было стыдно перед отважным товарищем, но, на всякий случай, решил свалиться в кювет. «Береженого, Ваня, и Бог бережет!» — крикнул уже из укрытия. Он что-то послал по моему адресу насмешливое, но я не расслышал его слов, ибо они были погашены пулеметной очередью сверху и нарастающим воем пикирующего истребителя. По-видимому, Ивану показалось, что самолет удалился (его и вправду уже не было видно), но он лишь сделал заход со стороны солнца. В последний миг я успел заметить сверкающую строчку пуль, летящую книзу.

Иван лежал на дороге, рассеченный наискосок этой свинцовой строчкой{5}. Комиссарская трубка все еще была зажата плотно стиснутыми, побелевшими губами. Гимнастерка быстро намокала кровью там, где прошлись пули. До минометной [61] батареи я нес Ивана на руках. В своей роте появился весь окровавленный, страшно испугав минометчиков. А тремя днями позже сам чуть было не отправился вслед за Иваном Ахтырко...

Лейтенанту Виляеву вздумалось отвести минометную роту с западного на восточный берег Аксая. Река, мол, хоть и узковата, но все-таки она представляла собой какую-никакую, но водную преграду, которую преодолеть труднее, начни противник тут свое новое наступление. Не учел наш ротный стратег одного: восточный берег был отлогим, а западный крутым, откуда, приблизившись вплотную, противник мог обстреливать нас как хотел и из чего хотел.

Так оно, в общем, и случилось. На следующее утро на нас посыпались кирпичного цвета мины, выпускаемые из 49-миллиметровых минометов, подтянутых немцами, как и следовало ожидать, на расстояние не более ста метров от наших огневых позиций. Но это еще полбеды: навстречу немецким полетели наши мины, калибром покрупнее — у нас ведь были 82-миллиметровые. Так что вражеским пришлось скоренько угомониться. Но мы не знали, что по береговой линии успели расположиться немецкие снайперы. В одну из ночей самый отчаянный из них выполз на кромку берега и затаился там. Он, конечно, видел перемещения моих минометчиков, продолжавших работы на огневых в открытую, даже не пригибаясь, — видел, но не стрелял. Чуть позже выяснилось, что он поджидал другой цели. Первой его жертвой мог оказаться как раз я, возвращавшийся среди бела дня из штаба полка в свою роту. Одна пуля просвистела где-то у самого виска, другая — срезала камышинку над моей головой, когда я успел упасть. Лежал минуты две не шелохнувшись. До укрытия оставалось шагов пятнадцать. И как только поднялся, чтобы сделать эти шаги, раздался следующий выстрел, пуля задела лишь мочку левого уха. Я вновь упал, раза два-три перевернулся, раскинул руки и ноги, симулируя убитого. Лежал так уже не две минуты, а не менее десяти. Теперь-то немец совершенно был уверен в том, что со мной покончено, и, может быть, даже отвлекся на что-то другое. Этого было достаточно, чтобы я двумя зигзагообразными скачками добежал до свежевырытого окопа и плюхнулся в него. Отдышавшись, заорал что было мочи: [62]

— Всем укрыться! Не высовываться! На том берегу снайперы!..

12 августа (на этот раз, слава Богу, ночью) снялись с Аксая и перебрались в район степного хуторка со странным названием Зеты. Тут неделю отдыхали. Приводили в порядок себя и материальную часть, подводили итоги не столько прошедших боев, сколько первого трагического перехода от Дона к Аксаю. Нашу полковую минометную роту Бог еще милует: ни единой потери. Как долго продлится эта Божеская милость, лишь один Спаситель и мог знать о том.

Где-то совсем близко глухо погромыхивала артиллерия.

На рассвете, 18 августа, опять бой. А до рассвета оставалось всего несколько часов. Я не знаю, могу ли рассказать обо всем, что было в эту ночь перед боем. В отличие от мирной степной ночи, эта была полна тревожной жизни, сплошного движения. Не слышалось обычного в такую пору беззаботного, полуночного птичьего бормотанья, не пролетала неслышно мохнатая сова в своей охоте за мелким зверем, не тявкала лиса, не скакал неведомо куда шальной заяц. Все эти степные обитатели перепуганы, убрались в дальние места и, наверное, где-то теперь безмолвно ропщут и плачутся за свою степь...

Минометчики порасчетно улеглись и расселись на подпаленной солнцем, хрустящей, пыльной траве. Тихо переговаривались. На пылающем горизонте отчетливо вырисовывались их силуэты. Никто не говорил о завтрашнем дне, хотя и видно было, что каждый всем существом жил в нем. Стараясь отпугнуть мысли о предстоящем бое за Абганерово, только что захваченное немцами, погружаемся в воспоминания.

Вспомнил своего брата Алексея. Это было 25 июня 1941 года в городе Сумы. Солнечный украинский день. Брат держал на руках годовалого сына — тоже Алексея. Тот ручонками своими обвил шею отца. Губы брата дрожали:

— Сынок... прощай, сынок...

Глаза же брата были хмельны и веселы. Он передал сына жене, а сам обнял меня, к тому времени тоже перебравшегося в этот неведомый до того мне славный городок на Псёле. Помнится, я не мог ничего сказать ему. А он, высокий, широкоплечий, с развевающимися на ветру белыми кудрями, горячий, обнимал меня, смеялся и плакал одновременно. Теперь [63] же мысленно я пытался представить своего брата в бою. Где ты, Алексей, мой любимый брат Леха? Почему так долго не пишешь?

Мысли мои обрываются с приходом Усмана Хальфина и Дмитрия Зотова. Что-то им не сидится на своих местах. — Расскажи нам что-нибудь, товарищ политрук. За этими потянулись из темноты и другие. Я пересказал им случай, о котором прочел в центральной газете, кажется, в «Правде». В ней рассказывалось про девушку по имени Таня{6}, которая, будучи пойманная немцами, не выдала партизан, а потом погибла. Три дня висел ее труп. Затем фашисты сняли ее с виселицы, отрезали грудь, распороли живот и бросили в канаву, при этом успели еще сфотографироваться перед повешенной.

Мои товарищи долго молчали. Потом как-то все заговорили, и больше — о своих любимых. И опять — ни слова о предстоящем бое. Но мы, конечно, в душе-то думали, что вот через несколько часов, может быть, кого-то из нас не станет, кто-то из нас, возможно, упадет на колючую, горькую от полыни степь с простреленной грудью, кому-то из нас, может быть, уж никогда более не доведется увидеть любимую, родных, чей-то незрячий взор устремится в пустую даль, туда, на запад, откуда, из страшной враждебной страны, пришла к нему смерть...

Каждый, похоже, думал про то, но никто не высказывался вслух. Зачем?

Лейтенант Зотов рассказал, как он приходил в отпуск домой из госпиталя, после ранения, и его не узнала родная мать.

Мы еще долго молча сидели, думая каждый о своем, в ту тревожную августовскую ночь. Потом я встал и пошел к бойцам. Все они чистили минометы, карабины, делая это на ощупь, в темноте. Невольно вспомнилось лермонтовское: «Кто кивер чистил, весь избитый...»

Вскоре мы двинулись. Наша рота шла вместе со штабом полка. До рассвета еще полк должен занять исходные позиции, те самые, откуда батальоны двинутся на совхоз Юркина, под Абганерово, с тем, чтобы выбить немцев и из самой этой станции. Где-то рядом, мимо нас не прошла, а промелькнула [64] энергичная, стройная фигура. По резким жестам и по акценту я узнал в ней командира полка. Майор Чхиквадзе только что приехал от командира дивизии.

Ночь темная, безлунная. И если бы не зарево пожаров, движение войск было бы почти невозможным. Но темная ночь позволяла подойти к неприятелю незамеченными, скрытно.

Шли без всяких привалов. Иногда мне казалось, что бойцов моих нет рядом с повозками, что они потерялись во мраке. Но там, на немецкой стороне, взлетала ракета, и я вновь видел поблескивающие каски минометчиков. Они шли и шли, безмолвные и черные от сгустившейся, потяжелевшей в ночи пыли.

Майор шел со своим адъютантом Женей Смирновым.

Интересно, что должен был думать в такую минуту человек, в руках которого оказалось столько человеческих судеб? Вскоре к Чхиквадзе подошел комиссар полка Горшков.

— Ну как, комиссар, не опоздаем?

— Не должны бы... — не совсем уверенно ответил тот. Майор тихо засмеялся.

— Не должны — это верно. А вот если опоздаем... Ты знаешь, Коля, что будет, если мы опоздаем?..

— Знаю, — глухо ответил Горшков.

Больше они уже не говорили. Мне было странно, что нашего комиссара. Кто-то может называть так просто — Коля.

Вспышки ракет были все ближе и ближе.

Полк достиг наконец исходного рубежа. В балках, немного впереди пушек, мы устанавливали свои минометы. Тракторы, автомашины, повозки уходили в укрытия.

18 августа в 5 часов утра наши начали артподготовку. Степь перед Абганерово содрогнулась от грохота. До этого я слышал о «катюшах», но никогда не видел их в действии и вообще не знал, как они выглядят в натуре: еще долго на войне это грозное оружие было окружено неким ореолом таинственности. И в ту ночь, по дороге от Зет к Абганерову, нас обгоняла колонна больших грузовиков, у коих вместо кузова было что-то неясное, плотно прикрытое толстым и несокрушимо плотным брезентом, заглянуть под который невозможно было, хотя и очень хотелось. Мы, разумеется, догадывались, что там скрывается. Позже, когда я наконец увидел, что же это такое, то даже был малость разочарован: самые что ни на [65] есть обыкновенные рельсы, соединенные между собою и поставленные под углом сразу же за кабиной грузовика марки «ЗИС-5», а затем в основном «студебеккеров».

18-го же августа, когда позади нас что-то с чудовищным скрежетом зашипело, я невольно втянул голову в плечи. Сообразив, что бы это значило, я оглянулся и был потрясен величественным и грозным зрелищем. Было такое впечатление, будто несколько степных китов выплыли из мрака, выстроились в ряд и стали одновременно выпускать в небо огненные фонтаны. Когда эти чудища перестали шипеть и скрежетать, степь огласилась восторженными криками наших минометчиков:

—  «Катька»! «Катюша»! Давай, милая! Дави, жги гадов!..

Потом не менее страшное зрелище поразило нас: на добрый километр в ширину, над всем совхозом Юркина, что под Абганерово, заплясали огненные смерчи, и казалось, сам поселок подскакивал в бешеной безумной пляске.

Это рвались термитные снаряды «катюш». Вероятно, точнее было бы назвать их минами. В тот же день мы узнали, что у этих самых легендарных «катюш» есть другое имя, родственное и льстившее нам: гвардейские минометы. Наивные, мы думали, что там, где рвались выпущенные ими громовержские снаряды и где все пространство окинул ось огнем, а затем почернело, обуглилось, не останется ни одной живой души. То, что мы, минометчики, укрывшиеся в балке и находившиеся пока что в резерве у командира полка, так подумали, — это еще ничего. Хуже, что так же, видать, думали и пехотинцы. Они сближались с противником не короткими, как полагалось, перебежками, а в полный рост, стараясь как можно быстрее достигнуть вражеского рубежа. И, верно, в горьком удивлении падали, сраженные кинжальным, яростным огнем немцев. Повсюду был слышен сплошной лай автоматического оружия. Над нашими позициями тотчас же повисла «рама» — уже знакомый нам двухфюзеляжный «Фокке-Вульф-189». «Рама» сделала несколько кругов, сбросив четыре бомбы, улетела. Через несколько минут (где ж был их аэродром? Неужто совсем рядом?) около двадцати немецких пикировщиков появились над нашими передовыми батальонами. Они пикировали почти до самой земли, бросали сразу по десятку бомб и взмывали вверх, чтобы [66] вновь и вновь, включив сирену, спикировать на советских бойцов.

За поселком совхоза Юркина что-то два раза противно скрипнуло, прогрохотало, утробно проскрежетало, точно два огромных листа ржавого железа потерлись друг о друга, и в боевых порядках залегшей наконец нашей пехоты стали рваться мины страшной разрушительной силы. Это заговорил еще неведомый нам немецкий шестиствольный миномет, или «ванюша», как назвали его позже красноармейцы: судя по всему, немцы изобрели его в противовес нашей «катюше».

Майор Чхиквадзе стоял на возвышении, по грудь в наспех вырытом окопе, и только на короткое время отрывался от бинокля, чтобы сделать новое распоряжение. Рядом с ним были телефоны. От них в разные стороны расползались по земле провода.

— Рыков? — спрашивал майор командира первого батальона. — Докладывай обстановку... Что?.. Залегли?.. Что-что? Фриц огнем поливает? А ты что думал, он тебя одеколоном будет поливать?.. Подымай бойцов!.. В контратаку?.. Отбили?.. Так! Даю тебе еще минометчиков...

«Контратака», «отбили» — только два слова. А что там было?!

Непрекращающийся ливень огня, бесконечная бомбежка с воздуха понудили наши роты залечь прямо на открытой местности, где нет ни кустика, ни бугорка. И в это время поднялись они. О, как же их много! И как могли они, похоже, чуть ли не все до единого, уцелеть под адовым «катюшиным» огнем?.. И почему не последовало новых залпов, когда немцы поднялись в полный рост и в свою очередь оказались прекрасной мишенью?.. Высунулся из укрытия и посмотрел на то место, где только что стояли гвардейские минометы, но «катюш» там уже не было, их, что называется, и след простыл. И убрались они вовремя: перелетая через нас, немецкие снаряды падали и рвались как раз там, откуда посылали свои огнехвостые, длиннющие миноснаряды «катюши». Я не знал в ту пору, что это была их обычная манера поведения, или, сказать по-военному, тактика — дать залп и моментально смываться, чтобы через каких-нибудь пять-десять минут самим не оказаться под губительным вражеским огнем, — с осени сорок первого немцы вели настоящую охоту за «сталинскими [67] органами», как окрестили они наше сравнительно недавно введенное в бой реактивное оружие.

Как бы там ни было, но было обидно, что «катюши» исчезли, как бы растворившись в степи, в то время, когда они были бы очень нужны. Теперь нашим пехотинцам и пулеметчикам пришлось вести огонь одним. Огонь этот оказался неожиданно очень плотным. Наткнувшись на него, немцы теперь сами залегли.

Наша рота получила приказ выйти на поддержку первому батальону (недолго же она находилась в резерве!). Предстояло преодолеть полосу массированного минометно-артиллерийского огня, которую создал противник, стремясь не допустить к нашим пехотным подразделениям подкрепления и повозки с боеприпасами.

Решили двигаться порасчетно, из балки в балку, открытые места преодолевать бегом с минометами.

Первый расчет начал движение. Как только прогрохотали разрывы, бойцы побежали вперед, не дожидаясь, когда рассеется дым. Этот маневр удался.

Через двадцать минут расчеты благополучно достигли намеченных позиций, где минометчикам суждено было в течение десяти дней и ночей вести самый, может быть, жестокий бой.

Вскоре рота уже вела огонь. Но как она его вела?

Огневые позиции минометчиков (исключая разве что 50-миллиметровые, ротные, минометы), как правило, располагались в малых, больших ли укрытиях, здесь же, между Доном и Волгой, в оврагах и овражках, то есть в балках, как их тут называют, которых в донской степи великое множество. Вот в одной из таких балок и расположились расчеты нашей минометной роты. Но противника-то отсюда не увидишь, а по нему надобно вести прицельный огонь. Кто же и как же им должен управлять, этим огнем? Разумеется, командир роты. Для этого его наблюдательный пункт, НП, находится наверху, за балкой, метрах в пятидесяти или того больше от огневых позиций минометчиков, чаще всего в боевых порядках пехотинцев и пулеметчиков. Даже в полной тишине на таком расстоянии голоса командира, указывающего прицел, расчетам не услышать. А отделения связи, хотя бы из двух бойцов-телефонистов и соответственно двух аппаратов, штатным расписанием [68] минометной роты не предусмотрено. Нелепость такого положения вещей стала для нас очевидной еще на Аксае, у хутора Чикова, когда пришлось вести огонь по румынам. Уже тогда от наблюдательного пункта до огневых мы выстраивали цепочку бойцов, которые, получив команду от ротного, передавали ее на огневые расчеты. В горячке боя, в грохоте разрывов, команда эта нередко перевиралась, доходила до минометчиков искаженной, и мины летели не туда, куда бы им следовало лететь. Командир видел это, хватался за голову и матерился на чем свет стоит, проклинал Генеральный штаб, в дремучих недрах коего, в каком-то отделе, некие «светлые» головы денно и нощно корпели над штатным расписанием различных родов войск.

И все-таки рота вела огонь. Вероятно, он не был столь эффективным, каким бы мог быть. Но противник был наглухо прибит к земле и до следующего утра не поднимал головы.

Ночью мы лежали в пологой балке, прямо под открытым небом с заместителем командира роты лейтенантом Гайдуком (наш ротный, лейтенант Виляев, еще накануне заболел и был отправлен сперва в полковую санроту, а оттуда — в медсанбат). Было темно и тепло. Натянув поплотнее каску, я собирался заснуть. Но Гайдук не давал. Вздумалось, дьяволу, рассказать про то, что ему якобы недавно приснилось. Теперь постараюсь припомнить его рассказ. Иначе никто уже и никогда не узнает, что там такое снилось нашему милому другу Гайдуку, доброму хлопцу из Донбасса.

Видел же он вроде бы жену и даже, уверял, слышал ее голос. Будто склонилась она над зыбкой и тихо так напевает сыну: «Спи, мой крошка, спи прекрасный, баюшки-баю. Уж не светит месяц ясный в колыбель твою». Гайдук будто бы широко раскрыл глаза, поглядел на прикорнувших рядом минометчиков, потом снова заснул и снова вроде бы услышал голос жены: «Много детских слез пролито по стране родной. Подрастешь, узнаешь это, славный мальчик мой. Подрастешь — и ты полюбишь Родину свою. А пока ты крошкой будешь, баюшки-баю. Богатырь ты будешь с виду и широк душой. Никому не дашь в обиду Родины покой». Тут Сережа якобы проснулся, быстро вскочил на ноги, несколько раз моргнул: [69] «Фу, черт, вот диковина!» И тут, говорит, догадался: то был не голос жены, а надрывный, прерывающийся звук ночного бомбардировщика «Хенкель-111» где-то в беззвездной вышине.

— Сережа, — попросил я, — признайся, все это ты сам сочинил? Скажи — сам? У Лермонтова позычил, колыбельную-то?

Гайдук промолчал.

— Ну ладно, Сережа, можешь не отвечать. Только у Михаила Юрьевича...

— Скажешь, ловчее моего вышло? Я и сам знаю. Ну, и шо с того?..

Теперь промолчал уже я. Вынул из планшетки тетрадку и записал колыбельную в гайдуковском варианте. Потом натянул каску так-то уж демонстративно, что Гайдук все понял и отошел от меня. А на другой день он погиб.

Случилось это так.

Перед рассветом старшина привез нам обед с тем, чтобы мы еще затемно поели, и затемно же он бы успел вернуться в расположение полковых тылов. На этот раз старшина привез по сто граммов водки. Не успели бойцы выпить, как в мутном предрассветном небе зарокотали моторы. Теперь уже около полусотни едва видимых «юнкерсов» темным облаком наплывали на наши позиции. Два десятка «Ю-87» выстроились в обычную свою колонну по одному и стали пикировать на огневые позиции минометчиков.

— По окопам! — крикнул я.

Лейтенант Гайдук, младший сержант Кучер и рядовой Да-вискиба, наш ротный соловейко, черноокий и смуглолицый парубок, кажется, с Харьковщины, упали в щель, которая была от них поблизости. «Юнкерс» устремился на них.

— Сережа! Гайдук!.. Берегись! — заорал я, но было уже поздно.

Одна бомба упала прямо в окоп. Кто-то крикнул раздирающим душу голосом:

— Лейтенант Гайдук погиб! Я выскочил из своего окопа.

Окровавленные, смешанные с землей куски тел наших товарищей были раскиданы на месте взрыва. При виде этого кровавого месива (он увидел такое впервые в своей короткой жизни) сошел с ума наш степнячок, красноармеец из Северного [70] Казахстана Жамбуршин. Печальная, хватающая за горло картина. Он сидел возле своего миномета, на огневой, и, сложив руки перед собой, жалобно тянул: «Аллах, Аллах...»

Минометчики собрали куски тел погибших, еще теплые, зыбкие в руках, сложили в воронку от бомбы. Насыпали небольшой курганчик. Сняли каски и так, молча, постояли немного над первой нашей могилой. К несчастью, она была далеко не последней, та могила.

Во время сбора кусков разорванных тел сержант Гужавин обнаружил наган Гайдука. Он хоть и был изуродован, но Гужавин оставил его при себе. Как память о хорошем человеке и своем начальнике.

Все три стрелковых полка нашей дивизии уже были введены в бой, волна за волной пехотинцы подымались в атаку и волна за волной падали под огнем, который на военном языке называется кинжальным. Тут бы и должно прибавить: наши бойцы то и дело переходили в штыковую. Но таковой не было, поскольку в ней не было и никакой необходимости: огонь с той и с этой стороны был так плотен, что сквозь него совершенно нельзя сблизиться для рукопашной. К тому же пулеметы, винтовки, карабины, автоматы и гранаты исполняли свое кровавое дело вернее любого штыка, плоского ли, как у немцев, трехгранного ли, как у нас. Пробравшись по-пластунски к наблюдательному пункту, на небольшой бугорок, откуда управлял огнем минометов Усман Хальфин, я взял у него бинокль и оглядел пространство, над которым шла непрерывная пальба, — и ужаснулся: черное, выжженное «катюшами» и немецкими шестиствольными поле было сплошь усеяно телами. И не разобрать — чьих было больше, наших или немецких. Часом раньше видел, как по балке, где находились огневые позиции минометной роты, бесконечной, непрерывной вереницей тянулись раненые. Некоторые из них наспех перевязаны, видимо, самими страдальцами, воспользовавшимися наконец индивидуальными пакетами. Грязь и кровь, перемешавшись, сделали эти повязки темно-бурыми, такими же были и лица людей, только что вырвавшихся из ада кромешного и еще не вполне поверивших в свое спасение. Большую же часть, бежавшую и ковылявшую теперь по балке, не успели даже перевязать, кровь еще не запеклась, а струилась по грязным, сумрачным, озлобленно-ожесточенным, [71] чаще же отрешенным ото всего лицам; свежая, живая кровь просачивалась сквозь вылинявшие, из зеленых ставшие белыми и оттого еще более заметно грязные гимнастерки и брюки.

В тот час в голове невольно мелькнуло: «А где же убитые? Неужто оставлены там, на опаленном, черном поле?» А теперь собственными глазами увидел: там и есть. Вернувшись от Хальфина (он стал моим заместителем, а мне же пришлось взять на себя обязанности командира роты, оставаясь по-прежнему ее политруком), я заглянул в блиндаж, оборудованный по соседству с моим. В нем находились еще два политрука, два моих друга: Николай Соколов и Василий Зебницкий. Они только что приползли в свое убежище, воспользовавшись коротким затишьем на поле боя. И обоих трудно было узнать: добротной выправки, веселого, уверенного в себе Соколова как не бывало; Зебницкий же выглядел совершенно убитым: от его роты, перед введением ее в бой насчитывавшей 150 человек, теперь осталось едва ли десятка полтора; каких-нибудь полчаса назад он, поднявшись во весь рост и неуклюже размахивая револьвером, кричал что-то, пытаясь поднять в очередную атаку этот жалкий остаток, но его либо никто не слышал в грохоте разрывов мин и снарядов, в трескотне пулеметной, либо делал вид, что не слышит, но так или иначе, но никто не поднимался и не закричал вслед за ним «ура». И бедному политруку Зебницкому ничего не оставалось, как тоже упасть и прижаться дрожащим в горячем ознобе телом к родимой земле, единственно способной на какое-то время удержать в этом дрожащем теле жизнь. Кажется, Василий и сейчас еще не победил в себе этой дрожи, и мое появление не могло оживить его, он даже не поздоровался со мною, а, забившись в самый темный угол сотрясающейся от близких бомбовых разрывов землянки, скорчился там и смотрел оттуда на меня чужими, озлобленно-ожесточенными глазами, точно такими же, какими глядели на нас находящихся под защитою довольно глубокой балки раненые пехотинцы. На мой вопрос, что с ним, почему молчит, Зебницкий как-то криво, нехорошо улыбнулся и почти одним рывком выскочил из блиндажа.

— Куда это он? — вырвалось у меня.

Соколов с тяжким придыханием ответил: [72]

— Известно — куда. Подымать в атаку. Такова уж доля политрука стрелковой роты. Мне, пулеметчику, и то немножечко лучше. Я не подымался первым и не кричал: «Вперед! За мной!..» А он, Василий, за один лишь неполный день пять раз подымался, наорался до хрипоты. Потому, видно, и сидел молча, как сыч. Так что ты на него не обижайся. Закурить не осталось ли?..

— Да я же не курю.

— А-а-а. А я забыл. Извини.

— Как твоя, пулеметная?

— Осталось три отделения...

— Что-что?! Три, значит, пулемета? — во рту у меня тотчас же запеклось.

— Три «максима». Правда, еще два ручных, дегтярят.

— И все?

— Все, Михаил, все... Ну, брат, мне пора. Пойду. А ты скажи своим, чтобы поточнее кидали свои игрушки. Давеча одна мина разорвалась в двух метрах от нашего станкача.

— Может, немецкая?

— Нет, нет, дорогой. Твоя!

— Не может быть! — вырвалось у меня, но я почувствовал, что весь окинулся жаром, понял, что Соколов говорил правду, а я отпираюсь зря: вот чем оборачивается живая цепочка, по которой Усман Хальфин передавал команды нашим минометным расчетам.

Вернувшись к себе и убедившись, что от только что отбомбившейся новой волны «юнкерсов» и «фоккеров» никто не пострадал, я вновь стал смотреть на дно балки, по которой продолжалось скорбное, похожее на похоронное, движение. Теперь оно было двухсторонним. Навстречу изувеченным людям шли здоровые, в новых зеленых касках, с новыми противогазами, с винтовками и карабинами за плечами, но почти с такими же нахмуренными, пасмурными лицами, сумрачно-молчаливые, те, что через какой-нибудь час или даже менее того присоединятся (и только самые счастливые из них) к окропленной свежей кровью колонне. Впереди быстро двигавшейся стрелковой роты я увидел еще одного дружка, младшего политрука Сергея Алексеева, своего однофамильца. Он увидел меня и на ходу прокричал:

— Вот... веду, Михаил, очередную порцию пушечного [73] мяса! — и захохотал как сумасшедший: — Ха-ха-ха! Прощай, друг!

Сердце мое сжалось. Под ложечкой захолодало. «Что он говорит?! Да как же он может такое... вслух... перед своими бойцами?.. Это... это же преступление!.. За это... за это...»

Я не довел своей мысли до конца... что там полагалось «за это». И злость, и ужас, и жалость к юному политруку и к тем, кто шел сейчас за ним, и невозможность как-то переубедить, отпугнуть от него страшное предчувствие, — все смешалось, свернулось, спеклось в один ком и заслонило дыхание. Ноги сами пронесли меня какую-то сотню метров вслед за уходящей ротой, но я задохнулся и застыл на месте. Стоял так, пока не очнулся от другой, не менее печальной встречи. В цепочке раненых увидел знакомую, некогда подвижную, бравирующую, а теперь понурившуюся фигуру пэтээровского командира... Голова его была забинтована чуть ли не вместе с глазами, потому что глаз этих я не видел. Зато во рту блеснул золотой зуб, но он не оживлял, как прежде, его некогда веселого, озорного мальчишески беспечного лица, а вместе с другими «природными» натуральными зубами напоминал волчий оскал. Я что-то крикнул ему, но пэтээровец как-то безнадежно махнул рукой, постарался побыстрее пронести мимо меня свою перебинтованную, белую от марли, соколиную голову.

Ну а что же с первым батальоном капитана Рыкова, на поддержку и прикрытие которого была в спешном порядке отправлена наша полковая минометная рота? Ему так и не удалось достичь даже окраины совхозного поселка Юркина. Метрах в трехстах от этого поселка и в двух километрах от станции Абганерово проходило теперь кровавое противостояние. Попеременно подымались в атаку то наши, то немецкие роты, но ни тем, ни другим не удавалось продвинуться хотя бы на полсотню метров: плотная, невидимая глазу стена огня сперва останавливала, затем принуждала падать на землю (иных навсегда) что-то вначале кричавших и вдруг умолкавших людей, кои ничего не должны были делать, кроме того, что убивать друг друга. И они убивали, не испытывая при этом ни малейшей радости при виде убитых ими противников. Да было ли у них время, чтобы увидеть и испытать что-то другое, помимо смертельно-жгучего желания самому уцелеть? [74]

Не знаю уж, о чем думал комиссар первого батальона старший политрук Барышев, которого я неожиданно увидел поднявшимся над залегшими бойцами. Высоченный, с черными, сросшимися над переносьем бровями, он был страшен, когда разгневается, и чрезвычайно доступен и добр, когда улыбнется и обнажит ровные полукружья своих белых с выщербинкой зубов. Когда мы, политработники, собирались вместе и когда Барышев, по своему обыкновению, большей частью молчал и внешне был угрюм и недоступен, мы инстинктивно делали все, чтобы заставить его улыбнуться. И когда нам это удавалось, все вокруг обливалось каким-то добрым, радостным светом, как бывает в минуту неожиданно проглянувшего из-за облака солнечного луча. И вот теперь Барышев появился среди прижатого к земле своего поредевшего воинства. То была рота, только что пришедшая сюда и наступавшая (скорее топтавшаяся на месте) на самом левом фланге 106-го стрелкового полка. Политрук этой роты Сергей Алексеев лежал где-то тут рядом, но он был убит тотчас же, как только вывел красноармейцев на линию огня. Барышев не успел увидеть его, потому что сам услышал короткий резкий удар в голову. Верно, он не совсем еще понимал, что с ним стряслось. Успел добежать до окопа, в котором находился вместе с телефонистом командир роты, выхватил из рук связиста трубку, крикнул перед удивленным бойцом и ротным командиром:

— Рыков, я убит!

И упал на дно окопа. Из головы короткими толчками выплескивалась кровь. Теперь Барышев смотрел на телефониста и его начальника широко раскрытыми, неподвижными, залитыми кровью глазами. В полуоткрытом рту виднелись подковы прекрасных зубов, но они не блестели, не светились, хотя на припухлых, слегка вывернутых губах застыло подобие улыбки.

В это же время майор Чхиквадзе вызвал к себе начальника связи полка лейтенанта Дащенко.

— Почему нет связи с полковой минометной ротой?

— У нее нет телефона.

— Что-что?! Как это... нет?

— Нет, товарищ майор. Не предусмотрено по штату...

— Какого же х..., какого же черта ты молчал, не сообщил [75] мне об этом раньше?.. Ну а почему нет связи с первым батальоном?

— Не знаю, товарищ майор. Очевидно, порывы...

— Немедленно устранить!

— Товарищ майор, люди все вышли из строя...

Майор долго смотрел в глаза лейтенанта.

— Дащенко, мне нужна связь. Понятно?

— Понятно, товарищ майор.

— Идите.

...Дащенко, длинный и сухой как жердь, полз и полз вперед. Осколок мины ударил его в плечо. Он только поморщился и продолжал ползти. «Вот они», — прошептал для себя. Затем взял два конца и дрожащими пальцами, превозмогая нестерпимую боль в плече, связал их. Не соединил зубами, как, по описанию какого-то журналиста, сделал другой связист в каком-то другом месте и другом бою, а просто взял и связал хоть и дрожащими, но все-таки пальцами.

«Ну, вот... хорошо», — должно быть, подумал Дашенко, но в это время два осколка от разорвавшейся поблизости немецкой мины впились в его спину. Не имея возможности ни подняться, ни перевязать себя, Дашенко поволок по-пластунски свое длинное, побитое в разных местах тело в обратную сторону. Но об этом не знал и не мог знать командир полка майор Чхиквадзе, как и про то, что десятью днями позже полк его будет почти без всякого боя на три четверти уничтожен, а сам он вместе со своим комиссаром Горшковым окажется в немецком плену{7}. Теперь же он вновь разговаривал с командиром первого батальона Рыковым. Не разговаривал, разумеется, а кричал на капитана, который хотел, но никак уж не мог поднять бойцов в новую атаку. Те же сделали все, что могли сделать: прилипли, прямо-таки прикипели к земле лишь после того, как заставили врага чуть раньше сделать то же самое. Какою ценою, другой вопрос. О ней со страшной убедительностью могли бы рассказать вон те, что в разных позах, предопределенных короткой предсмертной судорогой, валялись впереди и позади их пока что [76] уцелевших и пока что живых товарищей, прижавшихся к выжженной, полынно-горькой и солоноватой от крови земле.

А когда сгустились сумерки и ожесточение боя пошло на убыль, в нашу полковую минометную роту пробрались два бойца с двумя телефонными аппаратами, к неописуемой радости Усмана Хальфина, которому в основном и приходилось управлять огнем. И мы не знали тогда, что на этом рубеже дивизия будет держаться еще целых десять длинных-предлинных дней, похожих один на другой, как похожи одна на другую две нестерпимо горькие капли, ежели бы взять их из озера Баскунчак, находившегося не так уж далеко отсюда.

Каждый из этих дней и каждая из этих ночей проходили, казалось, по одному строго выдерживавшемуся расписанию, вроде бы согласованному между воюющими сторонами.

Начинали немцы. Вместе с восходом солнца, ровно в 5.00, появлялась хорошо знакомая нам «рама». Она выплывала медленно, важно, даже как-то вальяжно, не торопясь. Подсвеченная снизу первыми солнечными лучами, особенно яркими в степи, эта летучая баба-яга выглядела совсем добродушной, безобидной и даже веселой. Ее непринужденное, свободное плавание в солнечной купели как бы говорило нам: чего же, зачем же бояться меня, видите, какая я добрая, я и прилетела-то лишь для того, чтобы поздравить вас с добрым утром; покружусь вот немного над вами, ну, сброшу две парочки бомб, разве что для утренней побудки, да и улечу с Богом. Оно и вправду: сама-то по себе «рама» была не страшна для нас, ее обязательные четыре стокилограммовые бомбы, сброшенные где попало и как попало, не приносили урона ни нашей «живой силе», ни боевой технике. Но ведь она, ведьма, была разведчицей, а нередко и наводчицей, корректировщицей огня дальнобойных немецких орудий. Прежде чем убраться за кромку горизонта, за окоем, «рама» успевала дать необходимые сведения для эскадрилий своих пикирующих бомбардировщиков и истребителей, в особенности до тошноты опостылевших нам «Юнкерсов-87», не убирающиеся шасси которых напоминали когтистые лапы гигантских пернатых хищников. Бравируя, не боясь, точнее, не опасаясь ни наших зениток, ни наших самолетов, поскольку ни тех, ни других за все эти десять дней и ночей не было ни слышно, ни видно, немецкие пилоты позволяли себе гнать свои [77] ревущие и отвратительно воющие аппараты чуть ли не до самой земли; мы, случалось, даже видели их нахальные рожи, их рты, осклабившиеся в торжествующе-издевательской ухмылке; до чего же муторно и горько было от сознания своей беспомощности и беззащитности, от очевидности того, что наши винтовочные выстрелы не только не приносили врагу вреда, но делали его еще наглее и нахальнее. Мы знали, что по названному выше «расписанию» пикировщики сделают над нами пять заходов, по-немецки точно рассчитав количество боеприпасов, и улетят все-таки не прежде, чем совершат на нас еще одну атаку, названную нами самими «психической», то есть пока не сбросят свои продырявленные железные бочки и по-змеиному изогнутые рельсы, наводящие смертельный ужас на тех, кто услышал их визг и вой впервые. Но, видно, не зря говорится: человек ко всему привыкает. Сравнительно быстро привыкли и мы к такого рода шумовому сопровождению немецких бомбардировок. Боялись, конечно. Но не этих свистящих бочек и рельс, а бомб, тех, в первую очередь, которые нацеливались на огневые позиции, — их почти невозможно было замаскировать на склоне балки, где не было ни единого кустика; не было у нас и маскировочных сеток (и они не предусмотрены штатным расписанием!) — полынь и бурьян в несколько часов высыхали и, ставши из белесых и бурых огненно-рыжими, не маскировали, а скорее выдавали наше месторасположение. Можно было самим-то нам попрятаться в маленьких окопах и блиндажах, вырытых немного в стороне от огневых позиций, но мы не могли этого сделать, потому как знали, что одновременно с воздушной атакой начнется вражеская атака и наземная, то есть немцы опять (в какой уж раз!) попытаются отбросить нас на исходный рубеж. И чтобы отбить и эту атаку или контратаку (тут уж трудно было понять, кто атакует и кто контратакует), артиллеристы и минометчики должны вести интенсивный огонь, в котором наша пехота испытывала в таких случаях крайнюю нужду. Может быть, это к лучшему для минометчиков: занятые у своих «труб», оглушаемые близкими взрывами бомб и истошными криками заряжающих «выстрел! выстрел!», они как бы забывали о поминутно грозящей им опасности, как забывают о чем-либо другом люди, занятые одним серьезным делом. А погибнуть минометчики могли не только от вражеских [78] бомбардировщиков, но и от собственной оплошности: увлеченный горячкой боя, заряжающий мог не услышать собственного голоса, отмечающего каждое опускание мины в ствол, и сунуть туда другую, не дав вылететь первой. Встретившись в трубе и разорвавшись там, они разнесут ее на мелкие куски, поранив или убив если не весь расчет, то какую-то его часть, — это произошло уже в одной из соседних с нашей батальонных минометных рот. Там были убиты осколками собственных мин и минометной трубы наводчик и заряжающий, оказавшиеся жертвой роковой ошибки последнего: еще три человека были ранены. Помня об этом, в общем-то, несчастном случае, командиры расчетов всякий раз, перед тем как открывать огонь, строжайше предупреждали заряжающих, чтобы они ни на миг не забывались и посылали тотчас же вслед за вылетевшей миной свой предупреждающий выкрик: «Выстрел!» Предупреждающий не кого-нибудь еще, а самого себя (другие-то могут его и не услышать). Такова первая заповедь заряжающего, его альфа и омега. Все, казалось бы, знали про то. Однако ж сержант Гужавин, самый после Усмана Хальфина опытный минометчик, вновь и вновь предупреждал Жамбуршина, Николая Сараева, Николая Светличного и других бойцов, исполнявших обязанности заряжающих, чтобы они всегда держали в уме эту неукоснительную для них заповедь.

С удалением своих бомбовозов и истребителей-пикировщиков немцы прекращали атаки и на земле, успев отойти и занять прежние позиции, где у них были и пулеметы, и легкие пушки, и шагах в пятистах шестиствольные реактивные минометы, которые плотным огнем ставили стену перед нашей пехотой, которая пыталась одним рывком, как говорится, на плечах противника ворваться в его окопы. Но такое удавалось очень редко. С наблюдательного пункта Хальфина, оборудованного чуть позади переднего края, было хорошо видно, как поднявшиеся в атаку наши бойцы успевали сделать не более десяти шагов и тут же падали, уложенные на-прочно почти на том же месте, на котором поднялись. Жиденькое их «ура» сейчас же угасало, да слышал ли его кто-нибудь в трескотне пулеметов и автоматов, в скрипуче-ржавом реве шестиствольных, в грохоте разрывов мин и снарядов? Нашей матушке-пехоте ничего не оставалось, как прочертить [79] ободранными носами обратный путь к своим окопам — не окопам даже, а неглубоким ямкам, наспех, кое-как отрытым в каменно-жесткой земле малыми саперными лопатами, ценимыми тут ничуть не меньше винтовок и автоматов: в условиях голой, выжженной степи потеря этого простейшего, немудреного инструмента могла стоить пехотинцу жизни (сколько раз приходил мне на память постыдный момент, когда при отходе от Дона лейтенант Виляев буквально выхватил из рук сержанта Гужавина эту самую малую, чтобы выдолбить для себя ямку).

Когда волны атакующих и контратакующих откатывались назад, как бы возвращались в свои берега, для нас, минометчиков, наступал короткий и желанный до крайности момент передышки. Раскаленные почти докрасна и солнцем, и собственным огнем минометные трубы немного остывали; расчеты подправляли обвалившиеся и полуобвалившиеся от близких разрывов бомб стенки огневых позиций и блиндажей, стряхивали пыль с волос, гимнастерок, брюк и пилоток, промачивали горло водой, успевшей стать горячей в зачехленных и в особенности незачехленных флягах (последних, к сожалению, было в два раза больше), — именно лишь промачивали гортань, и только, потому что утолить жажду такой водой невозможно. Впрочем, старшина нашей роты отыскал в своей памяти бывалого солдата, участника Первой мировой войны, верный способ, коий позволял ежели и не утолить вовсе, то хотя бы немного уменьшить жажду в боевых условиях. Всем нам, рядовым и командирам, этот неунывающий хлопотун выдавал по ломтю черного хлеба, густо посоленному крупной, почти такой же черной, как хлеб, солью и приказывал есть. Было это перед рассветом, еще затемно, когда старик (старшине едва ли исполнилось сорок пять, но для нас он был старик) привозил нам еду на своей «индивидуальной» повозке и на паре своих, тоже «индивидуальных», как он говорил, монгольских, необыкновенно выносливых лошадок, полученных нами еще в Акмолинске при формировании дивизии (тут нелишне заметить, что все полки нашей 29-й стрелковой были обеспечены такими вот добрыми коньками-горбунками, присланными из Монголии, — лучших и нельзя было придумать для донских степей, в которых нам пришлось теперь воевать). Сдобренный такой порцией соли, кусок [80] хлеба с великим трудом протискивался в глотку, рот отчаянно сопротивлялся ему, но на подмогу этому жесткому куску приходили легендарные сто грамм, выдаваемые каждому бойцу ежедневно с начала вступления дивизии в бой. Ну, а после глотка такого напитка не только хлеб, но что угодно могло бы играючи, радостно проскочить в солдатский желудок. Я, конечно, догадывался, что сам-то Кузьмич (так все мы звали своего старшину) не ограничивался ста граммами, хотя из положенного нашей роте не брал для себя ни капельки лишней. В этом у него не было решительно никакой нужды: поддерживая тесные связи с тыловой братией, он мог раздобыть спиртное и в другом месте, и нам, грешным, кое-что перепадало сверх нормы от нашего добытчика. От Кузьмина всегда попахивало водчонкой, но мы с Усманом Хальфиным мирились с таким грешком старшины, поскольку свои обязанности он и знал хорошо, а исполнял и того лучше: в невероятно тяжких условиях тут, под Абганерово, когда и пробраться-то в расположение роты было почти невозможно даже ночью (немцы непрерывно пускали осветительные ракеты, развешивали со своих самолетов большие «паникади-лы», так что вокруг далеко все было видно, как днем), Кузьмич умудрялся кормить нас горячей пищей не только поздней ночью и ранним утром, но и посредине дня. Худенький, давно не бритый, он пробирался к нам по балкам, которых тут великое множество, там и сям перекрещивающимся друг с другом и продолжающим одна другую и так перепутывавшимся, что надобно быть хорошим разведчиком-следопытом, чтоб разобраться и найти нужную тебе дорогу в этаком лабиринте. Сгибаясь до самой земли под тяжеленнейшим термосом с кашей, со щами ли, Кузьмич появлялся в один и тот же час все эти десять дней, протискивался в просторный блиндаж, служивший для него и складом, и столовой, сбрасывал свою ношу и тут же падал на землю, чтобы немного отдышаться. Потом начиналось священнодействие. Видя, как повеселевшие минометчики уплетают еду, Кузьмич щурился в самом добром расположении духа и покуривал. Но даже махорочный дымок не мог пригасить другой запашок, как бы постоянно живший в этом человеке. Как-то я спросил: «Кузьмич, а совершенно трезвым, не выпивши ты когда-нибудь бываешь?» Кузьмич самую малость подумал и ответил: «Как [81] вам сказать, товарищ политрук?.. От первой германской до второй германской разика два тверёзый был. Теперь-то уж не помню, когда это было...» Блиндаж дрогнул от нашего хохота, а Кузьмич даже не улыбнулся, лишь глаза чуток посветлели и увлажнились.

Кузьмич-то и отвозил в санроту сказавшегося больным лейтенанта Виляева. На следующий день я справился у старшины:

— Ну, как довез, благополучно? Как он там?

— А што с ним могёт быть? — в свою очередь спросил «старик». — Довез, как положено. Сдал честь честью.

— Как он себя чувствовал по дороге?

— Постанывал немного. А так ничего...

— Как ты думаешь, Кузьмич, наш лейтенант вернется?

— Ну а как же?! — старшина с удивлением посмотрел на меня: как, мол, можно задавать такие вопросы?

— Ну хорошо. Молодец, что довез и сдал честь честью, — повторил я слова старого служаки.

— Ох, виноват! Совсем было забыл, старый хрен. Лейтенант приказал передать вам, товарищ политрук, свой пистолет «ТТ». А свой левольверт, наган то есть, вы можете передать младшему лейтенанту Лобанову Михаилу. У него, говорит ротный, нету личного оружия. — После этой довольно длинной для него тирады Кузьмич порылся в своем вещевом мешке и вынул оттуда новенький, черный, отливающий вороновым крылом пистолет. Он был тщательно почищен и хорошо смазан; похоже, что только вот сейчас — и то чужими руками — был вытащен из кобуры, где ему уютно жилось последнее время, замешанное на поте и крови тех, кто оставался на передней линии боевых позиций.

Собирался передать свой револьвер Дмитрию Зотову, но тот попросил отдать его Мише Лобанову, самому юному из командиров взвода, прибывшему в нашу роту прямо из училища (курсантов произвели в младшие лейтенанты досрочно). Мал ростом, круглолицый, с крохотными черными бусинками глаз, Миша выглядел четырнадцатилетним подростком, хотя ему отчаянно хотелось быть суровым мужем, строгим и бесстрашным командиром. И голосу своему, в особенности когда отдавал команды, он старался прибавить побольше начальнической густоты, но такое не всегда удавалось: мальчишеский, [82] не до конца еще установившийся голосок подводил, вырывался из повиновения и давал «петушка», к несчастью, там, где должен был бы звучать особенно твердо, властно и повелительно. Я как-то и не подумал, что причинил бы этому юноше-командиру страшную боль, отдав револьвер не ему, а Зотову, равному и по званию, и по должности. Младший лейтенант Дмитрий Зотов понял это лучше и раньше меня. Теперь все мы радовались, видя, как весь аж просиял, засветился, покраснел до слез Миша Лобанов от привалившего ему нежданно-негаданно счастья. Казалось, что если чего-то ему и не хватало, чтобы стать настоящим командиром-фронтовиком, так это револьвера. Теперь он у него был. Позабыв о контроле над собой, позволяющем, как ему думалось, постоянно держаться на высоте своего положения, Миша кинулся на шею сперва Дмитрию Зотову, потом мне и расцеловал нас. Тут же перекинул ремешок с кобурой через плечо в немножечко смутился от того, что кобура свешивалась чуть ли не до самой земли: ремешок был длинноват для Мишиного росточка. С помощью какого-то умельца из своего взвода Лобанов быстро устранил этот «недочет» — через несколько минут кобура оказалась у бедра, то есть там, где ей и полагалось быть. Разлившаяся по круглому мальчишескому лицу счастливая улыбка держалась в тот день очень долго на лице, коему надлежало быть неукоснительно строгим всякую минуту.

И на другой день Мишины глаза наполнились слезами. Но это уже были не слезы радости и счастья, а большого горя, о котором могут знать лишь фронтовики, породнившиеся перед лицом ежеминутно подстерегавшей их смерти. Взвод младшего лейтенанта Лобанова передавался в одну из стрелковых рот: такую необходимость подсказала неумолимая логика действительной войны, а не той, которая рисуется на картах в тиши кабинетов далеко от места боевых действий. Дело в том, что взвод младшего лейтенанта Лобанова располагал лишь 50-миллиметровыми минометами и попал в полковую минометную роту, — не в батальонную даже, а именно в полковую — по какому-то недоразумению или недомыслию. Дальность полета мин-малюток была ничтожной. Ничтожной не только по сравнению со 120-ти, но и с 82-миллиметровыми минометами. Так что Мишиному взводу в нашей балке, рядом с другими [83] взводами, делать было явно нечего. Усман Хальфин пытался подтянуть Лобанова с его игрушечными трубами поближе к переднему краю, на уровень своего НП, но это только создавало неразбериху, потому что нельзя было управлять огнем одновременно и тех минометов, что находились в балке, и тех, которые были хоть и где-то рядом с тобой, но требовали иных данных для ведения прицельного огня, а стало быть, и иных команд. Ясно, что один человек этого сделать не мог. 50-миллиметровые определенно мешали 82-миллиметровым, как бы путались у них в ногах, в особенности когда требовалось построить «параллельный веер» при стрельбе по площадям.

Включив лобановский взвод в полковую минометную роту, начальники, коим полагалось бы все как следует обмозговывать, почему-то забыли, что 50-миллиметровые минометы и называются ротными и никак уж не полковыми и даже не батальонными. Лишь находясь прямо в боевых порядках стрелковой роты, на переднем, значит, крае, они будут вести огонь не по своим пехотинцам, как случалось довольно часто, а по врагу. Так что Мише Лобанову ничего не оставалось, как покинуть обжитое гнездо в балке, которую мы уже считали своей, и увести взвод в стрелковую роту, зарывшуюся в землю до утра где-то впереди на левом фланге первого батальона.

Дмитрий Зотов и сержант Гужавин вызвались проводить отпочковавшийся от нас самый малый по численности взвод к новому месту расположения, то есть под адский огонь немцев.

Прибывший чуть позже Кузьмич соображал, как бы доставить туда причитающиеся взводу Лобанова продукты, а главное — водку и махорку: ведь старшина получал то и другое по строевой записке на всю роту в прежней ее численности.

— Што же мне теперича делать, товарищ политрук? — сокрушался Кузьмич. — Куда ж мне все это, а?.. Останутся робята без ужина, без курева и без этого... самого...

— Не тужи, старшина. Вот вернется Гужавин и проводит тебя к лобановцам. Отнесешь им все положенное. И «это самое» — тоже. Не расплескай только по дороге в темноте да не угоди к фрицам. То-то обрадуются!

— У них своего шнапсу хватает. Все наскрозь проспиртованы. От убитых и то несет сивухой, хоть нос затыкай. Потому и не гниют долго в самую что ни на есть жару. [84]

— А ты откуда знаешь, Кузьмич?

— Ранитые наши пехотинцы рассказывали в санроте. Зотов и Гужавин вернулись не скоро. Но Гужавин все-таки успел проводить Кузьмича по темному, при этом помог ему донести и тяжелый термос, и мешок со всем остальным: на повозке, какой бы «индивидуальной» она ни была, к переднему краю не подъедешь.

— А как там с Жамбуршиным? — спросил я, когда Кузьмич и Гужавин возвратились от Лобанова и когда старшина уже направлялся к своей повозке, чтобы поскорее убраться из нашей балки (старый воин знал, что бомбежка начнется, как всегда, ровно в пять часов утра: немцы любят точность).

— Что с Жамбуршиным? — повторил я свой вопрос.

— А Бог его знает, товарищ политрук! — отозвался Кузьмич, разбирая вожжи перед тем, как перекинуть свой тощий зад в повозку. — Его, кажись, в тот же день отправили в тыл, в госпиталь. Можа, там отойдет.

И это было последнее, что я мог услышать о самом юном бойце нашей роты. А его звонкий, как пастуший рожок, голос слышу нередко и теперь. «Выстрел! Выстрел!» — кричал этот мальчик еще там, в его родной казахстанской степи, бросая воображаемую мину в воображаемый ствол «миномета»: настоящие минометы и настоящие, заправдашние мины нам выдали лишь за два дня до погрузки в эшелон, чтобы отправиться на фронт. Минометной трубой во время занятий служило обыкновенное хорошо обструганное полено; толстая доска, выпиленная по кругу, великолепно выполняла роль опорной плиты; две палки, соединенные вверху и расставленные внизу, обозначали двуногу-лафет; отыскались в роте умельцы и для более сложных и тонких изделий — эти смастерили подобия прицельных приспособлений: угломер-квадранты и прочее; было выточено с десяток мин, разумеется, деревянных, точно по калибру для 82-миллиметрового миномета. Вот эту-то грушевидную болванку и держал в своих озябших руках Жамбуршин, а над белым пространством, простертым в такую же ослепительно белую, продуваемую всеми ветрами бесконечность, звенел его старательный, заметно уже простуженный голос: «Выстрел! Выстрел!» — хотя никакого выстрела не было, он существовал опять-таки лишь в воображении тех, кому через каких-нибудь два-три месяца доведется [85] увидеть и услышать выстрелы доподлинные и своих, и вражеских минометов. Там же, под Акмолинском, где рождалась наша 29-я стрелковая дивизия, на всю роту приходилась одна натуральная винтовка. Но поскольку минометчики должны были владеть не только своим штатным оружием, но и винтовкой, то стрельбу на занятиях они поочередно вели из этой одной, а в штыковую ходили, держа наперевес деревянную: каждый минометчик изготавливал ее для себя сам. Увязая в снегу, падая и подымаясь, они неуклюжими прыжками сближались с «противником» и, зверски выпучив глаза, вонзали в неподвижное чучело деревянный штык; расправившись таким образом с «неприятелем», бежали дальше, горланя, сколько хватало сил, «ура». А где-то недалеко позади Жамбуршин и другие заряжающие кричали:

«Выстрел! Выстрел!»

Жамбуршин?..

Он не выходил из моей головы. Все время думалось: где он теперь, не до конца оперившийся степной орленок? Вернулся ли к его глазам прежний, ничем не замутненный свет, или они все еще задернуты какою-то странной дымкой, так напугавшею нас и вдруг отделившею человека от окружающей его действительности, когда человек этот разом порывает со всем земным и обращается к Богу. «Аллах, Аллах» — уже не «выстрел» и даже не «мама», а имя Всевышнего срывалось с испеченных, потрескавшихся и кровоточащих, по-ребячьи припухлых губ мальчика, коему так хотелось выглядеть грозным воином. Слыша это непрерывно повторяемое «Аллах, Аллах», никто из нас не вспомнил в жуткую эту минуту, что три дня назад, во время короткого отдыха в калмыцком местечке Зеты, Жамбуршина приняли в комсомол. А сейчас он сидел, сложивши ноги калачиком, по-восточному, и широко распахнутыми, неподвижными глазами смотрел в одну точку. Он сидел рядом с нами, но был уже далеко от нас. Куда же он ушел? Почему никого не хочет видеть? Может быть, Аллах в горчайший этот час оказался ближе всех к нему, как и полагается Создателю всего сущего на земле?

Уже в сумерках, после того как старшина увез Жамбуршина с огневых позиций, в полковую минометную роту пробрался старший политрук Саша Крупецков, помощник начальника политотдела дивизии по комсомольской работе [86] (так, несколько длинновато, называлась его должность). Мы же все именовали его не иначе как комсомольский бог. И это очень нравилось Саше. Сейчас этот «бог» вовсе не походил на Бога: был явно подавленным. Вспомнив, что именно он вручил недавно билет Жамбуршину, мы рассказали Крупецкову о случившемся с этим бойцом. Саша в ответ только вздохнул тяжко и присел у свежего могильного холмика. Ни слова не говоря, он положил на колени свою кожаную полевую сумку. Чем-то туго набитая, она сейчас напоминала саратовскую гармонь с растопыренными мехами. Коротким жестом владелец сумки попросил меня присесть рядом. После этого вывалил прямо на пожухлую траву кучу комсомольских билетов. На каждом из них Саша своей рукой написал одно слово: «Убит». Немалая часть документов выдана самим же Крупецковым. Билеты были совсем новенькие, врученные им тут же, под Абганерово. Три из них оказались простреленные пулями или пробитые осколками мин и снарядов. Поскольку я хорошо знал, в каком кармане хранят такого рода документ, то подумал про себя: «У этого смерть наступила мгновенно — и то уже хорошо».

— Из одной лишь роты, — обронил наконец Саша. — Зебницкий передал...

В 12 часов 30 минут 23 августа в Сталинграде была объявлена воздушная тревога. А около часу дня Чуянову позвонил директор Сталинградского тракторного завода Константин Задорожный:

— Алексей Семенович, тебе известно о прорыве фронта? — взволнованно спросил он.

— Нет, не известно.

— Танки и пехота врага в полутора километрах от завода...

— Ты не ошибаешься?

— Нет, Алексей Семенович! Я из окна вижу фашистские танки. За Мечеткой.

— Не клади трубку.

По другому телефону первый секретарь обкома позвонил в Военный Совет фронта.

Потрясенный новостью, Хрущев воскликнул:

— Этого не может быть!..

— Как же не может быть, когда Задорожный сообщает мне [87] сейчас — гитлеровцы вышли на Мечетку, в район тракторного. Он у меня на проводе...

— Погоди. Проверю в штабе фронта... — Через минуту Хрущев подтвердил: — Да, фашисты танковым тараном прорвали наш фронт и сейчас выходят, как мне сообщили из оперативного отдела, в район тракторного, Латошинки и Ерзовки. Военный Совет принимает меры остановить врага. Вам надлежит принять свои меры...

Все стало предельно ясно. Чуянов спросил у Задорожного:

— Сколько в данный момент завод может выставить танков на передовую и какое количество автоматов может передать в руки бойцов истребительного батальона и рабочих отрядов?

Задорожный без промедления ответил: 60 танков, которые могут выступить на передовую. Для вооружения истребительных батальонов можем выдать около 1200 автоматов.

— Тогда немедленно поднимите и вышлите против гитлеровцев истребительный батальон, части народного ополчения и танки, годные к боевым действиям. К вам придут на помощь моряки Волжской военной флотилии, истребительные батальоны Баррикадного, Краснооктябрьского районов и другие. Поддерживайте с ними связь.

Только Чуянов повесил трубку — позвонил командир корпуса противовоздушной обороны полковник Е. А. Райкин:

— Товарищ Чуянов, большая колонна танков, не менее ста, и мотопехота обходят город с северо-западной стороны.

Через час полковник Райкин дополнительно сообщил, что 30 вражеских танков на подступах к северо-западной части города были встречены вторым дивизионом 1077-го полка зенитной артиллерии ПВО. Дивизион вступил в бой. Левым берегом Мокрой Мечетки мотомеханизированные и танковые части врага прошли к тракторному заводу. Для борьбы с танками противника использована вся артиллерия, а также 11 батарей зенитчиков.

Из Управления Сталинградской железной дороги сообщили: между станцией Котлубань и разъездом Конный танки противника разбили эшелон с боеприпасами и продовольствием и стремительно продвигаются к городу.

Тяжелые бои идут за поселок Рынок.

Все работники обкома партии, распределенные по оперативным [88] группам, разъехались по районам, многие из которых уже стали фронтовыми.

Чуянов остался в обкоме для оперативного руководства жизнью районов города и для связи со штабом фронта, который в этот день перемещался в «Царицынское подземелье» — тоннельные штольни, пробитые под высоким берегом Царицы московскими метростроевцами.

«Вскоре, — рассказывает Алексей Семенович Чуянов, — в моем кабинете стало мрачно. Воздух наполнился тягучим и вязким гудением, будто в уши заливалась кипящая смола. По стенам ползали бордового цвета блики. Стекла в окнах зазвенели... Стало жутковато. Я подошел к окну, распахнул его... Взглянул на небо. Взглянул и не поверил глазам своим. Неба не было. Оно куда-то исчезло, оставив рваные клочья своей голубизны лишь на кайме горизонта. Сморщенное солнце уменьшилось и, завернувшись в обрывки облаков, покатилось с полуденного зенита обратно к восточному горизонту...

Что же осталось над головой? Гудение и хлопки зенитных снарядов. Гудение нарастало. Оно обгоняло приближающиеся к городу армады бомбардировщиков... Черные кресты. Они надвигались на город с разных сторон...

Надо уходить в укрытие, в бомбоубежище, построенное недавно в Комсомольском садике, но я не могу стронуться с места».

Ну а для нас, вцепившихся в раскаленную окаменевшую землю Абганерова, двадцать третье августа был, пожалуй, самым тихим днем.

Поутру не наведались к нам «рама», «фоккеры» и «юнкерсы», к которым мы, как это ни странно, тоже привыкли, не появлялись, не бомбили и не поливали нас огнем из своих крупнокалиберных пулеметов. На передовой сохранялось противостояние на прежней линии: ни та, ни другая стороны не поднимались ни в атаку, ни в контратаку: можно было подумать, что они заключили на этот день перемирие; изредка лишь артиллеристы лениво перебрасывались снарядами и то как бы для того лишь, чтобы предупредить противника: смотри, мол, мы находимся на месте, не вздумай подняться...

Между тем в небе — неумолчный гул немецких бомбардировщиков. Шли они, как на параде, когда хотят продемонстрировать свою мощь: за «Юнкерсами-87» шли «Юнкерсы-88», [89] и последними медленно наползали самые тяжелые — «Хейн-кели-111». Мы, конечно, догадывались, куда накатывались эти волны. Удерживая свои рубежи еще на дальних подступах Сталинграда, не позволяя себе отойти от них хотя бы на сотню метров, мы не знали, что левое крыло немецкой 6-й армии уже вышло к Волге у северных окраин города, что Сталинград уже корчится в кромешном аду от сброшенных на него десятков тысяч фугасных и зажигательных бомб, что и самого-то города, как такового, в общем уже нет: в несколько часов он обратился в жуткие руины, потонувшие в пламени, дыму и кирпичной пыли, поднявшейся до самых небес и закрывшей их вместе с вечным Ярилой, как при затянувшемся солнечном затмении.

Воспользовавшись нежданно-негаданно обрушившимся на нас затишьем, я в небольшом окопчике, вырытом на гребне балки, пристроив тетрадочный листок на планшете, писал письмо своей землячке; письмо было, как все мои письма с фронта, конечно же, бодрое, конечно же, победительно-воинственное. И не потому только, что даже в самый тяжкий час несокрушимо верил в конечную нашу победу, но еще и потому, что во всех нас, воюющих, к тому времени успел поселиться собственный, как бы мы теперь сказали, внутренний цензор, который был чрезвычайно бдительным: он очень хорошо знал, что можно писать с передовых рубежей войны, а чего нельзя: не приведи Бог, чтобы военная цензура выудила из твоего письма хотя бы самую ничтожную пораженческую нотку! А мне все-таки очень хотелось, чтобы подружка моя поняла, как же нам тут несладко. Размышляя об этом, я вдруг увидел кудрявенький белобрысый полынок, тихонько колеблемый легким ветерком, который беспечно прогуливался по степи, не боясь ни пучь, ни снарядов. Крохотный, едва заметный в серо-буром разнотравье, стебелек этот тем не менее весьма ощутимо давал о себе знать, источая и распространяя вокруг острый, хорошо знакомый людям запашок, легко отстраняющий и решительно подавляющий перед твоим носом все иные запахи, как бы сильны они ни были. Вот его-то я и сорвал, озаренный внезапно пришедшей в мою голову счастливой мыслью: вложу-ка горькую ветку в письмо, и умница-землячка все поймет как надо. Пальцы мои почему-то дрожали, когда я помещал полынную ветку [90] в треугольный конверт, сделанный из листа той же тетрадки. Страшно довольный этой придумкой, поспешил отправить письмо с Кузьмичом, который к этому времени роздал еду и собирался в обратный путь, в тылы нашего полка. При этом замечу, что письмо мое будет получено только через двадцать лет. Почему так произошло, расскажу где-то поближе к концу своего повествования.

А пока что наша 29-я стрелковая дивизия, которую немцы успели уже окрестить «дикой сибирской», стояла действительно насмерть, как и предписывалось грозным приказом, прочитанным нами под хутором Генераловским. А противостояла ей тоже 29-я, но только уже немецкая мотострелковая. Цифру «29» мне придется поставить тут и в третий раз, потому что она совпала с десятым, и последним, днем нашего «пребывания» в кровавой купели под совхозом Юркина у Абганерова. Впрочем, я-то не знал, что он последний, этот день, когда, дождавшись сумерек, отправился проведать, по обыкновению, своих товарищей — Николая Соколова и Василия Зебницкого. Но первый из них уже сам бежал мне навстречу. Бежал, по привычке пригнувшись до самой земли, позабыв, очевидно, что находится в балке, недоступной пулям, которые выпускались немцами из всех видов стрелкового оружия с вечера и до утра, — так просто, для острастки. Едва не сбив меня с ног, Николай закричал:

— Ты получил приказ?

— Какой?

— Неужели не получил?

— Связь с Чхиквадзе прервана. А что? Что там?!

— Через час снимаемся. Моя пулеметная рота уже оставила передовую. Сейчас спускается сюда. Рота Зебницкого — тоже... У него осталось человек десять. Это от ста-то пятидесяти... Так что... так что давайте и вы с Хальфиным, а то как есть попадете к немцам в лапы. Снимайте свои трубы!

— Ты с ума сошел! Я ж не получил приказа!

— И не получишь!

— Как это?

— А вот так!.. Сам же говоришь, связь с Чхиквадзе прервана. А знаешь — почему? Командный пункт полка захвачен немцами!

Во рту у меня мгновенно все спеклось. [91]

— Не может быть... — еле выговорил я.

— Очень даже может быть. А вот наш комбат еще успел получить приказ об отходе, — сказав это, Соколов подошел ко мне вплотную и, горячо дыхнув в мое ухо, торопливо зашептал: — Не только наш полк — вся дивизия окружена. Говорят, подвел левый сосед. Вот так...

Теперь только с трагической ясностью стали проступать для меня события прошедшего дня.

С самого раннего утра была запущена в действие гигантская карусель немецких пикировщиков всех, кажется, систем. Через короткое время к «юнкерсам» и «фоккерам» подключились румынские кургузые бипланы. Они мельтешили в воздухе, как большие назойливые мухи, и гул их моторов удивительно напоминал гудение мушиного сонмища под потолком деревенской избы. Оказалось, что и эти допотопные крылатые уродцы тоже умеют пикировать под довольно острым углом и сбрасывать свои небольшие бомбы. Ревущая и воющая карусель прокручивалась, однако, не над нашим передним краем, как обыкновенно, а позади нас, то есть как раз там, где должны были находиться штабы и тылы полков и дивизии. До нас докатывался лишь грохот бомбовых разрывов и приглушенный расстоянием рокот крупнокалиберных пулеметов и скорострельных автоматических пушек, установленных на вражеских пикировщиках. Пыль, смешавшись с дымом, повисла густым бурым облаком над огромным пространством. Через какое-то время это облако и рев авиационных моторов стали быстро смещаться на восток, и за нашей спиной вдруг все стихло. В этот час Усман Хальфин попросил меня подняться к нему на НП. Против своего обыкновения, теперь он был сильно взволнован. Передавая мне свой бинокль, сказал:

— Посмотри вон туда...

Я посмотрел, и сердце бешено, испуганно заколотилось от увиденного: бесконечно длинная колонна крытых брезентом тупорылых грузовиков, выползая из-за кромки дрожащего в мареве горизонта, в открытую, никого и ничего не боясь, во весь дух катилась по степи с запада на восток, вздымая кирпично-рыжие, под цвет прокаленной земли, тучи не успевавшей оседать пыли.

— Может, это наши? — вырвалось у меня скорее просто [92] так, как бы по инерции, когда человек и сам не верит в возможность того, о чем подумалось и чего бы очень хотелось.

— Какое там наши! — и Хальфин взял из моих рук бинокль.

Но и без бинокля колонна грузовиков, перебиваемых приземистыми бронетранспортерами, была хорошо видна с нашего наблюдательного пункта. Мы, конечно, понимали, что увиденное ничего хорошего нам не обещает, но еще не знали, что под вечер оно обернется такой ужасной новостью.

Окружены!

Много страшных слов можно услышать на войне, но страшнее вот этого, пожалуй, и не бывает. Произнесенное кем-то вслух в критический час боя, оно способно в одну минуту сделать то, чего не сделает самое грозное оружие, а именно, посеять панику, которая сейчас же превратит строго организованное войско в обезумевшую толпу, охваченную чувством, равно смертельным как для одного человека, так и для всех. Чувство это выражается в известной формуле: «Спасайся, кто как может!» Подчинившись ему и ударившись куда глаза глядят, некий одиночка, может быть, случайно и спасется, но это и для него будет лишь призрачным спасением: смерть все равно отыщет его, куда бы ни унесли его ноги, необыкновенно шустрые у насмерть перепуганного человека. Смерть — она всегда ходит рука об руку с нами на войне, это уж истина, и с этим ничего уж не поделаешь. Гибель одного, десятка, сотни, нескольких сотен и даже тысячи — это так, в порядке вещей, с этим приходится мириться. Но от паники может погибнуть — и притом бессмысленно — целое войсковое соединение с тяжкими последствиями. Не потому ли не сообщили нам заблаговременно о том, что мы окружены, что там, «наверху», изо всех сил удерживали это роковое слово «окружены». Не оказалось его и у капитана Рыкова, отдавшего приказ своим ротам об отходе. Тем не менее оно все-таки вырвалось из-под контроля как бы само собой и пошло гулять по переднему краю, как гуляет в ночи огненная «галка» при большом пожаре, перелетая с одной крыши на другую до тех пор, пока не охватит пламенем все селение. Передавалось нехорошее это слово в основном шепотом и тут, под Абгане-ровом, занозою, верблюжьей колючкой, которой была так богата донская земля, впивалось в мозг и душу солдат, но вот [93] что удивительно: оно не произвело на них того действия, какое могло бы произвести в сорок первом году. Никто не оставил ни своего окопа, ни впопыхах выцарапанной малой саперной лопатой ямки или норы. Все оставались на своих местах, пока не пришло распоряжение на отход на «новые рубежи обороны», как было сказано в приказе Рыкова. Заметьте: «отход на новые рубежи», а не на «выход из окружения». Страшное слово по-прежнему пытались держать в узде, хотя недоуздок был уже оборван, но никто и никогда не узнает, кем именно это сделано.

Важно, однако, что паника не взяла власти над нами, хотя роковое слово, не произносимое громко вслух, стучало в висках в перекатывало каменной крепости желваки на наших скулах.

Дождавшись полной темноты, где-то в одиннадцатом часу ночи, ездовые нашей минометной роты под командою старшины подали повозки вместе с походного кухней. Сделали это так тихо, что мы узнали об их появлении лишь по храпу лошадей да сдерживаемому покашливанию «старичков» (так минометчики меж собой называли повозочных). Не слышно было даже привычного, обязательного вроде бы тележного скрипа (колесные оси были обильно смазаны дегтем загодя). Почти в полной тишине были погружены лотки и запасные ящики с минами. Необходимые команды отдавались вполголоса. Люди двигались, но все делалось как бы на ощупь. Даже лошади как бы догадывались о значении момента, не отфыркивались громко, стояли действительно как вкопанные, только меняя положение тел, легонько переступали с ноги на ногу; они и возившиеся возле них люди на миг выхватывались из черного мрака ночи ракетами и трассирующими пулями, которые в равные промежутки времени взмывали вверх со стороны Абганерова и рвали на части гигантское черное полотно южного неба; в такие моменты минометчики инстинктивно пригибались, прекращали движения, а лошади сторожко вспрядывали ушами и подымали свои большие тяжелые головы. Я, пожалуй, не удивился бы, если б кто-нибудь сказал тогда, что такое поведение монгольских коньков-горбунков внушено им их главным заботником и воспитателем — Кузь-мичом. Еще там, под Акмолинском, каждой из них к положенной попоне он добавлял старую, какой-то не нынешней [94] рыжей масти шинель, когда минометная рота выходила в белое царство заснеженной Казахстанской степи на занятия, которым полагалось быть максимально приближенными к условиям действительного боя. А они, эти условия, предполагали и максимальные трудности, потому-то из и без того морозных дней и ночей выбирались самые холоднющие. В таких случаях лошадям приходилось многими часами стоять в упряжке открытыми всем пронизывающим ветрам, откуда бы им ни вздумалось дуть; ездовые, как и все мы, могли зарыться в снег, но лошади этого сделать не могли. Вот тут-то и шли в дело странные, загадочные шинели (одному Кузьмичу да разве что Богу ведомо, где они добыты, — не в заброшенном ли вещевом складе, в котором собиралось и хранилось «про черный день» это старье со времен русско-японской войны или «от первой до второй германской» {8}?). Как бы там ни было, а сейчас, на учениях, шинели, пропитанные людским и лошадиным потом, в соединении приобретшим запах совершенно самостоятельный, ни в какой уж даже в самой малой степени не похожий ни на какие иные запахи, — «духмяные» (словечко Кузьмича) эти шинели и давали дополнительное тепло для «сугрева» наших безропотных четвероногих помощниц. И теперь вот тут, в условиях не приближенных к боевым, а действительно боевых, заботу о «конной тяге» старшина роты ставил во главу угла, если выразиться языком казенным; в переводе же на обычный, человеческий язык это означало: ежели ты ездовой и тебе вручена лошадь, думай сперва о ней, а потом уж о себе, что и делали наши «старички», строго придерживаясь указания Кузьмича. Менее чем через полчаса с момента выхода на новый рубеж вы не увидели бы ни одной лошади: в невероятно малый этот срок в почти каменной земле для них откапывались укрытия, достаточно глубокие, чтобы осколки от разорвавшихся поблизости бомб и снарядов не могли задеть лошадей. А вместо маскировочных сетей ездовые употребляли старые рыбацкие сети, бредни и невода, предусмотрительно подобранные ими на Дону в прибрежных Нижне-Яблочном и Верхне-Яблочном хуторах, а также на Аксае у хутора Чикова. Не этим ли в первую очередь объясняется почти невероятное: при бесконечных бомбежках [95] и артиллерийско-минометных обстрелах ни одна лошадь роты не была ни убита, ни ранена. Пока что...

А сейчас все мы более всего на свете боялись одного: как бы немцы не обнаружили нашего ухода с первых же минут его начала, когда все бойцы и огневые средства окажутся в походном порядке и не смогут противостоять неприятельским атакам. Но судя по тому как развивались события дальше, немцы и не думали нас преследовать и атаковать: для этого, как выяснилось к рассвету, у них решительно не было никакой необходимости, поскольку они приготовили нам нечто более неприятное. Думать же о том, что снятие с переднего края одновременно нескольких дивизий окажется для противника незамеченным, было бы в высшей степени наивным. И все-таки нам очень хотелось, чтобы все было именно так. Но — увы...

Часам к одиннадцати почти все подразделения 106-го стрелкового полка спустились в балку, к которой мы, минометчики, привыкли настолько, что считали ее уже своею. Здесь весь полк, прикрывшись сгустившейся темнотой, выстроился в единую колонну. Стрелковые роты вышли в ее голову, за ними должны были двигаться пулеметчики, пэтээровцы{9}, артиллеристы, связисты, «химики» {10}, минометчики ротного и батальонного подчинения. Наша полковая минометная рота оказалась посредине колонны, поскольку ее огневые позиции находились как раз на стыке двух стрелковых полков — 106-го и 129-го.

Артиллерийский полк, занимавший позиции в километре за ними, очевидно, отходил (вернее бы сказать, выходил) по параллельному маршруту, если вообще можно говорить о каких-то параллелях в этих бесконечно извивающихся, то и дело перекрещивающихся, больших и малых, глубоких оврагах и мелких овражках, именуемых тут не иначе как балками и [96] баночками, в основном безымянных, но и таких, у коих есть собственные имена: балка Купоросная, балка Караватка, например, — с этими нашей дивизии еще предстоит иметь дело во второй половине Сталинградской эпопеи.

Ровно в полночь, по чьей-то команде (кто ее подал, я и поныне не знаю) началось движение. Колонна, похожая на медленно текущую почти бесшумную реку, потекла по балке, точно повторяя все ее повороты влево-вправо, все ее извивы, неукоснительно подчиняясь ее капризам, своенравному ее характеру; от нее мы требовали только одного — чтобы вела она нас на восток, где грезилось спасение. Сравнение живого человеческого потока с рекой окажется более чем оправданным, если вспомнить, что устремляется он, этот поток, в конечном счете к Волге, куда вечно, а значит, и в эти вот часы и минуты, устремляются отовсюду тысячи ручьев, сотни больших и малых рек, взыскующих большой воды, где только и возможно продолжение их собственной жизни. До этой ночи еще никто не сказал, что за Волгой для нас земли нет, то есть не произнес тех слов, которые, в общем-то, едва ли и могли быть произнесены в условиях, когда всем нам было не до звучных, красивых и многозначительных лозунгов, ибо речь могла идти лишь об одном — как вырваться из гигантского капкана и остаться не просто живыми, а сохранить еще возможность сопротивления вражескому нашествию. Тем не менее лозунг родился, но не там, где решалось «быть или не быть», не среди непосредственно воюющих, а где-то в ближних, скорее же всего, в дальних тылах, где не льется кровь, где поспокойнее и где только и можно сочинять и красивые лозунги и придумывать бесстыдно-фальшивых героев, вроде картинно-лубочного Фомы Смыслова с его приторным, псевдонародным «заветным словом», поучения которого в окопах никто, конечно, не читал, даже мы, политруки рот, стыдились знакомить с ними своих солдат. Но зато автор мог утешить себя мыслью, что тоже занят делом, что тоже воюет, хотя ему в самый бы раз вспомнить о мухе, которая «пахала», уютно устроившись на воловьем роге. Имея в виду сочинителя, из-под пера которого родился вышеназванный Фома, кто-то из его пишущих собратьев тогда же пустил по миру ехиднейшие строчки: [97]

Поэты наши ищут бури,
Стремясь к газете фронтовой.
А он, мятежный, сидит в Пуре{11},
Как будто в Пуре есть покой.

Хлесткое это четверостишье я услышал впервые спустя много лет, уже после войны. А отчаянно боевой, архипатриотичный клич «За Волгой для нас земли нет» поскакал по газетам, боевым листкам в те же самые дни, когда чуть ли не ежедневно выходил со своими косноязычными, тошнотворными афоризмами Фома Смыслов, — одно это уже могло бы указать на то, где явился на свет Божий и откуда начал свое путешествие, хотя, чтобы, очевидно, придать ему веса, называлось даже какое-то конкретное лицо из защитников Сталинграда, бросившее якобы этот боевой призыв в самый критический, кульминационный момент сражения. В сорок первом, мол, для нас за Москвой не было земли, а теперь вот нет ее за Волгой. Авторский плагиат налицо. Для нас куда были ближе такие строчки:

Ты лежишь ничком, мальчишка
Двадцати неполных лет.
Вот тебе сейчас и крышка,
Вот тебя уже и нет.
Ты лежишь, заслонясь от смерти черной
Только собственной спиной, -

тут была правда, пускай полынно-горькая, но ценилась она твоей потрясенной душой как глоток ключевой, родниковой воды. Волга же, которую русский человек называл не иначе как с присовокуплением слова «матушка», жила в нас и без лозунгов, стучалась в душу, когда сумрачно-молчаливая колонна, вытянувшаяся на несколько километров (после огромных потерь в людях дивизия была по-прежнему многочисленной), все убыстряя и убыстряя шаг, двигалась по переходящим одна в другую балкам в последней августовской ночи тысяча девятьсот сорок второго года. Там, на берегах великой реки, виделся нам рубеж, где враг должен быть остановлен. Иначе — что же? Иначе...

Свою роту мы вели с Усманом Хальфиным вдвоем, так, [98] чтобы она, насколько это возможно, была полностью под нашим наблюдением. Взводы с одной повозкой для каждого из них шли в порядке номеров: первый, второй, третий. Четвертый, который замыкал бы ротную колонну, теперь был уже не наш и двигался, коли уцелел в последних боях, где-то впереди, в составе более всех обескровленной первой стрелковой роты. «Где ты, Миша Лобанов? Жив ли?» Не знаю уж почему, но именно этот мальчик-командир не выходил теперь из моей головы, как не выходил после своей гибели Жамбуршин (об этом последнем очень уж горевал его земляк, наводчик Степан Романов, о коем речь впереди). А о Мише Лобанове вспомнилось, может быть, потому, что уж очень не хотелось ему уходить от нас, мы ведь видели, как он напрягал все свои силы, чтоб не расплакаться на глазах всего своего маленького взвода, как прятал от нас лицо, чтобы мы не увидели слез, которые капля за каплей все-таки непрошено просачивались и могли выдать состояние «грозного военачальника».

Час, два, три часа молчаливые полки под покровом ночи двигались на восток. Шли не по прямой, разумеется. Направление им давали балки, а в большей степени сами же немцы, выпускавшие ракеты в равные промежутки времени всю ночь на протяжении всего нашего пути. Ракеты взлетают слева — колонна резко поворачивает вправо, переходя на другую балку, лишь бы она вела нас на восток. Когда же мы видели вспархивающие вражеские ракеты прямо перед собой и таким образом как бы любезно предупреждающие нас, что дальше двигаться этой балкой нельзя, мы искали другой путь, устремляясь в черное пространство, оставшееся не разорванным ракетами и не освещенным ими. Волею ли Провидения, боязнью ли противника завязывать с нами бой в темноте (немцы редко воевали ночью), по причине ли того, что как бы их, немцев, прорвавшихся далеко за нами, — как бы их ни было много, но не могли же они за один день перекрыть всю неоглядную степь, перерезать все балки и балочки. Последнее казалось наиболее вероятным, что и укрепляло нас в надежде на благополучный конец нашего исхода к Сталинграду. А то, что для этого нам приходится все время менять направление, корректировать [99] его, так ведь и Волга, которая в этот час всех нас манила, гонит свои воды к морю не по прямой, не кратчайшим путем, а делает для этого поворот за поворотом, вправо-влево, порою ей приходится даже замедлять течение, поворачивать чуть ли не назад, чтобы обойти очередное препятствие; для нее важно при этом было не упустить из виду главной своей цели, не уклониться от нее настолько, чтобы не потерять вовсе.

Часто немцы выпускали свои ракеты так близко, что мы слышали их характерный сухой треск, похожий на шипение кобры, прямо над своими головами. И на то короткое время, пока они висели, плавились в аспидно-черном, как надгробная плита, небе, в балке, по которой мы шли, делалось так ослепительно светло и так страшно, так неуютно, что хотелось спрятаться от самого себя. Кто-то в такой момент падал на землю, кто-то бежал в сторону, где было потемнее, кто-то останавливался и застывал на месте, скованный ужасом, кто-то прижимался поплотнее к рядом идущему, как прижимается ребенок к своему отцу в минуты опасности; кто-то снимал с плеча винтовку, кто-то хватался за висевшую на ремне и оттягивающую его книзу противотанковую гранату, — каждый в отдельности и все вместе напряженно ожидали одного — вражеского нападения, которое, по логике вещей, должно же было в любую минуту начаться. Но ракеты, витиевато расписавшись на темном полотне небес, угасали, сгорев до конца, или падали на землю, окропляя ее своими горячими брызгами, — и теперь уже в балке воцарялась жуткая темень, каковую принято называть кромешной, той, что предполагалась в преисподней. На какую-то минуту нельзя было увидеть, идущего рядом с тобой. Но наше движение тотчас возобновлялось, ускоряясь все крепнущей, все усиливающейся надеждой на скорый выход из окружения. Поближе к рассвету мы уже готовы были поверить, что самое страшное позади, что вот-вот мы встретимся и соединимся с теми, кто должен был выйти нам навстречу, как еще совсем недавно выходили мы сами на смену тем, кто с запекшейся кровью на рваных гимнастерках уходил от Дона все к той же Волге, куда стремились сейчас и мы. Вот-вот это должно произойти. Так думалось, а еще больше — этого хотелось. Этого — единственного!.. [100]

— Побыстрей, побыстрей, ребята! Не отставать! Скоро выйдем! — подбадривали мы себя и бойцов, радуясь тому, что покамест шли все в той же колонне, соблюдавшей, как бы ни было трудно, прежний порядок, но шли украдкой, по-воровски озираясь, потому что шли по земле, которая была нашей, но как бы уже и не нашей. Позабывшись, кто-нибудь вдруг заговорит, но его тут же сердито одернут, и боец конфузливо умолкнет и постарается сделать что-нибудь такое, чтоб ему простили его промашку: подправит лямку вещевого мешка на плече товарища, подсобит немножечко подвезти миномет на лафете-коляске или поддержит под руку более других уставшего; видя его старания, кто-нибудь постарше легонько тронет его плечо, давая понять: ничего, мол, страшного, все, мол, хорошо, шагай, парень, со всеми может случиться такое. Замечалось, что время от времени кто-нибудь из солдат, покинув свое место, отходил в сторону для того вроде бы, чтобы поправить что-то на своих ногах, а на самом деле — для того, чтобы убедиться, находится ли на месте политрук роты, идет ли он позади по-прежнему; убедившись и успокоившись, быстро догоняет свой расчет и шагает уже бодрее. А твое сердце больно сжимается от мысли, что идущие впереди тебя люди не в малой степени связывают с тобой надежду на свое спасение, — и это в то время, когда сам-то ты понимаешь, как ничтожно малы твои возможности для этого, но в отличие от твоих подчиненных тебе-то самому и вовсе не на кого положиться: ни впереди, ни позади (ты уже знаешь об этом) нету твоих непосредственных начальников, нету ни командира, ни комиссара полка, от которых можно было бы получить ежели не прямую помощь, то хотя бы какие-то команды, какие-то распоряжения. Где-то впереди находится комбат-один{12} капитан Рыков, но твоя рота не в его подчинении, она осталась вроде бы в одиночестве, сама по себе. Идущий впереди Усман Хальфин старается лишь не упустить из виду пехотинцев и, прежде всего, хорошо знакомого ему политрука Василия Зебницкого, который так же, как и я, занял место позади своей жиденькой после страшных потерь стрелковой роты. Перед глазами Усмана то и дело вспыхивали на миг все от тех же немецких ракет каски пехотинцев — и [101] это радовало нашего умного и невозмутимого казанского татарина.

Вся дивизия была в походе. Кто ею сейчас командует и командует ли вообще кто-нибудь, если действительно командный пункт Колобутина{13} с его комендантским взводом и всей ячейкой управления захвачен немцами?

На четвертом часу движения почувствовалась усталость. Земля, словно магнит, притягивала к себе; в обычном походе полагался бы привал, но в нашем положении его ни в коем случае нельзя было делать. Это понимали все, в том числе и те, кто окончательно выбился из сил и держался в колонне только с помощью товарища, поддерживающего бедолагу под руку, — это у пехотинцев. У нас, минометчиков, было по-другому. Наши бойцы удерживали в себе силы тем, что посменно взбирались на повозки и давали немного отойти, отдохнуть ногам, сделавшимся в какую-то минуту свинцовыми. А в расчетах, где минометы катились на собственных колесах, поступали еще проще: наводчики, заряжающие, подносчики мин посменно усаживались на импровизированную эту тележку и везли друг дружку, лишний раз убеждаясь в мудрости тех, кто придумал простейшее приспособление, которое, кажется, давно напрашивалось, но явилось на свет Божий только вот теперь, хотя сами-то минометы изобретены давным-давно и были применяемы как грозное оружие во многих прошлых войнах, — вот уж истинно: «век воюй — век учись». Однако не скоро еще опорная плита, похожая на неподъемную чугунную круглую дверь, каковой закрывается люк городского водопровода, как и ствол, напоминающий большую самоварную трубу, и неуклюжая двунога-лафет покинут солдатские спины и плечи: 82-миллиметровые минометы прежнего образца останутся доминирующими до конца войны во всех стрелковых дивизиях; сами же минометчики долго еще будут заменять вьючных животных при смене огневых позиций, когда опорная плита упирается не в землю, а в согбенную, просоленную потом спину солдата. Переносом такого миномета с одного места на другое занят весь его расчет, то есть три-четыре бойца, а на колесах с ним легко справляется один. К сожалению, на всю нашу роту было дадено [102] всего лишь два усовершенствованных миномета, и достались они двум Николаям — сержанту Николаю Фокину и младшему сержанту Николаю Светличному, расчеты которых более других преуспели в боях на Аксае, у хутора Чикова, когда взвод Усмана Хальфина был оставлен для прикрытия уходившего от Дона 106-го стрелкового полка. Новые минометы были отданы мною Хальфину в качестве поощрения, а он, с тою же целью, передал их двум из трех Николаев в его взводе, которые командовали соответственно первым и вторым расчетами. Третьим Николаем был заряжающий младший сержант Сараев, но он пока что для всех в роте оставался Колей. Ровесник Жамбуршина, с виду он казался еще моложе — потому, может быть, что щеки его почти постоянно горели легким девичьим румянцем, а на верхней губе, на скулах и на подбородке, опять же по-девичьи округлом, хоть и объявился реденький белесый пушок, но он решительно не годился ни для усов, ни для бороды, если бы Сараеву и вздумалось обзавестись ими. «Безопасная» бритва, правда, у Коли была, но она предусмотрительно спряталась где-то в недрах его вещевого мешка и ни разу не извлекалась оттуда за полной ненадобностью. Коля собирался было подарить ее своему дружку — наводчику Ванюшке Давискиба, у которого после первых же боев неожиданно объявилась густая поросль черных до синевы цыганских волос, и тот выскабливал их с ожесточением, то и дело раня себя своею уже действительно опасной бритвой. Но Сараев не успел исполнить свое воистину благородное намерение: помешала немецкая бомба, отправившая Ваню туда, где не нужны теперь ни бритва, ни все другое, без чего не обойтись живому человеку. Забыл, конечно, про свою «безопасную» и Коля Сараев: реальная и притом очень грозная опасность висела сейчас над всеми и была она рядом, где-то вот тут, всего, может, в нескольких шагах справа или слева, откуда вновь, гася в нас родившуюся было надежду, начали взлетать ракеты, да не одни, а вперемежку с трассирующими пулями. Немецкие ракеты с сухим своим треском, казалось, рвали не только чуток побледневшее небо, но готовы были разорвать на куски и наши души: при их треске и сопровождавшем этот отвратительный гремуче-змеиный звук ослепляющем, каком-то ирреальном неземном свете сердце то падало куда-то вниз, то подымалось к самому горлу, заслоняя [103] дыхание, то сжималось в комок, то начинало колотиться так, что ты невольно хватался за левую часть груди, чтобы оно, сердце, с испугу не выскочило из нее совсем.

13

Между тем серая живая река, сделавшаяся чуть-чуть видимой, продолжала течь по руслу неизвестно какой уж по счету балки (все они тут похожи одна на другую, как сестры-близнецы). Уже появились отстающие из стрелковых рот; они начали терять силы прежде минометчиков еще и потому, что за весь длинный день перед этой ночью не получали еды: вероятно, их батальонные кухни были захвачены или отрезаны от находившихся на передовой пехотинцев. Тех, что не могли уже двигаться даже с помощью товарищей, сердобольный Кузьмич подбирал на свои «резервные», как он говорил, повозки, сбрасывая с них все лишнее, которое в иных условиях никогда бы не показалось для него лишним: пришлось с болью душевной расстаться, например, с мешками, где хранились помянутые выше старые рыжие шинели, приберегаемые старшиной к зиме; осталось позади и несколько слитков соли, облизанных лошадьми и сделавшихся от этого похожими на каменные валуны, ювелирно обработанные быстро текущей водой где-нибудь на горных реках, — трудно поверить, но соль эту Кузьмич раздобыл там же, где и доисторические шинели, в той же казахстанской степи у каких-то чабанов, с которыми познакомился так же быстро, как знакомился теперь со всей тыловой братией полка; по старой своей привычке, он каждого пожилого бойца называл кумом, и это их сближало, делало как бы родственниками. «Откудова, Кузьмич, у тебя столько кумовьев? — спросил как-то его удивленный Гужавин. — Ты что, крестил, что ли, с ними всех подряд?» «Оно так и есть! — гордо отвечал Кузьмич. — Я всему свету кум. В нашем селе каждый второй мужик — мой кум. — И начинал перечислять: — Кум Андрей, кум Иван, ну, Иванов-то наберется с добрый десяток. Опять же кум Митрофан, кум Кузьма, кум Савелий, кум Калистрат, кума Анна, кума Марья, кума Авдотья...» Гужавин в этом месте перебивал всесветного кума: «Вижу, и кумушек у тебя, старик, предостаточно. Небось, грешил с ними?» «А как же! — моментально [104] признавался Кузьмич, подкрутив кончики усов. — Какая же это кума, коль под кумом не была!» Кузьмич, пряча в тех же плотных рыжих усах усмешку, замолкал, давая солдатам вволю нахохотаться. Всех нас поражала вот эта удивительная способность старшины в непостижимо малое время сходиться с людьми, которых он видел впервые. Это и помогло ему обзавестись многими нужными предметами, с которыми приходилось сейчас распрощаться. Мешки с древними шинелями, окаменевшую соль, хоть и с немалым сожалением, Кузьмич спихнул с повозки все же без долгих колебаний. Но вот с тремя мешками муки, прихваченными им на покинутой ветряной мельнице у какого-то казачьего хутора, он расставался, как, очевидно, расстается душа с телом: это ведь из той самой муки ротный повар Зельма изготовлял галушки, когда видел, что суп из перловой крупы, прозванной воюющим народом шрапнелью, надоел минометчикам до тошноты, до отвращения, и требовалось хоть изредка перебивать его чем-то другим, — в данном случае, горячими галушками, сдобренными душистым подсолнечным маслом и не менее душистым укропцем, коим наш старшина обзавелся, когда вместе с хитрющим Зельмой промышлял на оставленных хозяевами великолепных огородах Придонья, где заодно с укропом можно было разжиться и огурцами, и помидорами. Заглядывали они, конечно, и на бахчу, где вроде бы специально для них, успели созреть арбузы и солнечного цвета дыни, которых никак уж не получишь ни на полковом складе, ни в ДОПе{14}. Обозревая огородные и бахчевые богатства, оставленные без всякого присмотра, Кузьмич сокрушенно вздыхал, заглядывал иной раз в шалаш, не хоронится ли там хозяин, но и в шалаше никого не было, даже сторожевой собаки, которую обычно оставляют, когда сам сторож уходит на время в станицу или на хутор.

«Ну, Бог с ней, с мукой этой, — рассуждал сейчас про себя со вздохом Кузьмич, утешаясь мыслью: — Живы останемся, раздобуду где-нито. А этих горемышных надобно спасать. Не то попадут к немцам, а там...» — тут его размышления резко обрывались, натолкнувшись на то, что должно было последовать за этим самым «там». Подтолкнув довольно чувствительно [105] пристроившегося за его спиной Зельму, приказал вполголоса: «Слезь-ка да подсоби вон энтому. Сам-то он уж не взберется на повозку. Вконец выбился из сил, сердешный. Ищо и охромел. Ногу небось натер, не перемотал портянки, а старшина недоглядел», — подумал Кузьмич с обычным для него осуждением всех ротных старшин, сплошь, как он полагал, нерадивых. А пока Зельма, весьма неохотно покинувший свое место, откуда ему было хорошо наблюдать и за своей походной кухней, катившейся вслед за старшинской повозкой, пока он возится с очередным отставшим, расскажу о нашем поваре несколько подробнее, право, он заслуживает этого.

Ежели кому-то вздумалось бы дать некий обобщенный, классически законченный портрет человека этой профессии всех времен и всех народов, то лучшей модели, чем Зельма, не найти, ручаюсь за это. Он, как и полагается повару, не в меру тучен, по этой причине медлителен и чрезвычайно важен; на всех, не исключая и начальников, кроме своего непосредственного, то есть Кузьмича, смотрит снисходительно, немного свысока, полагая, что имеет на это полное право, поскольку кормит всех. Зельма и сам считает, и притом с полной уверенностью, что поваров, равных ему, не найдешь, обойди хоть все кухни земного шара, загляни хоть в Париж, обшарь в нем все наипервейшие рестораны, и там не отыщешь суперповара. Правда, не совсем ясно, почему же Зельма с его феноменальными поварскими данными прозябал в захолустном, деревянном Акмолинске, к тому же не в ресторане, коий все-таки был там, пусть и в единственном числе, а в самой что ни на есть заурядной нарпитовской столовой, прескучнейшее меню которой до смерти надоедало даже мухам. А именно из нее-то и был призван он в армию и сразу же попал в нашу минометную роту, навсегда распрощавшись с «бронью», выхлопотанной для него каким-то важным чином.

Внешне Зельма выглядел так. По-бычьи крутой лоб, обрамленный нимбом рыжих кудрей; румяные выпуклые щеки, будто под них всегда подкладывалось по одному большому яблоку; короткая, по-бычьи же толстая, багровая шея, постоянно окропленная крупными каплями пота, похожими на прозрачные пузыри на лужах во время теплого благодатного дождя, заряженного Божьей милостью надолго. Точно утреннею [106] росою покрывалась и густая, спутанная растительность на непомерно большой голове Зельмы, и повар все время встряхивал ею, подсаливая таким образом то, что готовилось для нас в кухонном котле. Словом, возьми любого повара — и о его обличье скажешь примерно то, что сказано мною о Зельме. Есть, правда, у него такое, чего уж наверняка не найдешь не только у поваров, перебери хоть десятки, сотни из них, но и у миллионов простых смертных. Я впервые узнал о зельмовском феномене в заброшенном колхозном саду под хутором Генераловским, где мы два или три дня отдыхали после кровавой бани, которую устроили нам немцы при поспешном нашем отходе от Нижне-Яблочного.

Кухня стояла под большой яблоней, широко в разные стороны разбросавшей свои кривые старческие руки-сучья с не опавшею еще листвой, хорошо маскировавшей небольшое, нехитрое хозяйство повара. По краям неплотно закрытого кухонного котла лениво выпархивал парок, дразня своими запахами бойцов. Минометчики, однако, не теснились тут со своими алюминиевыми помятыми котелками, а сгрудились вокруг повара, взяли Зельму, что называется, в полон. При этом каждый из них, в порядке живой очереди, подходил к повару, прислонялся ухом сперва к левой стороне его груди, затем к правой и, послушав, отбегал прочь с диким хохотом, уступая место следующему.

— Что вы тут столпились? Что вы его выслушиваете? Вы что — доктора? — спросил я, пробираясь в центр событий, то есть к Зельме, который, покорно отдавши себя на прослушивание, смачно поедал яблоко.

— У него, черта жирного, сердце с правой стороны! — ответил за всех Гужавин, сотрясаясь от изо всех сил сдерживаемого смеха.

— Не может быть! Что еще за выдумки?

— А вы сами послушайте, товарищ политрук. Я долго отказывался, но в конце концов вынужден был уступить настойчивым просьбам минометчиков. Да и сам Зельма уже совал мне, как малому дитяти, свою необъятную обнаженную грудь. Сквозь толщу жира и мяса сердце повара почти не прослушивалось, но, задержав дыхание, я все-таки услышал его глухие, ровные толчки, и были они, эти толчки, не с левой стороны, как у всех нормальных, обыкновенных людей, [107] а с правой. Потрясенный этим открытием, я воззрился в крайнем удивления на Зельму, а он, пожирая, кажется, уже пятое крупное яблоко, самодовольно улыбался; дождавшись, когда все вокруг него немного угомонились, изрек:

— Меня ни одна пуля не возьмет. Немецкие-то снайперы целятся перво-наперво в сердце, а оно у меня не слева, а справа! — и громоподобно захохотал, счастливый.

Еще не до конца поверив в эти причуды природы, я не поленился и в тот же день сходил в санроту. Знакомый доктор подтвердил, что такое действительно бывает, но чрезвычайно редко, когда не только сердце, но и все другое, чему полагалось бы находиться по левую сторону грудной клетки, матушка-природа, по каким-то своим капризам, помещает по правую. В нашем случае она почему-то остановила свой выбор на Зельме. Не знаем только, спасет ли это его от пули: она ведь, говорят, дура, может угодить и в голову. Сдуру-то.

14

С востока жидковато разбавленной кровью наплывал нежеланный рассвет. Нежеланный потому, что нам хотелось до восхода солнца не только выйти из окружения, но как можно дальше оторваться от противника. Но Солнце и Земля жили по своим законам. Им не было никакого дела до нас. Нам до крайности надобно было, чтобы Солнце хоть на час задержалось бы там, за горизонтом, а оно не могло этого сделать. Не могла остановить своего вращения и Земля, и она не виновата в том, что мы, люди, затеяли на ней эту кровавую, очевидно бессмысленную, с любой вроде бы точки зрения, игру.

С какого-то места — мы и не заметили, с какого именно, — пологую, все расширяющуюся балку рассек надвое узкий, но довольно глубокий овраг, разделивший надвое и нашу колонну. Теперь она текла двумя ручьями по правую в левую стороны оврага. Усман Хальфин, находившийся во главе нашей минометной роты, вел ее правой стороной. Однако овраг был недлинный, оборвался там, где заканчивалась и сама балка, готовая выправиться в ровную, уныло однообразную, бесконечную степь. Сама же колонна, вернее, теперь уже несколько колонн, больших и малых, отделившихся от основной, были уже довольно ясно различимы чуть ли не на всем их [108] протяжении. В одном месте, как раз там, где обрывался овраг, мы увидели странное скопление пехотинцев с еще более странным поведением. Сбрасывая с себя противогазы и вытряхивая их из сумок, отталкивая друг друга, они набрасывались на что-то белое, разбросанное вокруг нескольких перевернутых вверх колесами разбитых повозок, торопливо хватали куски этого белого, наполняя ими опорожненные противогазные сумки. Многие освобождались от без толку обременявших, увеличивающихся в тяжести противогазов по мере движения еще до подхода к этому месту, пользуясь темнотой, бросали их незаметно на землю, немного в сторону, а иной раз прямо под ноги (на один из них я сам споткнулся, спотыкались и другие, сопровождая свое падение сдерживаемой матерщиной). А чем-то белым, расхватываемым сейчас голодными пехотинцами, оказался сахар-рафинад — след разбомбленного тут продовольственного обоза из дивизионного обменного пункта, ДОПа, который, похоже, накануне пытались отвести подальше в тыл, да не успели. За перевернутыми повозками и валявшимися прямо в упряжке убитыми лошадьми, по обе стороны оврага, виднелись разбитые грузовики, ЗИМы и полуторные газики с растерзанными какими-то мешками, возле которых тоже толпилась пехота. Оттуда можно было уже услышать: «Сухари, ребята!» Ухо нашего старшины мгновенно уловило этот возглас, и он начал было подворачивать свою повозку к разбитому грузовику, но я предупредил его намерение сердитым окриком: «Не сметь!» — и сделал это потому, что видел: у раскиданного по земле провианта уже начиналась драка. Какой-то молоденький младший лейтенант, очень похожий на Мишу Лобанова, пытался отогнать бойцов, вернуть их в колонну, но его, кажется, никто не слушал, — солдаты, после того, как отчаявшийся остепенить их юный командир отошел прочь, сами, добровольно, стали быстро убегать от повозок и грузовиков. Потому ли они так поступили, что вспомнили об ответственности, о наказании, которое могло бы последовать за непослушание, или потому, что все съестное было уже расхватано, скорее же всего отрезвил невольных мародеров уже хорошо знакомый им, необыкновенно густой, слитный, тяжко нависший и надавивший на душу гул немецких бомбовозов. Отовсюду слышалось: «Во-о-оздух!!!» Но предупреждение это было очевидно [109] излишним: воздух уже до предела был оснащен и ревом моторов, сперва авиационных, а затем и танковых, и свистом падающих наискось бомб, и трескотнёю автоматических пушек и крупнокалиберных пулеметов. Непонятно было, откуда объявились немецкие танки. Только что в предрассветных сумерках на гребнях балки, там наверху, смутно проступали домики каких-то степных хуторов; у нас, правда, не было времени, да и возможности, вытащить из планшеток карты и уточнить, что же это за хутора, тогда бы мы уяснили для себя, что никаких в этом месте степи поселений быть не могло; на пути нашем, где-то слева, находились Зеты, но они давно уже должны были остаться позади. Зеты, вероятно, запомнятся мне на всю жизнь по двум причинам: во-первых, потому, что от этого калмыцкого, в несколько глиняных, с плоскими крышами домишек, хуторка дивизия выходила на кровавые (иными их не назовешь!) рубежи Абганерова; во-вторых же, потому, что здесь, под растрескавшеюся глинобитной стеной меня фотографировали, готовили карточку для партийного билета, врученного тут же, у этой стены, запечатленной вместе с моей осунувшейся физиономией фотографом из дивизионной газеты с воинственно-грозным названием «Советский богатырь». Звали фотомастера Валентином Тихвинским, для всех же он был просто Валя, а для близких его друзей, таких, скажем, как литсотрудник газеты Андрей Дубицкий, еще проще — Валька. Вальки давно уж нету, взяла его, уложила в себя чужая земля неподалеку от венгерского городка Ясберень в самом конце сорок четвертого, а вот сотворенная им немудрящая фотокарточка многие-многие годы лежала у меня возле самого сердца вместе с красной книжицей. Где он был в тот час, Валентин, Валя, Валька, когда мы выходили, точнее сказать, подходили к страшному финалу этой ночи, очень короткой, к несчастью, последней августовской ночи? Может, хоть политотдел дивизии успел отойти поближе к Волге заблаговременно, а с ним и Валька, и Дубицкий, побывавший в эти дни в минометной роте и собиравшийся написать о ней в своей газете. Рука незаметно потянулась к левой части груди, нащупывая квадратик картона, а глаза непрошено косились на запыленные красные звезды на рукавах гимнастерки — то и другое обещало верную смерть, окажись я в руках фашистов. Впрочем, [110] последнее исключено: токаревский вороненый красавец, подарок лейтенанта Виляева, находится в кобуре и готов в любой миг исполнить волю хозяина. Что касается красных звезд, я всегда ухаживал за ними с особенным тщанием, так, чтобы они были хорошо видны всем в моей роте. Так что...

...Зеты остались позади. Ну а эти домики, неожиданно проступившие в рассветной мути справа и слева от нас, там наверху, что бы они значили, откуда они? Эх, подумать бы кому следует об этом чуток раньше, когда еще можно было что-то предпринять, резко отвернуть в сторону, направить колонну по другой балке или рассеять ее по множеству других и двигаться отдельными группами... Но теперь уже поздно, «домики» неведомых «хуторов» там и сям вдруг зашевелились, сбросили с себя «крыши», маскировочные сети и пятнистые покрывала, взревели, окутались дымом и пылью и острыми клиньями, ромбами, с двух сторон устремились на колонну, довершая то, что начали «юнкерсы», «фоккеры» и «мессершмитты».

Командующий 4-й танковой армией немецкий генерал Гот, вырвавшись далеко в тылы нескольких наших стрелковых дивизий еще днем 29 августа, все великолепно рассчитал. Зная заранее, по какой балке будет пытаться выйти из окружения особенно насолившая ему под Абганерово, у совхоза Юркина, наша 29-я, он расположил по обеим сторонам этой балки свои корпуса, оставил для нас единственный проход и преспокойно стал ждать. У него было достаточно времени, чтобы замаскировать танки под домики степных хуторков.

Нападение, которое мы ожидали с часу на час во время всего ночного похода, совершилось тогда, когда и должно было, по логике вещей, совершиться, и там, где его, по той же логике, и должно было ожидать, — на рассвете, в самом конце балки, куда колонна подойдет изнуренная многочасовым переходом, когда она отсюда, сверху, будет видна как на ладони, когда легко будет определить, где ее основные силы, когда (и это самое главное) у нее не останется ни сил, ни времени, чтобы принять боевой порядок, развернуться, привести в действие огневые средства, хоть как-то окопаться и оказать противнику достойное сопротивление. Грозная там, под Абганеровом, где ее невозможно было хоть на десяток метров сдвинуть с места, сибирская эта дивизия, каковую немцы [111] уже успели окрестить «дикой», была теперь почти беспомощной, бери ее чуть ли не голыми руками. А тут не голые руки — десятки, сотни бомбардировщиков обрушивали на нее лавину раскаленного металла, а двинувшиеся на полных скоростях вниз по склонам танковые армады уже приближались.

Впереди, там, где находились стрелковые роты, теперь беспорядочно рассыпавшиеся по всей балке, творилось ужасное: многие пехотинцы были расстреляны в упор из танковых пулеметов и раздавлены гусеницами, раздавлены раньше и прежде всего те, кто «разжился» деповскими сахаром и сухарями, припасы эти валялись, вывалившись из сумок, рядом с расплющенными телами запасливых бойцов, один из них попал под танк уже с поднятыми для сдачи в плен руками. Оглянувшись назад, я не увидел за собой наших повозок. Раздумывать, куда бы они могли подеваться, было некогда. Основная масса немецких танков главный свой удар наносила по нашим передовым подразделениям, чтобы, очевидно, отрезать путь для идущих вслед за ними, с которыми можно расправиться во вторую очередь. Теперь уже не могу сказать с полной определенностью, понял ли я в том аду замысел немцев, или сработал инстинкт сохранения жизни (скорее всего, последнее), но я решил резко повернуть вправо и повести роту наискосок вверх, туда, где только что промчались вражеские танки, и теперь терзали нашу дивизию внизу, далеко впереди, там, где наносили бомбовые удары «юнкерсы» и поливали свинцовым огнем своих пулеметов «фоккеры». Я скомандовал, чтобы вся минометная рота остановилась и изменила направление, двинулась вслед за мною резко вправо и вверх, но не все услышали эту команду: большая часть минометчиков продолжала идти за Усманом Хальфиным, да уже не шла она, а что-то пыталась еще сделать, впопыхах устанавливая минометы, те, что были на собственных колесах (остальные, разобранные, остались в повозках), но это уже было бессмысленно: стрелять из минометов по танкам — дело безнадежное, а немецкой пехоты, которая должна была бы двигаться вслед за танками, что-то не видать.

— Хальфин! Усман!.. Сюда, сюда поворачивай, за мной! — я кричал изо всех сил, но и сам не слышал своего голоса (может быть, я уже охрип, потому что орал, надрываясь, непрерывно). [112] И все-таки кто-то услышал. Рядом со мной оказались сержант Гужавин, десятка два других минометчиков, большая же часть была там, где находились Хальфин, Дмитрий Зотов и другие. А Коля Сараев, красная наша девушка, как мы все его называли за девичий румянец на лице, ухватился даже за мою гимнастерку, горячо, задыхаясь, повторял: «Я с вами... я с вами... я с вами, товарищ политрук!» Мы уже поднялись достаточно высоко, удивившись тому, что нас никто не преследует. Отсюда, сверху, хорошо было видно, как немецкие танки давили вместе с оружием наших бойцов, видели мы и танкистов, которые, высунувшись из люков, размахивали руками — рукава их были засучены до локтей, что подчеркивало уверенность врага в собственной неуязвимости и делало его особенно нахальным. И все-таки уже несколько танков горело, а потом, на наших же глазах, загорелись еще три. Но в грохоте разрывающихся бомб, в трескотне пулеметов и автоматов мы не могли различить голоса наших пушек. Потом-то мы узнали, что на тот момент во всей дивизии оказалась одна батарея, которая не растерялась и приняла бой с вражескими танками. То была батарея младшего лейтенанта Николая Савченко. Это о ней много лет спустя в одном из военно-исторических документов будет сказано, что неравный бой этой батареи длился около восьми часов, что в течение дня артиллеристы Николая Савченко подбили и сожгли 12 танков, легковую машину, сбили «Юнкерс» (помнится, мы страшно удивились, видя падающие один за другим два бомбовоза и не видя ни наших самолетов-истребителей, ни наших зениток). «Да, — подчеркивается в помянутом документе, — это была единственная в дивизии батарея, полностью сохранившая материальную часть». Единственная! — подчеркнем и мы. А входила эта батарея в 77-й артиллерийский полк, где она была, конечно же, не единственной. А что же с теми, остальными батареями, где находились, что делали, когда захлебывалась в крови матушка-пехота в безвестной степной балке, ставшей и братской могилой и началом длинной, горчайшей дороги в плен для десятков и сотен наших однополчан?.. Может, и они разделили более чем печальную участь большинства стрелковых батальонов и рот? Я этого не знаю. Я придерживаюсь неукоснительно своей установки — рассказывать лишь о том, что видел и пережил сам, что видели [113] в пережили командиры и бойцы моей минометной роты. О судьбе же остальных из нашей 29-й я мог лишь догадываться. А то, что она была полынно-горькой, как эта степь, это уже ясно всякому, кому попадутся на глаза эти строчки.

15

Слава Богу, и Усман увидел нас, и он присоединился к нашей группе. Но, увы, лишь с горсткой минометчиков, среди которых, к общей нашей великой радости, оказались сержант Николай Фокин и ефрейтор Николай Светличный, командиры расчетов, вместе со своими минометами, но без мин (у них было по одному лотку, которые выпущены по немцам там, внизу). Фокин на целую голову был ниже Светличного, но зато в два раза шире в плечах и настолько же мощнее. Это был, пожалуй, самый спокойный, очень заботливый и хозяйственный человек среди минометчиков, более всех ценимый старшиной роты, нашим мудрым Кузьмичом. Физическая мощь Фокина, видимо, определяла и его характер — спокойный, невозмутимый, добродушный: никогда и ни на что не жалующийся, он решительно не обращал внимания на подтрунивания над ним его сослуживцев, а подтрунивали над его хозяйственностью, прежде всего, и, конечно, исключительной бережливостью. «Ты, Коля, у нас, как Плюшкин, у тебя летошнего снегу, чай, не выпросишь! — говорил ему его взводный командир — грамотей и книгочей Дима Зотов (с Гоголем он не расставался и на фронте, носил «Мертвые души» в вещевом мешке). — Ну, скажи, пожалуйста, Коля, за каким хреном тебе понадобились двадцать коробков спичек, когда хватило бы и одного. К тому же я видел у тебя еще и пять штук кресал?.. Ну, зачем, спрашиваю? Ты что, станицу, что ли, казачью спалить собирался, а? Или для Берлина припас?..» — «Для Берлина», — буркнет Фокин и больше не прибавит ни словечка. Николай Светличный — прямая противоположность Фокину. Общими у них были разве что имена. Физически слабоватый, длинный, как колодезный журавель, Светличный всегда на что-то жаловался или на кого-то обижался и по этой причине был большей частью сумрачен и нелюдим, а вот минометчики из его расчета любили своего командира и, видно, за то, что он был чрезвычайно справедлив [114] и в заботливости о своих подчиненных не уступал ни Фокину, ни Кузьмичу. И сейчас не оставил бойцов на верную погибель там, на дне балки, а вывел их к нам, где хоть какая-нибудь, пусть призрачная, но грезилась надежда на спасение: по сравнению с основными силами дивизии наша группа была ничтожно мала; может, немцы и не заметят ее, да и стоит ли их танкам гнаться за тремя десятками людей, когда есть пожива куда богаче?! — так нам думалось, и так нам хотелось, чтобы противник думал так, а не иначе. Однако ж надеждам нашим не суждено было сбыться. Кто-то из нас первым увидел немецкую танкетку, отделившуюся от общей массы немецких танков, орудующих там, на дне пологой балки, и устремившуюся явно за нами. Мы прибавили шагу, но состязаться с машиной, разумеется, не могли, к тому же сердце начинало бешено колотиться, дыхание сбивалось, расстояние между жизнью и смертью быстро сокращалось. Танкетка была уже не далее чем в ста метрах от нас. Рука моя снова, как еще там, во время ночного похода, коснулась кармана, где покоился новенький партийный билет, а потом ощупала кобуру с пистолетом и противотанковые гранаты, полученные еще там, у хутора Генераловского, где зачитывался грозный приказ Верховного. Теперь эти гранаты стали такими тяжеленными, оттягивали ремень до бедер, до крови натерли кожу под гимнастеркой. Но сейчас, кажется, наступает время распрощаться с ними, пустить их в дело...

Николай Сараев, который все время жался ко мне, не отходя ни на шаг, вдруг остановился. Я оглянулся, но Сараева уже не было. В последнюю минуту увидел его почти у самого танка, до которого оставалось не больше сорока шагов. Не скрою, худая мысль на мгновение промелькнула в голове: «Не в плен ли?» Страшная эта мысль могла бы и не прийти, ежели б я не видел, что немалое число наших бойцов, среди коих были, конечно, и минометчики, не расставшиеся с основной массой своих однополчан, — немалое их число подымало руки. Так, может, и Коля Сараев, которому Саша Крупецков совсем недавно выдал комсомольский билет, — может, и он?.. Из танкового люка высунулась голова немца, затем он вылез наполовину со своими засученными, как у головореза, рукавами:

— Рус, сдавайсь... капут!.. [115]

Танкетка двигалась, а Сараев пятился перед ней назад.

— Ма-а-ма-а-а!!! — услышали мы голос юноши.

От этого ли раздирающего душу крика, от уверенности ли, что русский солдат собирается сдаться в плен, немцы остановили танкетку. Тот, что высунулся из люка, повторил:

— Рус зольдат, сдавайсь!..

И тут случилось то, во что ни немец, ни мы не могли поверить: Николай, наш Коля, «красная девица», наш застенчивый молчун в одну секунду отстегнул противотанковую гранату и после исторгнутого, видимо, так же непроизвольно, как за минуту до этого, слова «мама», срывавшегося с наших уст всегда в минуты смертельной опасности, метнул ее в танк, не целясь, разумеется. Огромной силы взрыв бросил меня, Усмана Хальфина, сержанта Гужавина, Фокина и Светличного, да и еще нескольких минометчиков, находившихся ближе к танкетке, бросил нас на землю. Когда же дым рассеялся, мы увидели неподвижный танк, а из его люка вниз головой висел долговязый немец с засученными выше локтей рукавами. Перед танкеткой, в двух-трех метрах от нее, лежал Сараев.

— Товарищ политрук! Товарищ лейтенант! — услышали мы вдруг голос сержанта Фокина. — Вы идите, а мой расчет будет прикрывать вас. Во-о-он уже еще одна танкетка показалась!.. — И он скомандовал: — Связать несколько гранат!

Мы быстро двинулись дальше, а что произошло после нашего ухода, узнали от Николая Светличного, не пожелавшего оставить своего товарища одного с его расчетом. Когда танкетка уже приблизилась едва ли не вплотную, Фокин скомандовал еще раз: «Ложись!» — а сам побежал к танкетке. Немецкий танкист выстрелил в Фокина, но раненый Николай, а может быть, уже и убитый, был так близко, что упал прямо под гусеницу продолжавшей движение танкетки...

Николай Светличный, без гимнастерки, в одних шароварах, изможденный, напрягая последние силы, которых у него всегда было маловато, катя за собой миномет, догнал нас уже в трех километрах от того места, где погибли два других Николая — Сараев и Фокин.

Соединившись с нами. Светличный упал прямо на наши руки и минуты две, показавшиеся нам нестерпимо долгими, висел на них, а мы просили, умоляли его: [116]

— Коля, милый... вставай!.. Нельзя задерживаться... погибнем все. Ну, вставай, дорогой!.. Еще немножечко — и мы выйдем к своим!

Светличный и сам понимал, что задерживаться невозможно, пытался опуститься на собственные ноги, но они были уже не его — чужие, а потому и непослушные, какие-то ватные; минометчик раза два-три дернулся короткими рывками, но, обессиленный еще больше, снова повис на руках товарищей и, как малый ребенок, расплакался. Тогда мы подняли его и уложили на коляску его же миномета, удивляясь про себя, как же не догадались сделать это сразу. Наверстывая упущенные минуты, мы теперь не шли, а бежали туда, где не слышалось пальбы, где, стало быть, нету немцев, — туда, где, то выпрямляясь, то опять кокетливо извиваясь, повиливая, прячась в камышах от выпивающего ее солнца, пробивалась к большой реке речушка Червленая, западный берег коей назван рубежом, на который дивизия должна была выйти и занять оборону. Мы узнали об этом в ночном нашем походе от капитана Рыкова, успевшего получить соответствующий приказ от старшего командования и передавшего его суть по колонне полка. Но где она, эта Червленая, далеко ли отсюда, мы не знали, да, пожалуй, и не думали о ней вовсе: не до нее было. Отойдя от роковой балки еще километров пять, мы укрылись в какой-то небольшой котловине — тут наши глаза стали ощупывать друг друга, будто узнавая и не узнавая. Никто ничего не говорил, а на лице каждого можно было прочесть: «Неужели вышли, спаслись?»

Находились мы в той котловине не больше пяти минут.

— Пошли, пошли, ребята! — это уже торопил не я, а Усман Хальфин; смуглое от природы, широкоскулое лицо его было теперь черным — о том позаботилось солнце, которое, едва выбравшись из-за горизонта, со всем усердием принялось за свое дело, в какой-нибудь час накалило воздух так, что он опалял не только лицо, руки, но, казалось, обжигал гортань, подобно кипятку. Язык неутомимо работал во рту, не хватало влаги, чтобы смочить его, он делался сухим и шершавым, с трудом ворочался, то и дело прилипал к нёбу. Однако мысль о том, что мы, кажется, действительно были близки к спасению, поддерживала нас, на языке откуда-то вновь появлялись капельки влаги (кажется, они попадали в [117] рот с наших же лиц, по которым грязными ручейками скатывался обильный пот). Впереди простиралась теперь уже совершенно ровная рыжая степь с ее рано пожухлыми, высохшими травами, — лишь низкорослый полынок выглядывал из бурьяна, высовывал свою живую, не поддающуюся жестким солнечным лучам белую, кудрявую головку; хотели мы того или не хотели, но неистребимый, упрямый, единственный в своем роде запашок его настойчиво вторгался в ноздри. С каждой минутой надежда на спасение крепла; мы стали уже протирать заливавшиеся потом глаза и оглядывать пространство далеко вправо, влево, ну, а главное — вперед. Кто-то вдруг (кажется, Гужавин, его голос) вдруг заорал:

— Лиса! Братцы, лиса!

Ее, конечно, поднял из пожухлого бурьяна непривычный сухой гром, без радующей слух и обоняние свежести, пахнувший прямо в ноздри нестерпимо вонючим дыханием, вызвавший у земли лихорадочную дрожь. Лиса, хитрая и осмотрительная при всех превратностях звериной своей судьбы, на этот раз подскочила и понеслась куда глаза глядят, лишь бы оказаться подальше от этого грома, от этой вони, в одно мгновение уничтожившей для нее все другие запахи степи: и горько-полынный, и душновато-горьковатый от засохшего осота и молочая, и терпкий — от чебреца, и сладостно-грустный — от повянувшего бессмертника, и кислый, манящий — от притаившейся где-то поблизости куропатки или же стрепета. Облинявшая за лето, жутко некрасивая, с голым длинным хвостом, только на конце сохранившим клок спутанной репейником шерсти, она скакала и скакала, пока не оказалась тут, где и увидел ее первым Гужавин. Измотанные до последней степени, истерзанные нравственно, оставившие позади себя многих товарищей, одних убитыми, а других с безвестной для нас и, конечно уж, несладкой судьбой, вовсе не уверенные до конца, что сами останемся живыми, мы все вдруг радостно заорали:

— Лиса! Лиса!

И заулюлюкали, и загикали, хохоча и хлопая в ладони, как это всегда бывает с людьми, когда в поле их зрения попадает зверь, лиса там или заяц, и когда в отношении этого зверя у людей нет недобрых намерений. Один из минометчиков, впрочем, неожиданно встал на колено, изловчился, вскинул карабин [118] (его выдавали нам вместо винтовки) и начал было целиться в лису, но на него закричали, заматерились — и теперь уж не беззлобно, а с какой-то яростью, сердито, свирепо:

— Отставить, Колупаев!

Колупаев приподнялся, конфузливо и виновато оглядываясь:

— Да я так... попугать.

А лиса, подстегнутая и этими криками, и разорвавшимся поблизости, прилетевшим откуда-то издалека снарядом, наддала, а вскоре и вовсе скрылась в бурьянах.

Снаряд отрезвил и нас, и мы, подобно лисе, наддали. Мы с Хальфиным задержались только у полевой дороги, проделанной прямо по целине прошедшей тут недавно колонной грузовиков. Задержались, чтобы по следам их резины определить, чьи эти грузовики. Отпечатки оказались в елочку: ни у наших ЗИСов, ни у ГАЗов такого рисунка на шинах не было. Вот это-то и повергло меня и моего заместителя в смятение: значит, немцы были уже и здесь, и не только были, но продвинулись далеко к востоку и находились где-то впереди, там, куда мы направлялись сейчас, где и виделось нам спасение. Мы не сообщили своим бойцам о нашем страшном открытии, чтобы не перепугать еще и их, но они сами внезапно остановились, увидев в нескольких сотнях метров перед собой танки, пылящие прямо нам навстречу. Увидели и мы. И поняли, что вот это уже — конец. Минометчики сгрудились вокруг нас с Хальфиным, видимо, ждали каких-то распоряжений, команд. Но что тут можно было сделать? Разве убежишь от танков в голой степи? К тому же страшное, непостижимое равнодушие обвалилось на нас, то самое, которое охватывает человека, примирившегося с неизбежной смертью. А смерть — вот она, рядом. В жуткий этот миг востроглазый Гужавин что-то там разглядел и заорал на всю степь:

— Братцы!.. На-а-а-ши! Наши танки-то!.. На них звезды!.. Наши!.. Ура-а-а-а!!!

Будь мы в ином положении, то легко и раньше определили бы, что перед нами свои, но не вражеские танки: у немцев на ту пору не было таких ни по величине, ни по форме; к нам — теперь уже вплотную — подошли «тридцатьчетверки», а чуть позади, приотстав малость или просто прикрывая устремившихся вперед, наползали два непомерно громадных [119] «KB» {15}. Резко притормозив и окутавшись налетевшей ими же поднятой плотной тучей пыли, танки на какую-то минуту как бы вовсе исчезли из наших глаз. Вслед за тем рыжее раскаленное солнцем густое пыльное облако налетело и на нас, и, поскольку в степи было совершенно безветренно, мы и танкисты какое-то время были невидимы друг другу. Однако сквозь завесу прорвался к нам небольшого роста человек в черном комбинезоне и танкистском шлеме. Он что-то кричал нам, но мы не могли его слышать, — кинулись на него, мяли по очереди, а из глаз наших текли молчаливые слезы безмерной радости.

— Где... где немцы?! — кричал танкист, вырываясь из объятий.

Облако, успевшее набить наши глотки, ноздри и уши горячей пылью, поредело, и сквозь муть мы сейчас видели перед собой не одного, а нескольких танкистов, выскочивших из люков. Увидели и сами танки, их было не менее десяти. Фырча приглушенными моторами, словно кони, разгоряченные бешеной скачкой, машины стояли в нетерпеливом ожидании, готовые в любую минуту сорваться с мест.

— Откуда вы?.. Где немцы-то? — кричал все тот же, кто первым подскочил к нам (очевидно, командир отряда). — Да вы что, оглохли?.. Я кого спрашиваю?! Какого же вы х... молчите? — и концовка фразы, оснащенная энергичным, хорошо знакомым, а сейчас даже очень необходимым словом, быстро вернула нас к действительности. Первым опамятовался Ус-ман Хальфин, за ним — я, потом Гужавин; перебивая друг друга и размахивая руками, мы показывали туда, куда направлялась основная часть нашей дивизии, та, что увлекла за собой и главные силы немецких танковых корпусов.

— Много вы видели танков-то? — в последнюю минуту спросил командир отряда.

— Тьма-тьмущая!

Танковый командир безнадежно махнул рукой, выругался еще ядренее, подбежал к своей машине и, как сурок в своей норе, укрылся под тяжеленной крышкой люка. Сделал он это с невероятной быстротой. Одновременно с ним сделали то же самое и остальные танкисты. Грозные махины, взревев, [120] помчались... Помчались все-таки туда, куда, хоть и не очень толково, указывали им мы.

Выйдя из нового, еще более густого удушливого облака (поскольку пыль перемешалась с дымом, коим фыркнули выхлопные трубы танков), — выйдя из этой вонючей завесы, поставленной перед нами двинувшимися на юго-запад машинами, мы все разом рухнули на траву, будто кто-то невидимый ударил по нашим ногам. Лежали навзничь.

«Сколько же нас осталось? — привстав, я начал считать. Пересчитав, ужаснулся: большая половина из тех, что вышли с нами вместе из-под Абганерова, находилась теперь где-то там, где враг пустил в дело свои главные ударные силы. Что с ними? Что с Димой Зотовым, с его взводом, в котором был один из самых лучших заряжающих в роте Степан Романов? Где Кузьмич? Где Зельма? Где они? Удалось ли хоть кому-нибудь вырваться, остаться в живых?.. И, потом, что все это значит? Почему на родной земле, в этой до слез дорогой, до последнего полынка знакомой, извечно нашей, возлюбленной русскому сердцу степи явившиеся невесть откуда пришельцы устроили охоту за нами, гоняют и расстреливают нас, как зайцев? Кто их звал, впустил сюда, этих свирепых, одетых в броню охотников? Ведь совсем недалеко отсюда и мое село, с его речкой Баландой, с Вишневым омутом на ней, с дедушкиным садом против этого омута, с лесом, где не отыщется ни одной тропинки, по которой не хаживали бы мои босые ноги; с Ближним, Средним и Дальним переездами через неглубокий овраг, проделанный вешними шальными водами с восточной стороны леса; большими и малыми лугами, превращающимися в озера все от тех же вешних вод, куда прилетает неисчислимое множество разнопородных утиных семейств, где кружится с жалобным, покалывающим твое сердце криком стая чибисов; с полями, где теперь заканчивается жатва и остаются разве что одни дозревающие подсолнухи с их опущенными чуть ли не до самой земли тяжелыми плоскими головками, — на многих из них сейчас отдыхают насытившиеся ленивые грачи; с кочетиной трехкратной перекличкой во всех дворах; со звонкими ударами теплых молочных струй о дно подойника в утреннюю и вечернюю пору; с бабьей веселой перебранкой у выгона, где собирается скот, чтобы под пастушьим кнутом отправиться на пастбище... О, сколько [121] этих «подробностей» жгуче и сладко коснулось сердца и выдавило слезу в подсохших было глазах! Неужто и там назавтра будут они, эти?.. Точно сильная пружина вскинула меня вверх, поставила на ноги: зачем же мы остановились, задержались тут? Мы ведь не дошли до Червленой? И где она, эта Червленая? Может, и там уже немцы, а наши танкисты, с которыми мы встретились, промчались левее их?.. Куда нам теперь? Правее, левее или прямо на восток двинуться?.. Я начал тормошить минометчиков:

— Вставайте, ребята! Нельзя нам задерживаться!

17

Люди слышали, конечно, мой голос, но никто даже не шевельнулся: страшная усталость и нервное перенапряжение напрочно пригвоздили их к земле. Поняв, что мне их не поднять, я вновь опустился на серую от пыли, окропленную местами каплями мазута траву, и, медленно обводя глазами такие же серые, как эта трава, лица бойцов, задумался. Что же это за люди, много ли я о них знаю? Между тем у каждого из них — своя судьба, свои приводные ремни, связывающие человека и с этой землей, и со своей семьей, и с множеством других людей, о которых я ничегошеньки не знаю. Сами же бойцы по большей части — народ неразговорчивый, не склонный впускать в тайники своей души посторонних, нередко даже очень близких им. Впрочем, бывают моменты, когда душа как бы сама собой открывается, растворяется для других без спросу. Такое случилось, например, совсем недавно, после гибели Гайдука, Давискибы и Кучера, после помешательства Жамбуршина, — такое случилось с рядовым Степаном Романовым, помянутым чуть выше. Остаток дня и всю следующую ночь он ни на минуту не прилег в своем окопчике, все ходил и ходил от одного блиндажика к другому, нигде не задерживаясь, явно нудился человек, — наконец, отдернув плащ-палатку, которой был прикрыт вход в мою землянку, нерешительно попросился:

— К вам можно, товарищ политрук?

— Входи, входи, Романов! — я узнал его по голосу. — Что у тебя?.. Заходи!

Степан протиснулся и присел у порожка, подвернув под [122] себя правую ногу, как обычно делают все деревенские мужики, когда входят в дом своих знакомых. Я осветил его лицо трофейным фонариком, ссуженным мне Усманом Хальфи-ным, но рассмотреть не успел: Романов прикрылся тыльной стороной ладони. И только когда я выключил светильничек, он заговорил:

— Вы уж простите меня, товарищ политрук. Чтой-то места не нахожу, слоняюсь вот... покою никому не даю. Чтой-то вот тут неладно, — наверное, он дотронулся рукой до груди, но в темноте я этого не увидел. — Закурить у вас можно, товарищ политрук? Вы ведь сами-то не курите.

— Это не важно. Кури, кури.

Слышно было, как солдат (Романову было под тридцать), пошарив в карманах, налаживал кресало (спички у него были, но он их берег); послышался характерный стук камней, высекающих искры. Какая-то из них оказалась самой большой, и красная точка возгоревшегося трута пробежала возле склоненного лица курильщика. Пыхнув раз и два цигаркой, Романов, после долгого молчания, заговорил:

— У меня ведь, товарищ политрук, жизнь-то была несладкой...

— А ты бы рассказал. Все равно нам теперь не заснуть, — сказал я, поняв, что как раз этого-то и хотелось потревоженной душе человека.

— Да что ж тут рассказывать. Жизнь как жизнь. Как у всех... Я молчал, уверенный, что сейчас Степан все-таки начнет свою исповедь. И не ошибся.

— Да что тут рассказывать? — повторил он, прерывисто вздохнув, как бы собираясь с силами. — Родился я в одна тысяча девятьсот тринадцатом году в селе Александровка. Есть такое в Вишневском районе Акмолинской области. Это не так уж далеко от города, откуда мы с вами отправились на фронт. Жил и работал в семье отца. Родная мать умерла в двадцатом... нет, в девятнадцатом году. От тифа. На руках батьки осталось нас пятеро детей да еще и бабушка, отцова мать. Последний ребенок был совсем крохотный. Грудной. — Степан помолчал, стряхнул пепел с цигарки, который рассыпался по землянке вместе с красными мелкими искрами, глубоко затянулся дымом, с шумом выпустил его (похоже, через ноздри) и продолжал: — Отцу, видно, стало невмоготу. [123] Женился. Взял женщину с двумя детьми — мало ему было своих! — семейство наше увеличилось до десяти душ. Мачеха наша была молодая. Вскорости и от нее появилось двое. Теперь под нашей крышей было уже двенадцать. Дюжина...

— Хорошо, хоть не чертова, — заметил я. Степан хмыкнул.

— До чертовой не дошло... Ну, так вот. Папаша мой не старался нас учить. Да и не мог — куда ему с такой оравой! Старшая сестра так и осталась совсем неграмотная. Братья, которые были постарше меня, поучились год-два да и бросили, оставшись малограмотными. Ничего не поделаешь — нужно было помогать отцу по хозяйству...

— Ну а ты?

— Учился какое-то время. В двадцать седьмом году был уже в четвертом классе. На ту пору отцу пришло в голову женить старшего сына, брата моего. А он не хотел. Ему было тогда девятнадцать лет. Узнав о том, что родители уже невесту усватали, выбрали девушку, которую брат даже и не видел ни разу, старшой решил убежать из родного села, укрыться в казахском хуторке — кишлаке по-ихнему, по-казахски. Это в пяти километрах от нашего села. Выбрал для своего бегства самую пуржистую ночь, когда в двух шагах перед собой ничего не увидишь, когда глаза залеплялись колючим снегом. — Романов опять замолчал, и молчал на этот раз долго; я слышал только, как затаптывает окурок. Не дождавшись, когда он продолжит свою повесть, спросил:

— Ну, и что? Что с братом-то?

Ответил как-то очень уж спокойно, голосом, совсем не подходящим к случаю.

— Нашли в степи замерзшим. В двух верстах от села. Случилось это четвертого февраля двадцать седьмого года. Вот тогда и меня от школы оторвали. В тридцатом началась коллективизация. Отец попал под раскулачивание. Семья как-то сама собой рассыпалась. Но, может, и правду говорят люди: нет худа без добра. Теперь я был предоставлен самому себе и мог продолжать учебу. В тридцатом же году вновь поступаю в школу и оканчиваю ее, то есть четвертый класс... да вам не надоело ли слушать мою болтовню, товарищ политрук?

— Нет-нет, продолжайте! [124] — Ну, так вот, — заторопился Степан, — с этого времени для меня началась самостоятельная жизнь. Вскорости поступаю на стройучасток Казжилдорстроя, при котором была своя школа, вроде ФЗУ. Оканчиваю ее в тридцать третьем году, получаю специальность столяра пятого разряда и образование в объеме шести классов. — Романов рассказывал, а я удивлялся, как язык его не путался, не заплетался в невероятно трудных, почти непроизносимых словах, вроде этого «Казжилдорстроя». Но такими они были для меня, но никак не для человека, у которого с ними связана судьба. Степану, видно, казалось, что и мне понятно, что они обозначали, эти слова, и он произносил их, не расшифровывая.

— Можно я еще закурю? Надымил я тут вам...

— Да кури.

Оттого ли, что переволновался, или оттого, что очень торопился, боясь, что я не дослушаю его до конца, но Романов долго не мог зажечь трут. Искры вылетали под кресалом, носились, как ночные бабочки-светлячки по землянке, а трут не возгорался. Минометчик сплюнул от досады, спрятал кисет и продолжал:

— Лето проработал на строительстве военного городка. Между прочим, того самого, где размещался наш с вами полк, товарищ политрук. Помните?.. Ну, так вот. Осенью тридцать третьего мы, группа стройучевцев — так мы сами себя называли, — пошли к начальнику железнодорожного техникума с просьбой принять нас на учебу. Нам ведь всем тогда очень хотелось учиться. Начальник, директор то есть, техникума дал согласие, но с условием, что мы сдадим экзамен. Товарищи мои, те самые стройучевцы, попали лишь на подготовительный курс, а я сдал испытание полностью и был принят. Но, на мою беду, после того, как я окончил первый курс, акмолинский техникум закрывают, а студентов разбрасывают по разным городам. Я попал в Омский строительный техникум и зачислен на второй курс. Помощи материальной ни от кого не получал. Жил на стипендию да прирабатывал тем, что после уроков ходил разгружать баржи с картофелем и пшеницей. А семнадцатого февраля тридцать пятого года, ночью, завхоз техникума вызвал меня в кабинет завуча. Там сидел какой-то в военной форме, который сказал мне: «Пойдем выясним один вопрос, касающийся вас». Я с ним пошел [125] в НКВД, и меня посадили в камеру. Не чувствуя за собой никакой вины, я принялся на стенах камеры выводить формулы по теоретической механике, так как девятнадцатого февраля ( «Как же он помнит все с такими подробностями?» — думал я, слушая) по этому предмету должны быть зачеты. Но получилось совсем другое. Девятнадцатого февраля тридцать пятого года меня вызвали на допрос и объявили, что я сын кулака, что отец мой лишен избирательного права, а я, говорят, скрыл это. Я знал про то, но я знал и другое, знал, что в том же тридцатом году отец восстановлен во всех правах. Сказал об этом, но мне не поверили, потому как никаких документов у меня на руках не было. Двадцатого февраля меня осудили на два года лишения свободы...

Тут Романов опять остановился и попытался — на этот раз удачно — вновь закурить, уже не испрашивая моего разрешения. Пыхнув несколько раз кряду самокруткой, продолжал:

— Я, конечное дело, написал родным, чтобы выслали копии документов о восстановлении отца, и, когда такие документы были получены, я был из-под стражи освобожден. После освобождения пришел к директору. Тот мне сказал, что смогу продолжить учебу, если наверстаю упущенное. Но у меня уж пропало всякое желание продолжать учебу. Я сказал «нет» и взял документы. Решил работать, пока, мол, то да сё, подработаю деньжонок, обуюсь-оденусь, а там будет видно. Появится возможность — продолжу учебу. В апреле тридцать пятого приехал в Акмолинск, отдохнул месяц, живя у сестры, а потом, третьего мая...

— Как ты все запомнил?! — не вытерпел я.

— Что? — не понял боец, остановившись. — Ах да! Как запомнил? Да разве ж такое забудешь? Всю жизнь буду... Ну, так вот. Третьего, значит, мая тридцать пятого года поступил в Акмолинское отделение госбанка учеником, а потом перевели в операторы. Последняя должность там — старший бухгалтер по госбюджету... вон куда меня вынесло! — и Степан расхохотался, первый раз во все время своего рассказа. — Но недолго там бюджетничал. Из госбанка меня поперли четырнадцатого апреля тридцать девятого. За прогул. В одно время со мною уволили и жену. Она работала на почте марочным кассиром. Причина увольнения у меня и у нее была одна: опоздание на работу. Мы с нею были еще молодые, не закаленные [126] по части выпивки. Но в одной из гулянок вся родня жены так навалилась на нас: что, мол, вы задаетесь, подумаешь, служащие, интеллигенция, выпить с простым народом не хотите. Сперва мы отбивались как могли, но на нас нажали покрепче... ну, мы и сдались — хлебнули, как полагается. А на второй день проснулись, видим — кругом пьяные спят, кто под столом, кто под лавкой, кто где, как уж водится. А время уже двенадцать часов дня. А на работу надо к девяти. В то время, сами, поди, знаете, опоздай на двадцать минут — вылетай! Что нам было делать? Подумали с женой, покумекали да, как уж бывает на Руси, махнули рукой: семь бед — один ответ. Словом, на работу не вышли вовсе. К тому же голова трещала, все тело болело, будто кто здорово поколотил нас. Завалились снова спать. Вот так... Да вы слушаете ли меня, товарищ политрук? — вдруг спохватился Степан. — Скомандуйте мне: «Шагом марш!» — и я мигом смоюсь...

— Что вы, Романов! Продолжайте.

— Это вы меня на «вы»-то назвали?

— Ну а как же. Положено.

—  «Положено», — обиженно повторил минометчик. — Сперва-то на «ты», так-то оно потеплее было. Ну да ладно, я заканчиваю. Ну, так вот, — продолжал он с тех же самых слов, кои у него были вроде бы связующими между паузами. — Ну, так вот. Туда-сюда, помыкался малость, а семнадцатого апреля тридцать девятого года взяли в дорсанотдел на должность бухгалтера-ревизора. Потому, видно, что мошенничать не научился. Потихоньку опять полез наверх. Первого марта сорокового года был назначен главным бухгалтером шестого врачебного участка дорсанотдела казжелездорстроя. А восьмого января одна тысяча девятьсот сорок второго года был призван в Красную Армию...

— И там же, в Акмолинске, — закончил я за него, — попал в нашу минометную роту. — Ну и ну! Что у тебя, записная книжка, что ли, в голове? Как же ты помнишь все даты и учреждения с их названиями, о которые можно язык покалечить?

— Я ж бухгалтер, товарищ политрук.

— От профессии, стало быть.

— От нее. Ну я, пожалуй, пойду. А то с минуты на минуту припожалует «рама», нечистый ее побери. А за ней жди «музыкантов». [127] Кажись, уже светает. Извините, товарищ политрук, что побеспокоил.

— Ну, что вы!

— Вот опять «вы»... Ну да ладно. Извините. — Он повернулся, отодвинул плащ-накидку и вышел. А я подумал: не он ли сидел у меня в эту короткую августовскую ночь, для которого поэт нашел самые точные слова: «Святой и грешный, русский труженик-солдат»? Двадцатидевятилетний, Степан Романов был по возрасту самым старшим в своем расчете, может быть, даже и самым бесстрашным и определенно самым злым в отношении неприятеля бойцом. Опуская мину за миной в ствол, он выкрикивал обязательное слово «выстрел» особенно громко и победительно, заранее предвкушая наслаждение от того, что его мины непременно попадут в цель, а целью этой являются те, в своей зеленой болотно-лягушачьей одежде, с их лягушачьими же лапами, высунувшимися из засученных рукавов. И когда Усман Хальфин, наш «умный татарин», которого мы про себя так называли, передавал на огневые, что цель поражена, Степан ликующе орал: «Ура-а-а!»

Когда угасли шаги за вышедшим из блиндажа Романовым, я подумал еще и о другом: узнал вот — ив, общем-то, случайно — об одной лишь судьбе из более чем сотни других судеб своих подчиненных, а об остальных, кажется, никогда уж и не узнаю. К примеру, что я знаю о своем телохранителе (ввели и такую должность для командира и политрука роты), — что знаю о Василии Зайцеве? Только то, что ему за сорок, что для всех нас, или почти для всех, он годится в отцы. Отец и есть. Кто-то — не он сам — сказал между прочим, что у Зайцева осталось в селе, кроме жены, шестеро детей. Но никто не видел его пригорюнившимся — может, он и не хотел, чтобы кто-нибудь в роте видел его таким. Так или иначе, но это был, пожалуй, самый бодрый и неунывающий солдат. Слово «телохранитель», впрочем, необходимо заключить в кавычки, поскольку охранять меня было не от кого, в штыковую атаку я не ходил, кому-то заслонять меня своим телом решительно не было никакой необходимости. А когда смерть надвигалась на меня — и не только на меня одного — во всей простой и явственно ощутимой реальности, моего «телохранителя» не оказалось рядом, изначально стадное чувство увлекло его туда, [128] где было больше нашего народу. Рядом же был другой — бездыханный лежал он теперь в двух шагах от поверженного им вражеского танка. Коля Сараев! Там, в балке, еще вчера он что-то жался все ко мне, хотел что-то рассказать, а у меня не было времени послушать его. Он постеснялся прийти в мою землянку. А Романов вот пришел и рассказал. Думая сейчас о Сараеве, которого только что приняли в комсомол, я мысленно вновь вернулся к Романову. Из его исповеди я мог заключить, что в пору его юности им не очень-то занималась комсомольская организация (да был ли он ее членом?), а вот мимо всевидящих и холодных глаз НКВД ни один, может быть, час из жизни этого простого русского парня не прошел...

Степан Романов! Будет ли продолжение твоей судьбы или она уже оборвалась и продолжается лишь в моих мыслях о тебе? А что же со всеми остальными?..

Пора, однако, тормошить минометчиков: как бы не дождаться еще большей беды, — ведь не было полной уверенности, что опасность уже позади, что мы окончательно вышли из окружения. Теперь я не только кричал на своих подчиненных, но и подталкивал носком сапога. Ощеренный гвоздями сапог этот больно укусил в бок Усмана Хальфина, и тот подскочил как ошпаренный и какое-то короткое время ошалело глядел вокруг себя, силясь понять, кто же его «укусил» так больно. Не выяснив, подключился ко мне, и уже сообща мы подняли на ноги всех минометчиков. Через какую-то сотню метров я почувствовал, что с такою подошвой мне далеко не уйти, и, присев, безжалостно отодрал ее вместе с каблуком. Скоро, однако, убедился, что и в таком виде много не прошагаешь: без подошвы и без каблука в сапоге одна нога сделалась вдруг как бы короче — я стал припадать на нее, то есть натурально охромел. Быстро сообразил, что нужно немедленно удалить подошву и каблук и у другого сапога, что и сделал одним энергичным рывком. Почувствовав «необыкновенную легкость» в ногах, я даже пожалел, что подошвы мои не догадались отвалиться раньше. Теперь я топал, по сути, в одних голенищах. Мои измученные до последней степени (небольшой привал лишь чуток, самую малость убавил свинцовой тяжести и боли во всем теле) товарищи, увидев меня в таком виде, расхохотались. В глазах их, однако ж, не было [129] никакой веселости. Чтобы как-то подбодрить их, я уже и сам подтрунивал над собой, уверяя заодно, что чувствую себя превосходно. Оно и правда — чувствовал, но, к сожалению, недолго, до тех пор лишь, пока не измочалились картонные подклейки вместе с портянками; сейчас ступни оказались «наруже» и весьма скоро окровянились от разных колючек и жесткого крошева прокаленной солнцем земли. Сделалось очень больно, ступни горели, но остановиться было нельзя. Видя мои страдания, Хальфин и Гужавин попытались было поддержать меня под руки, но я отказался от их помощи. И, кажется, не столько потому, что бравировал, не хотел выказать своей слабости, а потому, что совершенно неожиданно почуял, что боль в ногах прошла, что нигде не дерет и не горит. Притерпелся. А может, боль отошла потому, что порезанные и исколотые места забились пылью, замуровались, остановив кровотечение. Вспомнил вдруг, как когда-то, в детстве, сбедив палец, я присыпал ранку землей или золой, и она быстро прикрывалась корочкой, засыхала и заживала. Как бы там ни было, но я уже позабыл о том, что ноги мои поранены, и, обогнав всех, все ускорял и ускорял шаг, подстегивая моих спутников. Само собой получалось, что увлекаю их личным примером, как и положено комиссару.

А что ожидало нас впереди, никто не знал. Никто не знал, а думали о том все.

18

Может быть, нам следовало бы укрыться в каком-нибудь овражке, заросшем кустарником, дождаться ночи и потом уж, под ее покровом, продолжать движение: днем немецкие самолеты, будучи полными хозяевами в небе, бомбили и расстреливали не только скопления наших войск, но гонялись и за малыми группами и даже за одиночками, вырвавшимися из балки, где продолжалась мясорубка, и рассыпавшимися по степи. «Где же наши-то истребители, знаменитые «ишачки», где они? — спрашивали мы сами себя и не находили ответа. — Неужели ни одного не осталось?» Но вот видим — один, во всяком случае, остался. Прижимаясь чуть ли не к самой земле, краснозвездный куцеватый истребитель уходил не уходил, а улепетывал что было духу от другого самолета, [130] напоминающего злую осу с ярко-желтым ободком на его фюзеляже. Расстояние между ними быстро сокращалось, «мессер» уже выпускал очередь за очередью из своих не то пушек, не то крупнокалиберных спаренных пулеметов, но очереди эти пролетали выше цели, потому, видно, что немец боялся пикировать под острым углом (с такой высоты он легко мог врезаться в землю), но продолжал преследовать.

Очень скоро самолеты исчезли из наших глаз, растворились у горизонта в зябком мареве. Но «мессершмитта» мы увидели вновь, когда он возвращался назад со своей одиночной, «свободной», охоты. И то, что она была успешной для гитлеровского аса, мы убедились через какой-нибудь час горького нашего марша, когда увидели обломки «ишачка» и рядом с ними самого летчика — не его, конечно, самого, а то, что от него осталось: тело было разорвано на куски и раскидано вокруг обломков; ноги, обутые в модные на ту пору сапоги (их мастерили солдаты-умельцы для своих щеголей, молодых лейтенантов, из брезентовых плащ-накидок, ну а для этого бедолаги-модника, не иначе, как его технарь{16}). Глаза мои не могли оторваться от одного сапога, валявшегося отдельно рядом с разрушенной кабиной: из него торчал кровавый обрубок ноги, лишь верхние обнаженные осколки костей белели. Увидели мы и голову летчика — она отлетела далеко вперед и попалась нам на глаза, когда мы, потрясенные этим зрелищем, не сказав ни слова и не глядя друг на друга, поскорее двинулись дальше. Я все же успел заметить, что из-под шлема пилота виднелись нос и глаза, до предела расширенные в предсмертный час да так и застывшие в таком положении, даже слеза, выкатившаяся из одного из них, казалось, не успела засохнуть. Надо было бы попытаться собрать по кусочку этого летчика, возвращавшегося с боевого задания и не вернувшегося из него, собрать, выкопать хотя бы небольшую ямку да и похоронить, но мы не нашли в себе силы, чтобы сделать то, что должны были бы сделать: боязнь самим быть настигнутыми врагом здесь, на открытом поле, подстегивала и гнала нас на восток. Теперь не один я шел в одних голенищах — совершенно босым вышагивал Усман Хальфин. Оставался в сапогах Гужавин и только потому, что сапоги [131] у него были трофейные, немецкие, сшитые из толстенной воловьей кожи, окованные железом и на каблуках, и на носах. Где и когда он их раздобыл, никто, кроме него, не знал. Гужавии несколько раз предлагал их поочередно то мне, то Хальфину, но мы отказывались. В конце концов он решил уравнять себя со всеми остальными: снял сапоги. Сделать это было проще простого — достаточно тряхнуть ногой, и сапог с широченным раструбом голенища улетит далеко в сторону. Сержант, конечно же, не бросил эти мастодонты, попиравшие чужую для них землю на протяжении нескольких тысяч верст, а засунул в свои большой вещевой мешок, подумавши: «Еще пригодятся».

— А я думал, что ты их выкинешь к чертовой матери, — мрачно пробормотал Николай Светличный. Испеченный солнцем, до крайности истощавший, он совсем уж походил на мумию, а миномет свой никому не передавал, катил и катил его сам, как бы назло всем остальным. Если кто-то, сжалившись над ним, пытался подхватить другой конец рукоятки, Светличный резким движением плеча отталкивал непрошеного помощника, буркнув: «Обойдусь без тебя». Отчего он был таким злым, никто из нас понять не мог, пока он сам не объяснил, сказав: «Вот все вы тут болтаете о том о сем, и никто не вспомнил ни о Николае Фокине, ни о Кольке Сараеве, ни о Степане Романове, ни о младших наших лейтенантах Дмитрии Зотове и Михаиле Лобанове и обо всех других... эх, вы!» — лицо его еще больше потемнело, вроде бы обуглилось.

— Помним, помним и мы о них. Не ты один! — рассердился Гужавин.

А я, видя, что Светличный вот-вот упадет и тогда уж не встанет, вырвал коляску из его рук и передал другому минометчику, а самому ворчуну приказал переобуться, для чего пришлось задержать и всех остальных.

— Зачем это? — мрачно сказал Николай.

— Снимай, снимай свою кирзу!

Светличный присел, взялся было за сапог, но сладить с ним не сумел: сил для этого уже не осталось. Виновато улыбнулся, развел беспомощно руками: видите, мол, какой я? Что хотите, то и делайте со мной. Зачем остановили?

Несколько минометчиков одновременно наклонились над Светличным, начали стаскивать сапоги, но они не поддавались. [132]

Ребята дергали, подхвативши каблуки, но лишь причиняли несчастному страшенную боль. Сжавши зубы, Светличный молчал, терпел. Но когда и терпение истощилось, взмолился:

— Да потише же вы, черти!.. Мочи моей нету... Потише, братцы...

«Братцы» выпрямились, размышляя: «Как же теперь быть?» Кого-то осенило:

— Давайте голенища разрежем! — и, не дожидаясь согласия, извлек из чехла, висевшего у него на ремне, финку.

Но и с разрезанными голенищами сапоги не вдруг поддались: они будто присягнули своему владельцу ни за что не расставаться с его ногами. Заметя, что товарищи уже не решатся еще раз причинить ему боль, Светличный сделал над собой страшное усилие и со стоном, с жуткой матерщиной стащил упрямую обувку. И тут все ахнули: измочаленные портянки окровавились так, что их можно было бы выжимать, — да это были уже не портянки, а куски разорванной в клочья материи; часть лоскутков прилипла к голенищам изнутри и осталась там, прихвативши с собою и кусочки человеческой кожи — это, наверное, уж тогда, когда ребята усердствовали в своей попытке снять проклятые сапоги. Не легче было отлепить остатки портянок от пальцев: они, эти остатки, не прилипли, а вроде бы прикипели, клейкая кровь присохла, как бы сцементировала их. Можно было бы, конечно, смочить их водой, но фляги были пусты, ни в одной из них не оказалось даже самой малой капли. И вообще, лучше бы не произносить вслух это слово: «вода». Я видел, как у всех, точно по команде, заработали языки, отчаянно облизывая запекшиеся, растрескавшиеся до крови губы.

— Оставьте меня туточки, хлопцы! — сказав это, Светличный испуганно смотрел на нас, ужаснувшись собственных слов. Глаза же, вмиг наполнившиеся влагою, говорили совсем о другом. Они говорили, они умоляли: «Не оставляйте меня, хлопцы!!!»

— За такие слова тебе бы, Коля, по морде надо бы дать!

— Гужавин прямо-таки навис всей своей коренастой фигурой над сидящим на земле бойцом. — «Оставьте меня, хлопцы»... Это за кого же ты нас принимаешь?! А ну-ка давай свои лапы! — сержант встал на колени, быстро расстегнул свои шаровары и принялся собственною мочой поливать ссохшееся [133] тряпье, приговаривая при этом: — Жечь, драть будет страшно. Но это только одну минуту, а потом свет увидишь! — он еще что-то говорил, говорил достаточно долго и, очевидно, очень убедительно, поскольку Светличный молчал, покорно отдавшись во власть необыкновенного лекаря. Убедившись, что «заговорил» бойца и что клочки портянок, кажется, достаточно отопрели от его «примочки», Гужавин несколькими осторожными рывками правой и левой руки сдернул их с ног, да так искусно, что Светличный «и ахнуть не успел». Пользователь между тем командовал:

— Сиди и не рыпайся! Покроплю чуток и свои раны. Как-нибудь вьщавлю еще несколько капель. Так что сиди! Кто-то из бойцов предложил свои услуги:

— Давайте я...

Но Гужавин решительно отверг:

— Нет уж. Лекарства нельзя смешивать. Кто знает, какое оно у тебя. Ты уж, Ваня, побереги для себя. За свое-то я ручаюсь. В детстве не раз таким-то образом исцелял себя. Сковырнешь, бывало, палец на ноге, поссышь на него — и все. А ты уж, Николай, потерпи еще маненько, ну, самую малость. Я сейчас...

— Полечил бы и меня, товарищ сержант!

— И меня!

— И меня! — просили минометчики.

— Не могу, ребята. На всех «лекарства» не хватит. Дайте с одним управиться.

Завершив процедуру, Гужавин вернулся к своему вещевому мешку (не в пример нам, он не оставил его в повозке, а прихватил с собой), порылся в нем, отыскал запасные портянки. Ловко и быстро, как свои собственные, перебинтовал ими «обработанные» давно якобы испытанным способом ноги Светличного, такие же костлявые, как и их хозяин. Страшно довольный собою, торжественно заключил:

— Теперь тебе, хохленок, цены не будет. Мы еще с тобой повоюем, дадим прикурить фрицам!.. Да, Микола, кстати... не наскребешь ли в своем кармане на закрутку? Без курева уши вянут. Или оставь чинарик{17}. Заместо гонорара. Как-никак, а я все-таки трудился, врачевал твои боевые раны... Ну, [134] да ладно. Потом закурим. А сейчас садись в свою инвалидную коляску — прокатим тебя с ветерком!

— Что вы? Я сам...

— У самого у тебя ничего не получится. Покамест. Ну, как твои ноженьки?

— Дерет, проклятая...

— Отлично! — подхватил радостно Гужавин. — Так и должно быть! — сержант, кажется, уже совершенно вошел в роль доктора.

Повеселел Светличный. Да что Светличный — все мы повеселели, поободрились, готовы, пожалуй, и вправду и себя отдать в руки рожденного прямо на наших глазах исцелителя, поскольку собственные наши ноги едва ли выглядели бы лучше тех, которые только что «пользовал» Гужавин. Послышался даже хохоток, правда, очень робкий. Оживление, впрочем, было недолгим. Ему помешала «рама», которую мы не видели с самого утра, но вот теперь она опять припожаловала. Разбежавшись несколько по сторонам и попрятавшись в высоченных верблюжьих колючках, мы ждали, когда она сбросит свои бомбы. Но «рама» сбросила нечто другое. И когда убралась не спеша, мы поднялись и увидели над собой и далеко впереди, позади, вправо и влево от нас, насколько мог обнять пространство глаз, на землю медленно опускались белые хлопья, удивительно похожие на снежные, только крупнее по величине. Было странно видеть эту метель в самом конце лета, в этой степи, в чудовищную жару, все и вся иссушающую, в совершенно безоблачном небе. «Что это?» — спрашивали наши глаза, спрашивали до тех пор, пока не увидели бумажную порошу уже на земле, на тех же колючках, которые, казалось, только и ожидали того, чтобы нанизать их на свои пики. И вся земля вокруг сделалась белой, какою бывает она после первого, всегда неожиданного, хоть его и ожидают, снега. Но «снег», что выпал сейчас перед нами, был особого рода. Он не освежал, не веселил душу, не одевал природу в ослепительно белые, праздничные одежды, не радовал нас, как радуют человека касающиеся его лица первые невесомые снежинки, чуть-чуть щекочущие нос, опушающие ресницы. Было совершенно безветренно, и листовки недвижно лежали на земле, на бурых высохших и хрустящих под ногами травах, некоторые успели приземлиться на наши головы [135] и плечи. Минометчики, подхватив их, собирались было прочесть, но я строго запретил им делать это, вспомнив, что с за чтение и особенно за хранение вражеских листовок можно угодить под трибунал. Впрочем, я вовсе не был уверен в том, что кто-то уже не прочел и не сунул себе в карман одну из них. Решив, что мне, политработнику, по должности полагается знакомиться с вражеской пропагандой, я подхватил бумажку, умудрившуюся зацепиться не за что-нибудь еще, а за большую красную, отороченную золотом, звезду на рукаве моей гимнастерки, подхватил, стало быть, и прямо на ходу принялся читать. Слов в ней было не густо. Где-то в геббель-совых недрах родились они, сложились в подобие стихов, перед которыми «Заветное слово Фомы Смыслова» выглядело бы высокой поэзией, классикой. Безвестный гитлеровский сочинитель брал сразу же быка за рога, призывая советского солдата:

Бей жида-политрука:
Морда просит кирпича.

Другую листовку, того же размера, я поднял с земли. Она была еще лаконичнее:

Рус, Волга — буль-буль!

Ну, тут все ясно: собираются утопить нас в нашей же Волге-матушке. А ежели ты не хочешь быть утопленным, ниже приводились слова, которые откроют тебе дорогу в плен. Тебе, руссиш зольдату, надобно только поднять руки да крикнуть: «Сталин капут! Штык в землю!»

Мы отошли от места вынужденного привала версты две, а степь все еще была покрыта немецкими листовками. По мере приближения к Сталинграду их становилось все больше и больше. Но никто уже не наклонялся, не поднимал их. А я не мог оторвать глаз от Гужавина — он шагал так, будто позади не было пятидесяти километров, пройденных нами за прошлую ночь и почти за весь этот день в условиях, когда в любую минуту тебя могли убить, когда на каждом шагу каждого из нас подстерегала смерть. Широченная спина с ворочающимися под просоленной гимнастеркой лопатками держалась прямо и твердо, как бы подчиняясь голове, которая была поднята так, что вылинявшая, почти белая пилотка едва [136] держалась на ней. Я видел, как остальные бойцы изо всей мочи старались не отставать от него, и казалось, что уже не я и не Хальфин вели то, что сохранилось от нашей роты, а сержант Гужавин. Мне стало неловко и, стараясь не хромать, я подтянулся и пошел рядом с сержантом. На ходу сказал:

— Ну ж и здоров ты, парень! В кого это? Прежде чем ответить, Гужавин снял пилотку, отер ею лицо. Как-то просветлев весь, сказал:

— В отца, должно. Да в моем роду все такие крепкие! — не удержался, чтобы не похвастаться. И пояснил: — Фамилия-то у нас была другая, товарищ политрук. Никто не помнит, какая уж она там была. Гужавины — это прозвище...

— Откуда оно взялось такое?

— От хомута, пожалуй. Есть такие толстые сыромятные ремни, которыми хомут с оглоблями соединяется... Помните, у Некрасова:

Саврасушка, трогай,
Натягивай крепче гужи!
Служил ты хозяину много —
В последний разок послужи.

— Ах, вон оно что!

— Еще прадедушку моего так прозвали: Ванька Гужавин. За лошадиную силищу и выносливость.

— Отец-мать живы? — спросил я, не переставая любоваться этим человеком.

— Мать жива-здорова. Позавчера письмо от нее получил. Кузьмич привез. А батька — не знаю. Недавно и его, пятидесятилетнего, призвали и сразу же отправили на фронт. А где воюет старый солдат — Бог знает. Можа...

— Ну-ну! Ты это брось. А еще Гужавин! На тебя, сержант, это не похоже.

— Да я ничего, вырвалось как-то. Война-то вон какая! А он после первой германской до второй германской, говоря словами вашего Кузьмича, даже охотничьего ружья не брал в руки.

— В обоз определят.

— О нет! Вы не знаете моего батьку, товарищ политрук! Он упрям, как бык. И гордый сверх всякой меры. Из-за этой самой гордости обязательно попросится на передовую. Жду вот весточку... [137]

— Придет весточка. Вот нам бы только выбраться из этого пекла.

— Да мы уж вроде бы вырвались, товарищ политрук. Теперь уже не я Гужавина, а он подбадривал меня.

19

Под вечер мы увидели по левую сторону от нас массу бойцов, рассыпавшихся на сравнительно небольшом пространстве. Одни ходили туда-сюда, наклонялись, что-то поднимали с земли и сейчас же присаживались; другие (этих было меньше) бегали, размахивали руками, пытались, видно, навести какой-то порядок в этом разбежавшемся по полю воинстве. С помощью бинокля Хальфин скоро рассмотрел, что же там происходит. Радостно заорал:

— На бахчу попали! Похоже, из нашей дивизии. Такие же, как мы, окруженцы. Командиры бегают со своими пистолетами, а поделать ничего не могут. Да разве оторвешь голодных людей от арбузов и дынь?..

Но лучше бы Усману не говорить этих слов! Арбузы и дыни неудержимо повлекли к себе и нас. Ни я, ни Хальфин даже не пытались остановить минометчиков, и не только потому, что это было невозможно, но и потому, что и собственные наши ноги понесли нас к бахче. Заковылял вслед за всеми и Светличный, влача за собой минометную коляску. Мы мчались, бежали так, как, должно быть, бегут в пустыне истомленные путники к замаячившему вдали оазису. Добежав, именно добежав, а не дойдя (откуда только силы взялись?!), мы набросились прежде всего на арбузы, потому что не знали, что нас более всего мучает, голод или жажда: арбузом в какой-то степени можно утолить то и другое. Занявшись этим делом, мы не обращали никакого внимания ни на тех, кто вышел сюда раньше нас, ни на тех, кто кричал и размахивал пистолетами и револьверами, еще меньше на чистенького лейтенанта, выскочившего вдруг из ближайшей прикрытой низкорослыми деревьями балки и задиристым петушком налетевшего на первого попавшего на его глаза солдата-оборванца. До меня все-таки долетел звонкий, петушиный же голосок, исполненный, однако, властной, начальнической силы: такие голоса бывают только у адъютантов. Лейтенант надрывался: [138]

— Что вы делаете? Вы демаскируете штаб армии! Вас расстрелять мало!.. Сейчас же убирайтесь отсюда! Не то позову автоматчиков!

Окруженец на короткое время оторвал от лица половинку арбуза, из которой, как из пиалы, потягивал сок, и очень внятно, в какую-то даже растяжку расставляя слова, вполне серьезно посоветовал:

— А пошел бы ты на х...! Убирайся отцель, пока башка на плечах!

Слов этих оказалось вполне достаточно, чтобы чистенький лейтенантик моментально исчез, мы и не заметили, как он нырнул в ту же нору, из которой только что вынырнул. А тот, кто указал ему столь непочтительный адрес, совершенно спокойно продолжал поедать арбуз и запивать его арбузным же соком. Он, конечно же, наслаждался и желал бы елико возможно дольше продлить это наслаждение. По щекам солдата, серым от пыли, очень заметно расползались медленные струйки, оставляя за собой извилистые белые полоски. Они скатывались и собирались вместе на кончике подбородка, для чего им необходимо было просочиться сквозь щетину, густым частоколом стоявшую на их пути; отсюда они падали на голое пузо, по нему стекали ниже и пропадали где-то под ремнем, за ошкуром брюк. Окруженец, всецело отдавшийся такому редкому случаю наесться и напиться, не обращал на этот поток решительно никакого внимания. Надо сказать, что сам он мало чем отличался от тех, кто вышел сюда вместе с ним, да и от нас, минометчиков, тоже: все мы выглядели такими же оборванцами, только один в большей, как вот этот, а другие в меньшей степени. Лишь после того, как насытились и напились, а заодно в отдохнув маленько, мы начали знакомиться. Да, люди эти, как мы и предполагали, были из нашей 29-й «дикой сибирской», но из разных полков. Нам-то хотелось поскорее отыскать своих однополчан, но пока что это не удавалось. Солдат, который сейчас, на наших глазах, отчаянно грубым образом нарушил субординацию, оказался из 128-го стрелкового полка, почти полностью уничтоженного при выходе из окружения в районе Зеты, в очень хорошо знакомой нам балке и в открытой степи. Там погибли вместе со своими бойцами командир полка капитан Татуркин и комиссар Мулилкин, организовавшие хоть какую-то оборону и дравшиеся [139] до последнего часа своей жизни. Мы еще недавно посмеивались над своим правым соседом по Абганерову, называя 128-й полк Татуркин-Мулилкиным. И вот теперь его нет...

— А ты-то как оказался рядом с командиром и комиссаром полка? — спросил я дерзкого до безумия бойца.

— А где ж мне еще быть? Я из комендантского взвода. Может, один только и уцелел. Комиссар Мулилкин приказал мне не задерживаться с ними, вынести вот это, — он дотронулся рукой до вещевого мешка, лежавшего рядом. — Уцелел вот. А те полегли. Под гусеницами немецких танков. А иные... сам видел... иные... — тут пехотинец прерывисто вздохнул, выплюнул арбузные семечки, чуть слышно, хриплым, придавленным голосом закончил: — ...Иные подняли руки, — торопясь, уточнил: — Двое таких-то.

— В плен, что ли, сдались?

Боец не ответил.

А я, глядя на него, пытался понять, что же такое этот человек. Жизнь, которою он так дорожил и которую так отстаивал, прорываясь сквозь огненное кольцо смерти, теперь же им самим как бы ни во что уж и не ставилась, подводилась под роковую черту: ведь оскорбленный адъютант примет со своей стороны определенные меры, не трудно догадаться, какие именно. Не вытерпел — сказал все-таки бойцу:

— А с адъютантом-то ты, брат, зря связался. Не простит он тебе этого. Боюсь, как бы... — но я не договорил, потому что видел: боец и сам уж понял, какую беду накликал на свою голову. Больше уж ни о чем его не расспрашивал. Не надо было бы оставлять его одного в такую минуту, но мне хотелось все-таки отыскать хоть кого-нибудь из нашего 106-го, а паче того — из полковой минометной роты. Разделившись, мы ходили по бахче как раз с этой целью. Возле неосторожного, рискового солдата задержался лишь Усман Хальфин, чтобы отсыпать ему махорки. Они закурили вместе. О чем-то поговорили, после чего Хальфин догнал меня и тут же сообщил ошеломляющую весть:

— А вы знаете, товарищ политрук, что сделал этот красноармеец? Он спас полк!

— Как это... спас?

— Да он же вынес знамя полка в своем вещевом мешке! Показал его сейчас мне. Вынул из мешка и... [140]

Не дослушав до конца Хальфина, я сорвался с места и побежал туда, где только что сидел проштрафившийся перед адъютантом солдат. Но там его уже не было, глянул туда сюда, — нету! На душе сделалось муторно: «Не привел ли в самом деле автоматчиков тот с иголочки одетый, свеженький лейтенантик?» Немного успокоился, вспомнив о спасенном знамени: кусочек кумачовой материи должен спасти теперь и 128-й полк, и вынесшего его из окружения солдата.

Минометчики продолжали свои поиски. Большею частью встречались из 299-го, занимавшего позиции левее нас и на Дону, и под Чиковом, и под Абганеровом. «Неужели и 106-й разделил участь 128-го? — горькая эта мысль минута в минуту совпала с той, когда я услышал где-то позади себя:

— Товарищ политрук! Товарищ политрук! Голос до того был знакомый, что я мгновенно оглянулся. Миша Лобанов уже окольцевал мою шею и беззвучно плакал. Не плакал, а трясся весь от сдерживаемого рыдания: истерика случается с человеком не только от большого горя, но и от великой радости. Дыхание у меня сбилось, сердце замерло, думалось, что оно остановится вовсе. Миша висел на моей шее, а я прижимал его сильнее и сильнее, как своего младшего братишку, и не слышал, как по лицу катились уже мои собственные слезы. Слезы безмерной радости. Гужавин буквально вырвал Лобанова из моих объятий и стал передавать его, как драгоценный кубок, из рук в руки другим минометчикам. Не скоро еще мы смогли приступить к нему со своими расспросами, что там потом было и как, и с ним самим, и с его маленьким взводом, и с первой ротой. Спрашивали, разумеется, и о том, не повстречался ли он по выходе из окружения с кем-нито из полковой минометной, и страшно огорчались, когда слышали от него, что нет, бывших своих однокашников не видел нигде.

— Да вы погодите! Может, они уже в саду Лапшина? Там собирается наша дивизия, — сказав это, Лобанов спохватился: — Что же мы тут стоим?.. Пойдемте на мои огневые позиции!

— Куда? — мне показалось, что я ослышался. — Какие позиции?

— Самые обыкновенные. Сейчас увидите, товарищ политрук. Час тому назад оборудовали. Тут совсем близко. Видите, [141] свежий противотанковый ров?.. Там мы и установили свои минометы.

— Много ли у тебя их осталось?

— Да все!

— Господи Боже ты мой! Как же тебе это удалось, тезка? Ты что, святой?

— Нам было полегче вырываться с маленькими нашими трубами. Мы не стали погружать их в повозки, а несли на себе. Ну и вот — вынесли.

— Это все так. Но сами-то вы как уцелели?

— Не все уцелели, — Миша вздохнул. — Васю Семенова оставили там, — он махнул рукой в сторону запада. — Помните нашего озорного, веселого Василька? Из расчета Бария Велиева. При бомбежке его осколок угодил в голову. И ранка-то была капельная, чуть заметная... Это километров тридцать отсюда. — Миша порылся в кармане, вынул из него что-то похожее на спелый желудь. — Тут адрес родителей Василька. Не успел еще написать им. Может, товарищ политрук, вы напишете? У меня что-то духу не хватает.

— Ты бы попросил Зебницкого.

— Да где я его найду? Может, он... Я не дал ему договорить:

— Ну ладно, Миша, сообщу.

Я взял из его рук маленькую вещичку и положил ее в свой планшет. Сейчас же вспомнил день, когда всем нам выдали по одной такой штуковине и приказали упрятать в ней до поры до времени листочек с домашним адресом. Тогда же мы узнали, что зовут эту штуковину медальоном. Только не знали, что это за «время» и что это за «пора», до которых предписано хранить содержимое медальона. Впрочем, догадаться-то об этом было совсем нетрудно. И как только медальоны спрятались в специально назначенных для них карманчиках с левой стороны брюк, все мы как-то вдруг присмирели, принахмурились, беспокойно переглянулись: война, которая в тот момент была еще где-то за тыщи верст от нас, ощутимо напомнила о себе и о том, что может ожидать каждого из нас при близком знакомстве с нею. Хотел ты того ли не хотел, но мысль о возможной смерти не могла не поселиться в тебе с той минуты, как в «штатном» карманчике оказался малюсенький предметик. Не знаю, как другие, а я постоянно ощущал [142] какое-то тревожное, пожалуй, даже враждебное чувство к этому самому медальону, затаившемуся и ожидавшему своего часа. И зачем только включили его в обязательную экипировку фронтовика?! Зачем, думалось мне, вот так-то уж, заранее, намекать человеку, что он может быть убит? А ведь крохотный сосудец, уютно устроившийся в карманчике шаровар, недвусмысленно давал знать, что на войне смерть будет следовать за тобою по пятам, как твоя хоть крайне и нежеланная, но непременная и постоянная спутница, что очень немногим суждено проносить медальон до конца войны. Не большая ли часть окопного люда распрощается с ним уже в первых боях? А у тех, кто подымется в атаку и сейчас же будет скошен пулеметной очередью, может быть, и не успеют вынуть его, потому что в пылу сражения, под вражеским огнем, для этого не будет ни времени, ни возможности. Хорошо, если кто-то подползет и прикопает тебя в воронке от бомбы или снаряда вместе с твоим медальончиком, но в таком случае ты будешь надолго, а скорее всего, навсегда числиться в без вести продавших...

Теперь у меня было два медальона: один, в кармане, мой собственный, полученный еще в Акмолинске, второй, в планшете, Василька Семенова. Об этом знали пока я и те, что были сейчас рядом со мной. Но не знали мать и отец. Они узнают, и не от кого-нибудь еще, а от меня. Сознание того, что именно ты должен сообщить незнакомым тебе людям самую горькую и самую страшную, какая только может быть на свете, весть, вдруг больно надавила на сердце. Сейчас же вспомнил, что из-под Абганерова мне уже пришлось писать на белом листе бумаги слова, ужаснее которых не бывает; белую ту бумагу, на которой пишутся такие слова, народ назовет черной, дав ей и соответствующее имя: «похоронка». И вот теперь я отправлю ее в далекий степной хуторок, в хату, которая два десятка лет назад огласилась громким криком нового жителя Земли, колыхнется, содрогнется от душераздирающего вопля и стона тех, кто, на его и свою беду, породил эту новую человеческую душу, насильно погашенную далеко от родимого очага. И сколько еще раз тебе, товарищ политрук, доведется быть автором этих самых «похоронок»! Думал ли ты когда-нибудь, что на тебя будет возложена такая тяжкая обязанность?! [143]

— Пойдем же, Миша, показывай свои огневые! — заторопился я, чтобы поскорее избавиться от этих далеко не веселых дум.

20

Противотанковый ров, в котором установил свои минометы Михаил Лобанов, был отрыт совсем недавно, насыпь была свежей, не успела еще утрамбоваться, улечься. Удивились его глубине и ширине — то и другое достаточно велико, не верилось, что откапывали его вручную одни женщины, в основном сталинградские девчата: наш эшелон в двадцатых числах июля двигался неподалеку, и мы видели разноцветье косынок, платков и платьев, бесконечной, казалось, линией уходящих от окраины города куда-то далеко в степь. Тогда же и подумалось, что город этот, лишь месяц назад находившийся в глубоком тьиу и не ведавший светомаскировки, по воскресным дням заполнявший песчаные отмели волжских островов тысячами купальщиков, спокойно дымивший трубами своих индустриальных гигантов, — что город этот вдруг сделался прифронтовым и в спешном порядке опоясывался оборонительными сооружениями, в их числе и вот этим противотанковым рвом, где как-то по-домашнему расположился со своим маленьким «хозяйством» Миша Лобанов, умудрившийся каким-то чудом спасти почти всех своих бойцов и вот эти четыре «самоварных трубы», как, посмеиваясь над Мишей, называли другие командиры лобановские минометы-малютки. Посмеиваясь, мы не знали тогда, какую выгоду извлекут для себя минометчики этого самого маленького взвода. Да уже и извлекли, поскольку одними из первых вырвались из вражеского кольца и теперь вот, как ни в чем не бывало, вновь изготовились к бою. Возле каждой «трубы» ровными рядками были выложены черненькие, напоминавшие со своими стабилизаторами каких-то рыбок, мины, по десятку на каждый расчет: минометчики Лобанова несли их без малого сотню километров в своих вещмешках и противогазных сумках. Придет час, когда и немецкие мины, захваченные нами в бою, пойдут у Лобанова в дело: немецкие-то на один миллиметр меньше наших пятидесятимиллиметровых, они свободно опускались в лобановские «самоварные трубы» и поражали [144] тех, кто доставил их сюда из далекой фатерланд. Вот вам и вторая выгода!

Так-то оно так, но неотвязно жила в тебе и мучила мысль, что это мы привели за собой к великой реке и к великому городу врага, не остановили его хотя бы на дальних подступах. Вот тебе и «ни шагу назад»! Вот тебе и «стоять насмерть»! Ох, до чего же нехорошо на сердце, братцы!

Завидя нас, лобановцы так же, как давеча и их начальник, с ликующими криками набросились на меня, на Хальфина, на Гужавина, Светличного, на всех остальных, по очереди, тех, что составляли теперь их бывшую роту. Командир первого расчета казанский татарин Барий Велиев, конечно же, раньше всех бросился к своему земляку лейтенанту Усману Хальфину. Поскольку природа не озаботилась, чтобы снабдить его подходящим к такому случаю ростом, Велиеву пришлось подпрыгнуть и только так чмокнуть смущенно улыбающегося Усмана в его грязные щеки, оставив на них отпечаток своих губ. Сам Хальфин с его широченной белозубой улыбкой и смуглым до черноты лицом был похож сейчас на Мустафу из кинофильма «Путевка в жизнь».

— А где же все-таки ваша первая стрелковая рота? — спросил я Лобанова, когда суматоха и от этой встречи улеглась.

— Немного от нее осталось. С десяток наберется — и то хорошо.

— Но где же этот десяток?

— Да я же сказал: в саду Лапшина. Это в пяти-шести километрах от Бекетовки. Там собираются наши. Разве вам никто не сказал об этом?

— Нет. Ну а ты-то чего тут застрял?

— Для прикрытия! — солидно сообщил Миша, но сейчас же добавил: — Тут мы не одни. Впереди и левее нас заняли оборону вышедшие сюда десантники. К утру будут подтягиваться и наши. Из сада Лапшина. И вам надо спускаться туда. Может, там найдете кого-нибудь из своих минометчиков. Может, Диму Зотова. Он ведь опытный командир. Да я покажу вам дорогу. Вон вдоль той балки и спуститесь прямо к этому саду. Ее, балку эту, Купоросной зовут. Только надо поторопиться. Пока светло...

Лобанов собирался еще что-то сказать, но страшный грохот, покатившийся по бахче, кинул нас на дно рва, заставил [145] понюхать сталинградскую землицу. Земля! Она и сейчас, как много раз прежде, спасала нас и не меньшее число раз спасет потом и от осколков, и от пуль. Полежав так минут десять, дождавшись, когда над нами стихло, один за другим стали подниматься: сперва — на колени, а потом уж выпрямляться во весь рост. Какое-то время прятали глаза друг от друга, стыдясь слабости, неизбежно проявляемой в таком разе даже отчаянными храбрецами. По ступенькам, вырубленным лопатой на отвесной стенке рва, поднялись наверх и подивились тому, с какой невероятной быстротой вся бахча очистилась от человеческого стада, только что пасшегося тут. Куда оно подевалось? Среди потоптанных арбузных и дынных плетей не было видно ни убитых, ни раненых. Как расколотые черепа голов, кровянились повсюду лишь арбузные половинки; в тех, что лежали корытцем, скапливался сок, которым мы сейчас же промочили глотки, вновь было пересохшие, явно от бомбежки. Но куда же все-таки смотались окруженцы, которых было тут так много и которые, казалось, ни при каких обстоятельствах не расстанутся с бахчой, пока не съедят последний арбуз и последнюю дыню?..

— А чего тут гадать? — спокойно и, как всегда, убедительно сказал Гужавин. — Они услышали приближение самолетов, ну, и смылись, скатились в балку, под деревья.

— Да в ней же штаб армии!

— Был. А теперь его там нету. Вовремя убрался. Разве вы не слышали урчание убегающих грузовиков и легковушек, товарищ политрук?

— Не слышал. Это ты, сержант, все видишь и слышишь, — заметил я, не переставая любоваться Гужавиным.

— На то человеку глаза и уши дадены, — усмехнулся сержант. — После того как мы такого навидались и наслышались, глаз и ухо должны больше навостриться. Так-то! — заключил он уже совершенно серьезно.

Менее чем через час повстречались наконец еще с одним из нашей роты. Но встреча эта, хоть и удивила нас в высшей степени, была далеко не радостной. Расставшись с дарованной нам Господом Богом бахчей, мы как-то незаметно, без особого интереса, прошли через какой-то хуторок, в котором едва ли набралось бы с десяток дворов, не позаботившись осведомиться насчет его имени, а зря. Впрочем, кто же мог [146] подумать на исходе того дня, что этот безвестный пока что для нас «населенный пункт» оставит отметину не менее глубокую, чем та, которую мы получили под Абганерово и по «дороге смерти» к Зетам?! Запомнился лишь колодец посреди улицы, у которого мы задержались, чтобы уж до конца утолить жажду настоящей родниковой водой, оказавшейся, к нашей радости, такой студеной, что зубы поламывало. Кто-то, поплескивая ее прямо из бадьи себе на обнаженную грудь, радостно отдуваясь, принялся рассуждать:

— Нет, братцы славяне, колодезную воду никакими соками не заменишь. Арбузные... они хоть и сладки, да что толку? После них еще больше пить хочется...

— Ну, ты это брось, Андрюха! Я бы еще долго мог терпеть опосля бахчи-то.

Завязался короткий спор.

— Тебе хоть бы что, Коля! Ты у нас, как верблюд, неделю могешь без воды. А для нас, простых человеков, без воды...

— ...и ни туды, и ни сюды! — подхватил Андрюха и захохотал.

Я решил не прерывать этой «дискуссии», после нее все как-то оживились, начали сбрасывать гимнастерки и поливать друг друга, хохоча и ревя по-бычьи от холоднющей воды. Не выдержали и мы с Хальфиным, подключились к повеселевшим купальщикам. Откуда-то (из ближних, знать, хат) появились две девицы с ведрами. Это в значительной степени прибавило веселости. Девчата теперь поливали бойцов из своих наполненных ведер, взвизгивая в тот момент, когда кто-то из бойцов ухитрялся ущипнуть их. Солдаты старались вырвать из девчачьих цепких рук ведра и в свою очередь облить водою их. Иногда им это удавалось — девичий визг и смех делался еще громче, сочнее и ядренее. Из ближних хат повыскакивали другие молодухи и присоединились к первым. Поднялся дым коромыслом, а коромысла, с которыми вышли по воду первые девчонки, валялись рядом с колодцем, совсем забытые. Их юные хозяйки гонялись с расплескивающейся из ведер водой за моими минометчиками, которые носились вокруг, не больно-то стараясь увернуться от этой самой воды. Так же вели себя и хуторские жительницы. Звонко хохоча, они поливали и изо всех сил колотили по спине тех, кто, изловчившись, чмокал их в щеку, а иные и в губы. И не [147] узнать было солдатушек моих. Какой-нибудь час назад многие из них едва передвигали ногами, даже потихоньку постанывали, а временами и вскрикивали, когда под больную ногу попадал камушек или что-то другое жесткое или колючее. Теперь же они гонялись за убегающими от них девицами, как молодые жеребчики. Даже Николай Светличный, оставив в стороне свой миномет, включился в общую веселую кутерьму, в этот неожиданно возникший праздник Ивана Купалы. Было смешно и радостно видеть, как он, пытаясь схватить за подол юбки, прихрамывая, почти уже настигал самую озорную. Видя это, она притормозила, и в тот момент, когда он подхватил-таки краешек ее платья, бухнула ему на голову полведра воды и окатила всего. Рев и хохот поднялись с новою невообразимой силой.

Жизнь, увернувшись от смерти, торжествовала. Всему, однако, приходит конец. Надо было уходить.

— Станови-и-сь! — скомандовал я. Смех и визг оборвались.

Разочарованные и сейчас же посерьезневшие минометчики пошли от колодца. Понурившиеся девчата молча глядели им вслед.

Запомнилось еще то, что хуторок прилепился к малюсенькой речушке, которую перехватила узкая плотина, дававшая все-таки речушке этой возможность где-то внизу просачиваться и продолжать свой путь, конечно же, к Волге (куда же еще?) по той самой балке, которую Миша Лобанов назвал Купоросной, — он-то, на правах «старожила» здешних мест, и провел нас и через хутор, и через плотинешку, под которой, справа, был пруд, пополняемый помянутой речушкой настолько, насколько его убывало под лежащей запрудой. Перейдя через плотину на противоположную сторону балки, мы невольно остановились, потрясенные открывшимся внизу перед нами зрелищем. Вместо Волги мы увидели огромную горящую реку. Охваченная бушующим над нею пламенем, она вырывалась из дымного мрака взрывающихся одно за другим гигантских бензо- и нефтехранилищ где-то там, в невидимом для наших глаз Сталинграде, — вырывалась и неслась вулканическою лавой вниз мимо Бекетовки и дальше.

— Не забудьте — сад Лапшина! — напутствовал Лобанов, оставшийся на плотине, когда мы вышли на указанную им [148] дорогу и построились, как полагается военным людям, готовясь к спуску поближе к огнедышащему дракону, извивающемуся, повторяющему изгибы великой реки. Дорога постепенно забирала вправо и перед входом в Бекетовку выпрямилась и утыкалась прямо в нарядную бело-голубую церковь, манящую и дразнящую путников двумя золотыми куполами и золотыми же крестами, воздетыми к самым небесам. Уходящее солнце, как бы прощаясь, посылало им свои последние косые лучи, и от них и кресты становились золотисто-красными. Вот на них-то мы и шли, когда увидали скакавшего нам навстречу всадника. И гнедой конь, купающийся в последних лучах солнца и сделавшийся от того глянцево-золотистым, и слившийся с ним в безупречной своей выправке офицер, ритмично поднимающийся и опускающийся на стременах, явно любовались каждый собою и друг другом, отлично понимая, как же они хороши; конь время от времени останавливался и, подчиняясь желанию седока, пританцовывал на одном месте, а тот, привстав над седлом, наклонялся вперед и шлепал ладонью правой руки по лебединой шее красавца. Слов нет, тот и другой были великолепны, но вызывающе неуместны в виду горящей Волги, утонувшего в черном дыму города и особенно бредущих с горы небольшими группами и в одиночку сумрачных, оборванных, измученных до последней степени бойцов. Некоторые из них задерживались и провожали всадника глазами, с которыми не приведи Бог ему встретиться. Да он, кажется, и не видел никого из этих людей, потому что всецело был занят собою, своим гибко-пружинистым, красиво, легко взлетающим над седлом телом. Скорее всего, он не увидел бы и нас, если б мы не узнали его и не перекрыли перед ним дорогу.

Да, это был он, наш ротный, лейтенант Виляев.

По логике вещей встреча с командиром роты должна бы обрадовать нас всех, но никто не только не обрадовался, но даже не поздоровался с ним. И лишь теперь я понял, что уже там, на Дону, минометчики догадывались, какая «болесть» так неожиданно посетила их командира и заставила его убраться с передовой в самый критический момент сражения. Впрочем, догадываться-то, может быть, и догадывались, но вслух на этот счет не высказывались: действия начальников подчиненными не обсуждались, строгая дисциплина заставляла [149] держать язычок на приколе, думать можешь что угодно, но помалкивай. Молчали бойцы и сейчас, сумрачно поглядывали на лейтенанта как на постороннего, явно досадуя, что должны вот из-за него остановиться. Он же, не покидая седла, перегнулся, попытался поймать мою руку, но не смог; а то, что услышали от него, повергло всех в состояние, близкое к шоку:

— Михаил, где мой пистолет? Ты его сохранил?

Какое-то время все смотрели на Виляева в полной растерянности, как смотрят на человека, который вдруг, ни с того ни с сего, взял да и рехнулся. В самом деле, какой бы нормальный командир, встретившись с двумя десятками своих бойцов, только что вырвавшихся из объятий смерти, оборванных, с босыми ногами, покрытыми струпьями засохшей крови, едва передвигающихся, — какой бы, повторяю, нормальный вспомнил в такую минуту о таком пустяке, как пистолет?! И я, к кому обратился со своим нелепым, по сути издевательским, вопросом лейтенант Виляев, не вдруг нашелся, что сказать ему в ответ. Чувствовал лишь, как кровь ударила в виски, сердце бешено заколотилось, сухой комок перехватил дыхание. Непонимающими, полными горечи, обиды и жгучей ненависти глазами смотрел на бравого всадника и... молчал. Не вынес ли он этого моего взгляда, вперившегося в него, понял ли, сколь пакостным был его вопрос, но лейтенант заторопился:

— Ну, я поеду... Мне тут еще...

— Нет уж постой! — я взялся за удила. — Пистолет твой цел. Но ты бы лучше спросил, где твоя рота?.. Видишь, сколько нас осталось? На, гад, возьми свою игрушку! — я выхватил пистолет из кобуры и запустил его в лейтенанта, целясь прямо в лицо. Виляев, однако, ловко подцепил его на лету, гикнул, и конь унес нашего ротного так быстро и так далеко, что больше мы его ни единого разу не видели и не встречали. Да и не могли встретить: ровно через неделю после этого нашего свидания в Бекетовке Виляев укатил в Ташкент, получив направление в интендантскую академию. Как ему это удалось, не знаю. Но укатил вот. С войной покончил он счеты задолго до ее окончания. И дезертиром его не назовешь. Заболел, вылечился в медсанбате, с медиками заблаговременно, до окружения, отправился поближе к Волге, тут познакомился с [150] тыловиками дивизии, у тех оказался запрос на одного фронтовика для академии. Вот и все. Все законно.

— Ну и ну! — только и вырвалось у кого-то из нас, точно обозначив то, что творилось сейчас в наших душах после неожиданной этой встречи.

«Ну и ну!» — горькая мысль стучалась в виски особенно больно и навязчиво после того, как мы узнали об «откомандировании» лейтенанта Виляева, строевого командира-минометчика, в глубокий тыл для «перепрофилирования», в то время, когда обескровленная дивизия испытывала крайнюю нужду в офицерах. Думалось еще: вот он объявится там и, конечно же, будет принят и слушателями, и преподавателями академии с повышенным вниманием и уважением: прибыл-то человек не откуда-нибудь, а из-под самого аж Сталинграда, шуточное ли дело! Да и сам он не удержится от того, чтобы не подлить масла в огонек любви к себе, чтобы не выдать себя за настоящего героя, сражавшегося на подступах к Сталинграду, и, можно не сомневаться, будет образцовейшим слушателем академии и по ее окончании, скорее всего, останется в ней и сам станет преподавателем. О, каким дисциплинированным и строгим командиром был он там, в казахстанских степях, когда формировалась дивизия! Построит, бывало, роту на заснеженном поле в самую лютую стужу и ходит молча перед нею, протыкая колючими маленькими глазками каждого бойца, особенно долго сверля того, кто ненароком шевельнулся в строю после команды «смирно», — так и знай, что этот вне всякой очереди отправится на всю ночь чистить картошку или, того хуже, выскабливать уборную. Ничего не скажешь: любил порядок наш ротный и умел наводить его, так что можно было и теперь не сомневаться, что с этой стороны он будет на виду у начальства и там, в далеком солнечном Ташкенте. А вот те, которые остались тут, скорее всего, погибнут под пулями и танковыми гусеницами, как погибли многие из их товарищей под Абганеровом и Зетами, и никто не назовет их героями, хотя именно они-то и были ими, поскольку действительно стояли насмерть в самом будничном, буквальном, прямом смысле страшного этого слова. О каком-то там геройстве, тем более собственном, никто, разумеется, из них не думал, да и думать не мог: не до того было, «тут воюй, а не гадай!» Не думал и не гадал [151] ни о чем таком и Федор Устимов, о котором мне хотелось бы, забегая на целый месяц вперед, рассказать теперь же, не дожидаясь того дня, а точнее, той ночи, когда повстречался с ним в одном из сталинградских окопов.

21

Выйдя на дорогу, которая, если пойти или поехать налево, вела к Сталинграду, если направо — к Астрахани и дальше к самому Каспийскому морю, по пути с великой рекой, вечно торопившейся туда же, мы повернули налево, надеясь наконец выйти к загадочному для нас саду Лапшина. Что это был за сад, и кто был такой Лапшин, мы, конечно, не знали.

Но после Миши Лобанова нам об этом самом саде Лапшина говорили все встречные, как о Мекке, куда стекались сейчас все страждущие, вырвавшиеся из вражеского кольца. Уже во многих местах, по дороге и по балкам, радиально спускающимся к реке, были кем-то расставлены регулировщики, в задачу которых входило направлять таких вот, как мы, в этот самый сад. Они не спрашивали, из какой мы дивизии, там, мол, разберутся, как разобрались вон с теми, которые приведены в относительный порядок и теперь, в сумерках, торопились туда, откуда только что спустились мы. По тому, что их нисколько не удивлял растрепанный, расхристанный наш вид, что кого-то мы везли на минометном лафете-коляске, кого-то поддерживали под руку, что за плечами у нас не было противогазных сумок, а на головах — касок, мы поняли, что воинство это, в большей своей части, лишь на полдня раньше, вышло оттуда же, откуда выходили теперь мы: их ничем уж не удивишь. Притормаживали движение лишь новички, в новеньких, темно-зеленых гимнастерках, в такого же цвета касках, с новенькими винтовками и карабинами, — эти смотрели на нас точно такими же удивленно-недоумевающими, малость испуганными глазами, какими глядели мы в этом же самом месте в двадцатых числах июля на эшелон с разгромленными где-то за Доном частями. Лицезреть же нас подольше новичкам не давали командиры: сердитыми окриками водворяли зевак на положенное им в строю место. Иные из этих взводных и ротных командиров останавливались тоже, но для того только, чтобы уточнить, выверить для нас, подсказать [152] нам кратчайший путь к заветной точке, коей был все тот же, напрочно и надолго вколоченный в наши уши и души сад Лапшина.

Начинался он сразу же от дороги, по правую сторону от нее, и уходил вниз до Волги, километра этак на полтора. С трех сторон сад окружен канавой, ну а восточную его часть оберегала река, подступавшая вплотную. Такие сведения о саде мы могли получить лишь на другой день и никак уж не в тот час, когда подошли к нему. Только на это и хватило наших сил: уразумев, что мы дома, то есть там, где и надлежало нам быть, мы все как бы вдруг обезножели и повалились в канаву, прикрывавшуюся с обеих сторон какими-то тощими деревцами, поманившими нас, кажется, прежде всего тем, что на них было множество густолистных сучьев. По границам сада утыкались в небо своими пиками пирамидальные тополя, совершенно неожиданные для здешних мест. Они-то, прежде всего, и могли указать на то, что владелец сада понимал толк в красоте и не просто любил природу, но был ее сотворцом, умным, целеустремленным помощником. Помещик ли, богатый ли купец, истинный и самоотверженный ценитель всего прекрасного, из тех, коих было немало на Руси в предреволюционную пору, украсивший берег великой русской реки этим великолепным садом, не знал и не мог знать в свою пору, что много лет спустя тут найдут прибежище десятки тысяч защитников Отечества, чтобы собраться с новыми силами и выйти опять на рубеж кровавого единоборства. И победить в этом единоборстве. Ну а какой ценой? Но кто же думает о цене в таком-то случае.

В тот же день, в тиши своего берлинского кабинета начальник Генерального штаба сухопутных войск Германии генерал-полковник Ф. Гальдер, занесет в свой дневник несколько коротких, суховато-лаконичных слов: «В группе армий «Б» хорошие успехи у 4-й танковой армии». Это у той, что вчера громила нас при выходе из окружения, добавлю я от себя. А на следующий день в том же дневнике появится еще одна запись, столь же короткая и лаконичная, сделанная бестрепетной рукой: «Сталинград: мужскую часть населения уничтожить, женскую — вывезти». Это — из указаний Гитлера, сделанных на совещании у фельдмаршала Лиса 31 августа 1942 года, в тот самый день, когда мы обливались кровью и потом в сталинградских степях. [153] Каменный сон придавил нас. Сад Лапшина забылся в этом коротком сне. А 1 сентября 1942 года, когда мы выйдем к Елхам, генерал-полковник Гальдер запишет, не без удовольствия конечно: «Хорошие успехи под Сталинградом».

Еще бы! А одиннадцатью днями позже в кабинете Верховного Главнокомандующего И. В. Сталина, кроме него находились два человека. Одного звали Жуков Георгий Константинович, другого — Василевский Александр Михайлович. Отойдя подальше от стола Верховного, когда тот был занят разговором по телефону, один из этих двух обронил короткую фразу: «Надо искать какое-то иное решение». Он произнес эти слова полушепотом, так, чтобы их слышал только его собеседник. Ни тот, ни другой не ожидали, конечно, мгновенной реакции Сталина:

— А какое «иное» решение?

Впоследствии Георгий Константинович напишет: «Я никогда не думал, что у И. В. Сталина такой острый слух. Мы подошли к столу.

— Вот что, — продолжал он, — поезжайте в Генштаб и подумайте хорошенько, что надо предпринять в районе Сталинграда... Завтра в 9 часов вечера снова соберемся здесь».

Гальдер же в эти дни продолжает повторять в своем дневнике: «Успехи под Сталинградом», «У Сталинграда успехи».

Ни он, ни мы, находившиеся в это время у стен этого города, не знали, что произойдет в Москве, в Ставке Верховного Главнокомандующего 13 сентября 1942 года, но не в девять часов вечера, а в десять, всего лишь на один час позже. Знать бы про то немецкому генералу Гальдеру, глядишь, и дрогнула бы рука, отмечающая успехи немцев под Сталинградом. Знать бы про то нам, тем, кто под утро с великим трудом отрывал себя от земли и становился на больные, нестерпимо ноющие ноги, которые не хотели слушаться, — знать бы нам, о чем там замышлялось, в далекой той Москве, может, и пободрее бы встретили мы новую зарю под истерзанным, корчащимся в судорогах бесконечных взрывов и пламени неугасающего пожара городом на Волге. Знать бы...

Но мы не знали.

«То, что мы здесь обсуждали, — предупредил полководцев Сталин, — кроме нас троих, пока никто не должен знать».

А люди эти умели хранить военную тайну. [154]

Дальше