Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Но сначала о том, как они умирали.

Их убивали пули. Их убивали пули и осколки гранат — из засады или при внезапной встрече, когда враги — вот они, рядом, в десяти шагах, когда уже не спрятаться, не убежать, и видишь цвет их глаз, и пегую щетину на подбородке, и во взгляде оторопь, и растерянность, и отчаяние, а автоматы грызут и грызут в упор — в живот, в лицо, — а вокруг тишина! а вокруг тишина! — только белые от пламени рыльца грызут и грызут в упор, и белые мотыльки огня оплавляют взорванное пулями сукно и гаснут, гаснут...

Их убивали пули, и тогда это считалось, мол, повезло парню, не долго мучился, потому что они были разведчики. Потому что редко кто из них так умирал. Потому что была у них иная жизнь, и судьба иная, и иные счеты со смертью. Потому что никто не видел их могил, и дождь не смывает сурик с их безымянных дощатых обелисков.

Да, сначала о том, как они умирали.

Ведь может так случиться, что однажды придет и твой час. Судьба явится тебе в лице мальчишки — командира дивизионной разведроты. Он будет медленно идти мимо вашего серого строя и на миг заглянет тебе в лицо, но выберет других; но когда им, перешедшим в новое качество, он прикажет: "Разведчики, два шага вперед", — ты тоже сделаешь эти два шага. И вся прошлая жизнь уйдет далеко-далеко. У тебя останется только сегодняшний день и твое задание, и ты узнаешь, как шаги часовых отдаются прямо в сердце, и хрип рукопашной, и лай собак, которые идут по твоему следу; и однажды ты скажешь, что сможешь задержать их минут на десять, уж десять минут — это наверняка, и у тебя не станут оспаривать твое право — уйдут, чтобы выполнить задание, а ты пересчитаешь патроны и отложишь один отдельно, и заставишь себя не думать о том, что возможна осечка, потому что нет на земле такой муки, которую не испытают на тебе враги.

И настанет твой самый длинный день.

1

Масюра был раскрыт на второй месяц пребывания в спецшколе. Раскрыл его Язычник, преподаватель немецкого, который, впрочем, языку не обучал, — это делали другие; он подключался лишь время от времени: "ставил" курсантам произношение. Язычником прозвали его курсанты еще довоенных выпусков, и не столько за специальность, сколько за увлечение мифологией варваров. Сейчас об этом уже никто не помнил, но кличка держалась крепко, хотя внешность ей никак не соответствовала. Он был весь какой-то дряблый и нескладный, однако таким он был не всегда. Прежде это был статный и довольно полный человек; однажды он пережил тяжелое потрясение и сдал в одночасье. С тех пор глаза его погасли, кожа на лице висела тонкими безжизненными складками, и фигура была столь беспомощна, что самый лучший костюм выглядел на ней ужасно.

После второго занятия с Масюрой он попросил начальника школы принять его. Кабинет генерала был узкий и потому казался небольшим; почти всю торцовую стену занимало высокое окно; кроме двухтумбового письменного стола, здесь были стулья для посетителей (кресел в рабочих помещениях генерал терпеть не мог) — и более ничего. Два сейфа были встроены в правую стену, над ними висел портрет Сталина. Всю левую стену занимала огромная карта Германии.

Еще год назад в этом кабинете висела и карта Советского Союза — сбоку от генерала, рядом с письменным столом, очень удобно; чуть повернулся — и все отлично видишь. Но после ремонта генерал не велел ее вешать; он обзавелся прекрасным экземпляром, отпечатанным в Лейпциге, изумительно подробная карта и в то же время компактная: она вся целиком умещалась на письменном столе, там и лежала под листом плексигласа; правда, разглядеть на ней что-либо можно было лишь через сильную лупу, но и в этом была своя прелесть; лупа всегда лежала на столе — комиссионная штучка, цейссовская работа самых первых лет; она была массивна, щедро закована в медь, с удобной медной ручкой, стекло лежало в оправе бесцветное, как вода в блюдце. Генерал редко брал ее в руки.

На прежней карте генерал отмечал синими и красными угловыми скобочками все перипетии войны, утраченные и взятые населенные пункты; теперь он к этому занятию охладел, может быть, потому, что ему было жаль новой карты. Кроме того, рядом с его кабинетом в коридоре висела преотличная карта мира, на которой дежурный после каждой сводки Информбюро передвигал флажки на всех фронтах: в России, в Африке, в Италии, в Азии и на Тихом океане.

— Мне бы не хотелось, товарищ генерал, поднимать напрасную тревогу...

Они были знакомы много лет, причем знали друг друга довольно близко, так что Язычника не смущали ни чин собеседника, ни обстановка. Просто он все еще оставался глубоко гражданским человеком и потому, даже стараясь выразить какую-либо мысль коротко, должен был сделать хоть небольшой разгон.

— ...и я вовсе не стремлюсь узнать лишнее, хоть одним глазом заглянуть в вашу кухню. Помилуй бог! Мало ли что у вас на уме, что вы там готовите. Но если я вижу несоответствие, я должен предупредить, не так ли?

Добродушно улыбаясь, генерал кивнул.

— Я по поводу курсанта Масюры...

Он опять сделал паузу; и вдруг генерал понял, что видит перед собой преобразившегося человека: его бесцветные глаза светились энергией, и весь он был так похож на профессора. Когда же это было? В те годы профессор любил и умел одеться, у него были элегантные светлые костюмы, один даже в крупную коричневую клетку, вспомнил генерал, очень броский был костюмчик. Но вот уже несколько лет я вижу его в одной и той же тройке из темно-синего бостона. Генерал пригляделся. Нет, костюм выглядел неплохо, нигде не потерся, не лоснился. Может быть, профессор заказал сразу два одинаковых костюма? Вряд ли. Значит — лицованный. Бостон неплох, довоенная работа, не то что нынешнее гнилье "мейд ин ингланд"...

— Как вам известно, товарищ генерал, на каждого курсанта я получаю карточку с данными о его родном языке, месте рождения и самых значительных географических переездах, если таковые были. Все это мне необходимо знать, чтобы заранее подготовиться к работе с курсантом. Когда "ставишь" человеку определенный диалект, не мешает сразу знать, что окажется лишним, а что пригодится.

— И что же Масюра?

— У меня в карточке написано, что он украинец из-под Дрогобыча, Есть венгерская родня. Учился в Кракове — вот вам и польская приправа.

— А на самом деле?

— Он немец.

Генерал вздохнул, потом вышел из-за стола и начал тяжело ходить по кабинету. Перед Язычником он мог не скрывать своих чувств.

— Второй случай, — сказал он наконец.

— Да. — Язычник улыбнулся. — Им не везет со мной.

— Очень неприятная история.

— Утешьтесь, товарищ генерал, это еще не самый худший вариант.

— Да-да, — генерал сел на место. — Расскажите подробней.

Он не спросил: "А вы уверены?" — хотя вопрос так и вертелся на языке. Если б Язычник не был уверен, он говорил бы иначе — другим тоном, другими словами.

— Я все понял еще во время первого занятия с ним. Задача моя была ясной: сделать его выученный немецкий естественным. Но не таким языком, на каком говорят в Германии, а языком фольксдойчей, которые в Германии, может быть, даже и не бывали. Специалист угадает такого фольксдойча с первой же фразы. А со второй назовет его родину: Польшу, или Австрию, или Латвию... Значит, как я понимал, легенда Масюры должна была базироваться на его родные места, но родной язык менялся: украинский на немецкий. Я приготовился к этой работе. А пришлось заниматься совсем другим.

— Он нарочно коверкал язык?

— Вот именно.

— Вам удалось определить, откуда он родом?

— Да. — Он подошел к карте и ткнул пальцем. — Так вот, товарищ генерал, на первом же занятии я понял, что Масюра из этих мест. Но он уже давно там не был, наслоение привычки к славянским языкам у него очень сильное, кроме того, как вы сами догадались, он язык коверкал нарочно. И наконец, эти ужасные бранденбургские согласные, которых он нахватался, очевидно, пока учился в Берлине!..

Он придвинул к себе листок чистой бумаги, правда спросив предварительно: "Можно?" — мало ли что могло оказаться на этом чистом листе, — и затем несколькими штрихами нарисовал треугольник, а в каждой из его вершин по кружочку.

— Славянская группа отпала сразу и безоговорочно. — Он зачеркнул накрест один из кружочков. — Но бранденбургские согласные требовали специальной проверки. Так же как и северогерманский говор. Ведь здесь тоже много тонкостей: фрисландские группы, гольштинские, нижнесаксонские... К сегодняшнему занятию я все это освежил в памяти, порылся в книгах. И вот вам мое окончательное заключение: этот так называемый Масюра родом из Штормарна, точнее — из Гамбурга. Горожанин. Я поймал у него типично гамбургский сленг. А сленг — это убийственная вещь, товарищ генерал. Ведь сам его не слышишь, а другому он — как выстрел в ухо.

2

На следующий день в школу прилетел контрразведчик подполковник Малахов Алексей Иннокентьевич. Генерал вовсе не был коротко знаком с Малаховым: они встречались на трех-четырех совещаниях, вот и все; у генерала была такая манера — с ходу, чуть ли не с первой же фразы сокращать расстояние с собеседником, если он был, конечно же, младшим по званию или человеком гражданским. С подчиненными, впрочем, генерал себе этого никогда не позволял.

— Ты знаешь, почему вызвали именно тебя? — спросил генерал.

— Да. Из-за Гамбурга.

— Долго там работал?

Малахов сидел лицом к окну, и потому генерал ясно увидел, как его серые глаза словно потемнели на несколько мгновений, словно заглянули в себя. "Считает", — понял генерал и тут же услышал подтверждение:

— Но, в общем, года полтора набежит. Если ошибся, то не больше чем на месяц.

— Ничего себе!

Генерал засмеялся добродушно. Он почувствовал, что сразу взял неверный тон и больно задел самолюбие Малахова, пожалел об этом и, как говорится, "поменял пластинку". Однако Малахов будто не заметил перемены. Его взгляд по-прежнему оставался каким-то угловатым и резким. Генерал под ним чувствовал себя очень неуютно. Это было неожиданное впечатление. По памяти генерал представлял Малахова другим. Попытался вспомнить самое первое впечатление от сегодняшней встречи — и не смог. Генерал напряг память, но это не помогло, потому что, увы, вспомнить было нечего, и тогда он подумал: "Старею..."

— Ага... — Генерал потянулся к лупе, но не взял ее, забарабанил пальцами по плексигласу. Прерванный жест со стороны, должно быть, выглядел нелепо, но у генерала было убеждение, что люди, которые любят вертеть в руках предметы не умеют сосредоточиться. Не хватало, чтобы подполковник подумал о нем что-нибудь в этом роде. — Город хорошо помнишь?

— Так точно, товарищ генерал.

— Где останавливался?

— Первое время в "Северной розе", на набережной Нордер-Эльбе.

— Знаю. Это в Альтоне, как раз напротив мола, где маяк и кончается Кельоранд?

— Так точно, товарищ генерал.

— Дрянь место.

— Поэтому впоследствии я перебрался в Альстердорф. Снял квартиру за умеренную плату. На втором этаже, со всеми удобствами. Правда, телефонный аппарат был один — на первом этаже, в аптеке, но по соглашению я мог им пользоваться в любое время. Хозяин дома был аптекарь, — пояснил Малахов.

— Если мне не изменяет память, Альстердорф — это и не город и не пригород. Пустыри какие-то, да?

— Так точно. На другом берегу Альстера сразу за домами начинались пустоши. По-моему, очень милые места. Я там часто гулял, хотя осенью предпочитал кладбище в Ольсдорфе. Мне там было всегда интересно.

— Ведь ты историк, — кивнул генерал, который хотел думать, что его отношения с Малаховым смягчаются. Но странное дело — глаза подполковника оставались прежними: будто говорит один человек, а смотрит другой. — А почему именно осень?

— Клены. Там и каштановые аллеи великолепны, и липовые, но осенью с кленами не сравнится ничто. Это было близко от моего дома, чуть больше двух километров, и дорога приятная — по берегу Альстера.

— Я вижу, тебя везде тянуло к воде, Алексей Иннокентьич?

— Возле текущей воды легче ждать.

— Ага! — засмеялся генерал. — Она течет, и ты себе воображать начинаешь, мол, что-то происходит, движется. Приближается к цели. Верно?

— Так точно, товарищ генерал.

— И как же ты ухитрился: в таком славном местечке — и за умеренную плату?

— Там было шумновато, товарищ генерал.

— Конкретней.

— Ну, во-первых, позади дома был большой завод; не вплотную, конечно, однако из моих окон заводской двор просматривался хорошо... А во-вторых, когда начинался северный ветер, идущие на посадку самолеты пролетали над самой крышей... Потому что за пустырем был фульсбюттельский аэродром.

Генерал чуть кивал, рассматривая отражение Малахова на плексигласе. Там подполковник казался вырезанным из белого тонкого железа. Зато в глазах пропала жестяная угловатость.

— Отлично, Алексей Иннокентьич. Не обижайся за этот маленький экзамен. Профилактика. Одно дело — в бумажке написано, что ты знаешь Гамбург; бумажка — она все вытерпит... Хотелось самому убедиться.

— Позвольте вопрос, товарищ генерал?

— Знаю, что спросишь. Мол, зачем тебя с фронта вызвали, если я сам могу ходить по Гамбургу без поводыря. Правильно?

— Так точно.

— Это мистика, дорогой Алексей Иннокентьич. Пыль в глаза. Никогда я в Гамбурге не был. И если б не я тебе, а ты мне стал задавать вопросы — ты меня немедля раскусил бы.

— Ах, вот как...

— Да. К сожалению, — только по книжечкам, по путеводителям, по фототеке кое-что освоил... Сколько тебе понадобится дней?

— Три.

— Много, Алексей Иннокентьич. Проси два.

— Я не могу с вами торговаться, товарищ генерал. Лишних дней мне не нужно. Я с ним поговорю только один раз. Но произойдет это на третий день.

— Так ведь и я не из любопытства прошу тебя провернуть это поскорее. Посуди сам: он у нас получает домашнее задание освоить свой родной город... Не Берлин, скажем, не Мюнхен и даже не Бремен, до которого, кстати, от Гамбурга рукой подать. — Генерал ткнул пальцем в карту под плексигласом, но ни он, ни Малахов туда не посмотрели. — Именно Гамбург!.. Что — это я тебя спрашиваю, Алексей Иннокентьич, — должен при этом подумать опытный разведчик?

— Он решит: контрразведка уже все знает.

— Вот видишь... Значит, что он сделает? А то, что сделает на его месте любой здравомыслящий человек: улучит момент — и дай бог ноги.

— Я надеюсь, товарищ генерал, вы ему не оставите такого шанса.

— Я тоже надеюсь, но представь, чего это будет стоить!.. Уступи, Алексей Иннокентьич.

— Не могу, — твердо сказал Малахов. — Вам предстоят, конечно, нелегкие деньки. Но если хотите знать мое мнение, я уверен, — ничего не произойдет.

— Полагаешь, пойдет на риск?

— Да. У него будет время подумать. И, успокоившись через несколько часов, он поймет, что, может быть, это всего лишь случай. Дикое совпадение — и все. И, прикинув шансы, он будет продолжать игру.

Генерал вздохнул.

— Будь по-твоему, Алексей Иннокентьич. — Засопев, достал из письменного стола скоросшиватель, бросил на плексиглас. — Это тебе. Личное дело Масюры. Может, захочешь в памяти освежить.

В его голосе промелькнула едва уловимая ирония, но Малахов сделал вид, что не заметил ее.

— Благодарю.

— Для тебя приготовлена хорошая комната. Южная. С таким вот окном, — генерал кивнул вправо. — Вида на реку нет, но сквер отличный и под окном две березы. Спать, правда, там не очень удобно. Диван. Но тащить туда кровать специально — значит привлекать лишнее внимание.

— Ничего. Обойдусь.

— Я так тоже думаю. Все материалы по Гамбургу там. И кинопередвижка установлена. Дать киношника в помощь?

— Спасибо, товарищ генерал. Сам управлюсь.

— Тем лучше. Кстати, подполковник, надеюсь, ты уже дал своим людям задание еще раз прощупать всю легенду Масюры?

— Если не возражаете, пока наши подозрения не доказаны, будем называть это биографией.

— Охо-хо! С тобой не просто работать, Алексей Иннокентьич.

— Покажите, с кем работать просто, товарищ генерал.

— Как я понимаю, ты этого не сделал?

— Так точно.

Генерал уперся в Малахова тяжелым взглядом, который, впрочем, подполковник выдержал спокойно; и генерал не стал спешить высказывать все, что он по этому поводу думает.

— Объяснитесь.

Впервые за сегодняшний день он обратился к Малахову на "вы". Очевидно, то был дурной знак.

— Шесть недель назад, перед тем, как рекомендовать Масюру в вашу школу, нами было сделано все возможное, чтобы установить его прошлое. Вы знаете, как это трудно на оккупированной территории. Многих учреждений не существует вообще, людей разбросало, да так, что следа не отыщешь. А сколько погибло потенциальных свидетелей. А из живых слова не вытянешь: боятся. Боятся провокации. Боятся говорить правду и боятся лгать... А с каким риском связана каждая справка, добытая из сейфов оккупационных властей! Да ведь и не проверишь, сколько в ней правды.

— Мне все это отлично известно, подполковник. Но трудности — не оправдание.

— Я считаю, в повторной проверке не было нужды.

— Подозреваю, Алексей Иннокентьич, ты что-то все-таки придумал, — помолчав, сказал генерал. — Чего тянешь? Выкладывай.

— Сейчас проверяются уцелевшие гологорцы.

В Гологорском партизанском отряде началась лесная жизнь бывшего учителя Масюры. Осенью сорок третьего года, в самый разгар танковых сражений за правобережную Украину, за Киевщину и Житомирщину, отряд был окружен в каких-нибудь полутораста километрах от фронта. Операцию проводили части абверовской дивизии "Бранденбург-800" при содействии недавно вышедшего из боев и едва успевшего принять пополнение пехотного полка. Гологорский отряд был уничтожен весь. Уцелели только пятеро разведчиков, да и то лишь потому, что еще до окружения ушли с заданием в Золочев. Потом они влились в отряд Крайнего, с которым гологорцы поддерживали постоянную связь и даже провели несколько совместных операций.

Масюра был одним из разведчиков. Работал он обычно в немецкой форме. При этом дело не ограничивалось переодеванием. В немецкой форме он преображался весь, он перестраивался психологически, и даже взгляд его становился иным. Если к этому добавить смелость и находчивость, легко понять, почему им заинтересовались в самой Москве.

— Это те четверо, что вышли с ним на Крайнего? — переспросил генерал.

— С тех пор прошло почти восемь месяцев, — сказал Малахов. — Их осталось трое.

— Черт возьми, а у тебя здорово варит котелок! — воскликнул генерал. — Не обижайся, Алексей Иннокентьич. Может быть, это грубовато... Но ты молодчина! Не обижаешься за котелок?

— Ничего.

— Нет, право же, перетряхнуть эту группу — прекрасная мысль! Я понимаю немцев. Запусти одного человека — не миновать ему нескольких проверок. А группу проверить сложней. Это целая морока, работа для большого спецотдела! Кто этим будет заниматься? Вот и ограничиваются проверкой делом. И что же в результате? — Генерал загнул мизинец. — Сначала погорели на этом гологорцы, а наш герой тем временем отсиделся в Золочеве, чтобы, упаси бог, под свою же пулю не угодить. Затем подставил под удар Крайнего, — генерал загнул безымянный палец, — правда, этих бригада имени Довбуша выручила. А где был в это время наш Масюра?

— Во Львове, — сказал Малахов, разглядывая фотографию в личном деле.

— Правильно. А те четверо?

— Ну это самый простой вопрос. И ответ на него мне должны сообщить уже сегодня.

— Бригаду имени Довбуша он не успел подставить под удар?

— Не успел. Если только кого-нибудь он вообще подставлял под удар, — сказал Малахов.

— Опять ты за свое, Алексей Иннокентьич. — Генерал старательно подавлял досаду в голосе. — Удивляюсь я тебе. С одной стороны — такая ясная голова, а с другой — упрямство, прямо детское какое-то... Да ты меня, кажется, и не слушаешь?

— Слушаю, товарищ генерал.

— Далась тебе эта фотография!

— Других нет, конечно?

— Ну там еще фас и профиль. А больше нет.

— Жаль. Попадаться ему на глаза раньше времени мне нельзя никак. А я б его понаблюдал!.. Человек он очень непростой. — Малахов чуть отодвинул скоросшиватель, глянул на фото как бы искоса. — Хотел бы я знать, о чем думает перед тем как уснуть или проснувшись посреди ночи.

— Да ты романтик, я вижу.

— Не знаю. Давно не думал об этом. Может быть, вы и правы. Если уцелел, значит, все еще романтик... Но это делу не помеха, не так ли?

— Надеюсь.

— И суть не в том — романтик или реалист. Просто я хочу выиграть эту партию. Я должен ее выиграть. А для этого должен думать и думать. Чтобы понять его. Этого Масюру.

Малахов вдруг резко захлопнул скоросшиватель и живо взглянул на генерала.

— Товарищ генерал, есть одна любопытная идея. Правда, предупреждаю сразу: для выполнения трудная исключительно.

— Ты покороче, Алексей Иннокентьич, без психологической обработки.

— Мне нужно сделать тайно несколько фотографий Масюры. Это возможно?

— Конечно.

— А что, товарищ генерал, если я попрошу эти трое суток снабжать меня фотограммой, эдаким специфическим фотодневником Масюры? О съемках он не должен даже подозревать — иначе все теряет смысл. И чтобы каждый из снимков имел точное обозначение времени.

Генерал даже крякнул.

— Знаешь, Алексей Иннокентьич, есть у поляков такая поговорка: что занадто, то не здрово [что сверх меры, то не здорово (польск.) — прим. авт.].

— Слабо, значит?

— Не подначивай, — остановил генерал. — Тут самолюбиям голоса нет. Дело серьезное. Скажи: тебе это очень нужно?

— Посудите сами: по этим фотографиям я у него могу выиграть еще до начала нашей встречи... Но если опасность, что ваши ребята его вспугнут, так велика, то лучше уж совсем не надо.

— Нет-нет, — сказал генерал. Он тяжело хлопнул правой ладонью по столу. — Сделаем.

3

Малахов надеялся, что еще до ужина с первой частью работы будет покончено: он просмотрит гамбургский материал, наметит ловушки, и затем эти книги, карты, альбомы и кинопленки будут возвращены в специально отведенный для таких занятий кабинет. Масюра получит контрольное задание...

Ровно в восемь в дверь постучали. Алексей Иннокентьевич вспомнил, что заперто, крикнул: "Минуточку", — надел китель, застегнул его на все пуговицы и лишь затем, повозившись с незнакомым замком, отпер дверь и посторонился, пропуская девушку в коротеньком, почти символическом, фартуке поверх формы. Перманент ей не шел, к тому же волосы были безнадежно погублены перекисью.

— Прошу вас, сержант, — бормотал Алексей Иннокентьевич, только сейчас ощутивший, как он голоден. Он с удовольствием оглядывал плывущий через комнату на подносе еще дымящийся, вкусно пахнущий ужин; даже соль и перец не были забыты. Но украшением подноса, конечно же, было маленькое берестяное лукошко, полное свежевымытых, тускло блестевших черешен.

Девушка держалась так, что не вызывало сомнений: она была приучена ничего не замечать вокруг.

— Куда поставить поднос? — спросила она, глядя как-то сквозь Малахова.

— Пожалуйста, поставьте на диван, — заторопился Алексей Иннокентьевич. — Я сам уберу со стола и устроюсь... И где ж вы такую черешню замечательную достали?

— Привезли. — Девушка скользнула к двери. — Приятного аппетита.

Словно никто и не входил сюда вовсе.

В коридоре мелькнул дневной свет, и лишь теперь Малахов заметил, что сидит в зашторенной комнате при электричестве, хотя в данную минуту никакой нужды в этом не было. Он выключил свет, поднял штору и открыл окно. Ему в лицо повеяла какая-то особенная свежесть, еле уловимо горчившая березами и чуть сыроватая. "Значит, был дождь, а я и не заметил", — подумал Алексей Иннокентьевич. Сбоку из-под березовых ветвей пробивалось желтое вечернее солнце; оно растеклось по оконному стеклу, но уже не слепило, а только отсвечивало, как ртуть.

Малахов не спеша поел. Он слушал, как лопочут листья, как где-то рядом, за углом дома, играют в волейбол через сетку; и, хотя он пристроился лицом к окну, смотреть на березы ему быстро надоело. "Я разучился наблюдать природу, — подумал он без всякого сожаления. — Я очень много разучился делать за последнее время, — думал он. — Может быть, я уже совсем нищ — только не подозреваю об этом?.." Но он-то знал, что это не так, и развеселился без всякой причины; просто погода была хорошая, и ужин вкусный, и он ощущал избыток сил, и верил, что может добиться всего, чего пожелает... хотя только перед этим признал свою неудачу в первой попытке и понял, что вся работа еще впереди. Ну и что с того? Сделаем! — и он по-мальчишечьи морщил нос и все поглядывал через плечо на большой портрет Масюры — увеличенную фотографию из личного дела, — приколотый кнопками к стене рядом с киноэкраном. Портрет был очень внушителен, если прикинуть на глаз, приблизительно метр на семьдесят. "Где они достают такую фотобумагу, вот что я хотел бы знать, — посмеивался Малахов. — Впрочем, с их возможностями..."

Есть черешни там же, где и суп, то есть на углу письменного стола, он не стал. Никакого удовольствия. Перебрался с лукошком на подоконник, благо, внизу не было дорожек — плюй себе на газон, сколько душа пожелает. Однако эту позицию он сразу забраковал. Здесь могли его заметить со двора, а это, в общем, было нежелательно.

Малахов вернулся к дивану.

Диван был коротковат, но валики откидные, и кожа почти новая, еще не пахнущая ничем, кроме дубильных веществ; и новые пружины в меру жестковаты. Алексей Иннокентьевич вытянулся на нем, поставил лукошко на пол и стал разглядывать портрет.

Масюра смотрел мимо Малахова — чуть выше и в сторону, "на птичку". Правильный нос, правильный рот и подбородок, и глаза обычные, без приметного разреза, не запавшие и не выпуклые, и уши самые заурядные. Ни единой приметной черты, разве что все чуть-чуть мелковато. Не исключено, что кто-нибудь находит его даже красивым.

"Прочитать" его, заставить его заговорить было бы задачей исключительной трудности даже для профессионального психолога. Только не нервничать и не спешить, смотреть и думать, и тогда настанет минута, когда портрет заговорит.

Алексей Иннокентьевич немного повернул голову. На той стене, где было окно, висели еще два портрета Масюры — с другого листа личного дела — фас и профиль. Но это были молчальники; с ними возиться — только время губить.

Когда девушка вернулась за посудой, окно уже было снова зашторено, а на экране только что погасли кадры железнодорожного моста через Зюдер-Эльбе; съемка производилась с поезда, шедшего со стороны Харбурга на остров; слева был отлично виден автомобильный мост; сейчас Малахова интересовал именно он, поскольку других его изображений среди наличного материала, кажется, не было.

— Я могу у вас попросить, — сказал Алексей Иннокентьевич, — электроплитку, большой чайник, полный воды, и, конечно, пачку чая?

Малахов уже примирился с мыслью о предстоящей бессонной ночи. Сколько раз бывало с ним так! Приступая к очередной работе, он полагал сделать ее легко и быстро: ведь все знакомо, дело, как говорится, только за техникой. Но стоило начать — появлялись интересные идеи, мысли, какие-то параллельные, неожиданные ходы; он начинал вживаться в новый мир, и, чем лучше ему удавалось это, тем больше он видел вокруг. Тем неохотнее потом он расставался с этим миром, а это было неизбежно и происходило в момент принятия решения. И Малахов оттягивал всегда такой момент до последней минуты, что свидетельствовало не столько о нерешительности его характера, сколько о том, что он типичный теоретик. В мире реальном надо было выбрать что-то одно, причем не обязательно самое интересное и красивое, а только самое вероятное, самое практически возможное.

Правда, из этого не следует делать вывод, что, увлекаясь анализом, Малахов забывал о цели; победе над реальным, конкретным врагом. Нет! Об этом он помнил каждую минуту. Но как раз потому, что перед ним был не просто противник, а именно смертельный враг, Малахов не желал оставлять ему ни единого шанса. Он всего себя отдавал схватке.

"Добросовестность когда-нибудь тебя погубит, Алексей Иннокентьич!" — смеялись товарищи. Но именно ему всегда доставались самые сложные дела.

И в этот раз повторилась обычная история.

Еще в дороге он составил план действий. Два с половиной часа понадобилось, чтобы просмотреть весь наличный материал, причем Малахов уже знал, что именно ищет. Второй прогон занял только пятьдесят минут. Малахов наметил четыре узловые точки, где можно было подготовить вопросы.

Это было в седьмом часу. Оставалось сообщить генералу: "Я готов", — и материал был бы возвращен в кабинет, Масюра получил бы задание, а ему оставалось бы ждать... трое суток. Уж сутки точно можно было выкроить, чтобы съездить в Москву. Если прежде она была для Алексея Иннокентьевича просто огромным нескладным городом, то теперь стала больше символом, и когда он произносил "Москва", что-то теплело в его груди и он думал: "Родина", и не удивлялся этому, потому что знал: так сейчас ее воспринимают все, каждый русский. И еще он думал о том, что эта война многим напомнила, что они — русские, русский народ, помогла это осознать и сплотила так, как, быть может, этот народ не был сплочен за всю свою многострадальную и прекрасную историю.

Ничего он не стал докладывать генералу, и вариант поездки в Москву только промелькнул на миг в сознании и тут же растаял без следа, такой он был несвоевременный и нереальный.

Так что же произошло?

Ровным счетом ничего.

Однако сделанная работа не принесла ни удовлетворения, ни чувства освобождения, которое возникает обычно, когда выложишься весь, сделаешь все, что только было в твоих силах, и видишь в конце: получилось...

Этого чувства не было.

Он знал, что сделал все правильно и добросовестно, но стоило ему взглянуть на портрет Масюры — и уверенность пропадала. Ведь Масюра будет не просто отвечать на твои вопросы, он будет бороться с тобою! Он будет драться за свою жизнь! Он подготовится к этой драке хорошо — ведь впереди трое суток!

Вот в чем дело: перед тем, как поставить на крайнюю линию Масюру, ты должен выйти на эту линию сам. Считай, что Масюра разгадает твою игру сразу. Выдержат ли твои четыре ловушки его контрподготовку?..

Малахов надеялся, что выдержат. А должен был знать это точно. И потому ответил: "Нет".

Во время передачи последней сводки Совинформбюро незнакомый майор принес телеграмму и несколько свежих фотографий Масюры. Фото были завернуты в газету — такие же огромные и еще влажные. В телеграмме сообщалось, что во Львове в указанное время Масюра находился с тремя партизанами; в гологорском отряде прежде воевал лишь один из них, Андрей Назаренко. Расследование пока не дало результатов.

— Я завтра составлю ответ, — сказал майору Алексей Иннокентьевич, старательно запер дверь, налил в кружку горячего чая. Затем разместил на диване, прислонив к спинке, фотографии Масюры и выбрал место, откуда все они были видны одинаково хорошо. Потом уселся на стуле, закинув ногу на ногу, и, прихлебывая чай, стал изучать портреты.

Про чай он забыл почти сразу.

"Ну что ж, дела обстоят хуже, чем ты предполагал, — подумал он вскоре. — Посмотри, — сказал он себе, — какое у него везде одинаково неподвижное лицо. Ну ладно, когда человек сидит перед фотоаппаратом, это понятно и легко объяснимо. Перед фотографом человек напрягается и поневоле и сознательно. На фотографии он хочет выглядеть таким, каким нравится самому себе. Или думает, что так производит наилучшее впечатление на других. Он столько раз видел себя в зеркале, он верит зеркалу и с готовностью принимает его советы. Он привычно напрягает мышцы своего лица и старается придать ему выражение или задумчивости, или решительности, или меланхолии, или удали. Мало ли кому что по вкусу. И если человек даже в самом деле умен, он редко проходит этот искус с безразличием к результатам. Ведь и умные люди имеют комплексы, сколько угодно комплексов, пожалуй, даже больше, чем дураки. Но не смешно ли это, когда умный человек хочет выглядеть на фотографии непременно решительной личностью или красавцем? А вот личности действительно сильные на фотоаппарат не реагируют никак. Наплевать им на все это. И даже подсветка, мощные рефлекторные лампы, которые бьют в глаза и поневоле заставляют напрягать мышцы лица, — даже она не может изменить их отношения к этой процедуре.

Ну хорошо, когда Масюру снимали для личного дела, предположим, он сознательно делал "никакое" лицо, — рассуждал Алексей Иннокентьевич. — Но когда снимали его сегодня, он об этом и не подозревал. А лицо такое же неподвижное и невыразительное. Ничего на нем не прочитаешь — ни мысли, ни эмоций. Или, может быть, это просто совпадение и фотограф, снимавший, конечно же, не тогда, когда ему хотелось, а только когда удавалось сделать снимок, выбирал неудачные моменты?

Удивительное лицо...

Ну ничего, думал он, за трое суток моя коллекция увеличится.

Однако не только это тревожило Алексея Иннокентьевича. Выло еще одно — тончайшее, еле уловимое, звеневшее, как комар, но комар настырный: от него отмахнешься, думаешь — все, глядь — уж опять зудит над ухом. Точно так кружило вокруг него и не давало покоя странное чувство, что лицо Масюры ему знакомо.

Сейчас Алексей Иннокентьевич уже не мог припомнить, когда это чувство появилось впервые. Осознал он его уже здесь. Осознал — и тут же отбросил за ненадобностью, так все было ясно. Масюру он действительно видел раньше, и не только на фотографии: он беседовал с Масюрой несколько раз в контрразведке фронта. В таких случаях психологическое представление о времени становится расплывчатым, появляется чувство, будто знал лицо человека чуть ли не всегда...

Это объяснение удовлетворило Алексея Иннокентьевича, но покоя не принесло. "Я где-то видел это лицо, — продолжал думать он, — я где-то его видел..."

Может быть, это был просто психический феномен? Ведь сколько случаев описано, например, как человек приезжает в незнакомый город, идет по улице — и чувствует, что он когда-то уже был здесь, шел вот так же, и все то же самое с ним в точности происходило.

"Если мне не изменяет память, — думал Алексей Иннокентьевич, — ученые объясняют этот феномен несовпадением скоростей электрических сигналов в полушариях мозга. В каком-то сигналы идут быстрее; и когда в другом они тоже достигают цели, оказывается, что на финише результат уже известен. Если это действительно так и если это мой случай, тогда все просто, — думал он. — Знать бы это наверняка!.."

Но Алексей Иннокентьевич искал объяснение попроще. Он верил, что истина всегда проста, подразумевая под простотой математическую ясность. Скажем, закон витка спирали — это просто и ясно. И синусоида, которая описывает каждый день человеческой жизни, и каждый год его, и всю жизнь вообще, и каждый отдельный поступок. А законы механики, например: действие всегда равно противодействию. Прекрасно!

А может быть, разгадка еще проще? Что, если она в самом лице Масюры: таком обычном, таком заурядном, что мимо пройдешь — и не заметишь.

Алексей Иннокентьевич был бы рад принять и эту версию — как и любую другую, — при условии, что она удовлетворила бы его. Да вот беда: она не находила в нем отзвука. Он прислушивался к себе... "Нет, не то! Я все-таки где-то видел именно его, Масюру!.."

Тогда он стал вспоминать, не было ли у него такого же ощущения на фронте. "Было, — сказал он себе. — Но почему уже тогда это тебя не встревожило? Не придал значения. Наверное, что-то промелькнуло тенью, еле уловимое, тут бы и сделать стойку... Но это не всегда получается. Сколько он учил себя следить за собой, за своей реакцией на людей, на события, на информацию; прислушиваться к себе, к интуиции, которая незримыми путями могла вдруг соединить вещи невероятно далекие. Но это следовало ловить в первое же мгновение, пока эта паутинка не только жива, но и ярка и убедительна. Именно в первое мгновение, потому что в следующее вступал в действие ум; он немедленно начинал анализировать, препарировать — и уже через минуту от паутинки ничего не оставалось.

"Я так и не научился верить себе, — думал он. — Факты, только факты".

"Предположим, во время наших бесед в кабинете это чувство уже сидело во мне, — рассуждал он. — Где я видел его раньше? На аэродроме, когда встречал "Дуглас" из немецкого тыла? Еще раньше — на фотографии в документах, пришедших из бригады имени Олексы Довбуша?.. Тебе что-нибудь сказала та фотография?.."

Ему даже напрягаться не пришлось. Нет, решительно сказал он. Ни тогда, ни позже. Если бы у тебя появилось такое подозрение — хоть чуть-чуть, хоть на миг, — Масюра никогда не прошел бы мимо тебя в спецшколу. Значит?..

Значит, узнавание, если только оно было, если только это не мистика, произошло только сейчас, сегодня, когда увидел, а точнее говоря, насмотрелся на фотографии Масюры.

Да, тут не исключено самовнушение. Еще бы! Его подозревают, и я об этом знаю, я уже привык к этой мысли. Ищут подтверждения знания им Гамбурга, а я провел там столько времени, и я уже думаю: не там ли мы встречались? Не слишком ли поспешно, Алексей Иннокентьевич, ты перевел этого человека из категории подозреваемых в обвиняемые?

Малахов допил холодный чай, заварил прямо в кружке свежего.

"Добросовестно сделано, — в который уже раз подумал он. — Не абы как — на широкую пленку, микрозернистую; и телевик у этого мастера хорош, вон как детали прорисовывает!"

Между прочим, эти фотографии отличались от первых трех тем, что на них были ясно видны шрамы на лице Масюры. Шрамы не уродовали Масюру, зато придавали ему мужественности. Он их получил год назад, еще в гологорском отряде, когда они наскочили на жандармскую засаду. Как потом рассказывал Масюра, впечатление было такое, словно граната разорвалась перед самым лицом. К счастью, в их отряде был хирург, о котором еще до войны ходили легенды. Сколько раз его звали на Большую землю!.. Он не удовлетворился тем, что вынул все осколки. Масюра трижды лежал на его операционном столе, результаты — вот они: на обычных фотографиях из личного дела шрамы еле-еле угадываются. Зато в серии, что сейчас стояла перед Малаховым, они были видны неплохо. Словно фотограф нарочно ловил такое освещение, чтобы они выглядели рельефней...

А что, если неподвижность лица Масюры объяснить натяжением кожи на шрамах?

Как просто. Очевидно, так и есть. Но это еще надо проверить. Однако есть вопрос и поинтересней: сможет ли сейчас хирург — хороший хирург, специалист по этим делам, — определить места попадания осколков? Как бы не случилось услышать от него, что никаких осколков там не было и в помине!..

Малахов засмеялся — экие фантазии иногда в голову приходят! Потянулся так, что хрустнуло в плечах, и повернулся к столу, к гамбургским материалам.

В четвертом часу утра был готов еще один вариант, стоивший, впрочем, первых. Он был удивительно прост, но обойти его было невозможно, а не попасть в него мог только человек, предварительно предупрежденный. Или же действительно ни разу не бывавший в Гамбурге. Для этого пришлось из двух кинопленок (но только там, где это позволяли монтажные склейки!) вырезать по нескольку метров, одну маленькую книжечку изъять из материалов совсем; предстояло еще залить тушью цветную иллюстрацию в ганзейском альбоме и как-то избавиться от двух фотографий в большом юбилейном буклете.

Малахов погасил свет, открыл штору и окно и долго сидел на подоконнике, глядя, как светает. Потом он почувствовал, что его как будто отпустило; то невероятное напряжение, в котором он работал подряд несколько часов, рассосалось, и он теперь чувствовал только пустоту. Долг был исполнен, и можно было с чистой совестью ложиться спать. "Конечно, поспать сейчас было бы славно", — думал Малахов, сидя уже спиной к окну, лицом к дивану, где все еще были разложены фотографии. В сумеречном свете их было трудно разглядеть. Малахов опять закрыл окно, опустил штору, включил свет.

Он поглядел на часы. Генералу доложусь в девять; это будет как раз: не рано и не поздно. Значит, еще полные четыре часа для работы есть...

4

Масюра вошел в кабинет энергично, каждое движение и поворот тела соответствовали уставу. Разрешите? — Прошу вас. — Курсант Масюра прибыл для...

Он не договорил и несколько мгновений стоял молча, с перехваченным дыханием, с остановившимся на Малахове взглядом, в ярком свете июньского солнечного утра, посреди избытка света, когда нет теней, когда все на виду, каждая предательски дрогнувшая мышца, а пульс, кажется, проломит виски и разорвет вены на стянутом воротничком, будто петлей, горле.

Он смотрел на Малахова, откровенно усталого, даже замученного, с глазами, готовыми каждую секунду исчезнуть под слипающимися тяжелыми веками, — и не мог выдавить из себя ни слова. Наконец как-то совсем по-граждански, плечом, он прикрыл дверь, привалился к ней на миг, явно получив от этого облегчение, и сказал:

— Здравствуйте, товарищ подполковник.

— Не ждали?

— Не ждал...

— Проходите, товарищ Масюра. Садитесь вот сюда. Разговор предстоит долгий.

Алексей Иннокентьевич говорил еле-еле, необычно вяло и вязко, словно кашу жевал. Но это не было игрой, хотя он немало времени потратил, обдумывая режиссуру самой первой минуты и первых пяти минут встречи с Масюрой. У него было заготовлено несколько вариантов, но сейчас он был сам не свой, им овладела апатия, скорее всего, реакция на предельное умственное напряжение предыдущих трех суток, и все эти варианты вылетели у него из головы, он и не пытался их вспомнить, знал — бесполезно; одно только его и заботило: продержаться эти самые тяжелые минуты, потратить их на пустяки.

— Вы успели хорошо подготовиться?

— Так точно, товарищ подполковник.

— Судя по записи в журнале, вчера вы показали неплохое знание Гамбурга. Однако допустили несколько мелких ошибок. — Малахов открыл журнал, нашел нужную запись; читая, водил пальцами вдоль строк, видать, почерк был не самый разборчивый. — Да ошибки, в общем, несущественные, но вы же знаете, товарищ Масюра, в нашей работе мелочей нет, каждая может стоить жизни вам или вашему товарищу... не дай бог, из-за "мелочи" и операцию загубить недолго...

Общие фразы удобны тем, что их не надо придумывать и задумываться над ними не надо; они сами слетают с языка, льются, льются, словно заклинание или наговор гипнотизера.

Накануне Масюру "гоняли по Гамбургу". Когда Алексей Иннокентьевич сравнивал фотографии Масюры перед беседой и после нее, он не мог удержаться от улыбки: после беседы лицо Масюры будто вширь раздалось; словно это лицо стягивали внутри какие-то крючки, а теперь их все разом отстегнули... И эту ночь Масюра спал хорошо — не сравнить с предыдущими — и на сегодняшнюю повторную беседу пришел с лицом легким, уверенный и спокойный. Но вдруг увидел перед собой не вчерашнего преподавателя, а Малахова — и сломался. За несколько мгновений, что он стоял возле двери, его лицо почернело и провалилось. Это происходило буквально на глазах, как говорится, зрелище не для слабонервных. Однако по лицу Малахова он не смог бы об этом догадаться. Алексей Иннокентьевич изучил эти мгновения, знал, как это бывает, столько раз видел, как люди осознают свой крах и что с ними после этого происходит... Он знал: прямо сейчас можно начинать обычный допрос, риска почти не было; вернее, небольшой риск все же был: человек мог еще немного посопротивляться по инерции, не столько сознательно, сколько из упрямства, и, чтобы сломать это уж самое остаточное сопротивление, нужны были неожиданные и обязательно настоящие, не липовые, мол, нам все известно и без вас, а полнокровные факты, что называется вынь да положь. А таких фактов против Масюры у Алексея Иннокентьевича пока не было ни одного. Пока.

"С допросом успеем", — подумал он и сказал:

— Ну что ж, товарищ Масюра, давайте так начнем. У вас свидание в западной части города, предположим, в Лурупе. Даже уточним: в кладбищенской конторе в семнадцать часов пятнадцать минут вас ждет некто в синем пуловере с красными продольными полосками, со свежим номером "Гамбургер цайтунг" в правой руке; или, если хотите, пусть он держит "Райх", на среднем пальце для верности у человека будет алюминиевый перстень.

— Как вы детально объясняете, — попытался улыбнуться Масюра. Его руки лежали на коленях. Сплетенные пальцы то светлели вокруг ногтей и сами почти светлели, то вдруг темнели, и тогда напряжение передавалось на предплечья, которые — это и через гимнастерку было видно — коротко, как под током, вздрагивали.

— Привыкайте. Повторяю, товарищ курсант, для нас это не мелочи, для нас это детали. Каждая — самая главная. Привыкайте: отсутствие любой из деталей меняет всю ситуацию.

— Понял, товарищ подполковник.

— Сейчас мы не будем детализировать эту часть упражнения дальше. Но учтите: в настоящем задании деталей будет в несколько раз больше. Например, если этот человек будет читать прейскурант, значит, за ним следят; если он спросит у вас спички, значит, явка, на которую вы идете, провалена или опасна; если он пошутит, что нынче похоронить человека труднее, чем прокормить, он сможет с вами увидеться ровно через час пятнадцать в пивной напротив левого крыла универмага...

Это была все та же простая хитрость: выгадать время, чтобы почувствовать в себе боевой взвод, и одновременно начать усыплять бдительность Масюры, чтобы, подойдя к ловушкам, он думал о чем угодно, только не о подвохе. Но настроиться на серьезную борьбу все не удавалось. Он ведь ждал совсем другого. Он ждал встречи с настоящим противником, он ждал борьбы!.. Ведь Масюре предстояло отстаивать жизнь, свою жизнь!.. А он так бездарно сломался. Сразу. В первую же минуту.

Разочарование было так велико, что Алексей Иннокентьевич даже и не пытался себя утешить.

— Итак, накануне вечером вы выехали из Берлина, обычным поездом, через Виттенберге и Людвигслуст, — продолжал он почти автоматически. — Но есть опасение, что на вокзале будет тайная полиция, с которой вам лишний раз не стоит тягаться. И вы сходите с поезда чуть раньше, в Бергедорфе. Утро. Скажем, без десяти восемь. И на явках вы не имеете права появляться до встречи на кладбище. Ясно?

— Так точно.

— А теперь в путь. Посмотрим, где вы будете болтаться эти девять часов двадцать пять минут.

— Не очень складный вы поезд придумали, товарищ подполковник, — пробурчал Масюра. — Вполне можно было бы выехать из Берлина утренним. И выспался бы в постели, не сидя, и приехал бы к сроку.

— Вы обсуждаете приказ?

— Виноват, товарищ подполковник.

— Вам дали билет именно на этот поезд. Значит, так надо. Значит, так вы в большей безопасности, может быть, даже под охраной.

— Понимаю. В кино я могу заходить?

— Куда угодно: в кино, в кафе, в пивные, в рестораны. Но я советую обходить места, где возможны облавы. Документы у вас прекрасные, только мало ли что почудится полиции. Вас задержат, кто придет на условленную встречу?..

Масюра принял условия игры, и какое-то время Алексей Иннокентьевич даже думал, что заставил его бороться. Однако скоро убедился, что это не так. Масюра попадал во все ловушки. Он даже не пытался разгадать их. Он был послушен — и только. Он уже смирился. Сейчас от него хотели этой нелепой игры — и он вел свою партию, не пытаясь вспомнить, какие детали, вытягиваемые из него Малаховым, были в здешних материалах, а какие нет.

Малахов с трудом подавил в себе раздражение, хотя объективно понять его было легко: только в эти минуты стало окончательно ясно, что Масюра — немецкий контрразведчик. Их беседа все больше утрачивала начальный тон и вскоре, когда ловушки сработали все, потеряла смысл и для Малахова. Он перестал задавать вопросы. Масюра по инерции говорил еще несколько минут, потом и он замолчал, и так они сидели в полном молчании довольно долго. Масюра смотрел в окно, Алексей Иннокентьевич — на свои длинные худые пальцы.

— Уф! — выдохнул наконец Малахов. — Пусть будет по-вашему. Оставим эту бессмысленную игру. Тем более, что свою функцию она выполнила. Я думал, что вы будете упорней.

— Какой смысл? Едва я увидел вас, я сразу понял, что игра проиграна.

— Перед вчерашней беседой вы волновались больше.

— Да. В общем, я понял метод проверки и хорошо к нему подготовился. Но вчера это оказалось ни к чему. Я успокоился. Решил — просто совпадение.

"Он видел меня когда-то, когда и я его видел, и сейчас он узнал меня, и считает, что я его узнал тоже", — думал Алексей Иннокентьевич.

— Вы узнали меня сразу? — спросил он.

— Да. Еще на аэродроме. Когда я увидел, как вы подходите к нам, я чуть не сомлел. Я был уверен, что вас застрелили, — он криво усмехнулся.

Все. Вспомнил! Одна эта фраза, и Малахов словно воочию увидел, как его волокут за вывернутые руки сперва вверх по пяти лестничным маршам, потом по коридору, по коридору было не так ужасно, потому что разбитые ноги скользили по линолеуму, которого он касался то щекой, то лбом, а эти двое волокли его рывками и спорили, чья очередь идти сегодня к какой-то девке, видать, оба к одной ходили, а сзади кто-то бежал следом и кричал, кто будет вытирать кровь после каждой свиньи, он не нанимался, ему денег за это не платят, за это дерьмо... А потом эти двое втащили его в комнату и запрокинули лицо, схватив за волосы, и рефлектор бил прямо в упор. "Этот?" — услышал он, скосил глаза и увидел молодого стройного оберштурмфюрера СС, блондина с правильными чертами, но ни единой неправильности, чтобы взять ее на заметку. "Нет, не он", — сказал оберштурмфюрер и отвернулся. "Это он, Хайнц, — сказал кто-то, не видимый из-за рефлектора, и Малахов узнал по голосу следователя. — Это он, Хайнц, ну погляди хорошенько. Если хочешь, глянь на фото. Здесь он еще до обработки..." И опять они друг против друга, глаза в глаза, рефлектор сыплет песок на веки. "Нет, не он", — рубит оберштурмфюрер. Малахов был уверен, что его расстреляют, но его отправили в концлагерь. С поезда он бежал...

Малахов потрогал широкий шрам за ухом.

— Вы все еще оберштурмфюрер?

— Нет. Уже гауптштурмфюрер. В сорок втором получил повышение.

— Тогда вы были блондином, Хайнц...

— Кессель. Моя фамилия Кессель, неужели вы еще до этого не докопались?

— Пока нет.

— А перекраситься несложно, господин подполковник.

— Куда неприятней пластическая операция.

— Ну немного потерпеть не беда. Зато результаты были превосходны. Я две недели жил среди людей, знавших настоящего Масюру, и никто во мне не нашел ничего странного. Мне только сочувствовали за увечье, но говорят, что это производит впечатление.

— А все родственники Масюры действительно уничтожены?

— Это не моя вина, господин подполковник. Мне подготовили легенду, я только натянул ее на себя. А родственников Масюры вывезли в Треблинку по приказу свыше. Это не моя вина.

— Их сожгли?

— Да. За этим специально проследили. Война, господин подполковник. Мне готовили безукоризненную легенду.

— Гибель Гологорского отряда — ваша работа?

— Нет. Моя группа ушла в лес после этого разгрома. Мы точно знали, что не уцелел ни один человек. Нас не мог уличить никто.

— Кстати, ваша группа, гауптштурмфюрер, арестована...

— Догадываюсь.

— Послушайте, Кессель, но ведь вам пришлось убивать немцев, даже двоих офицеров вы убили собственноручно. Это нами проверено.

— Но ни одного русского!

— До этого мы дойдем, гауптштурмфюрер. Вам никогда не жгла руки кровь соотечественников?

— Это были пешки, которых не считают в крупной игре, господин подполковник. Когда я уходил в лес, я имел задание попасть в советскую дальнюю разведку. Все делалось только ради этого. И я почти добился своего.

Оставалось выяснить последнее.

Малахов хорошо знал противника, который боролся против него по ту сторону фронта, и потому спросил, почти уверенный в точности попадания:

— Где сейчас разведшкола фон Хальдорфа?

— Не знаю.

— Советую отвечать. По всему стилю вашей работы я узнаю его руку, гауптштурмфюрер.

— Он мой шеф, я и не собирался отрицать этого.

— И вы не знаете, где находится ваш шеф? Что за ерунда! Еще попробуйте меня убедить, что вы не поддерживали с ним постоянной связи.

— И этого я не отрицаю. Но в октябре прошлого года они перебазировались из-под Львова куда-то южнее. Когда предоставлялась возможность, я выходил на радиосвязь. В последний раз это было на вербное воскресенье.

— Хорошо вас учили, — усмехнулся Малахов.

— Вы же сами говорите, что узнаете его руку, господин подполковник. Прошу вас верить мне, господин подполковник. Если б я знал место, я бы сказал. Сейчас я бы сказал вам это. Но если вы знаете фон Хальдорфа, вы должны мне поверить. У нас его звали старой лисой, потому что он всегда путает следы и никогда дважды подряд не ночует в одном месте... Не хочу вас обижать, господин подполковник, но более хитрого разведчика, чем фон Хальдорф, я в жизни своей не встречал.

5

На фронт Алексей Иннокентьевич возвращался поездом. Схитрил, надеялся выспаться дорогой, надеялся чередованием пейзажей сломать камерность, которая незаметно овладела его душой, так что теперь даже на природе Малахову казалось, что он окружен незримыми стенами, что он все время внутри какого-то прозрачного ящика и до него не доходят ни движение, ни запахи, ни звуки, только немые красочные картинки окружают его — застывшие, матово-стеклянные, словно спроецированные эпидиаскопом. Но ничего не получилось. Стены и крыша вагона были накалены солнцем; они излучали столько тепла, что казалось, от них исходит розовый отблеск. Зной оболванивал. Перегоны были короткими, поезд останавливался чуть ли не у каждой будки; тотчас же из вагонов высыпал народ, в большинстве, конечно, военный, и все наперегонки бросались за кипятком или к длинным ларям, где втридорога можно было купить огурцы, лук, редиску и даже яйца.

Алексей Иннокентьевич тоже с нетерпением ждал остановок, на каждой выходил, но лишь для того, чтобы прогуляться вдоль вагона или посидеть в траве на откосе, если поезд стоял в месте пустынном и не очень захламленном. В этих прогулках цели не было. Не было стремления отдохнуть. Не было умиленного любования природой. Но его все время не покидало чувство, словно он должен что-то вспомнить, хотя Алексей Иннокентьевич знал, что ему это только кажется.

Под вечер повеяло сыростью. Алексей Иннокентьевич наконец-то рискнул обосноваться в своем купе и лишь теперь разглядел, что соседями у него были два лейтенанта-артиллериста, совсем зеленые мальчишечки, лет по восемнадцати, прямо из училища, и какой-то гражданский, в синих галифе и полувоенном френче, сейчас висевшем возле окна, судя по его замашкам, типичный "толкач" и к тому же прощелыга. Он был одних лет с Малаховым, общителен (профессиональная болезнь) и лжив не только в каждой фразе, но и в мыслях. В каких переделках он ни побывал на войне!.. Малахов чуть послушал краем уха — и постарался отключиться, на все вопросы, с которыми к нему обращались, отвечал односложно "да", "нет", так что скоро его оставили в покое, чему Алексей Иннокентьевич был рад чрезвычайно; он раскусил своих соседей сразу, поставил каждого на определенную полочку в своей классификации — и больше не думал о них, потому что они ему были действительно не интересны.

Лежа на полке с закрытыми глазами, заложив руки за голову, он опять попытался вспомнить что-то, и опять это ему не удалось. И тогда он понял, что ему надо сделать сначала. "Сначала надо разбить стеклянный ящик, в котором я очутился, — подумал он. — Чтобы наблюдать вокруг не какие-то матовые картинки, а живую жизнь. И слиться с нею. Как-то так случилось, что я выпал из настоящей жизни. Я сижу в кабинетах, отдаю приказы, выполняю приказы... Но что-то я утратил. Какие-то связи, какую-то жилу... Я иду в толпе, в гуще людей, но по сути я одинок. Сейчас я один это знаю. Я чувствую, как утрачиваю интерес к людям; я стал понимать их только умом, а сердце молчит. И ведь они тоже скоро это заметят; вот когда мне придется по-настоящему тяжело!.."

В нем накопилось много чего-то, что он и выразить не мог — постороннего, неестественного для него, несвойственного ему. "Стены кабинетов высушили мою душу? Или я уже не выдерживаю постоянного напряжения?" Он чувствовал: нужна передышка. Совсем небольшая. Просыпаться рано и идти по траве, по пояс в тумане, смотреть, как из-за елок поднимается солнце. И целый день видеть только небо, и лес, и реку, и цветы — и больше ничего!.. больше ничего...

"А война? — говорил он себе. — Хорошенькие мечты! Люди сражаются, жизни кладут, а ты мечтаешь бездумно валяться на травке".

Но в этом не было ничего аморального, и Алексей Иннокентьевич подумал: "Сколько еще ждать? Долго..."

И тут же открылся ему еще один слой, который всегда жил на дне его сердца, но только сейчас всплыл: скоро!

Потому что как раз в эти дни наступление наших армий на Белоруссию вылилось в фазу, которая обычно сопровождается эпитетами "решительное" и "победное". Со дня на день ожидали взятия Минска. А там была семья Алексея Иннокентьевича, о которой он уже ровно три года ничего не знал.

В Москве он все же побывал, причем ловчить не пришлось: его вызвали в комитет. Малахов был готов к неприятностям, но опять сложилось иначе. Его поздравили с успешным разоблачением гауптштурмфюрера Хайнца Кесселя и долго, детально расспрашивали о работе управления контрразведки Смерш 1-го Украинского фронта, в котором Малахов служил уже четырнадцать месяцев, с апреля 1943 года. Этот разговор был приятен, потому что Смершу удалось нейтрализовать работу не только гехаймфельдполицай (тайной полевой полиции) и разведотделов I Ц всех противостоящих немецких армий, но и абверовских команд, что было куда труднее: эти и классом были повыше, и масштаб у них был иной.

Но с одним противником пока что совладать не удалось — с разведшколой полковника Уго фон Хальдорфа. Школа принадлежала РСХА — главному управлению имперской безопасности министерства внутренних дел. О ее успехах, к сожалению, узнавали в большинстве случаев задним числом. Например, только признание гауптштурмфюрера Кесселя приоткрыло тайну гибели Гологорского отряда и разгрома подпольной сети во всем районе и объяснило причину неудач, которые преследовали отряд Крайнего: им последнее время фатально "не везло" — операции проваливались одна за другой, разведка налетала на засады, полиции удалось добраться до тайников с оружием и едой, так что в начале марта отряд был вынужден напасть на сильный гарнизон в Коржеве и разгромить его только потому, что там формировался продуктовый обоз, а партизаны уже неделю существовали только на сухарях да еловой настойке. После таких открытий поневоле перестанешь быть суеверным.

Правда, еще год тому назад казалось, что разведшкола вот-вот будет парализована. Это было прошлым летом. Туда удалось внедрить своего человека. Он не спешил, осматривался, изучал людей. От него поступило два сообщения, после чего он замолчал надолго. На связь послали опытного разведчика. Прежде чем явиться на явку, он решил понаблюдать за ней. Ему повезло: в первый же день он увидел, как в квартиру (правда, с предосторожностями) прошло подозрительно много людей; вышло ровно столько же, но это были другие люди!.. Разведчик заподозрил, что стал свидетелем смены караула в засаде, пошел за последним из людей. Это был немец! Из квартиры, где была явка, он почти прямехонько направился в казарму... Предоставленный самому себе, разведчик все же смог установить, что разведшкола куда-то передислоцировалась. Какое-то время в Смерше еще надеялись, что внедренный контрразведчик даст о себе знать, однако этого не случилось.

Но Уго фон Хальдорф не исчез совсем. Он был где-то поблизости. Он оставлял в прямом смысле слова кровавый след, но каждый раз следы обнаруживались слишком поздно: их было невозможно проследить к исходной точке, к гнезду.

— Так вот, Алексей Иннокентьевич, — сказали Малахову в комитете, — вам придется оставить остальные дела и заняться исключительно фон Хальдорфом. Вы же видите, какой у него замах, как широко шагает. Пора остановить прусачишку.

— Понимаю. Проникнуть в его "заведение" и постараться...

— Нет. Школа должна быть обнаружена и уничтожена. Архив, конечно, хорошо бы захватить. А то он заноз понаоставляет столько — не один десяток лет гнить будут...

— Сроки операции?

— Месяц. Но это — крайний предел. Лучше бы недели в две, ну, в три уложиться. Видите ли, Алексей Иннокентьевич, тут есть одна тонкость, которая нас заставляет спешить. Недавно мы получили копию интересного документа. Из него следует, что в первый же день наступления советских армий вашего фронта подразделение полковника фон Хальдорфа должно быть эвакуировано в Германию. Подчеркиваю: в первый же день. В документе указан точный адрес, куда переедет разведшкола, но достать ее там будет намного сложнее, и мы надеемся, что этот адрес нам уже не понадобится...

"Ситуация ясна", — думал Малахов, слушая, как стучат колеса, как хрустят огурцами и обсуждают достоинства американских скорострельных пушек соседи-лейтенанты, как где-то близко, через купе, подвыпившая компания шумит под аккордеон — "матросы шли в последний бой, а мо-ло-до-о-го!.."

Аккордеон был, конечно же, трофейный, с замечательным звуком; ей-богу, не исключено, что его на заказ делали — ведь такой звук... А играли на нем как на трехрядке, все больше на басах, примитивно до невозможности. Но что-то в этом было трогательное.

"Ситуация ясна, — думал Малахов. — Через месяц и наши наконец-то опять пойдут. Заждались!.." — Мысли были вообще-то приятные, но, если говорить откровенно, радость Алексея Иннокентьевича была немножко натянутой. Может быть, впервые за всю войну он не возражал, чтобы на его фронте с наступлением чуть-чуть повременили.

Но Хальдорф-то каков! Как зарылся! Малахов был уверен, что документ об эвакуации попал в Москву прямо из штаба бригаденфюрера СС Вальтера Шелленберга, главы зарубежной службы СД. Значит, и там наши есть. Но если даже оттуда невозможно дознаться, где сейчас нора Уго фон Хальдорфа... Вот это противник!

Впервые за этот день Малахов улыбнулся с радостью, которая не была подточена никакими задними мыслями. Уже планы донимали его, и он поневоле начал их примерять и сравнивать. Ему хотелось что-то делать, уже сейчас начинать что-то делать, вынужденное безделье становилось настоящей мукой.

Не в силах улежать, он поднялся, надел китель и уже в коридоре подумал: "Как жаль, что я не курю; мне было бы сейчас что делать!.."

6

Пять групп разведчиков ушли через линию фронта в немецкий тыл. Снова, в который уже раз, Малахов был осужден на ожидание. Самыми трудными бывали первые часы, когда организм все еще вырабатывает предельное количество энергии, а деть ее уже некуда. Она начинает раздувать воображение, и чего только не привидится человеку, пока в нем все не перегорит, и уже просто сил не останется хоть о чем-нибудь думать. Правда, есть люди, которые умеют огромным напряжением воли уже в истоке остановить этот процесс. Наверное, и Малахов сумел бы это, но он не пробовал ни разу. У него была своя метода, попроще: он принимал сильнодействующее снотворное, и, когда просыпался, организм уже находился в состоянии покоя, а если и случались рецидивы, справиться с ними не стоило больших трудов.

На этот раз обошлось без снотворного. Всю ночь Малахов провел в своем кабинете, ожидая сообщений о результатах перехода разведгруппами линии фронта. Даже если бы группа была одна, он не проводил бы ее до переднего края. Он знал такую манеру за некоторыми из коллег. Они говорили, что считают своим долгом, и не только служебным, но и человеческим, быть до последней минуты рядом с разведчиками. Несколько ободряющих слов, шутка, соленый анекдот и между делом два-три вопроса, чтобы проверить, не забыто ли что-нибудь; глядишь, люди в отвлекутся, и, когда настанет минута перемахнуть через бруствер в темноту, в них будет меньше напряженности, которую лишь потом осознаешь, когда вдруг схватывает судорогой плечи или прикипевшую к автомату ладонь; и в глазах не останется той стеклянной пустоты, когда он смотрит на тебя, а ничего не видит, потому что мысли черт те где бродят, он и сам в это время не знает, где именно...

Малахов не принимал этой теории, во-первых, потому, что считал ее выдуманной. Вся она — только жалкая попытка оправдаться, обмануть других и самого себя. Человек нервничает, переживает за исход операции, не знает, куда себя деть, вот в суетится до последней минуты возле разведчиков. У него возникает ощущение причастности, словно и он идет с ними, и ему уже легче; ведь куда легче хоть что-то делать, чем просто ждать! А о том он не думает, что для этих парней присутствие высокого начальства осложняет жизнь, может быть, больше, чем минные поля и ловушки. О том он не думает, что обретает собственное спокойствие за чужой счет, — за счет этих ребят, которым нервы еще ого как пригодятся.

Во-вторых, недолюбливая мелочную опеку, Малахов и других старался не стеснять. Он научился подыскивать исполнителей своих замыслов; он их контролировал, конечно, не вмешиваясь в их действия без нужды, и убедился, что этот вариант наилучший.

Пять групп переходили линию фронта в пяти местах. Пять групп — это пять ожиданий. Малахов и рад был бы объединить их в одно — не мог. Причем напряжение (он знал это по опыту) к концу не уменьшится, а, напротив, возрастет во много крат, так что когда останется неизвестным лишь один результат, самый последний, ожидание превратится в сущую пытку.

После двух ночи пришло первое сообщение: перешли благополучно. Осталось четыре... Но уже второй звонок был невеселым. Группа наткнулась на пикет, о котором и не подозревали, была обстреляна из пулеметов и минометов, потеряла половину личного состава и возвратилась в свои окопы, унося раненых и убитых товарищей. Командир скончался по дороге в медсанбат.

— Дайте минуту подумать...

Не отнимая телефонной трубки от уха, Алексей Иннокентьевич прикинул, стоит ли к этому подключать разведку соседней дивизии, или даже армейскую... И решил — нет. Сутки — слишком невелик срок, чтобы хорошо подготовиться к такой операции. А этим же будет проще.

— У вас найдется равноценная замена старшему лейтенанту? — спросил Алексей Иннокентьевич и даже поморщился, так его покоробила беспомощность собственного вопроса. Откуда "равноценная"! — ведь лучших выбирал...

— Так точно, товарищ семнадцатый, — торопливо отозвался далекий голос командира дивизионного разведотдела.

"Слишком торопливо, — подумал Алексей Иннокентьевич, — а тут нужно не рвение, а элементарная объективность".

— Хорошо. Немедленно приступайте к формированию группы. Утром буду у вас. Лично все проверю. Если повторится эта история...

Он с отвращением произнес все слова, которые подобают случаю, и так швырнул трубку на рычажки, что они заныли. Но с такими иначе нельзя, иначе они не понимают, попытался оправдаться перед самим собой Малахов, однако это не принесло облегчения, и настроение несколько улучшилось лишь после того, как поступили сообщения, что остальные три группы перешли линию фронта благополучно.

Он еще успел поспать несколько часов, и сон был спокойный, глубокий; его ожидала конкретная работа, тут не до нервов, так что о первых четырех группах он весь день почти не вспоминал. Потом наступила ночь, и пятая группа ушла в темноту, и когда стало ясно, что эта попытка удалась, Малахов тут же, в разведотделе дивизии лег на дощатый топчан и уже не слышал, как звонили телефоны, как его накрыли шинелью и под голову подсунули свернутый, пропахший соляркой ватник. У него сил не осталось не только нервничать, но и вообще как-то воспринимать окружающее. Проснулся он около полудня — в духоте мокрый от пота, с тяжелой головой. В хате было тихо. Телефоны были вынесены в другую комнату; там они молчали; кто-то разговаривал вполголоса... Алексей Иннокентьевич размял и помассировал руки, потом болезненно неподвижную поясницу; потом умылся, выпил чаю и, всем на свете недовольный, уехал к севе в Смерш.

И время для него остановилось.

Умение ждать — это бесценное качество, без которого разведчик-профессионал просто немыслим. Но одно дело уметь выжидать, находясь в ежесекундной готовности, и совсем другое — ждать, пока, скажем, пройдет неделя... Тоскливая работа!

Для начала Малахов изучил городок, в котором стоял штаб фронта; при этом среди руин сгоревшей библиотеки он разыскал несколько книг; они истлели только по краям, а вообще-то были удобочитаемые. Первой Алексей Иннокентьевич проглотил "Айвенго", потом "Анну Каренину", том второй, потом "Частную жизнь герцогини Мальборо", но, когда он все с тем же неубывающим энтузиазмом углубился в "Приключения маленького зуава", ему стало грустно от мысли, на каком голодном пайке все эти годы он держал свою душу. Результат этого открытия был несколько неожиданным даже для него самого: он аккуратно сложил книги на подоконник, достал из деревянной кобуры свой трофейный парабеллум, тщательно его вычистил и пошел к реке упражняться.

7

План Малахова был простой.

Он не знал даже приблизительно, где находится разведцентр полковника Уго фон Хальдорфа. Разрозненные сведения обещали мало: "южнее Львова", "в какой-то долине — горы там не видны, хотя чувствуется, что они близко", "панское имение на берегу небольшого озера"...

Три уцелевших напарника гауптштурмфюрера Хайнца Кесселя (гологорцы) имели связь лишь со львовским СД и о нынешнем убежище полковника знали только по слухам.

Но кое-что Малахову все-таки было известно.

Во-первых, если приказ категорически предписывает фон Хальдорфу эвакуировать разведшколу в п_е_р_в_ы_й_ ж_е_ д_е_н_ь русского наступления н_а_ э_т_о_м_ ф_р_о_н_т_е, значит, он расположился неподалеку от линии фронта. Значит, искать его надо где-то в полосе ста — ста пятидесяти километров от линии фронта, не дальше.

Во-вторых, анализ действий партизанских и подпольных групп в этом районе дал неожиданную картину. Оказывается, партизаны, еще прошлым летом представлявшие здесь изрядную силу, затем (в дни битвы за Днепр и наступления на Правобережную Украину) стали отходить на юг и запад — в Карпаты, а три отряда перебрались в Полесье. Причем ни один из отрядов не ушел по своей воле. О_н_и_ с_п_а_с_а_л_и_с_ь. Некоторые не успели, например, Гологорский отряд. И теперь здесь не было никого.

Столь же безрадостная картина была и с подпольем. Осенью и зимой оно понесло и в местечках и в селах огромные потери и, по сути, перестало существовать. Уцелевшие явки были наперечет, однако и они вызывали сомнение — столь явно безжизненной была вокруг пустыня.

Точно определить северную и южную ее границы Малахов не мог, так же как и не собирался приписывать ее создание исключительно провокаторам и контрразведчикам фон Хальдорфа. Здесь и кроме них было немало полицейских подразделений, в том числе бандеровских, и все это многократно пересекалось, наслаивалось одно на другое жуткой паутиной. И все же после скрупулезного анализа Малахову удалось определить границы зоны, внутри которой находилась разведшкола. Потом он проанализировал карту и наметил двадцать восемь точек, подлежащих проверке.

Все это заняло немногим более суток.

Одновременно формировались и готовились к поиску группы разведчиков.

Малахов сразу решил, что разведкой фронта он не воспользуется, по крайней мере на первом этапе. Ему требовалось столько людей, что, попроси в одном месте, — никто не даст; или нахватают где-нибудь по дивизионным разведкам, оформят на скорую руку и представят как своих; а в дивизиях ведь тоже не дураки сидят, лучших не отдадут.

Не обратился он и к армейским разведкам. Армии еще не получали приказа о подготовке к наступлению, во всяком случае, лучшая техника и резервы шли пока на север — в Белоруссию; но по всему было видно: вот-вот и здесь начнется, — так что армейские разведки были загружены донельзя. А для дивизии выполнить задание в масштабе фронта было лестно. Важность подтверждала и глубина поиска: свыше двухсот километров. Причем посылали не за каким-нибудь там "языком" или чтобы установить, куда противник передвинул этой ночью тяжелый гаубичный дивизион. Найти разведцентр! Правда, поиск на такую глубину был непривычен для дивизионных разведок, но Малахова это не смущало. Он не сомневался, что в дивизиях есть кадры, не уступающие по боевым качествам лихим аристократам, которые целыми днями лузгают "насиння" на лавочках возле ворот, — через одного в смушковых кубанках и каждый в модных брезентовых сапогах, шитых на заказ, и в галифе из лучшего английского сукна с немыслимыми стрелками. "Тщеславие — величайшая сила", — усмехался Алексей Иннокентьевич. У него ни на минуту не возникало сомнения, что дивизии дадут ему лучших людей.

И вот каждая из пяти групп получила свой "коридор", и в нем несколько точек, которые следовало проверить. О существовании соседей, выполняющих идентичное задание, только чуть в стороне, никто из них не знал. На всякий случай.

Группы имели право выйти в эфир только один раз: в случае обнаружения разведцентра или в конце маршрута, если все номера оказывались пустыми. Делалось это для того, чтобы фон Хальдорф раньше времени не учуял, что рыбак уже завел невод.

Последний день июня был последним сроком. Четыре радиограммы приняли еще накануне; пятой все не было. Алексей Иннокентьевич сначала названивал в школу, где в уцелевшем от бомб и пожара крыле разместилась радиостанция, но под вечер не выдержал и пришел. Радиограммы все не было. Алексей Иннокентьевич отправился по этажам. На первом был физкультурный зал (на выгоревших обоях задней стены полосатый светлый след от шведской стенки — отодрали, видать, на растопку); на остальных этажах были только классные комнаты, ни одного предметного кабинета, но парт тоже ни одной: все зима съела. Коридоры упирались в фанерные перегородки. Через дырки от сучков был виден город, лучше всего, конечно, из коридора четвертого этажа. Оттуда была хорошая видимость километров на пятнадцать, но это днем, а сейчас из-за заката все расстояние между школой и далеким небом было задернуто голубой кисеей.

Алексей Иннокентьевич спустился к радистам. Ничего. Малахов понимал, что это означает. "Радиограммы уже не будет, ее некому посылать", — думал он, и не мог побороть в себе радости, и не хотел ее в себе душить, потому что хоть и жалко ему было этих ребят, которых он ни разу в жизни не видел (если не считать их командира, старшего лейтенанта, рыхлого альбиноса с насмешливыми глазами, у него была привычка через слово вставлять "ферштейн", причем он произносил это с ужасным прононсом, словно у него был насморк или полипы, так что получалось "верштейн"), но, даже если они погибли, эта жертва была не напрасной. Появились реальные шансы обнаружить гнездо фон Хальдорфа. Это стоило многого. Это стоило и не таких жертв... "Я не знаю, что буду делать, если они все-таки дадут свою радиограмму. Пусто, — думал Алексей Иннокентьевич, расхаживая по обрубку коридора. — Я не знаю, что буду делать... Пусть они будут живы, эти ребята. Пусть они как-нибудь вывернутся и благополучно доберутся до своих, я искренне желаю им этого. Только пусть они не лишают меня фон Хальдорфа!.."

Малахов не уходил с радиостанции до полуночи. Потом подождал еще час. Потом решил здесь же и ночевать, благо, места было много и внизу, возле физкультурного зала в кладовке лежала стопой куча спортивных матов. Как их до сих пор не растащили — одному богу известно. Малахов принес два самых мягких в кабинет начальника радиостанции, постелил их на полу, предупредил дежурного, чтобы чуть что — разбудили, и спокойно проспал до утра.

Завтракал он у разведчиков. Резервная группа, подобранная именно для этого дела, именно для такого случая, еще несколько дней назад. Многих из них Малахов знал лично, провел с ними не одну рискованную операцию. На них он мог положиться.

Работа предстояла опасная: пройти по маршруту исчезнувшей группы, выходя в эфир после проверки каждой очередной контрольной точки. Этим они открывали себя; если у немцев имеется приличная пеленгующая аппаратура, риск становился даже весьма серьезным. Но выбора не было. На маршруте — шесть подозрительных мест — шесть контрольных точек. На какую нацелить штурмовые бомбардировщики? Куда выбрасывать находящийся уже неделю в боевой готовности воздушно-десантный батальон?

Операция вступала во вторую фазу.

К десяти утра прибыл заказанный Малаховым грузовик — полуторка с полотняным верхом. Полотно выгорело почти до белизны и пришло в катастрофическую ветхость. Наверное, кое-где его посекли пули и осколки, но большинство дыр было куда менее героического происхождения. Когда-то полотно пытались латать, его и камуфлировать пытались, даже совсем недавно, однако скоро бросили это дело, правда, непонятно почему.

Разведчики навострили языки, но собрались быстро. Малахов изумился, увидав, какой арсенал они забирают с собою. Все же он удержался от реплики. Мое дело ставить задачу, а как ее решить — им виднее, — рассудил он.

В дивизию добрались только после полудня. Всех растрясло, устали, почти не разговаривали. Малахов сказал: отдыхайте; сейчас организую горячий обед.

Когда вернулся, командира группы уже не было. Он разыскал командира дивизионной разведроты, и они отправились куда-то на НП — наблюдать вражеский передок на предмет его перехода этой же ночью. Возвратились в сумерках. Командиром разведроты оказался капитан довольно плотного сложения, какое не часто бывает у молодых людей; этому было немного за двадцать, хотя рассеянный вечерний свет и война щедро набавляли ему годы. Он подошел к Малахову и отдал честь четко и вполне по уставу, но в каждом движении была неуловимая свобода и чувство уверенности в себе; может быть, даже точнее будет сказать — уважения к себе. Малахову такое всегда нравилось в людях; если только за этим, конечно, не угадывалась примитивная самовлюбленность.

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться?

— Прошу вас.

— Разрешите мне присоединиться к этой группе. С несколькими своими людьми.

— Зачем?

— Мои ребята не вернулись. Та группа. Я должен их выручить.

Малахов уже разглядел капитана. Действительно — очень молод, чуть старше двадцати. Что-то еле уловимое восточное, то ли в скулах, то ли широковато лицо. Малахов усмехнулся: "Во всех нас нет-нет да пробьется татарская кровь. Такова Русь!"

— Откуда родом?

— Сибиряк. Забайкальские мы. Из нерчинских.

— Знаменитые места. Зовут как?

— Сад. Владимир Сад.

— Почему не пошли неделю назад со своей группой?

— Да в госпитале я валялся, товарищ подполковник. Шкарябнуло самую малость, а комдив велел в койку. С ним не поспоришь, с вашим комдивом. А когда я вернулся, ребят уж след простыл.

— Понятно.

Капитан вдруг стал изображать простачка, получалось это у него плохо, и Малахову не понравилось. "Вначале он держался куда лучше", — с раздражением подумал Алексей Иннокентьевич.

— Так вот, капитан Сад, во-первых, ту группу хоронить рано; не исключено, что все они живы и здоровы. По крайней мере, я буду именно так думать, пока не получу иных, достоверных данных. Во-вторых, капитан Сад, рискну вам напомнить, что мы находимся на войне, где благородство хоть и похвально, однако не всегда уместно. Поясняю: если я откликнусь на ваш благородный порыв, это может помешать моей группе выполнить задание.

Малахов говорил, а самому было неловко за свои же слова. "Да что это со мной? — изумленно думал он. — И я ли это говорю? И чем он провинился, что я так напустился на него?"

Капитан слушал его бесстрастно. Он подождал, пока Малахов выговорится, и тогда сказал, вернувшись к своему первоначальному тону:

— Я вас понял, товарищ подполковник. Вы правы, конечно. Только... только я знаю, что те ребята ждут меня. Они знают, что я приду и выручу их.

Малахов отрицательно покачал головой.

— Я вам все сказал, капитан.

Через несколько часов группа благополучно пересекла линию фронта и углубилась во вражеский тыл.

8

Это произошло в ночь с первого на второе июля. А через сутки разведчики вышли на связь — все протекало по плану. Следующего сеанса радиосвязи Малахов не стал ждать, потому что наконец-то наши армии, срезавшие "белорусский балкон", ворвались в Минск. Малахов выхлопотал сорокавосьмичасовой отпуск, нашел оказию (совсем новенький "Дуглас", в котором летел молодой авиационный генерал с офицерами штаба; его корпус вроде бы собирались передать 8-й воздушной армии, и теперь он возвращался после рекогносцировки) — и уже четвертого июля был в родном городе. Его дома на Советской уже не существовало: фашисты взорвали его фугасом. Люди только начинали возвращаться в город, и вообще мало кто уцелел. Но Малахов знал, как искать, и нашел соседей по парадному; они жили за вокзалом, совсем в другой стороне; немцы выселили их еще в сорок втором, и ведь прежний дом на Советской был огромен, и всегда казалось, что все живут сами по себе, и если знаешь еще кого-нибудь из жильцов, так только наглядно, а самое близкое знакомство дальше просьбы о куске стирального мыла или коробки спичек, чтобы лишний раз не бежать в лавку, не шло. Но война все перевернула и обострила память; люди боялись выходить на улицу и откровенно разговаривать с малознакомыми людьми, но что-то сплотило всех, каждый стал словно частичкой одного огромного организма, и что бы ни произошло с кем-нибудь из них, какими-то неведомыми путями это почти сразу становилось известным всем.

Самого Алексея Иннокентьевича в Минске знали мало. Правда, поначалу все складывалось иначе, и когда, закончив институт, он вскоре защитил кандидатскую о функциональных особенностях праискусства северо-западных славян. Он изучал славянские языки и читал "Поучения Ярослава Мудрого", словно был его современником. Но, как это часто бывает, стало затягивать в орбиту общественно-политической работы. Однако жизнь распорядилось иначе. В составе интербригады он сражался в Испании. Затем оказался в Германии. И это определило его дальнейшую судьбу. Но он всегда знал, что у него есть семья, любящая жена и две чудные дочки, которых он подолгу не имел права даже мысленно называть по имени, потому что не имел права даже думать по-русски. Но они все-таки были у него! И они всегда его ждали! Он это знал, и оттого его никогда не покидало чувство глубокой осмысленности и полноты жизни. Даже в самых критических, самых безнадежных ситуациях он не чувствовал себя загнанным в угол и опустошенным, потому что прямо в его сердце из их сердец лилась неиссякаемая сила и вера в него, потому что он знал: сколько бы лет ни прошло, они его будут ждать все трое, по вечерам собираться в гостиной вокруг стола, над которым парит огромный шелковый абажур с кистями и расписными осенними листьями, будут говорить о нем и ждать, потому что в нем — вся их жизнь, так же как в них была вся его жизнь, и это ради них он жил среди врагов, и говорил на их языке, на котором уже невозможно было написать что-нибудь подобное "Ich grolle nicht" [Начало стихотворения Гейне "Я не ропщу..." — прим. авт.], так как в нем осталось всего несколько десятков слов: команды, военные термины да еще мелкобуржуазно-патриотический набор.

В июне сорок первого он был далеко от Минска и даже от Родины далеко. Конечно же, он беспокоился о семье, но не сомневался, что о ней позаботятся, и когда наконец-то добрался до Москвы, ожидал, что если и не застанет семью здесь, то по крайней мере узнает, куда ее эвакуировали.

Но оказалось, что семья в Минске...

Вины здесь не было ничьей. Уже двадцать третьего июня сотрудники Алексея Иннокентьевича принялись хлопотать об эвакуации его жены и детей, и все сложилось бы иначе, если бы жена Малахова не отказалась наотрез сниматься с места. Она хотела "дождаться Лешу в своем доме; здесь каждая мелочь — это часть нас, нашей жизни, он любит нас в этих вещах; и даже воздух этих комнат ему дорог особенно; я сохраню его для Леши...".

Однако самая главная, хотя, быть может, и не вполне осознаваемая причина была в младшей дочери Малахова. У нее от рождения были парализованы ноги. Мать считала виновной себя: что-нибудь съела не то, или выпила лишнюю рюмку вина во время беременности, или перенервничала... Двенадцать лет ее сердце не знало покоя, она терзала себя, ну и Алексею Иннокентьевичу иногда приходилось нелегко; не говоря уже о старшей дочери, которой досталось меньше любви и внимания, но у нее был отцовский характер, мягкий и покладистый, она была добра и отличалась готовностью найти оправдание кому угодно, только не себе. Сама она этого не осознавала, как не могла оценить и своей роли в семье, и лишь Алексей Иннокентьевич (поскольку в силу обстоятельств большей частью наблюдал их как бы со стороны) понимал, что на ее самопожертвовании, переходящем в самоотрицание, держится мир и покой в семье, и вообще вся семья на ней держится, скрепленная ее любовью и добротой.

Из-за младшей-то дочери жена Малахова и не хотела трогаться с места. Когда же ее все-таки удалось уговорить, в последнюю минуту выхлопотав половину купе в формирующемся поезде, немцы разбомбили вокзал, а "эмка", посланная за семьей, так и не объявилась вообще...

С тех пор прошло три года. Несмотря на особое положение, Малахов не смог узнать о семье хоть что-нибудь. Он часто думал о дочерях, какие они сейчас, чем живут; ему было интересно, на кого они стали похожи, повзрослев, и он думал: хорошо бы на мать, — потому что их мать была первой его любовью, и он всегда был убежден, что в ней есть нечто особенное, называемое в просторечье изюминкой, а это, как известно, важнее любой красоты. Но вообще-то он не думал о высоких материях, мысли были больше пустяковые, например, какие оценки у старшей в аттестате и не раздумала ли она поступать в Московский энергетический институт — был у них когда-то разговор, года за полтора до войны. И еще он думал о щеглах, которых любила младшенькая. Вольеры висели с обеих сторон ее кровати, так что она сама подливала им воду и сыпала зерно...

И вот он узнал о них.

Младшая дочь и жена были зверски убиты прямо в квартире. Старшую вместе с тысячами других минчан расстреляли за Уручьем, во рву, в каких-то десяти-пятнадцати километрах от места, где они каждое лето снимали дачу...

Алексей Иннокентьевич растерялся. Конечно же, он знал, что такое немецкая оккупация — не по газетам, своими глазами видел, — и знал, что это тоже может однажды войти в его жизнь. Это знание сидело в нем где-то очень глубоко; пожалуй, не столько знание — страх; но Алексей Иннокентьевич никогда не давал ему воли, не выпускал его на поверхность сознания, ибо был убежден, что нет ничего бессмысленнее и страшнее страха. Он знал, знал, знал! — и старался не думать об этом, старался держаться так, словно это не имеет к нему отношения, словно он сидит в ужасном кино, вот выйдет из него, и все будет хорошо, они опять соберутся вместе — его девочки, его жена и он...

Нет! Никто из них не участвовал в подполье, не поддерживал связи с партизанами, не саботировал мероприятия комендатуры. Это были не те люди. Им бы управиться со своими делами, со своими комплексами и бедами, истинными и мнимыми; тихо прожить, продержаться, никому не мешая, до прихода своих. А их просто уничтожили. Ни за что. Ведь нельзя же всерьез думать, что из-за Малахова, давным-давно пропавшего из поля зрения всех, кто знал его раньше как партийного активиста. Это ведь было так давно! И при чем тут они? Скорее всего однажды запущенная машина уничтожения для оправдания своего существования должна была кого-то уничтожать. И они попали "в процент"!..

Вот в чем тайна жизни и секрет успеха: попадешь или не попадешь "в процент"...

Малахов знал, что и по нему может прокатиться, — и все же оказался к этому неподготовленным, и неожиданно сломался, хотя всегда производил впечатление человека твердого и непоколебимого, да и сам думал о себе только так. А тут он вдруг как-то сразу ослабел, и у него не стало сил к жизни.

В штаб фронта он возвратился постаревший, тянул ноги. Стал еще более нелюдим. Целые дни он сидел в своем кабинете за письменным столом; сидел, закрыв глаза, никуда не звонил, ничем не интересовался; никто не знал, что он ел эти дни и ел ли вообще.

Правда, вернувшись из Минска, он первым долгом поинтересовался, как дела у разведчиков. Порядок, сказали ему, идут по маршруту, каждые сутки регулярно выходят на связь. Больше он об этом не спрашивал. Хотя что он мог спросить? Ведь и так ему каждый вечер приносили очередную их радиограмму.

На четвертые сутки (это было уже десятого июля) Малахов нарушил затворничество и поднялся на этаж выше, в оперативный отдел, к офицерам, которые занимались этой же операцией. Как вы находите работу группы? — спросил он. Ну что, — сказали ему, — ребята стараются, делают материал из ничего. И если там где-нибудь есть фон Хальдорф, они его откопают. Карту, — сказал Малахов.

Перед ним положили двухверстку.

Маршрут группы пересекал фронт 1-й венгерской армии, все три пояса обороны, затем ее тылы; затем натыкался на крестик — на первый контрольный пункт. Все контрольные пункты были пройдены довольно четко и почти в срок. Разведчики не ограничились этим, по собственной инициативе захватили еще на полста километров в глубину и только потом повернули, причем возвращались они не просто, а продолжая поиск: шли челноком, влево-вправо; на карте это получалось, как гармошка, которую нанизали на прежний маршрут. Профессиональная работа.

Офицеры так и сказали Малахову. Он впервые за весь разговор чуть усмехнулся. В провалившихся серых глазах на миг словно свет зажегся — и погас.

— Это не они идут, — сказал он. — Это работа фон Хальдорфа.

Офицеры молчали.

— Прошу вас проанализировать текст и стиль радиограмм в этом ключе, — сказал Малахов, — и маршрут тоже. И через два часа представить мне свои соображения. В этом ключе.

Собственно говоря, он уже догадывался, что они скажут: для себя он уже все решил, план сложился мгновенно, и Малахов с неожиданной (учитывая последние дни) энергией тут же приступил к его реализации.

Следует заметить, что на фронте за последние дни произошли перемены и не все из них благоприятствовали планам Малахова.

После того как в начале лета были разгромлены основные силы группы армий "Центр", Гитлер передал командование ею фельдмаршалу Моделю, сместив прежнего фаворита, безвинно пострадавшего фельдмаршала Буша. Это произошло двадцать восьмого июня, а уже на следующий день Модель, который продолжал возглавлять и группу армий "Северная Украина", начал переброску в Белоруссию мало-мальски свободных войск с участков, находившихся пока в его компетенции. Наша разведка донесла, что немцы направили на север шесть дивизий, из них три танковые. Ситуация складывалась благоприятно, армии 1-го Украинского фронта стали готовиться к наступлению.

Затем разведка прославилась еще раз. Эти ловкачи добыли бесценного "языка" — офицера связи немецкой 17-й танковой дивизии. Его буквально вытащили из-за стола; это было в Сокале, в самом центре, на какой-то пирушке, и протрезвел немец только на следующий день, уже в Новом Селе, где стоял штаб маршала Конева. Офицер оказался словоохотливый. Он рассказал, что в штабе Моделя знают о предстоящем наступлении, даже о приблизительных сроках его, и что командующие армиями уже разработали порядок отвода войск на вторую полосу обороны, едва будет установлено, что Красная Армия начала наступление — чтобы подготовительный артиллерийский удар пришелся по пустым позициям. В общем, у командования сложилось мнение, что немецкая разведка работает уж слишком хорошо.

И вот в такую нескладную минуту Малахову командование поручило найти фон Хальдорфа.

У него были чрезвычайные полномочия, и он не без основания рассчитывал на доброе к себе отношение всех фронтовых "тузов", от которых зависела поддержка операции, но поскольку о существе ее никто не имел понятия (секретность удалось сохранить), требования Малахова некоторые рассматривали чуть ли не как роскошь.

Воздушно-десантный батальон, которым он имел право в случае нужды воспользоваться, оказывается, уже несколько дней сражался где-то в районе Белостока. И штурмовики, обещавшие поддержку, перебазировались под Минск. А прилетевшими им на смену эскадрильями командовали незнакомые люди. "Мы знать ничего не знаем, — говорили они Малахову. — Вот пусть начальство спустит приказ — тогда пожалуйста; сделаем, что надо, в лучшем виде".

Малахов принял все это спокойно. Что-то в нем умерло или, быть может, только замерзло на время, и это нашло отражение в его облике, да так, что было заметно всем. Он превратился в живой автомат, который, методично преодолевая препятствие за препятствием, неумолимо идет к цели. И он ходил из штаба в штаб, с этажа на этаж, и хотя штаб фронта все еще не установил окончательно, какие авиационные корпуса после нанесения удара на главном, Львовском направлении, будут переброшены южнее, на Станиславское, — он все-таки сумел договориться с летчиками и десантниками. Все в конечном счете решилось положительно. И затратить-то пришлось на это лишь полтора дня; если реально смотреть на вещи — не так уж и плохо.

Одиннадцатого июля под вечер Алексей Иннокентьевич возвратился в отдел и почти до восьми передавал текущие дела заместителю. Потом они вместе поужинали в офицерской столовой, и, когда пришло время собираться, Алексей Иннокентьевич даже растерялся, поскольку выяснилось, что, кроме двух-трех бумажек, ему и брать-то с собою нечего. В последнюю минуту он все-таки положил в портфель чистое полотенце, зубную щетку и бритвенный прибор, хотя и решил еще раньше, что в поиске будет действовать в немецкой форме, значит, и предметы туалета у него должны быть подобраны соответственно. Но этим он мог разжиться на месте. Потом он сел в свою "эмку", сказал шоферу: "Давай через Тарнополь, — закрыл глаза и выдохнул еле слышно, словно поставил точку на прошлой жизни: — Все..."

Было еще светло, хотя местами, когда дорога ныряла под темные своды старых тополей, становилось совсем сумеречно. Движение было небольшое; вот через час-полтора здесь не протолкаешься: последние двое суток перед наступлением — самая лихорадка. "Красивые места", — думал Алексей Иннокентьевич, глядя на распаханные холмы с дальними перелесками, с лентами огородов, но он не жалел, что никогда больше не увидит этого. Он вообще об этом не думал. Его душа жила одним: ожиданием. Она терпеливо аккумулировала в себе ненависть. "О боже, — думал Алексей Иннокентьевич, — что происходит с нами? Я всегда считал себя добрым человеком, а сейчас мечтаю об одном: дорваться до этих гадов и пулей, зубами, голыми руками уничтожать, уничтожать, уничтожать их!.." Но не только о семье думал он, семья как бы растворилась в огромном понятии — народа, Родины.

За Тарнополем дорога пошла прямо на юг. Здесь движение стало еще меньше. Шофер прибавил газу. Ночь летела им навстречу, сухая, жаркая, черная, и только контрольные посты и длинные вереницы "студебеккеров", которые приходилось время от времени обгонять, напоминали о войне.

Капитан Сад встретил Алексея Иннокентьевича настороженно, поскольку меньше всего ему хотелось брать с собой такого "туриста" и отвечать потом за его жизнь...

— Это связано с большим риском, товарищ подполковник, — сказал капитан Сад. — Самые опытные ребята ушли с первой группой. — Он развел руками.

— Понятно. Давайте договоримся сразу, капитан. — Алексей Иннокентьевич умел, если это было нужно, не оскорбляя собеседника, мягко подчеркнуть свою неумолимость. — "Товарищ подполковник" остался в этой землянке, а выйдет отсюда просто Алексей Иннокентьевич. Скажем, профессиональный переводчик. Причем я очень прошу вас, чтобы группа знала меня только в этом качестве.

— Слушаюсь.

— И второе: командир группы — вы. Для меня — тоже. При любых обстоятельствах. Ясно?

— Так точно, — ответил капитан Сад, но лицо его говорило, что последнее заявление воспринято им как попытка смягчить горькую пилюлю. Еще было видно, что его самолюбие задето недоверием, хотя война, формировавшая его характер, научила капитана нехитрой премудрости, парадоксальной, впрочем, для разведчика: чем меньше знаешь чужих секретов (имеются в виду, конечно, не секреты противника), тем спокойнее твоя жизнь. Пусть думает себе, что хочет, решил Алексей Иннокентьевич, и больше не говорил об этом.

Следующий день пролетел как-то незаметно; сборы и мелкие хлопоты поглотили его. Оказавшись в положении исполнителя, человека подчиненного, Алексей Иннокентьевич нашел в этом немало удобств; с удовольствием он думал, сколько бы хлопот в другое время доставил ему этот день; а сколько нервов! "Нет, определенно я что-то не так делал до сих пор, как-то не так жил", — лениво, словно в полудреме, рассуждал он.

И лишь однажды мысль в нем ожила, правда, случилось это мимоходом. Он шел вдоль опушки леса со свернутым мундиром немецкого пехотного офицера под мышкой, и вдруг справа лес будто разрубили — открылась прямая широкая просека, и в дальнем ее конце — очень красивый закат. Алексей Иннокентьевич не остановился, шел и думал: ведь не исключено, что он, возможно, видит закат последний раз в жизни. Ну вот возьмут да и убьют его через несколько часов, при переходе линии фронта. Обычное дело! И тогда уж он точно больше не увидит таких закатов...

Мысль его не опечалила, только рассмешила. "Столько лет воюю, — думал он, — а вот ведь когда впервые довелось испытать такое".

Выступили в ночь. Это была ночь на тринадцатое — срок наступления армий правого крыла и центральной части фронта. Здесь, на юге, наступление должно было начаться неделей позже, но капитан Сад был уверен, что противник оттянет войска во вторую линию по всему фронту. В первой линии остались только заслоны, а во второй в эту ночь царила такая неразбериха, что пройти небольшой группой весь укрепрайон насквозь не составило труда. Шли ходко, так что к трем часам утра пересекли железную дорогу Коломыя-Станислав. Но к следующей ветке, которая вела на Делятин, успели только на рассвете. Оставаться перед нею было рискованно — открытое место; а пересечь страшно: видимость исключительная; не дай бог, попадешь на глаза хорошему пулеметчику — ведь в полминуты всех на полотне положит. Но капитан Сад сказал: "Пошли", — и обошлось счастливо, и они уже при солнце пересекли расположение 2-й танковой дивизии: измученные бессонной ночью и бесплодным ожиданием русского наступления, венгры спали вповалку.

9

— Это он, — сказал капитан Сад.

— Пожалуй, — согласился Алексей Иннокентьевич. — Но мы должны это знать точно.

Они лежали в призрачной тени ивняка, на краю двухметрового песчаного обрыва. Перед ними было озеро, такое же гладкое и белое, как небо, а на том берегу, почти напротив, стоял замок.

Если считать по прямой, до замка оставалось не меньше полутора километров, хотя и казалось, что он вовсе рядом: озеро скрадывало расстояние. Замок стоял посреди долины; он был аккуратненький и светлый, крытый красной черепицей, и даже башня из дикого камня смотрелась весело.

Где-то близко были горы, но сейчас их скрывала сверкающая белая стена раскаленного неба, а сюда докатывалась только слабая волна пологих холмов, да и те вдруг расступались, словно напоровшись на волнорез. Холмы разлетались в стороны, будто крылья, и неприметно сходили на нет.

— Все ничего, только... голо очень, — сказал капитан Сад, силясь вспомнить, откуда эта глубокая царапина на кожухе его цейса; заклеить бы надо, больно хороший бинокль.

— Думаете, не подступимся?

— Почему же? Только зубов нам наломают — это факт.

— Будет жаль, если мы ошиблись.

— Да. Но я уверен.

— Собственно говоря, для уверенности оснований не густо. Одна антенна. Вполне может оказаться, что это какая-нибудь заурядная фашистская радиостанция. — Алексей Иннокентьевич, хоть и не глядел на капитана, почувствовал какое-то внутреннее движение в нем, усмешку, что ли. — Я чего-то не вижу, Володя? Если не секрет — подскажите.

— Ландшафт...

— Ландшафт?.. Вы имеете в виду этот прелестный луг?

— Там, где он не был прелестным, — свежая порубка. Чтобы обеспечить сектор обстрела.

— Ловко.

Капитан Сад понял, что это похвала его глазу, и пренебрежительно хмыкнул в ответ, хотя в душе был польщен. А вообще-то, хвалить было не за что, дело обычное, как говорится: этот хлеб едим. С лета сорок первого года, день за днем, по многу часов подряд он изучал немецкие позиции; сотни их прошли перед ним; и такие "технические детали", как сектора обстрела, он регистрировал уже автоматически, почти без напряжения мысли: просто констатировал очевидный факт — и только.

Кстати, психологию немцев, их привычки, регламент, не говоря уже о всех тонкостях и вариациях их фортификационного искусства, капитан Сад знал, наверное, лучше, чем свое, российское, которое было под боком, привычное и незаметное для глаза, как родная улица. Свое было частью его жизни, и потому предполагалось, что уж это он знает тем более. Но свое он не изучал, над своим не думал ночами, не искал в нем закономерности и болевые узлы. Ему это не нужно было. Свое изучают, чтобы совершенствовать и строить. А капитан Сад изучал, чтобы вернее уничтожать. Такая у него была работа. Потому что перед ним был фашизм.

Алексею Иннокентьевичу замок очень понравился, хотя в бинокль он был не так пригож. Собственно говоря, это был вовсе никакой не замок, а шляхетская усадьба с многочисленными службами и двухэтажным панским особняком. "Псевдоклассический ампир", — с удовольствием (не все вытравила из него война!) определил Алексей Иннокентьевич. Но башня была настоящая, из дикого камня, не испорченная зубцами и балкончиками. Ее чистый контур аккумулировал в себе столько истинно замковой величавости и гордыни, что ее с избытком хватало на весь ансамбль. Башня объединяла и облагораживала его.

Службы, флигеля и конюшни разглядеть было непросто даже в бинокль: их почти закрывала высокая стена из того же камня; стена была, очевидно, декоративная, но тем не менее даже с сорокапяткой здесь пришлось бы повозиться. Службы стояли серые, с замшелыми крышами; только панский дом был подремонтирован недавно.

В замке не было видно ни души. Может быть, он не привлек бы внимания разведчиков, если бы не антенна на башне. Вблизи она наверняка была незаметна, но с этого высокого берега, да еще в бинокль, смотрелась неплохо. Прекрасная современная антенна, явно не кустарная.

— Как бы там ни было, — сказал Алексей Иннокентьевич, — срок истекает завтра. Так что этот замок — наш последний шанс.

— Вы говорите "замок"? — капитан Сад удивленно взглянул. — Вот уж не думал, что они такие. Я всегда знаете какими их представлял?..

И капитан Сад, ощущая нехватку слов, невольно попытался передать образ руками, но тут же себя остановил: когда-то его учили, что это неприлично, он все перезабыл давно, однако при Алексее Иннокентьевиче старался держаться "хорошего тона" хотя бы в своем собственном понимании его,

— Мы еще доберемся до них, Володя, — сказал Алексей Иннокентьевич. — Они будут стоять на вершинах неприступных скал. Или окруженные рвами. Стройные. Все в зубчиках, словно их ножницами вырезали...

— Вы их видели в натуре? — непроизвольно сорвалось у капитана Сада, хотя он и не должен был задавать такой вопрос; лучше б ему поменьше знать об Алексее Иннокентьевиче, даже таких пустяков.

Тот подумал то же самое, но виду не подал, только кивнул утвердительно, и они снова стали наблюдать замок, но мысли у них были разные. Не нравится мне эта штука, бормотал капитан Сад, ох не нравится... нехорошее место... — и еще всякие неконкретные слова в том же духе. Даже если бы сам начштаба дивизии сейчас потребовал от него точного ответа, чем вызваны такие настроения, и то капитан ничего толком не смог бы сказать. А для самого себя он тем более над этим не задумывался. Только, будь его воля, он обошел бы это место стороной. Почему? А почему так бывает, что идет человек по дороге и вдруг чувствует: надо свернуть. Немедленно! Сию минуту!.. Он еще колеблется какое-то время, не понимает, откуда это чувство и что его так тяготит, — и тут на него налетает машина...

Но капитан Сад не имел права свернуть, да и не хотел сворачивать. От старых солдат он слышал о предчувствиях, знал, что так бывает, но ему до сих пор это ощущение было незнакомо, никогда еще им не испытано. Он с любопытством прислушивался к себе — но не более того. Ведь он надеялся выручить ребят. И у него было задание. Все, что ему оставалось, — это наблюдать, как неотвратимость надвигается на них. Неотвратимость в образе этого игрушечного, залитого солнцем замка...

А Алексей Иннокентьевич думал, что вот война изуродовала лежащего рядом с ним на песке капитана, а тот даже и не подозревает об этом. Она научила его думать и смотреть. Она научила его жить. Все через призму войны... Каково ему придется, когда война закончится и все закрутится по новым законам...

10

Тут к ним подполз радист Сашка. По его совсем еще детскому лицу пролетали тенями, иногда как-то немыслимо сочетаясь, лукавство, и робость, и надежда, чуть ли не каприз; и последнему не стоило удивляться: хотя в разведроте Сашка был недавно, он успел стать ее любимцем, а эта счастливая судьба, как известно, в первую очередь калечит характер.

— Товарищ капитан, дозвольте окунуться.

— Нет.

— Товарищ капитан, тут омуток аккуратный. И деревья к самой воде...

— Я сказал.

— Но ведь мочи нет — жарко...

Капитан Сад нехотя перекатился на спину и сел. Ему было стыдно перед Алексеем Иннокентьевичем.

— Вот что, Саша, — сказал он, — вернемся — в первый же день отчислю в пехоту. Ясно?

Но он был все еще во власти только что владевшего им предчувствия, и потому неожиданно для себя вдруг подумал: "Если Сашке так повезет, что он вернется".

Реакция у капитана была хорошая. Он спохватился мгновенно и сделал над собой усилие, но мысль засела прочно и уже воплотилась в образ. Он видел перед собой Сашку, только в другом качестве: тот лежал, свернувшись в клубок, но не спал, он был убит, хотя сразу невозможно было разобрать, куда в него попало. Наверное, что-то отразилось на лице капитана, в его глазах, а может, и не отразилось ничего, а передалось как-то по иным каналам, прямо из души в душу, — только Сашка вдруг словно потемнел, замычал нечленораздельное, в глазах его заметался неосознаваемый ужас; не поднимаясь с четверенек, он пятился назад, натыкаясь на толстые ветви, совался в них, как муха в стекло, обползал и все пятился, пятился, словно не в силах отклеить взгляд от лица командира...

Капитан Сад снял пилотку и вытер ею пот со лба.

— Что с тобой, Володя?

— Ерунда какая-то, Алексей Иннокентьевич. Мысли.

— Жалеешь его?

— Не то... Вот подумал: ему семнадцать, мне двадцать два... считай — у обоих разуму поровну. А понадобится — я его своей волей на смерть пошлю. По какому праву? Если по-человечески рассуждать, не по-уставному, ну, вы же меня понимаете...

— Понадобится — и сам пойдешь на смерть. Как ты говоришь — своей волей.

— Тоже верно.

— А все дело в том, Володя, что не на смерть ты его пошлешь. Нет! — чтобы победил!

Капитан Сад вздохнул, пробормотал: чего уж там, ладно; потом добавил: насмотрелись вроде бы, пора идти. Они осторожно отползли в чащу, прошли сырой ложбиной до первых деревьев, и Малахов поблагодарил судьбу, глядя, как настороженно-чуток капитан, как он автомат держит, в любое мгновение готовый стрелять. И это при том, что они точно знают: поблизости нет ни души. С таким не пропадешь, не загубишь все дело из-за ерундовой оплошности.

Разведчики спали в тени старого бука. Распаренные, осунувшиеся от недосыпания и непрерывных переходов: за эту неделю километров триста нашагали, не меньше. И в каком темпе!.. Они спали без сапог; портянки белели тут же на жухлой траве. Вопиющее нарушение маскировки, но капитан Сад вопреки своему обыкновению даже не намекнул на это лейтенанту Норику Мхитаряну; тот дневалил и чистил от скуки свой "шмайссер".

— Подъем, — сказал капитан Сад и потер колючий подбородок.

Потом они долго шли параллельно озеру. До заката оставалось больше четырех часов. Солнце ослабело, но в ивняке воздух не продувался, и тени не было, и от песка поднимался жар, а рощи попадались редко.

В шестом часу они вышли на глухой проселок, который не был обозначен на карте. Вдоль проселка с обеих сторон росли дуплистые тяжелоголовые вербы. Разведчики уже еле брели, и только присутствие капитана не позволяло им превратиться в слепую, безвольную толпу. Они еще не знали, что этот переход — последний. "Вот обойдем село, — решил капитан Сад, — и тогда возле часовни — стоп машина".

Труднее всех приходилось Алексею Иннокентьевичу. Он был растренирован; самый старший в группе и, если говорить честно, больной (нынешней весной, в самом начале, во время боев за Жмеринку, его так прижало однажды, что даже в госпиталь попал; думал — радикулит; оказалось — отложение солей в области позвоночника; смотрел его знаменитый хирург, посмеивался: "Вам бы на родон, дорогуша, в Мацесту, и каждый день непременно лечебная гимнастика, причем с нарастающими нагрузками; только не жалейте себя, ломайте, кричите — но ломайте, злее будете"). Он привык к малоподвижной жизни и комфорту, насколько его можно было позволить во фронтовых условиях, а жестокие пешие переходы, дай бог памяти, в его жизни вообще были только однажды: когда отступали к Пиренеям, и еще позже, когда он скитался по долине Роны и обходил стороной не только железнодорожные и автобусные станции, но даже фермы, потому что фалангистская контрразведка оцепила все на свете, так как, видите ли, какая-то сука в генеральском мундире поклялась на библии, что Малахов из этой долины не уйдет живым.

За неделю нечеловеческой гонки, которую устроил капитан Сад, Малахов не только не вошел в форму, напротив, он вымотался так, что иногда даже самому себе казался бесплотным призраком. Но он не пожаловался ни разу. И никто ни разу не предложил ему помощи; знали — этого нельзя делать; потому что он точно не принял бы ее и потому что это было бы знаком недоверия к его силам, а он этого не заслужил. Сил у него не осталось давно, но он шел на злости, на ненависти, на упрямстве, наконец.

Кроме капитана, он один знал, что этот переход последний, но это словно не доходило до сознания, и он шел весь закрепощенный, весь окаменевший, весь упершийся в одну мысль: "Дойду, дойду..."

Но иногда его ненадолго отпускало, он начинал видеть спину идущего впереди, а затем и то, что было по сторонам. И он почему-то думал, что земля обезлюдела, на ней никого-никого нет, всех, как под метелку, вымело; они лишь и остались — одиннадцать человек. И они идут выполнять задание, которое потеряло всякий смысл, потому что никого больше нет, ведь всех, как под метелку, вымело, и, сколько ни старайся, на какие муки ни иди, они никогда этого задания не выполнят, потому что не дотянутся до него, потому что все это выпало из реальности, все существует только в его воспаленном мозгу, мерещится ему; и этот густой багровый воздух, и небо в багровых вспышках, в багровый огонь, пробегающий сбоку по жестяной траве...

Как тяжело подниматься на Голгофу, думал он, и вдруг его ноздри ловили запах ряски, принесенный со стороны озера нечаянным ветерком, а глаза отдыхали на залитой чабрецом лужайке. Это мой последний день, — бормотал он тихо, но от слов остался только звук; они проходили мимо сердца, они не задевали и проходили насквозь, не оставляя раны. — Ничего, думал он, этот день когда-то приходит, раньше или позже, и тебе остается сделать что-то одно... последнее... И я сделаю это хорошо. Это мой долг, вот и все, и другого мне хода нет. И если бы мне даже сказали сейчас, что, кроме нас, на земле никого не осталось, всех как под метелку вымело, я б и тогда дошел бы, дополз на зубах, разыскал бы это логово. На всякий случай...

По карте до села было совсем недалеко, но километры растягивались, как резиновые. Напоследок проселок вывел их в неожиданно развернувшуюся овальную долину. Долина была пустая, только посредине квадратом чернели остовы четырех обгорелых зданий. Какое время! — никому и в голову не придет, что здесь когда-то могла быть ферма. Тем более солдату, который с боями прошел всю Украину и уже вдосталь нагляделся и на такие бараки, и на плацы, на подсобки и обгорелые пни по краям, где прежде были вышки, а теперь здесь тишина и только в одном месте земля осталась мертвой, ее словно серебром залили, а так везде уже начало зарастать травой. Через пару лет и следа не останется.

Это место они постарались пройти поскорей, потому что воздух здесь был такой сухой и колючий, что казалось, будто дышишь песком.

Потом так же неожиданно открылось село. Судя по карте, оно было совсем небольшое, чуть больше двадцати дворов. Теперь это были две нестройные шеренги закопченных печей, похожих друг на друга, как близнецы. Видать, работал их один мастер. Единственная уцелевшая хата стояла на противоположном конце села, возле моста через ручей. Очень прочного и широкого моста, это даже издали было видно.

"Пожалуй, средний танк пройдет", — привычно прикинул капитан Сад, хотя сейчас эта информация ему была вовсе ни к чему и почти не было шансов, что когда-либо пригодится.

Они пересекли село наискосок, благо заборы уже пообвалились почти везде. На всякий случай развернулись в цепь, но почти не хоронились: засады здесь не могло быть — обгорелые сады просвечивали насквозь.

Хата имела жилой вид. Капитан обошел ее кругом, заглянул в низкий сарай и лишь затем постучал в дверь. Тотчас же отозвался старческий голос:

— Входите, кого бог послал.

В хате было темно, пахло сырым глинобитным полом и травами. Капитан собрался попросить, чтобы дед открыл ставни, но передумал — глаза быстро привыкли к полумраку. И тогда он разглядел деда, который сидел на широкой лавке возле окна. Дед был в длинной белой рубахе, сухонький, но еще крепкий, эдакий желвачок. Он сидел немного сутулясь и чуть выставив вперед правое ухо. За край лавки держался цепко, не спешил вставать. "Значит, уже видел нас через щель в ставне, а может, и раньше", — понял капитан Сад.

Старуха полулежала в темном углу на высоких подушках. Но даже свет от лампадки под образами не позволял ее разглядеть.

— Добрый день, отец, — сказал капитан Сад, но ответа не дождался и добавил: — Водой бы хоть угостил, что ли.

Дед молча спорхнул с лавки и принес воду в деревянном черпаке. Капитан сначала дал напиться Алексею Иннокентьевичу, потом долго пил сам. Вода имела приятный привкус. "Должно быть, источник где-то рядом, минводы", — с удовольствием подумал он и сказал стоявшему в дверях сержанту Ярине:

— Иван Григорьевич, проследите, чтобы у всех ребят во флягах была эта вода. Классная штука. Вот попробуйте.

Он отдал Ярине черпак, потом повернулся к деду.

— Ты что же, отец, и говорить с нами не хочешь?

— Хе! Поговорить не отвалится, — не скрывая иронии, неожиданно охотно отозвался дед.

— Ты что же, не видишь, что мы свои?

— Вижу. Уж непременно чьи-то да будете.

— Ты не смотри на ребят, отец, — кивнул капитан Сад в сторону двора. — Одеты они, конечно, пестро. Но это для дела. А так они тоже наши, советские.

— Машкерад, значит.

— Вот-вот. Ты же небось видал партизан-то?

— Как же, — совсем весело согласился дед, — в прошлом годе заходили, вот от села одни головешки остались. И людев не обошли увагой, царство им небесное.

Капитан Сад посмотрел на Алексея Иннокентьевича. Но тот не спешил идти на помощь. Он едва удерживался от соблазна свалиться на скамью, однако не хотел выявлять перед капитаном свою слабость.

— Понятно, — пробормотал капитан Сад. — А фрицы близко?

— Это которые? — деловито осведомился дед.

— Фашисты. Германец.

— А-а, германец. — Дед помедлил и вдруг уверенно зачастил: — Не знаю, ездют кой-когда моторами.

— Часто ездят?

— Не считал.

— А тебя они не трогают?

— Меня никто на трогает. Я человек нужный. За мостком хожу. Видел мосток-то? Всем сподручный, а мне пенсион за хлопоты выходит.

Капитан понял, что иронию деда ничем не прошибешь.

Тут было что-то не чисто, далеко не так просто, каким казалось на первый взгляд. Но понять с налету не удалось, а разбираться времени не было. Капитан подавил злость и лишь слегка отвел душу.

— Неплохо ты устроился, отец, — сказал он.

— Хвала господу, не жалуюсь.

Они вышли во двор.

Крыльца у хаты не было, только порожек. Но рядом удобная завалинка. Алексей Иннокентьевич почувствовал, что сейчас будет команда продолжать движение. А идти он не сможет. Где-нибудь сразу за мостом свалится в обморок — стыда не оберешься...

Неторопливо, словно это ему и не к спеху, и не обязательно, а так только, профилактика, он сел на завалинку, стянул оба сапога, стянул портянки... Пальцы ног и ступни зарылись в горячую пыль, он прислонился спиною к шершавой известковой стене, закрыл глаза и даже застонал от наслаждения. Так он сидел какое-то время, пока не осознал, что капитан все еще стоит рядом.

— Это не партизаны, Володя, — неторопливо и не открывая глаз сказал Алексей Иннокентьевич. — Это фон Хальдорф.

— Я так и понял.

— Он расчищал место, делал мертвую зону. Но он не любит оставлять следов... прирожденный провокатор. И вот здесь тоже напустил переодетую банду.

— У меня уже были такие случаи, — сказал капитан Сад.

— Вы уже много знаете, Володя. Для своих лет очень много. Я даже боюсь сказать, хорошо ли это.

— Мы можем встретить здесь партизан?

— Нет.

— Это точно?

— Абсолютно. Их давно уже здесь нет. Год, как нет.

— Так даже лучше. Не люблю сюрпризов. — Капитан Сад еле слышно засмеялся. — Но дед каков! Бодливый. Представляю, за кого он нас принял!

— Он мне не понравился, Володя.

— Разве я говорю, что он понравился мне? Он держался так, словно мы с ним из одного сундука довольствие получаем. Но все равно не доверял.

— Это все война. — Алексей Иннокентьевич чуть потянулся. Какое наслаждение! слов нет. — Если б она только убивала... Когда убивают, Володя, это, может быть, еще не самое худшее. Но она развращает. Она плодит духовных калек. Циников... Она приучает людей никому не верить. Никому! Ни одному человеку! — и хуже я ничего не могу представить.

Малахов открыл глаза.

Капитан Сад наклонился к нему.

— Вы уже можете идти?

Малахов чуть замешкался с ответом — и пропустил еще один удар (а капитан Сад и не подозревал, как он делает больно; он проявлял искреннюю заботу, но ведь давно известно, что дорога в ад вымощена добрыми намерениями).

— Осталось совсем немного, Алексей Иннокентьевич.

Малахов выпрямился.

— Да-да, конечно... Я вас не задержу.

Дорога через мост была хорошо накатана, но людских следов было мало. Норик Мхитарян сказал, что колеи накатаны немецкими армейскими телегами; это видно по ширине колеи; ничего конкретней назвать он был не в силах, потому что сегодня здесь промчался в сторону замка на хорошей скорости бронированный вездеход, и если до него на дороге можно было что-нибудь прочесть, то сейчас это было исключено — все присыпала тончайшая многодневная пыль.

Капитан Сад запретил разведчикам выходить на дорогу, и они потянулись по расчищенной от кустарника обочине. Впереди и сзади — метрах в двухстах — шли дозоры.

Вскоре перед ними открылась большая поляна; рисковать не стоило, и они сделали крюк — обошли ее вдоль самой кромки леса. Но едва снова выбрались к дороге, лес опять отступил, и они увидели часовню. Она стояла на открытом месте, дальше был заливной луг, огромный — до самых холмов на горизонте; и по нему изредка — всего несколько штук — дубы. А в конце луга был замок. Солнце уже выбрало ложбинку между холмами, и тени вытягивались на десятки метров, сливались одна с другой — готовились к своему недолгому торжеству.

— Жаль, — сказал капитан Сад. — А я рассчитывал опереться на эту часовню. Готовый дот. Держать в ней круговую оборону было бы даже приятно. Однако это западня.

В полутораста метрах от дороги, в лесу, они нашли маленькую полянку. Ее перегораживал ствол упавшего бука. Дерево было не старое, почти без следов тления; буря свалила его не дальше, чем год назад: с вывернутого корневища непогода смыла еще не всю землю, и на дне ямы коричневая глина была почти не тронута травой.

— Норик, сегодня накормим ребят горячим, — сказал капитан Сад. — В этой яме костер скрыт хорошо. Но дым... Значит, до десяти придется потерпеть.

— Все понял, джан. Сделаем.

— Один дозор к дороге — с пулеметом. Больше не понадобится. Но кромку леса надо прочесать непременно. Всю.

— Ты надеешься, джан, что гостеприимный хозяин уже все приготовил для встречи?

— Разговорчики, лейтенант! — командир ткнул пальцем. — Сейчас со мной пойдут Ярина и "студенты". Иван Григорович, прихватите цивильное.

"Студенты" — это было прозвище сержантов Сергея Сошникова и Рэма Большова. У Сошникова было еще одно прозвище — "Технолог", хотя вряд ли даже капитан Сад мог бы вразумительно растолковать, что это слово означает. Но не прилипнуть к Сошникову оно не могло. Когда он появился в роте впервые, капитан Сад, представляя его будущим товарищам, сказал, оглядывая долговязую, поражающую своей худобой фигуру новичка: "Вот у нас появился еще один славный воин, между прочим, образованный человек, в институте учился. На кого ты учился в институте?" — спросил он у Сошникова, и тот ответил, что на технолога. Все даже растерялись, настолько это было непонятно; но прозвище уже прилипло навечно, хотя никто еще об этом не догадывался.

Рэм Большов учился в университете и успел перед войной закончить первый курс юридического. Он всем это рассказывал, и слово "юрист" не сходило с его языка; под конец он отбросил дипломатию и уже прямо говорил, что в прежней части его звали только "Юристом", и ему это очень нравилось. Не помогло. "Может быть, и так, может, где-то тебя и в самом деле кто-нибудь так называл, — сказали ему. — Но для нас ты Рэм. Чем плохо? Рэм — и этим все сказано".

Рэм Большов, пожалуй, был единственным в разведроте (не считая самого Сошникова, разумеется), кто мог бы легко объяснить, что означает слово "технолог". Только у него никто не спрашивал об этом.

— Сначала осмотрим часовню, — сказал капитан Сад.

Изготовив автоматы к бою, четверо разведчиков охватили часовню полукольцом и осторожно приблизились к ней. Часовня была пуста. Она была очень старая, с высокими прямыми стенами, с маленькими зарешеченными окошками метрах в трех над землей. Штукатурка снаружи пообвалилась, и кирпич успел потемнеть, но не крошился. Люди строили — и думали о тех, кто будет после них.

— И кирпич хорош и раствор. Как из железа! — Ярина обошел вокруг, гладил кладку, пробовал цемент тесаком. — Вот работа! Мечта, а не работа. Добрый человек ее ладил.

Впрочем, черепичная кровля во многих местах была проломлена. Снаружи это не бросалось в глаза, но находиться внутри без привычки поначалу было даже страшновато: стропила сгнили совсем и держались только на железных болтах и скобах. Небо вливалось через проломы. В его густой синеве еще сохранилось достаточно силы, чтобы искажать перспективу, отчего проломы казались большими, чем были на самом деле.

Хотя часовня была безнадежно запущена, все же за ней кто-то следил. Стены почти опрятны, обвалившаяся штукатурка выметена; под большим деревянным распятием горела лампада. Глаза Христа были закрыты, лицо покойно. Он умер, догадался капитан. Он сделал свое дело и с чистой совестью умер.

Это было понятно.

Капитан Сад попытался вспомнить, какое задание имел Христос. За свой недолгий век он твердо усвоил, что каждый человек имеет свое место в строю — с той или с этой стороны — и свое задание, которое нужно постараться выполнить наилучшим образом. Смерть входила в условие задачи, но была не препятствием, а только одним из обстоятельств. И если дело того требовало, надлежало пройти и через это. Цель, задание — вот что было главным.

Какое же задание имел Христос?..

Для обороны часовня действительно не годилась, с удовольствием убедился в своей правоте капитан. Что и говорить, стены хороши, и дверь обита железом на совесть; от крупнокалиберного пулемета лучше укрытия не придумать. Но окошки высоко, а если даже возле них пристроишься, снайпер тебя скушает с первого же выстрела. Не говоря уж о том, что одной мины хватит, чтобы положить всех, кто здесь вздумает отсидеться.

— Я готов, товарищ капитан.

Ярина стоял перед ним неузнаваемый: типичный хохол из пригорода или маленького местечка. Серые бумажные штаны в светлую полоску — все в трудовых пятнах, с пузырями на коленях. Сбитые полотняные полуботинки с подметками из автопокрышки. Рубашка с национальной вышивкой — тоже не первой свежести. И заячья кацавейка.

— Руки покажите, — сказал капитан Сад. Но и руки были в порядке. Ржавчина и машинное масло въелись в мозоли. — Крест? — и крестик был на месте, оловянный, на дешевенькой цепочке.

— Хорошо, — сказал капитан Сад. — Я на вас надеюсь, Иван Григорович.

— Проследите, будь ласка, чтобы ужин для меня приберегли. А то ведь срубают, черти косопузые!

— Только не задерживайтесь. — Капитан Сад повернулся к "студентам". — Вы прикрываете. Тебя, Рэм, предупреждаю особо: если ты без крайней нужды там зашебуршишь...

Капитан замолчал, перебирая в уме угрозы. Но чем он мог настращать Рэма, который не боялся ничего на свете?

Наконец он нашел это.

— Помни, — сказал капитан Сад. — Этим ты подведешь меня.

Дальше